Матушка земля, братец месяц, суженый

               



ЧАСТЬ  ПЕРВАЯ

1.


Она совсем  не показалась мне хозяйкой жизни.  Те, приказывая или нежно воркуя, с первых минут заставляют  окружающих ублажать своего травмированного внутреннего ребенка; эта же наоборот. Эта была, безусловно, хорошей матерью своим внутренним детям, и, значит, Эдипов комплекс ее вероятным сыночкам не грозил. Я наблюдала за ней из-за прилавка, сквозь сандаловый дымок благовоний и низко подвешенные, издающие легкий перезвон «ветра». Разноцветные дельфины медленно, стайкой  кружились вокруг ее головы, усиливая необычное впечатление, хотя что могло быть в ней необычного? Просто дама лет пятидесяти, состоявшаяся и  все еще влюбленная в этот мир.
Возможно, редкостно жизнеспособная и психически здоровая. Об этом говорили морщинки вокруг ее насмешливых глаз и крупный чувственный рот, и длинные, спирально завитые пшеничные волосы, легкомысленно свисающие вдоль щек. И, конечно, поза — руки в карманах, узкий нос сапога постукивает о линолеум.  Словно в подтверждение моих мыслей (она только что открыла новую коробку с ароматическими свечами) она, не оборачиваясь, вдруг сказала:
—  Прекрасно! Мой сын обожает такие вонялки.  Ему уже двадцать девять. А у вас есть дети?
— Да, девочка.
— Вы еще молоды. —  Она повернулась ко мне: симпатичная улыбка сжатого рта, брызги морщинок,  ласковый прищур все понимающих голубых глаз.
— Нет. Просто стараюсь держаться. Мне сорок.
Просто злоупотребляю косметикой, и из-за злоупотреблений  обычно выгляжу чаще на сорок два,  чем на тридцать пять. Тому есть и другие причины, например, курение. Но не только. Много причин.
У дамы, выбирающей ароматические свечи, эти печальные причины явно отсутствовали. Она была высокая, длиннолицая, смуглая; очки в тонкой золотой оправе, сдвинутые на макушку, придавали ей оттенок пляжного легкомыслия. Говорила она  низким бабьим, почти козьим голосом, чуть-чуть в нос и не очень складно. Такие всегда были мне по сердцу, точнее, как бальзам на раненое сердце: раньше я изредка встречала такие сокровища – то в поездах, то  в гостях, теперь они как будто вымерли. Я тоже почти умерла, если честно.
— Вам сорок! Боже, как вы молоды! — воскликнула она, всплескивая руками. — У вас впереди вся жизнь! И даже только начинается. А у меня, старой калоши, вы не поверите, то же самое. Но откуда?!
Нежность и благодарность разлились по моему сердцу. Я знала, что это ненадолго, но все равно позволила бальзаму заполнить все траншеи и воронки, проделанные жизнью.
— Не знаю, — сказала я мягко.
— Не знаете?
— Вы не похожи на калошу.
— Правда? – В улыбке ее брови поднимались, на подбородке возникала ямочка, и все лицо как будто говорило: «Ну, не дура ли я?!»
 Я не хотела ее разочаровывать, но и привечать не хотела тоже. Просто мне было приятно смотреть на нее, на ее красивое пальто, открывающее ярко-голубой, с искрой, пуловер, стройные ноги в белых сапожках, со стразами,  с хрустальными каплями растаявшего снега. Серьги у нее были длинные и, кажется, тоже хрустальные, они поблескивали в такт ее неторопливым движениям.
Я не поклонница нынешней куцей моды, всего этого обтягивающего и словно не дотягивающего до пупка барахла, стрейча всего и вся, призвание которого уточнить пол, а, может, сэкономить на ткани. Мода без фантазии, типа «врешь – не прикроешь», анатомичка. Летом просто плохой  боди-арт, а зимой? Я уж молчу о зиме! К примеру, шубки до талии — мерзни, мерзни, волчий хвост! – это что? Я не знаю, просто смотрю в отупении. Просто тону в лесу джинсовых задниц, в которых задницы — пленницы и наложницы эпохи, им не вздохнуть. Как и мне.
 Но моя незнакомка была одета как будто по последнему писку — того направления моды, которого я жду год за годом и иногда встречаю на каких-то мимолетных иностранках. На «мулатках, просто прохожих», чьи духи оставляют древесный шлейф, шаг легок, а красота неоднозначна: они проходят, как какая-то взбесившая и удравшая от меня часть меня самой, как гоголевский Нос по Невскому проспекту. Неудивительно, что у меня потом долго ноет под ложечкой: неудивительно, что и сейчас заныло.
 Через пару минут я забуду про эту даму, вероятно, все же капризную и добродушную только в бутиках, черт с ней совсем.
Тем временем дама выбрала свечи, хвойное и лимонное масло для сауны, дорогущий желтый шерстяной палантин, расписанный батиком (она тут же обмоталась им и попросила срезать ценник) и стала ластиться к шелковому китайскому кимоно с райскими птицами, безумно синему, как само счастье. Все на какую-то долю секунды теряют сознание, занимаясь любовью с этим халатом, и смотреть на это тошно. Я к нему поэтому вообще не подхожу. «Какой синий, боже, какой си-ини-ий!..» А потом смертный стон по поводу цены: «Ого-о!..»
— Как раз на вас, — сказала тем временем дама, фамильярно держа халат за рукав, – правда?
— Может быть, — ответила я. – Но меня это мало волнует. Эти тряпки я считаю безнравственными.
— Да? – удивилась она. – Почему?
— Это предметы роскоши. Они создают баррикады между богатыми и бедными. Хотя халат мне, конечно, нравится, — поспешно добавила я, сраженная ее смеющимися морщинками. С точки зрения просвещенной торговли я была кандидатом на вынос; последние месяцы меня спасала только показная воспитанность и философский склад ума, относительно ценный в условиях такого магазина, как  «Китай-город». Но с хозяином, духовным жлобом, мы не ладили: он хотел быть нашим гуру. Он все время уезжал на какие-то лешачьи бизнес-курсы, и возвращался оттуда еще более хамовитым. Он решил, что его жадность – следствие  высокой духовности, он  таким образом накапливает и трансформирует энергию, не будем уточнять, во что.
 Надо сказать,  у Альберта и вправду было звериное чутье на ассортимент, а когда он видел деньги, его ноздри начинали шевелиться, будто он нюхал травку. К девушкам он тоже сильно принюхивался. Не будь его жена настоящей, природной ведьмой, которую он боялся, как обычно боятся своих жен русские по происхождению мандарины, быть бы нам всем наложницами его неопрятного китайского двора, на то указывали многие тенденции. Но Галя его била. Она, как в казачьих песнях, была черноглазая и чернобровая, белокожая, грудастая и крикливая — типичная Солоха, только монистов не хватало. Впрочем, вместо монистов Галя носила всякую звенящую индо-китайскую хрень и зналась с колдуньями; весь наш коллектив был вынужден ее уважать.

 Моя дама на секунду очень расстроилась. Может, она хотела подарить халат сыну, ценителю красоты, не привязанному к классовому вопросу. Но она тут же опять просияла, при этом я заметила, что глаза у нее  не просто голубые, а лазурные:
— Так я его куплю?
— Конечно, — быстро сказала я. – Он, конечно, очень красивый, и не подделка: настоящий шелк, качественная работа.
— Все настоящее немного безнравственно, — заметила она примиряющее и опять с усмешкой погладила широкий рукав халата. – И за все настоящее приходится платить.
Ох! Я терпеть не могла эти расхожие сентенции из репертуара двухдневных тренингов успешности. Духовность и деньги – пхай, пхай! Когда-то и я пыталась практиковать всю эту белиберду, пока не познакомилась с состоятельными людьми: вот эти сукины дети действительно прирожденные финансовые тренеры. Взять, к примеру, нашего ясновидящего Альберта: он, да, мыслит эпохально. Урезал нам зарплату по случаю покупки жене-ведьме очередной норковой шубы  (прошу прощения, в эту зиму случился стриженый шоколадный бобер),  и — «это, милые дамы, вложение в закрома энергии «дэ»!
     Каждое утро он вывешивает на дверь «Мысль дня», всегда новую. Например: «И это пройдет». Многие его любят, но не я.
 Нет, не случайно более или менее порядочный люд держится подальше, подальше от нефти и газа, и торговли девочками и палочками, и шоу-бизнеса. Подальше от таких утонченных вложений, как голубые песцы, и рождественские каникулы в отелях на Средиземном море, и перчатки из кожи белой ящерицы. В этом нет ничего плохого, но уж мы, несчастные философы и эстеты, слишком задеты недоступностью красоты: жизнь выбрасывает нас на обочину, в нирвану. А мы хотим в центр выставочного зала, в бардак.
Но не только.  Еще мы, юные натуралисты, очень внимательно наблюдаем за повадками  кровососущих насекомых и многому  учимся. Пересматриваем отношение к истории девяностых-двухтысячных, например, — и нет-нет думаем: на кой нам такая демократия?


2.

— Все? — спросила я как можно любезнее.
Моя прекрасная дама понимающе улыбнулась.
— Все-таки этот халат очень пошел бы вам. У вас глаза кофейные, а тут так много «золота на голубом». Я где-то такое слышала.
Но даже этим она меня не купила. Она всего лишь купила тряпки, свечи и масло. Я умело упаковала все это в фирменный пакет с надписью «С любовью из ;Китай—города;», тоже золото на голубом. И вручила ей вместе с чеком.
Она поблагодарила и растерянно посмотрела по сторонам, мерцая серьгами и очками, как будто сравнивала приобретение с потерей. Рот у нее распустился, сделался обезоруживающе большой и мягкой скобкой вниз. Потерь было больше. Она опять нерешительно взглянула на меня.
— Соня, — сказала она чуть в нос своим блеющим, уже полюбившимся мне голосом, — у нас с вами не получилось, но я хочу, чтобы получилось. Какую-нибудь кашу сварить.
— Да что вы! – крикнула я, испугавшись. — Да что вы!
Иногда я вскрикиваю вот так, покаянно: застарелая неврастения. А дама продолжала:
— Я ведь хотела предложить вам, знаете, работу. Только не отказывайтесь, вы такая, что и откажетесь сразу.
— Работу? Вот так, сразу?
— Не сразу, просто ваш мобильный все время отключен.
— У меня его давно уже нет.
Пропит и проеден, вместе с обручальными кольцами, кстати.
— Ну, да. Собственно, ваш номер мне дала Юля Закс. Она сказала, что вы как раз подойдете, что у вас образование и что ваше пребывание здесь – полное недоразумение.
— Чушь.
— А образование?
Я сказала, какое у меня образование, и она восхищенно вскрикнула: ее не разочаровало, что это незаконченное образование, важен был сам горький брэнд. Стало быть, она меня искала и нашла. Любопытно…
— Вы мне понравились, — сказала она. — Вы такая …  у меня такое впечатление, что вы любите людей.
— Нет, нет, — быстро ответила я, — я не люблю людей, и уже давно.
Это правда. Многим кажется, что я страдаю любовью к человечеству, но мой юношеский невроз  прошел, к счастью.   Иначе бы меня двадцать лет назад расклевали даже не стервятники, а простые пичужки вроде моих институтских подруг, которые слишком долго казались мне дивными, уникальными,  совершенными.
— Давно уже не люблю никаких людей.
А те — т о т, кого я люблю — прошу прощения за лирическое отступление, — не может быть со мной. Египетский Тот, брат Осириса, разбивший мне сердце. Совместная жизнь нам заказана, увы. Но  не быть вместе означает прозябать, жить на помойке и собирать бутылки на пропитание, примкнуть к общественным язвам. Поэтому – последняя версия нашей драмы —  мы существуем вдали друг от друга как две банки дорогих консервов, которые некому открыть. Впрочем, об этом она меня не спрашивала.
— Да ладно, не любите!
— Я вряд ли вам подойду. Юля Закс практикует позитивное мышление и ездит на разных иномарках, на дно она не заглядывает. Она даже не знает, что у меня нет телефона. Многого обо мне не знает, как и вы.
— Но я хочу узнать! — Моя ирония ее не задевала, она волновалась, смеялась, хотела быть правильно понятой. – Хочу узнать! Я хотела бы, чтобы вы просто пожили со мной… Перезимовали.               
— А потом?
— Нет, — сказала она решительно. – Здесь трудно разговаривать. Это не тот магазин. Давайте я подожду вас в кафе? Мы поговорим. Согласны?
— Это очень дорогое кафе.
— Ах, господи! – воскликнула она победно, как будто ей наконец удалось высечь из божью искру из камня. – Значит, поговорим.
Мне вдруг стало ее жалко, так она обрадовалась. И стыдно.
Она улыбнулась сжатыми губами и показала пальцем за окно.
— Я жду вас там, Соня. Кафе «Хороший дом». Да?
— Хорошо, спасибо.
— И вам большое спасибо, Соня!
Она не прочла мое имя в сердце моем: Юля ей сказала. К тому же все мы носим бэйджи, на которых значится: «Софья, продавец-консультант», «Вероника – старший менеджер».  Как водится в торговых кругах, продавец – друг всему человечеству. Но не человек, что характерно.
Танцующей походкой она пошла к выходу.  Бахрома на  желтом палантине из тончайшей шерсти легонечко вздымалась от каждого ее шага. Она звякнула колокольчиком и исчезла за тяжелой дверью, на которой красовалась надпись: «Мысль дня: «Каждый день – поворотный».
Ну—ну.



3.

Я давно собиралась умереть: смерть была моей темой. Как говаривала одна моя далекая приятельница, «тебе нравится про это жить». Жить про смерть не лучше и не хуже, чем про что-нибудь другое – пожалуй,  даже в чем-то подлиннее, поскольку это не рядовая мечта обывателя. Я знала, что моя смерть явится известным событием в узких кругах, станет даже в каком-то смысле артефактом, на котором расцветет десяток-другой озарений, душеполезных разговоров и депрессий, дающих толчок к новой жизни.
Или ничем. Смерть была моей темой, да, но не более чем темой. Я знала, что никогда на это не решусь; моя жизнь про смерть была лишь знаком препинания, а именно тире перед именем Даниил, — тем, что могло бы соединить нас, несоединимых при жизни. Если говорить проще, я иногда думала о Данииле в разрезе своей смерти, и это давало мне возможность продолжать жить. Почему? Потому что, думаю, в случае моей настоящей смерти нам обоим настал бы конец. Мне – просто бесславный  конец, а Даниилу, которому всегда была чужда и противна мысль о самоубийстве, — какой-то из возможных в таких случаях концов, который хуже смерти.
Иногда, да, я про это жила, потому что ничто больше не радовало и не вдохновляло меня. Настороженный и напряженный сгусток моей жизненной энергии был полностью сосредоточен в  Марте, при любой мысли о которой горло мое сжималось.

… — У меня есть девочка, ей одиннадцать лет. У нее смуглая кожа, а глаза зеленые.
У девочки, разумеется, есть папа, который продолжает  беспокоиться о том, что я ем, и особенно —  сколько я пью. К слову сказать, пьем мы оба. Беспокойство друг о друге является частью нашей жизни.
— … Моего мужа зовут Франц Михайлов, он наполовину немец и играет в джаз-бэнде. Платят ему мало, и жить ему негде. Потому мы все еще живем все вместе, так уж получилось. Мы товарищи по несчастью.

 Пророк Даниил весьма далек от алкогольной поэзии, как всегда он был далек от поэзии совместной жизни с такой женщиной, как я. А вот Франц жил бы и жил со мной, пил бы и пил, не будь я,  как ветхозаветная земная жена,  увлечена ангелами божьими. (Ариэль, Азазель, Баракиэль, Мадиэль, и, наконец, Даниэль, и потоп затем).  Иногда мне кажется, что теплый, надутый пивной Францев живот – самое надежное, что есть на этом свете, а может быть, и на том – единственное, к чему можно прижаться лбом, в котором давно звезда погасла. Дальние родственники Франца звали его жить в Висбаден, а там и до Баден-Бадена недалеко: но Франц был очень русский.  Он совсем, совсем  не стремился в Баден-Баден.

Я не стала ничего скрывать от моей дамы  за ужином в «Хорошем доме», где и вправду все было как в лучших домах новорусских мещан, и потому хотелось быть выше этого. Правда, только на первых порах, до того, как подали полусладкое «Каберне». Выпив, я пригорюнилась и уже вполне обреченно слушала низкие, однообразные секвенции Александры — прекрасное имя, в самую точку! — которая желала для меня счастья и только счастья. Я слабо возражала. Я хотела, чтобы она увидела и правильно оценила чисто алкоголическую слабость моих возражений, мою патологию, шаткость моей жизненной позиции. Я не была алкоголичкой, но уже примеряла на себя зеленоватый цвет лица, невыносимую легкость бытия, улыбчивую отрешенность. Я уже владела навыками анестезии и гордилась собой.
Я могла бы не вынести всей этой истории с Даниилом, который был львом по гороскопу и  сражался в нашей истории на стороне львов против христиан. Да, с самого начала это было прямым богохульством и святотатством, и только слепой язычник мог не заметить нашей обреченности, ведь мы были рабски преданы нашему богу—отцу и богу отцов наших. От одного удара его тяжелого еврейского посоха обе наши жизни пошли глубокими трещинами, морщинами и кругами под глазами. Но я научилась иногда не чувствовать боли от фиаско, душевных ран, и от серой паутины будней, в которых слабая надежда на будущее играла роль липкой слюны паука.

Когда принесли еду, мы уже разговаривали как две незаурядные женщины, потрясенные друг другом. Еда меня тоже потрясла, меня очень легко потрясти с помощью любого фокуса, а здесь работала бригада иллюзионистов.
Я ела форель, поданную в огромной овальной тарелке, на которой антрацитовой горкой поблескивали испанские маслины, а поодаль в лепестках изящно нарезанного свежего огурца  цвел  кружок лимона. Александра  деловито орудовала в своей клумбе из зеленых листьев салата и ржаво-желтых листьев печеного картофеля, отпиливая по кусочку от сочного антрекота. Я жевала и глотала, как всегда, с огромным напряжением: чтобы спокойно есть, мне необходимо смотреть кино или читать что-нибудь безопасное. Я тогда погружаюсь в чей-то спокойный, съедобный мир без проклятых вопросов, и еда не кажется мне отравленной, а сам процесс поглощения пищи – патологическим или неуместным. Александра же ела свой антрекот с большим аппетитом и оживлением, как едят проголодавшиеся дети. Она не раздумывала, сколько все это стоит, не важничала и не испытывала передо мной никакой вины. Просто ела. Эта простота вкупе с простейшими голосовыми модуляциями наводила на вопрос, где она была все эти годы, уж не спала ли в хрустальном гробу.
 Мягкий зеленоватый и оранжевый свет от больших шаров-люстр, перекрещиваясь на нашем столике, создавал  легкий театральный эффект. Это было так красиво, что почти невыносимо. Я чувствовала, что грядет грустное для меня, и готовилась заплатить им за ужин не по средствам.

…— Соня, — говорила Александра. – Я не умею никого утешать. Просто говорю, что чувствую. Ты думаешь, что я дура, а я просто живу как подсказывает сердце.
— Я думаю, что вы правильно живете, — ответила я подчеркнуто легко, так как уже решила послать ее к черту. – Так должны жить все женщины свободного мира.
Она поморщилась, как будто кто-то резко включил на похоронах рекламу «Русского радио».
— Соня, я хочу сказать, что ты судишь обо мне по одежке. Да, я люблю все красивое, а что тут такого? Не в этом дело. Что-то в тебе меня трогает, а что-то даже восхищает – может быть, твоя способность так сильно страдать.
— Страдать?
— Страдать. Жить в страдании. Это совсем не мое, но я испытываю тягу к сложным характерам и хочу тебя понять.
— Я обычно произвожу ложное впечатление. Я не так уж сильно страдаю, и я совершенно равнодушна к чужим бедам.
Она расхохоталась и подняла бокал.
– Давай выпьем, Соня. Неважно, примешь ты мое предложение или нет.
— Какое предложение?
Предложение было такое – ехать в деревню, чтобы редактировать эмигрантские стихи ее мужа, привет. Контракт и документы, и все такое при ней, зарплата хорошая, вставай, поехали. Пока она бредила, я периодически хлопала и даже свистела, подошел официант и попросил не свистеть, хозяйка говорит, что денег не будет. Я только взглянула на него и сразу все поняла про его хозяйку: креативная женщина, но на грани психического срыва, как многие и многие. Тогда свистнула Александра, и официант рассмеялся с мукой в лице. И тут же эта маленькая  русская трещина прошла сквозь мое изрешеченное сердце, и мне захотелось плакать.
— А вы, случайно, не патронесса общества спасения конченых?
— Нет! – воскликнула она с неподдельным восторгом.  Она уже почему-то любила меня, покупала меня нежно и не хотела передумать.
Я отвела взгляд. Мысли мои путались, даже клубились. Анестезия крепчала, но какие-то флюиды Даниила, какие-то потусторонние искры уже бросали блики на  нашу белую, с оранжевыми и зеленоватыми лучами, скатерть. Все судьбоносные повороты имели  привкус Даниила и какое-то неопределимое разумом, светозарное обещание жизни с ним. Духовная прелесть, от которой невозможно излечиться. Вот потому-то наше земное общение,  наши убогие дела, торопливые свидания и подарки вызывали у меня приступы тоски, приступы ярости, я гнала его от себя, как врага, гнала, гнала и почти выгнала. Все казалось мне фальшивым, кроме этих предчувствий Даниила, нашего редкого совместного попадания в точки истины и последующего страдания от неминуемой разлуки. Богоравные страдания, нирванические предвкушения. А в остальное время — мое холодное презрение, его непробиваемый голубой экран. Разумеется, я его обвиняла, кого же еще?
 Неподъемная для нас любовь.
Я залпом допила вино. А поехали!
Она жила на хуторе Земном.


4.

 …Но не слишком ли это хорошо, чтобы быть правдой?
 Блики Даниила потускнели и растворились в остатках «Каберне». Земной хутор, зимняя спячка, разговоры. Франц, наверное, продал бы меня на зиму за хорошие деньги, если бы убедился, что меня будут прилично кормить. С годами он все больше становился немцем, гасил лишний свет, экономил, прятал деньги по углам и любил их пересчитывать. Он бы меня пристроил.  А Даниил?.. Сердце мое мягко залилось густым жиром, я через силу взглянула на Александру и увидела, что она, сияя,  уже подняла брови и бокал для брудершафта. Через пару минут мы стали просто Соней и Сашей, и я вдруг успокоилась, как успокаиваются все обреченные, проигравшие отпущенное им количество раундов.
Я подумала и об Альберте, хотя он этого не стоил. Ни единой моей мысли он не стоил, даже если бы умер на моем прилавке. Одним своим видом, одним звуком голоса  он будил во мне снобизм и презрение. Но это не делало мне чести. Моя эрудиция, да, иногда ставила его в тупик, но почем-то он никогда не мстил мне за это. Он был как-то по-своему добр. А кстати, я запросто могла бы оказаться харбинской проституткой, из плеяды княжон и княгинь первой волны эмиграции, и он мог бы быть хозяином заведения. Он мог бы меня кому-нибудь, не без уважения,  рекомендовать. Совести у него никогда не было, но было дао, а дао – вещь превентивно располагающая.
Поздно вечером эта чокнутая Саша привезла меня к подъезду моего дома полумертвую от скверных предчувствий, горького пьянства и вселенской утраты мечты. Она потянулась ко мне, и мы расцеловались (боже, что у нее за духи?!). Но как только  она отъехала на своей прекрасной белой машине (непроизносимая после вина иномарка – «лезус»… «ексус»…), я, перекрестясь и плюнув,  громко сказала ей вслед: «Пошла  к черту!»
Меня последовательно ждали:  анемичная девочка с зелеными глазами («Посиди со мной!»), пузатый Франц с кружкой пива и скрипом «дикселенда» на полную катушку, безудержные слезы перед сном, свистящий холод в продырявленном сердце и утренний «Китай-город» с новой мыслью дня, такой: «Помни о смерти».
Но помни не помни, везде тебя встретит жизнь.


5.

В день моего отъезда Франц совершенно неожиданно не захотел ехать со мной, чтобы убедиться, что меня не расчленят и не съедят, и не скормят ему же в ближайший выходной. Мы с Мартой, обе заплаканные, все договаривались о встречах и телефонных звонках. А Франц энергически собирал Марту к бабушке и планировал провести воскресенье с пивом и Петруччани, хотя должен был тревожиться и сомневаться, и подозревать худшее. Воистину, деньги творят чудеса.
Теперь мы выезжали на трассу в белом – да! — «лексусе».
Тоска, сосавшая мое сердце все четыре дня перед «новой работой», внезапно сменилась полнейшим безразличием. Я отрешенно наблюдала за Александрой, чьи духи благоухали цветущей полынью, чье жизнерадостное косноязычие ранило меня, как смертный плач.
Аванс, который выдала мне (то есть Францу) моя новая хозяйка,  был так велик для нас обоих, что я сочла своим долгом пойти в салон красоты. Я никогда ничего не делала с моими прямыми, черными, уныло висящими волосами, даже седина их не брала. А тут я пошла к известному на весь город мастеру-гею, к Эдику, у которого стриглась сама Галя! И он, изысканный гей от головы до ног, с шикарным мелированием, с сережкой в ухе, с голосом феи, сказал дословно следующее: девственность, Соня,  хороша, но только своей интенцией к половой жизни.  После чего  за два часа сделал из меня, унылой старой девы,  неизлечимо больного юношу себе по вкусу, или сущность продвинутого пола, из тех, кого может уговорить на ночь любой клуб. Когда я глянула на себя в зеркало, из сердца мне прямо в горло, как лягушка, прыгнул ужас. Что-то в этом было невыносимое, может, мое обнажившееся естество.
— Зря ты так, – прозвенел Эдик. – В твоем возрасте уже можно жить как хочется.
— В моем возрасте?
— Но ведь тебе уже тридцатник и выше?
На это я ничего не возразила, заплатила ему бешеные деньги и пошла к двери, отражаясь во всех зеркалах  скверной челкой по самые глаза, по которой чуть выше края шла неровная кровавая полоса.  К челке прилагались две длинные тоненькие косички вдоль щек и короткое каре, косо подрезанное как бы вместе с ушами. Мои родители бы умерли, увидев меня такой.
Франц же только сказал — «****ища» и не мог на меня насмотреться. Я была польщена и напугана.
— Слушай, Франчо, куда я еду?
Франчо – так называли у Фейхтвангера Франсиско Гойю, его любовницы, в  основном.
— Похоже, в хороший публичный дом.
Франц шутил, а я ведь так и думала. Надо полагать, обольщалась на свой счет.

Франц положил на дно моей сумки блок сигарет и немецкую фляжку с коньяком, военный трофей его отца. Мой покойный свекор Николай Иванович прошел всю войну артиллеристом и понятия не имел, сколько немцев полегло от залпов его «катюши». Могло быть и так, что ни одного. А потом он женился по горячей любви на русской немке и назвал сына Францем в честь Шуберта, и до самой скоропостижной  смерти был счастлив. Из войны  он вынес парадоксальную любовь ко всему немецкому. Я очень любила эту помятую фашистскую фляжку; я прямо дождаться не могла, когда жизнь доведет меня до коньяка или чистого спирта, чтобы с ней не расставаться.
Вдруг, сидя рядом с Александрой и глядя на заснеженную трассу впереди, я подумала, что еду умирать на поле боя, а фляжка мне для храбрости. Не то, чтобы я не доверяла своей  новой подруге: ей-то я как раз доверяла, против логики и доводов рассудка.
Но мысль о смерти брезжила чем-то бирюзовым поверх линии горизонта, и я не могла от нее избавиться. Слишком непохоже было на правду то, что со мной происходит, слишком это отдавало вишневым духом Даниила. Почему-то, что бы Даниил ни выпил, какого бы скверного пива, вина или горилки (редко, потому что в отличие от меня он почти не пил), через несколько  минут его дыхание начинало источать едва уловимый аромат вишневого листа. Будто он был фабрикой по переработке сивушных масел в божественный нектар, это изобличало в нем ангельскую природу, и это было прекрасно. Я пила этот запах и не могла напиться, и все это по какой-то чудовищной несправедливости было не моим.
В последние месяцы мы даже почти не разговаривали, потому что любой разговор перетекал в глупейшую ссору, в тягостное молчание, в плач и скрежет зубовный. Виной этих перемен к худшему был, по всей вероятности, принятый нами закон о целибате, принятый именно как гарант перемен к лучшему, но кто не попадался в такие ловушки! Обратного пути уже не существовало для нас, мы должны были, по высшему разумению, отдалиться друг от друга настолько, чтобы открыть каждый для себя остальной мир. А мира-то и не было! Но все-таки зачем-то мы ждали лучших времен, на что-то надеялись, что-то нас держало в грезах друг о друге, вероятно,  сам белый свет с его вечным мельничным движением туда-обратно. Несмотря на мой бунт, взрывы ненависти и почти открытую обоюдную вражду, мы никуда не могли деться от своей любви, безысходности, детей и тотальной бедности. И остались там, где были, только со сломанными крыльями.
Теперь легкий флер смерти высвечивался из-за горизонта как мазок на мокрой акварели, и я пила его маленькими глотками. Я не собиралась возвращаться.
 Мысли потекли у меня из ушей спокойные и ровные.
Никаких иллюзий, приеду,  буду жить (пить). Понравлюсь, не понравлюсь – неважно, несчастный случай может произойти с кем угодно.  Лучше по прошествии зимы, будет на что меня хоронить. Марта сойдет с ума. Нет, нельзя  умирать. Ужасно, что все это со мной случилось: Александра, отъезд, Даниил. Ужасное дело со мной случилось и всю жизнь мою разрушило, всю буквально жизнь.
Учитывая наши роковые отношения, я не стала звонить Даниилу и предупреждать, что уезжаю. Дела наши не клеились, и весь расклад указывал на свободу, и только на свободу — но не в этом суть. Я боялась, что отъезд этот, объявленный, он воспримет как последнюю каплю, и капля эта перевернет чашу, как на известном памятнике Христофору Колумбу. И что тогда, я не знала. Я уезжала от Даниила, да, но я не знала, что со мной будет, если он тоже развернется и поедет в другую сторону от меня, с какой скоростью тогда пойдут наши дела, наши жизни или наши смерти. Из пункта А в направлении друг от друга выехали два поезда…Боль в сердце сгустилась, поднялась, толкнулась – и начала медленно, как в рапиде, опадать на истоптанное дно тюремной камеры. Пожизненное заключение, сказал судья.


6.

— Даже если я тебе и мешаю, — сказала вдруг Александра, — тебе не о чем волноваться. Я понимаю, что ты волнуешься, но тебе совершенно не о чем.
— Я не волнуюсь.
— Ну, я так резко вырвала тебя из твоей жизни…
— Я и хотела вырваться. Я ведь сама сказала «да».
— Знаю я цену этим «да», — вздохнув, отозвалась Александра и выключила радио. –  Ты же не хотела.
— Совсем наоборот.
— Деньги в определенный момент – абсолютное оружие, Сонечка. Видит бог, я это знаю. Если бы можно было по-другому, я бы выбрала  путь получше.
— А мне нравится этот путь, — сказала я решительно, — Я никогда ничего не могла заработать. Честно говоря, я и сейчас не очень в себя верю, но как говорят в американском кино, это шанс.
— А Даниил?
— Даниил! Даниил, как со мной связался,  тоже забыл, как выглядят сто рублей.
— Я не об этом. Тебе пришлось уехать…
— Мы и так разъехались, гораздо раньше. И потом, у него семья. У нас семьи. И у всех бедность. В этой жизни нам ничего не светит, мы закончились.
— Разве? – удивилась Александра.
— Да! Это так. – Я машинально пошарила рукой по сиденью рядом с собой, будто надеялась обнаружить фляжку. – Знаешь, я в какое-то время стала сходить с ума и его сводить. Знаешь чем? Мне нужно было провести с ним – наедине – один день, одну ночь, один какой-нибудь паршивый день с ночью. Нет! За шесть лет этого не произошло. Не произошло! Все мои сны были наполнены поисками угла для нас, какой-нибудь комнаты, дома, гостиницы! Командировки! Одного-двух дней. Ты понимаешь?
— Да, — негромко, очень серьезно ответила Александра. – Я бы заставила его. Я бы ему показала! Это он сказал, что вы кончились?
— Он не знает таких слов. Что ты! Это я так сказала.
 Я не заметила, как завелась.
— Я стала сходить с ума! Это не способствует общению. Я начала его подталкивать, толкать, чтобы он сделал хоть что-нибудь, хоть что-нибудь! И кончилось это плохо, совсем плохо. Он ничего не мог сделать, и мы вот что решили – нас спасет целибат, потому что все равно нам негде. А он твердил свое: мы допустили ошибку, мы не должны были смешивать космическое и кармическое, наши кармические данные не позволяют нам быть вместе. А совместное дело, какие-то провальные проекты — якобы позволяют. Как бы не так! Ничего у нас не вышло, потому что и не могло ничего выйти. Протопили Космос. Мои сигареты в багажнике, у тебя есть?
— Сейчас, — ответила Александра и стала потихоньку тормозить, тормозить, пока мы не оказались на обочине. А потом в придорожном кафе, за столиком, покрытым клетчатой скатертью в рыжих пятнах от кетчупа,  и перед нами дымилось мясо в горшочках. Александра, опустив рот скобкой, смотрела на меня во все глаза. Хозяйка кафе и какой—то восточный мальчик на побегушках тоже на меня смотрели, хотя косички я расплела и стянула сзади резинкой. Видимо, челка от Эдика сильно давила на психику. Я заказала белый мускат и пила его большими глотками, и каждый глоток  закусывала сладкой затяжкой; мясо стыло, лицо Александры плавало передо мной как луна.
 Луна, вызвавшая большой прилив.
— Прости, — сказала я. – Это нечаянно.
— Могу понять, — возразила Александра. – А, кстати, почему ты не выгнала Франца?
— Франца?
— Да, почему  ты его не выгнала?
— Франца?!
— Ты ешь, тут быстро остывает. Я вот подумала, — она постукивала ножом по столу, — я подумала, а почему бы нам не пригласить Даниила? Мы бы и ему нашли работу. Мне это было бы приятно, а тебе… Ты могла бы получить опыт, которого жаждешь.
Я рассмеялась.  «Опыт, которого жаждешь»! Не так это называлось в наших кругах и магических колесах  на двоих. Не так называлось и не так жаждалось: о горечь, горечь утраченных лет, утекших вешних вод!  Такие предложения о работе с выездом, барство с выходом, изредка случались у нас, и я каждый раз с надеждой смотрела на Даниила, и он каждый раз отвергал эти выходы из-за их финансовой несостоятельности. Разумеется, меня его расчеты не обманывали – просто никто из нас не мог себе позволить ничего лишнего, ничего барского — мы же были послушниками!  Может, при теперешних обстоятельствах  он бы дрогнул, сдвинулся с мертвой точки, рискнул — но я больше не хотела думать и  хлопотать об этом. Я не могла себе позволить и сотой доли того, что испытывала тогда – радоваться до обморока, бояться, что не получится, захлебываться собственным дыханием, сходить с ума. Мы свою чашу выпили.
— Боюсь, что поздно. И как-то…
— Что?
— Неестественно. Он не поедет.
— А ты позовешь?
— Нет.
Теперь мы обе смеялись над своими горшочками. Потом  с аппетитом ели. Впереди было два с половиной часа пушкинской езды по зимней дороге, с ветерком, да без колокольчиков. Метель прекратилась, и панорама предгорья  с крошечными селеньями вдали раскинулась вокруг нас как подлинник Питера Брейгеля.
Оставшуюся дорогу я провела с фляжкой на коленях, очень редко и понемножку отхлебывая. На вопрос Александры, что это такое, я с необыкновенной нежностью рассказала историю о военном трофее моего покойного свекра.


7.

Когда мы подъезжали к хутору Земному, снег опять сыпал крупными хлопьями, то и дело скашиваясь  по диагонали  и  завихряясь крошечными торнадо. К этому времени мое веселье сменилось тяжким унынием, я больше не ждала ничего хорошего от жизни и от Александры, которая в любое мгновение могла превратиться в ведьму, лесбиянку или тявкающую домохозяйку. Я уже не смела курить и подсознательно готовилась к обороне, искала и находила приметы моего личного краха, ошибки, ошибки смертельной, поскольку Даниил, жертва Эйнштейна, уплывал все дальше от меня.
Возможно, потому, что всю дорогу после мяса в горшочках Александра рассказывала о себе. Господи, я и не заметила, как пролетели три часа!
Насладитесь же, господа, рассказом о девочке из прекрасной любящей семьи, с бабушкой – выпускницей пансиона для благородных девиц, встречавшей в Екатеринодаре поезд с государем императором! Любящая семья,  водившая за руку до шестнадцати лет, потом побег из семьи и почти сразу любящий муж, увезший прелестную юную Сашу за границу, в Америку. Там она отыгралась за бабушку-институтку,  пустилась во все тяжкие, курила травку, меняла любовников, вела бухгалтерию в стриптиз-клубе, а потом открыла вместе с мужем магазин советской оптики, и все стало очень серьезно. Там родился сын Денис, Дэнни.  Андрей был счастлив.  «Он так любил меня, что сразу отпустил, когда я встретила Бхагавана».
— ??..
— Соня, я забыла тебе сказать, что мне буквально повсюду Бог встречается!
— Бог?
— Ну, буквально повсюду!
Короче, это называлось у них общиной Хрустального Прозрения. Там были такие прикольные танцы кто во что горазд, и ЛСД, и травка, и все друг друга любили, и учились любить свое голое тело, сосуд Господа. Но особенно хорош был Дэвид, Бхагаван, который доводил восприимчивую Сашу до таких оргазмов, после которых она падала замертво и даже не дышала, зато дух ее в это время парил в каких-то иных измерениях, это факт. Любовь текла молочной рекой в этой общине, там не было собственничества, а было Хрустальное Прозрение, то есть все со всеми, не взирая на лица. Мы постигали единство, объяснила Александра; там я впервые поняла, что нет никакой разницы, мужчина ты или женщина, белая или черная, старая или молодая. Таково было великое учение ЛСД. Они снимали какой-то сарай на озере и жили в нем месяцами, глюча, танцуя и занимаясь групповым сексом.
Господи, вот почему она такая!
— А где вы спали?
— У нас не было спален, только спальные мешки.
Клопы и вши, и гепатит, и урогенитальные инфекции.
Кое-кого увезли оттуда в психушку, конечно, кое-кто не выдержал, в таких местах по-другому не бывает, но не с ней, не с ней. Вот Андрей и отпустил ее, хотя поначалу был решительно против, однако Бхагаван отпустил еще раньше и бесследно исчез, так получилось.
— Посадили за наркотики?
— Бхагавана?!
Нет, конечно, он просто ушел, как уходит в свое время любой Учитель. Как слон, который топает неизвестно куда умирать.  Она прошла через страшную депрессию, но выздоровела, а многие не выздоровели, покончили с собой, но так было лучше для них, пусть прошлое имеет своих мертвецов.
Хэппи энд, однако.
— Ты не пыталась его найти?
Некоторые пытались, но не она, она же была первой ученицей Дэвида: она решила быть счастливой по его завету, иначе какое же это Прозрение? Она была счастливой, у нее были другие мужчины, были деньги, был Дэнни. Потом заболел отец, и она  вернулась  на Родину и в семью, привезла Денечка, такого же счастливчика, как она сама. Похоронила отца, потом мать, совершенно по-новому влюбилась в Россию. «До оргазма», — сказала она, сияя.
— И тебе не потребовалась реабилитация?
— После той депрессии уже нет; теперь я живу на свете легко-легко!
 А здесь в нее влюбился совершенно замечательный парень по имени Валерий, он очень помог с бизнесом и акциями, но не сложилось, что ж, Бхагаван научил ее настоящей любви. Опять-таки Божий промысел: парень помог адаптироваться и исчез. Теперь, в сущности, есть все, дом, деньги, взрослый сын — и дружба с первым  мужем, он все еще любит ее. Есть и ныне любовь, всегда была, человек состоятельный и с золотыми руками, «знаешь, Соня, я не могу без любви!». И так прекрасно, что всем этим можно поделиться!
Я вполне верила своим ушам, но больше не ждала от этого ничего хорошего.
Ведь если подумать — какая неестественная цельность! Какая аутентичность, при том, что половина страны ходит с фашистскими фляжками, чтобы не спятить от ужасов перемен. И вот откуда ее добросердечие и стойкость, все настоящее просто — любовь и деньги. Чудесные люди вокруг, и все хотят дать ей любви и денег. Я вспомнила рассказ Даниила о трех монахах, которые в разгар войны прошли через весь Китай и глазом не моргнули, их не тронула ни одна из воюющих сторон, ни одна пуля, ни один мародер. Протопали куда надо без единой царапины и даже, кажется, не заметили, что война. Хорошо жить в нирване.
Но  если все у тебя так круто, зачем ты покупаешь себе пьющую  подружку в «Китай-городе»?
Да, вот еще что меня начало сильно беспокоить после ее рассказа: есть ли у нее в доме спиртное, и не ждет ли меня там смерть всухую?

                8.

Александра плавно повернула, и мы остановились у высокого кирпичного забора. Потом она весело засигналила кому-то, вероятно, дворецкому.
— У тебя там овчарки бегают?
— Нет, только Бергман.
— Управляющий?
— Приехали. Добро пожаловать в Красный Дом!
Бергман оказался огромным старым сенбернаром. Как только я увидела его добрую, залепленную снегом морду (он выбежал расцеловать Александру и меня — меня-то за что?!), я припомнила «Отель ;У погибшего альпиниста; » и на минуту поверила, что счастье действительно есть, оно существует в каких-то простых трехмерных объектах, не обязательно  сенбернарах.
Но Бергман был только началом. Я увидела, насколько позволяла метель, огромный двор и кусок сада (или парка?) с дорожкой между заснеженных деревьев, за которым смутно угадывался обрыв или спуск,  и сам Красный Дом, тоже заснеженный, огромный, в старинном стиле, с башней, террасами и мезонином. Эклектика и ассиметрия, но как бы олицетворяющая идею общеевропейской мечты. Чтобы справиться с сильным впечатлением, я воскликнула:
— А не пахнет ли тут неоклассицизмом?!
Александра посмотрела на меня свесив губы, как на шизу.  Я же отчетливо понимала, что не может тут быть никакого классицизма, одно надувательство.  Но какое! Какое! Безмерное восхищение погасило искру радости. Это был, по-видимому, культурный шок.
Парадная дверь (синяя-синяя, ярчайший кобальт под белоснежным крыльцом) была открыта, из нее бежал, на ходу застегиваясь, мужичок в тулупе, с криком:
— Добро пожаловать, хозяйка, с приездом вам! (Это мне).
Он побежал открывать ворота. Из дверей выглядывал какой-то ниндзя, суровый, словно отчеканенный на Монетном дворе. Руки он держал в широченных рукавах черного кимоно. Вот для кого халат, догадалась я, для ниндзи, а для чего ниндзя?
— Знакомьтесь. Это Соня.  Это мастер Юань.
Ниндзя церемонно поклонился. Александра расцеловала его трижды, при этом он, явно польщенный, так и не вынул рук из рукавов. В холле, отделанном до потолка (и потолок тоже) разноцветным деревом, пахло невыносимо вкусно, было жарко натоплено. Нас ждали.
— Баню зарядил, как велено! – крикнул в дверь мужичок. (Сам не появился, доложился в дверную щель, побежал за багажом).  Александра шумно, с наслаждением, раздевалась («фух! фух!») и раздевала меня, целовала прямо в морду светло-серого, почти белого персидского кота («Это Куросава!»).  Из двери, вероятно, кухонной, выплыла с круглым подносом тетенька, видом кустодиевская купчиха. Платье на ней было синее, а фартук – с огромными подсолнухами: она была до невозможности краснощекая и вся лучилась радушием. Килограммов сто двадцать, не меньше, на гладкой русой голове закрученная в дулю коса.
— Здравствуйте, пожалуйста, с приездом!
— Дуня, это Сонечка, редактор Андрея Павловича.
— Очень приятно, — сказала Дуня, улыбаясь тремя-четырьмя ямочками. Ротик у нее был маленький, малиновый, бантиком; глазки тоже маленькие, светленькие,  брови, словно нарисованные коричневым карандашом, подняты к вискам изумленными дужками – где нашли такую? Что за Мосфильм?
— Лимонной настоечки, пожалуйста, — пропела Дуня, наливая в две крошечные рюмочки из штофика «Гжель». – С дороги, для аппетита.
Мы выпили, но я, вопреки ожиданиям, не ожила от долгожданной дозы. Мастер Юань с легкой улыбкой смотрел на меня ярко-синими глазами; никаких монголоидных черт в его лице не просматривалось, но медальная жесткость не оставляла сомнений в его каком-то страшном мастерстве. Что, интересно, он обо мне думал? Что Дуня подумала?
Я заторможенно оглядывалась. Культурный шок плавно перетекал в кому.


9.

Описываю быстро и по существу, потому что амбивалентное чувство к богатству и страстное желание  выпить еще и еще не позволяют мне разливаться Гончаровым. Об этом бы молчать и плакать, но нет, невозможно, не могу молчать! Значит, так. Две террасы, огромная кухня (к моему изумлению, не кухня-гостиная, а просто большая кухня, в которой отдельно друг от друга расположились старинный  лимонный буфет, два стола с деревянными стульями, медные тазы, пучки трав на стенах, и проч., и проч., Дунино царство);  три ванные, все три, да, с наворотами, острая, как бритва, зависть режет тебя, как только включаешь свет – раз, два, три! – на первом этаже одна, на втором – две (голубая и светло—зеленая в крапинку, как потом выяснилось, моя), все три с окнами,  мозаикой, о, о, о! унитазы растут прямо из стен, а если прорвет?!;  шесть комнат – две из них для гостей, две с эркером, эркеры не заставлены цветочными горшками, а, напротив, открывают изумительные виды снежных долин. Все комнаты большие, светло-голубые от снега за окнами; в гостиной мебель старинная, настоящий антиквариат, Малый театр — и такая же – не может быть! — в моей светелке (кирпичный камин; огромный, черный, со скрипучими дверцами, многоуважаемый шкаф; комод, кровать с высоким изголовьем,   картина в золоченой раме, изображающая аллею парка, залитую лунным светом, холст, масло, неважно чье, плетеный сундук, венецианское зеркало). Во всех же остальных комнатах современно и стильно до невозможности: красота бьет  наотмашь, но не убивает; впрочем, меня, с порожним семейным амулетом, могло бы и убить. Да, комната Дениса в башне, туда посторонним вход воспрещен, еще бы!  Понимаю: башня – это уже чересчур.
— Когда услышишь гонг, можно переодеваться к ужину.
— Когда услышу — что? Гонг?
— Соня, я же хочу тебя удивить! Поразить! – Александра ходила туда-сюда, я, гостья, топталась в гостиной, трогая шелковые обои, изогнутые стулья мастера Гамбса, кожу тугого дивана, канделябры. Декорации, декорации!
— Я поражена. А во что мне переодеваться?
— Во что-нибудь другое. Давай? В красивое.
— Хорошо.
У меня было одно красивое платье из секонд-хэнда: белое льняное, с шелковой вставкой, с вырезом «лодочка» и молнией ниже спины. Почти новое, я носила его с искусственным жемчугом, и все ахали. Были у меня и белые сандалии из мягчайшей кожи, которые я из года в год удачно чинила и подкрашивала, все у меня было для счастья. Я возгордилась и захотела курить сигаретки длинные и дорогие, у меня была припасена одна пачка на предмет возможной светской жизни, например, вечеринки в окружении богатых негодяев. Франц подчеркнул: одна пачка на бомонд, не более. Он приучил меня бояться своего дорогого вкуса, королевских замашек и безумных мечт.
 Но не на этот раз. На этот раз я вышла на террасу, накинув на плечи свою лису, и выкурила одну за другой две прекраснейшие сигареты, любуясь заснеженными холмами на заснеженном лугу, обрамленной призрачным голубовато-белым узором дальнего лесочка. Сказки Гофмана, да, сказки Гофмана, и самую малость братьев Гримм! Задник и супер, и публика уже в зале, уже волнуется и ждет третьего звонка.
Никто не нарушил моего уединения, моего наслаждения и острого предчувствия жара в горле; теперь любой из трехмерных объектов сочился счастьем.
Наверное, счастье достижимо. Наверное, счастье вполне, вполне достижимо!
Я подскочила, хотя это был волшебный и сладостный звук.
Гонг!!
Я засмеялась счастливым смехом.
Вкус Даниила, вишневый лист, и мед и молоко под языком моим.
Я пошла в свою комнату, вынула из чемодана белое платье и уже хотела пойти попросить утюг, как обнаружила на кровати другое платье – черное, атласное, на бретельках, к нему прилагался  тоже черный, с алыми всполохами, шелковый палантин. Настоящий вечерний наряд, такого у меня никогда не было и, видимо, никогда не будет. Я засмеялась, как Маргарита, обнаружившая, что она – ведьма, но к ужину вышла в белом и мятом, с жемчугом – просить утюг мне расхотелось, есть тоже расхотелось, зато усилилось до невозможности желание выпить.


                10.

К моему удивлению, в столовой (накрытый былой скатертью круглый стол, стулья с высокими спинками, горящий камин, свечи, и т.д.) сидела одна Александра. При моем появлении она встала, шурша темно-синим шелковым платьем, мерцая бриллиантовыми серьгами, и торжественно, за руку, провела меня на место. На ней был кудрявый, в бараньих завитушках, пепельный парик, как будто театральный. Лицо сияющее.
 Теннеси Уильямс, «Нечто невысказанное»,  акт первый. Прелестно, прелестно!
— Классное платье! – воскликнула Александра. Она была серьезна, с темно-вишневыми, сверкающими губами, с огромными прекрасными глазами.  Бутылок было много, и это меня вдохновило. – Оно тебе идет.
— Да, — ответила я. – Я и сама так думаю.
— Такое красивое, прямо египетское!
— У тебя тоже красивое. И вообще все здесь у тебя  красивое и необыкновенное.
Сзади меня что-то вздохнуло, заворчало и начало длительно, густо, мелодично бить. Я не сомневалась, что это огромные напольные часы какого-нибудь орехового дерева — чистый антиквариат, — но оборачиваться мне не хотелось. Что же тут такого, семь часов, ужин при свечах,  нечто невысказанное.
— Красивый бой, — вежливо сказала я, разглядывая бутылки. – Дуня будет прислуживать, или я могу что-нибудь открыть?
— Конечно, конечно, — откликнулась Александра. – Ты можешь открыть все, что хочешь. Вернее, все уже открыто. Дуню я отправила к черту. Я хочу сама тебе налить, что ты любишь?
— Я начинающая алкоголичка, — сказала я спокойно. – Мне пойдет все что угодно по нарастающей. Ты не против?
— О нет! Я так рада, что ты у меня!
— А мастер не с нами?
— А черт его знает.  Я хочу тебе сказать кое-что, Соня…— Я напряглась, я все последние полчаса предчувствовала, что буду напрягаться и напрягаться под этими голубыми глазами, призывающими возлюбить ближнего своего и войти в положение. – За тебя! Я хочу выпить за твое здоровье, за твой приезд, за твое счастье, которое есть, есть!
…в некоторых трехмерных объектах!
 Мы выпили божественно прекрасного вина. Я с удивлением отметила, что оно божественно прекрасное, потому что  давно перестала различать в винах такую ерунду, как ноты и букеты. Еще я заметила, что сердце мое быстро и глухо бьется: меня всегда волновали чужие чувства, волновали против воли.
 В этих острых минутах открывался для меня  бездонный колодец небытия – или бытия иного, тягучего, безумного и всегда рокового. Я так боялась струсить, что принимала ложный вызов почти не думая — не размышляя, чем это может кончиться. А кончалось всегда плохо.
Александра подошла ко мне, обдав запахом изумительно сладких духов, задев меня по носу широким, чуть ниже локтя, шелковым рукавом, и стала накладывать в мою тарелку оливье, винегрет и еще что-то обывательское, до невозможности вкусное. Я думала, сразу после этого Александра заглянет из-под барашка мне в глаза и начнет шептать. Но она вернулась на свое место, отпила из бокала и крикнула издалека:
— Не чаю в тебе души! У меня, Соня, если любовь, так с первого взгляда.
Сердце мое бухнуло еще раз и пропало. Все пропало, хотя именно этого я и ждала.
— Ты супер, Соня!
Я молчала. Алая полоса на моей челке, наверно, горела огнем.
— Соня, пойми, я не одинока и не умею  быть несчастной. Но ты тоже должна быть счастливой, ты не умеешь быть счастливой.
Какая странная, навороченная фраза: неужто отражает суть? Но да, отражает, отражает!
Я подавленно жевала.
— Может, ты хочешь научиться быть несчастной?
— Смеешься надо мной? Не веришь мне?
— Не стою я этого.
— Мне ничего от тебя не нужно. Я хочу, чтобы ты смеялась и была счастлива.
Я хотела спросить, почему, какого черта, но сердце опять страшно бухнуло и пропало.  Я задохнулась.
— Я не знаю почему, — ответила тут же Александра. – Я не спрашиваю себя, я не спрашиваю тебя. Я так живу. Прости, что говорю тебе все это. Ты можешь уехать, если хочешь.
— А твоя любовь, про которую ты говорила?
— Она же во мне. Мне кажется, я тебя знаю и люблю тысячу лет, хотя откуда мне тебя знать? Так всегда бывает, когда я люблю. Это просто такая любовь, она приходит, и все, но она не причиняет вреда.
Я поискала глазами что-нибудь покрепче прекраснейшего вина. Александра усмехнулась, сунула в рот сигарету и чиркнула спичкой, потом подперла рукой подбородок и уставилась на меня. Я изучала тарелку с яствами.
— Ты меня хочешь? – спросила я подавленно.
Она воскликнула через стол:
— Только если хочешь ты!
— Я не лесбиянка, к сожалению.
Она крикнула:
— Какая, какая, какая разница?!
— Есть, знаешь ли, разница.
— Не для меня, не со мной!
Я подняла голову. Она сияла, но не подлым искусительным сиянием, а своей собственной радостью быть тем, что она есть.
— Я просто хочу научить тебя жить по-своему, больше ничего, Соня! Жить по-своему!
— Как?
— Легко! – закричала она, и мы расхохотались. Это была разрядка. Железные пальцы на моем сердце разжались, и оно снова взволнованно застучало. Я даже оглянулась, не стоит ли в дверях Даниил, но в дверях, как тень отца Гамлета, маячил мастер Юань.
— Простите, что опоздал, — произнес он красивым мягким голосом. – Завертелся у зеркала.
Он был в белой рубашке с галстуком, в сером шелковом костюме, руки держал по швам.
— Садись! – крикнула Александра: было видно, что она завелась и уже не может разговаривать, только кричать. – Будем праздновать! У нас теперь есть Соня, Солнышко!
— Я искренне рад, — мягко сказал мастер Юань. – Хорошее имя.
— Солнышко?
— Солнышко.
— Ну, какое же я солнышко, — возразила я. – Я больна черной меланхолией. Мне больше подходит быть Плутонышком.
— Плутонышко! – изумилась Александра. – Ты подумай, дорогой.
— Нет. Солнышко, — повторил Юань. — Видишь этот знак у нее на лбу?
Александра рассмеялась каркающим смехом.
— Может, это кольцо Сатурна?
— А вы всегда были Юанем? – спросила я, прихлебывая из бокала.
— Никем не стоит быть всегда.
— А как вас звали раньше?
— Совершенно не помню, что было раньше.
— Я зову его Китайцем, — сказала Александра. – Но ты будь почтительной. Тогда и он будет на высоте. Он, знаешь, как зеркало.
— Зеркало?
— Все отражает, всех отражает. И такой же холодный, как айсберг в океане.
Мастер Юань чуть улыбнулся, не сводя с меня взгляда, точно хотел загипнотизировать. Потом поднял свой бокал и встал.
— За прекрасных дам, цветы этого дома.
— Ты можешь говорить при мастере совершенно свободно, — сказала Александра. – Его ничем не удивишь.
— Да мне и удивлять-то нечем. А вы мастер чего?
— Мастер тайцзи, это во-первых. Во-вторых, мастер медицины и китайской кухни.
— Такой мастер всегда нужен в доме, — сказала Александра. –  Точечный массаж, рефлексотерапия, иголки. Тайский массаж, шиацу, травы. Он специально обучался в Китае. К тому же водит машину. Я его долго искала и нашла.
— Вы забыли еще упомянуть, как превосходно я чиню текущие краны любой конструкции.
— Да! Заворачивает любой текущий кран, даже если это мой сопливый нос.
— Вы, наверное, влюблены в Китай? – спросила я вежливо.
Он снисходительно улыбнулся.
— Уже нет. Десять лет назад да. А сейчас Китай для меня все равно что воздух, я им дышу так спокойно. Если вы пожелаете, я вас полечу.
— Если это не больно.
— Это не больно. Я  уже полгода обучаю и лечу госпожу Александру. Ей совершенно не больно.
— Ну, госпожа Александра особенная.
— С этим трудно не согласиться, — поклонился мастер Юань, все так же сдержанно улыбаясь. Что он сдерживал? Высокомерие? Хамство? Наверное, и то и другое.
— Надеюсь, вы подружитесь, — заключила Александра и принялась легко, с аппетитом есть. А я – пить. Мастер Юань с царственным  и одновременно комичным видом укладывал в тарелку кусок индейки. Через минуту за столом потек плавный, изысканный разговор о пользе морепродуктов и всяких других хороших продуктов. Почему-то я не решилась спросить, что они тут делают целыми днями и ночами, в замкнутом мире Кустодиева, Бергмана и Куросавы: возможно, я боялась услышать что-нибудь двусмысленное, из-за чего трудно было бы заснуть. Или проснуться. Мастер Юань был красив какой-то отталкивающей красотой: он вполне мог оказаться садистом или психопатом.
Уильямс, Уильямс, распусти свои косы!
После ужина Александра предложила пить чай в гостиной у зажженного камина, на ковре. Но не успели мы устроиться с подносом и подушками, как Юань выпил свою чашку и поклонился.
— Если прекрасные госпожи не возражают, я бы покинул их.
— Иди, конечно! – откликнулась Александра. Когда-то в Америке модно было иметь слуг-китайцев. Ушел слуга-китаец по своим китайским делам, ну и что? И все же мне стало не по себе от его внезапного ухода. Он исчез, и мы  закурили длинные, сладкие сигареты. Я была уверена, что этому парню приходится изо дня в день играть свою двойную роль мастера, иронизирующего над образом мастера, поэтому ему необходим отдых от изысканных манер, приятных речей и ироничных гримас, необходимо расслабиться. Снять грим и пукнуть. Ковер был мягчайший, огонь в красно-кирпичном камине светлый и завораживающий, а кот Куросава, ласковый, как все кастраты, с трепещущим оранжевым пламенем в каждом глазу, прижавшись к нам обеим,  громко, страстно мурчал. Боги, как далеко я уехала от родного дома!
— Ты любишь баню, Солнышко?
— Когда-то любила. Но когда много выпьешь, извини...
— Конечно! — воскликнула Александра. Она опять была полна любви, и распущенный рот ее выражал первозданную сосредоточенность, детскость, поглощенность жизнью. Но я не хотела идти с ней в баню: баня это не то место, где напрягаются и отказывают в самом лучшем.
— Делай что хочешь, — сказала Александра. – Я давно поняла: если делаешь что хочешь, попадаешь в точку. Делай что хочешь, и ты возрадуешься!
— Спасибо, — ответила я машинально. Но радость не текла по моим жилам: наоборот, этот танцующий, невыносимо прекрасный огонь наполнил меня неожиданной и непонятной грустью.
А что непонятного? Я  потеряла Даниила, я бросила Даниила в проклятом нижнем мире, куда и шаманы-то боятся ходить. Разве там живут? Разве Александра не предлагала вызволить его, вызвать сюда, в свет и роскошь? А я сказала: нет, ну его к черту.
— Соня, — позвала Александра, словно читая мои мысли. – Ты ничего не понимаешь в любви. В любви не надо ни ждать, ни звать.
— А что же надо в любви?
— В любви надо быть.
— И что тогда?
— Мужчины приходят и уходят. А любовь остается.
— А если мужчина – половинка?
Она наклонилась надо мной  сияющими морщинками.
— Соня, все мужчины – половинки.
Я засмеялась, и она охотно закаркала вместе со мной. Прямо молодая Баба-Яга, ягодка опять. Ну почему я не такая? Я вышла на террасу, чтобы позвонить домой, и неестественно бодро, как всякий человек в моем положении, поговорила с Францем и Мартой о том, как здесь замечательно, и как тепло и светло, и т.д. Марта грустно мяукала, боясь заплакать, но по-другому и быть не могло. Такую девочку я родила и воспитала, будто соткала ее из флюидов нежных иллюзий и чувства вины: я абсолютно не представляла, как она будет жить. Франц был навеселе и отвечал с тоже неестественной готовностью и очень громко, словно надеялся косвенно подтвердить этим мой статус редактора и порядочной женщины:  в свои годы, при своей профессии, он четко знал, что такое отношения «художник-буржуа». Он знал, что это может быть роман на одно полнолуние.
  Потом мы с Александрой, обе подвыпившие и уставшие, потягивали чай, и Александра рассказывала, как она впервые увидела меня в широком окне «Китай-города», и как ее поразили моя печаль и апломб, и обреченный вид, и скрытая, замурованная ярость. Она увидела в этом красоту. Я была пьяна и благодарна, и – как подсказывало зеркало в гостиной – очень мила.


                11.

А почему бы этой прекрасной комнате и не быть моей? В самом деле!
 В староанглийской спальне к моему возвращению был затоплен камин, в нем горела и потрескивала парочка дров. Для чего в доме с паровым отоплением возжигать огонь? Только для этого: гори, гори ясно, чтобы не погасло. На туалетном столике меня ждала крохотная бутылочка пятизвездочного коньяка и круглый, сужающийся кверху коньячный бокал. Что на это возразишь?
Я открыла окно и покурила, замерзая, в вихри снежинок, после чего отправилась в свою сводящую с ума ванную, светло-зеленую в мелкую коралловую крапинку, где сияли теплый плиточный пол, окно и зеленоватая же ванна на ножках, на деревянных полках лежали свернутые белые полотенца, а на вешалке светился белоснежный махровый халат.
        Все,  все, все-о-о для тебя-а-а!.. (Рахманинов).
Мне было жаль, что я выпила лишку и теперь воспринимаю все не так остро, как могла бы – но с другой-то стороны, зачем мне чувство реальности, когда сам Бог меня от нее отвел? Безусловно, моя сверхзадача в этом доме – притупить свое восприятие действительности до состояния коровьего сна без сновидений, о чем и коньяк.
      Я вымылась под горячим душем, напоминающим большой гриб мухомор, завернулась в халат и не мудрствуя лукаво залезла с бутылкой  в огромную кровать под пуховое одеяло. Высокий матрац был приятно упругим, а ярко-синее постельное белье  пахло лавандой.
         Сплю на новом месте,  приснись жених невесте. Все, все, все-о-о!..
Ужасно неправильно было бы делить эту кровать с кем-либо, кроме Даниила, или в крайнем случае бога Эрота. Но коньяк тоже сгодится. От этой мысли мне стало смешно, и я захихикала в брызжущую оранжевыми всполохами темноту: обычно такое хихиканье предвещало истерику. Я знала, что за черная громадина приближается ко мне из потаенного уголка мозга – камеры пыток, которая  открывается для ничейных, несостоявшихся баб после сорока, лишая их последних питательных иллюзий.
      Когда мне было восемнадцать, двадцать, двадцать пять, такие бабы были для меня символом всех ужасов жизни – расплывшиеся тетки, богини краха, — без всякой опоры под варикозными ногами. Ничего удивительного, что каждому хотелось их пнуть, соскрести с холста, как лишнее пятно на картине всеобщего процветания, хотя они продолжали что-то искать, кружить в трех соснах, обманываться, самоутверждаться.
Истина гласила: в этом возрасте ты уже не имеешь права быть наивной, маленькой, глупо восторженной или прекрасно злой. Ты должна врасти в землю, держаться зубами за кирпичи своего дома, за рукав своего мужа, за подсолнухи на даче; и боже тебя упаси демонстрировать какие-то незрелые структуры, которые в свое время обещали урожай, да так и сгинули под толщей разрушенных надежд, застывшей, как лава, страсти. К морщинам под глазами, к поблекшей коже, бескровным губам должны прилагаться социально значимые дивиденды, иначе лучше тебе закутаться в белое и прыгнуть в костер, как индийской вдове. Никто больше гроша ломаного не даст за прекрасную лабуду, которую ты все еще несешь по весне на балконе – перезрелая груша, которую совсем нельзя кушать.
Утекло времечко, утекло-о!
Я вспомнила о своей челке, рабском клейме, и заплакала. Я знала, что не смогу даже на пару месяцев приспособиться к новому служебному положению, как не могла приспособиться нигде и никогда. Верность своему наполовину погибшему, озимому «я» заставит меня  в который раз незаметно умереть, чтобы возродиться где-нибудь на отшибе еще более мелким и слабым ростком, а потом полуживым семенем, а потом голым воспоминанием в чьем-нибудь добром сердце. Никто никогда не узнает – да и зачем? – что мое апатичное согласие жить с кем-то, кроме Даниила, было признанием окончательного поражения, которое я потерпела от земной юдоли.
… и которое осталось только увековечить, переспав со старой сукой,  заманившей меня дармовой выпивкой и природной добротой, ни к чему ее не обязывающей. Как немец после Сталинградской битвы, я могла теперь только отступать, отступать до самого Берлина, до бесславного и неизбежного конца. И врать потом самой себе, что меня – с кем не бывает! — уделали американцы.
Я сделала глоток, другой, третий, четвертый, пятый. Коньяк, обжигая мое горло, тек как сама жизнь, вездесущая и горькая, сплошь состоящая из острых углов. Тоска сжимала мое сердце, и я сжималась в комочек, стремясь к небытию и покою: в конце концов, анестезия  должна была придти и накрыть меня серой прохладной мутью.
Нет, нельзя мне было приезжать сюда, ломать хрупкое равновесие жизни, которая имела  если не субъективную, то хотя бы ценность всякой божьей твари. Перед угрозой окончательно потеряться меркли все слабые, безвольные надежды, навеянные присутствием Александры, денег и красоты вокруг: я ощущала пустоту без всяких признаков присутствия, и ждала только забвения и вечного покоя. Или даже минутного.
 Что и произошло.
Под утро я увидела себя на каком-то остром краю, тяжелеющей каждое мгновение, как бы намокающей собственной горечью: чтобы свалиться вниз, мне осталось совсем чуть-чуть намокнуть. Господи, Иисусе Христе, как восклицала моя покойная бабушка, господи Иисусе Христе, это же черным по белому писано: сопьешься и сдохнешь!
Но я проснулась не от ужаса, а от сладкого гудения гонга, после которого раздался деликатный стук в дверь и певучий голос купчихи Дуни:
— Софья Алексеевна, завтракать!


                12.

Анестезия все еще действовала, когда я спустилась на кухню в черных хлопчатобумажных штанах и неопределенного цвета растянутой трикотажной кофточке, которой исполнялось сто лет в обед. Лицо у меня было такое помятое, будто я проспала всю ночь на дровах, но меня это не беспокоило. Челку я зачесала набок, так, что от красной полосы остались только искры и всполохи, а косички сколола сзади в хвост. Вид у меня был абсолютно безнадежный и не вызывал никаких других ассоциаций, кроме астенического синдрома и сиротства как блаженства. К тому же у меня пекло в желудке, и адски болела голова.
Александра появилась через минуту после меня  лохматая, в ярко-малиновой чудовищной майке (возможно, она назвала бы это платьем) на двух бретельках, едва прикрывающей срам, и босая: тоже помятая, но веселая. Ноги в синих венах, бугорках и целлюлитных ямках, свежие борозды морщин, но сколько шарма. Пахло от нее табачищем, мы были прелесть как хороши. Она полезла обниматься, немытая и родная.
— Солнышко!  Как  спалось на новом месте?!
И т.д. и т.п., обмен нежностями. Спасибо, плохо. – Что, жарко? жестко? дует? – О, нет, все чудесно, застарелая бессонница. А где доктор, доктор придет?
— Он давно позавтракал, — вмешалась Дуня-тонкопряха, особа, должно быть, подлющая. – Он же встает в пять часов.
— Зачем? – удивилась я.
Александра нежно усмехнулась.
— Занимается своими хреновыми практиками. Он и меня хотел приохотить, но это счастье не для нас, девушек, правда?
Конечно, правда. Ужасны были бы для меня любые утренние практики: последние годы  все мои утра посвящались борьбе с суицидальными мыслями, это все равно что заваливать медведя из положения лежа, но ко всему привыкаешь.
Я отхлебнула великолепного кофе и потянулась к булочке. Утро за широким окном было совершенно пушкинское, солнечное, тихое. Мы сидели за большим дубовым столом, сбитым, кажется, из простых  досок, на тяжелых деревянных стульях с подушечками, и любовались искрящимся снегом. Было слышно, как часы в столовой пробили десять.
— Надо пойти погулять, — сказала Александра, виновато глядя на мое лицо.
— Я хочу сегодня приступить к работе.
Она кивнула, и ее морщинки понимающе засияли.
— Конечно, конечно. Но одно другого не исключает. Кстати, баня вчера была великолепная. Я выбегала голая прямо в снег, махала тебе рукой. Ты меня  видела?
— Нет, — опешила я.
— Ну, что ж. Затопим завтра. А сегодня нужно прогуляться. Да? Что будем делать? А? Пойдем?
— Я бы хотела посмотреть стихи твоего мужа.
Александра глотнула кофе и рассмеялась.
— Я поняла. Поняла, поняла. Работа!.. Ты приехала не для того, чтобы гулять. Я знала, что с тобой не будет легко, Соня. А не покурить ли?
— Наоборот, со мной очень легко, — сказала я отрешенно. – Но я хочу посмотреть стихи. Вдруг  не справлюсь?
— Ты? Не справишься? Не смеши меня.
— А что смешного? Может быть, они и не нуждаются в редакции?
— Нуждаются, конечно, нуждаются, – проблеяла Александра, выставляя вперед ладони. – Пожалуйста, не надо! Ай, что мне с тобой делать, мне будет скучно без тебя.
Подружка, ей нужна веселая подружка.
— Мне сегодня приснился сон.
— И что там было?
— Так, всякое дерьмо. Я хотела бы поэтому прочесть стихи.
Александра стала серьезной, и ее рот распустился в бледно-розовую кляксу.
— Да, действительно, — сказала она, гася окурок в стеклянной пепельнице. – Тебе нужно прочесть эти стихи. Только не принимай их близко к сердцу.
— Они такие чувствительные?
— Да голяк. Я ничего не понимаю в стихах. Уж я-то точно не редактор.
Мы поднялись в голубовато-серый кабинет (был еще кабинетик Александры, необычайно пошлый, потому что делать там таким женщинам  нечего); Александра усадила меня в кожаное кресло и вручила пачку набранных на компьютере стихов. Потом показала, где найти файл, и удалилась, немного подавленная моим серьезным видом: я больше ни разу не взглянула на нее. Я действительно вцепилась в эти стихи – я вдруг почувствовала, что они  мое единственное спасение в создавшейся ситуации, единственное, что может оставить меня мной. Стихи и мой скверный характер.
Но кто мог бы быть редактором того и другого?


В безграничных дебрях боли, в полноводных морях боли
где я по собственной воле
путешествую минус первым классом
в золотистом гробу с ватерпасом
по маршруту земной юдоли

но что же творится со мною?
но что же сему виною?
рюмка хереса, что ли?


Тут нечего редактировать. Как можно редактировать такие стихи, вот такие, к примеру, стихи:

Страсть.
Кто может в нее попасть
даже с пяти шагов – ну же! —
из винтовки колибра
«семь тысяч триста актов от законного мужа»
Я – нет.
Будь ты хоть сукой таксы,
ты мне мила,
Афродита Метакса,
старая сука,
раскаленная добела

Ужас, но тут нечего редактировать: это сумасшествие. И далее:

Мы никогда не могли быть вместе,
Будда Алехандра
люля—кебаб в тесте,
Будда Тощая Титька,
Седая Прядь
Я все еще глодаю твои святые мощи
 все еще стараюсь быть проще,
о Будда Великая ****ь,
твое ученье на слух – вой шакала,
на вид – кучка дерьма… —
отведавшим крови из твоего бокала
лучше сойти с ума

Может, это способ меня соблазнить? Кто может отказать Будде Великой ****и? Я курила и читала, стихов было море, большая часть про Александру. Любовь, стоящая за этими стихами, была, конечно, душевным заболеванием, но чужая мне Александра узнавалась в каждой метафоре. Часа через два я почувствовала себя совершенно отравленной и убитой этой поэзией, самим фактом того, что бывший муж прислал свои безумные стихи сбежавшей жене, с тем, чтобы она нашла редактора за большие деньги. Безумие пронизывало этот дом, такой тихий, с голубым светом, льющимся в окна. Когда Александра, робко постучав, заглянула в кабинет, я сидела за письменным столом и перечитывала  уже собственные безумные  стихи, выплеснувшиеся одним выдохом на бумагу:

Я не знаю, кто мой суженый,
я не знаю, кто мой ряженый
не знаю, в каком из ящиков
лежит пистолет заряженный,
снежный день застывает сахарной
головой, леденцом на палочке,
тихо, тихо съезжают саночки
с ледяного фаллоса ангела
Любовь не надо ждать или звать,
ее нужно есть или пить,
пять неярких звездочек с неба
в бокале слез растопить

Александра стояла в дверях и, улыбаясь, помахивала моей фляжкой.
Откуда у ангела фаллос?— Ах, да есть у него фаллос!
 Откуда?— А откуда ангел?
Бред! Пять звездочек с неба – и немедленно.
— Тебе понравилось? Ты жива? Пойдем гулять?
Я посмотрела на нее, суку таксы, и нашла, что сравнение в ноль. И жизнь плеснула в меня синей сверкающей волной.
— А ты не против алкоголизма.
— Я не против тебя!
— Ты всегда прожигаешь свою жизнь, а?
— Это он так сказал? Нет, — она засмеялась, польщенная. – Я вообще не понимаю, зачем делать из всего драму. Можно ведь сказать, как моя бабушка — не та, что училась в гимназии, а которая совсем не училась: соли тебе в глаза, а чемерики в жопу, это если что не так. Ругайся, но живи себе потихонечку. Пойдем я покажу тебе парк.
Это она-то жила потихонечку?! Потихонечку-полегонечку, то с Бергманом, то с Куросавой? Экая сучка. А вот я – хороша.
— Саша, – сказала я так, что она перестала хихикать. – Запомни. Я не буду с тобой спать. Мне все это чуждо. Редактировать мне нечего. Завтра я уеду домой.
— Подожди! – крикнула Александра. Она побледнела, и глаза у нее стали круглые. – Подожди немного, ладно?
Я молчала.
— Что, совсем нечего исправить? – беспомощно спросила она, и мне стало ее жалко. Она провела рукой по лбу. – Ну, конечно, только я ведь тоже… не сплю с женщинами. Это случилось со мной пару раз, когда я перестала видеть границы, понимаешь? Ну, там цвет кожи… Это со всеми нами случалось у Дэвида.  Зачем тебе торопиться?
— Я ничем не могу тебе помочь.
Она села и глотнула из моей фляжки.
— Ты меня с самого начала неправильно поняла. А я не смогла объяснить. Но я не… Почему ты не можешь поверить, что мне ничего от тебя не нужно? Вот смешная!
— А зачем ты мне махала голая из бани?
— Боже мой, да я же!.. Ты все неправильно поняла. Подумаешь, голая из бани! Побыла бы ты там, у Дэвида…  Ах, господи!
— Прости, но при чем тут Дэвид?
Она опять глотнула.
— Соня, ты все не так поняла.
Мне тут же стало ее жалко, так она не хотела меня отпускать. Я грустно покивала.
— Ладно, хорошо. Но тут нечего редактировать, может, пару слов исправить, и то… Кто я такая? Я действительно не понимаю…
— Но ты поймешь, — быстро сказала она. – Подожди, не торопись, и ты все поймешь. Я вовсе не…
— Но тут нечего редактировать, Саша. Твой муж – очень хороший поэт.
— Хороший?
— Его нельзя редактировать. Он экспрессионист и помешан на тебе.
— Он меня там ругает.
— Нет, — сказала я. – Он тебя любит. Тебя, наверное, все так любят – до смерти.
— А тебя? Ты какую-то ужасную роль играешь, Соня! – вскрикнула Александра и всплеснула руками. – Ужасно не свою!
— А какая роль – моя?
— Пойдем погуляем! – взревела Александра, кидая мне фляжку. Она выбежала из комнаты и застучала голыми пятками вниз по лестнице. 
Я смотрела на свои стихи, недоумевая, как такое вышло. Но чем-то неуловимо прекрасным веяло от этих стихов, чем-то очень хорошим для меня – освобождающим от чего-то. Я аккуратно собрала стихи Андрея  Павловича в стопку, положила на стол и решительно собралась выпить. Решительно! Освобождение заключалось, вероятно, в этой решимости. Эти стихи как будто крикнули на меня: «Пойди и выпей решительно!»
В кресле остался один забытый листок с четверостишьем:

Харе харе  Але
харе харе Кали
надеюсь тебя хорошо отодрали
Ом Мане Бхагаване

Наш крепкий, бессильный ответ Дэвидам и прочим, уводящим из дома любимых жен. Такие стихи хорошо смотрелись бы в технике мела на заборе общины Хрустального Прозрения! Решительно хорошо!
 Спускаясь вниз, я впервые чувствовала, что я – да, тощая, немолодая алкоголичка, жизнь моя разбита, и это звучит гордо, это звучит гордо.

Все, что я помню дальше, было, без сомнения, Бергманом и Тарковским в одном: тщательно прорисованное полотно, взвешенное в молоке и топленых сливках, с бледно—голубыми тенями и неожиданно черными, тонкими арабесками ветвей. Милая  моя Тарковщина!
 Когда мы взобрались на холм, нам открылись далекие красные домики с заснеженными крышами и наш Красный Дом – маленький замок неправдоподобной красоты. Воздух был упругий, острый, свежий. Я была пьяна и шла спотыкаясь, но не стыдясь себя: пресловутое чувство собственной важности покинуло меня, утонув в бесконечности белых объятий, неизъяснимо великих, безмолвных снегов и черных иероглифов деревьев, ниспадающими розово-золотистыми сетками ив. Далеко-далеко, на горизонте, поблескивал речной лед.
— Это озеро, — прогудел над ухом ласковый голос Александры. – Летом там комары заживо съедают, а сейчас мы не дойдем. Пошли чай пить?
— Решительно.
               
13.

Что она делала весь вечер – включила какой-то ужаснейший кислотный хард и танцевала в своей малиновой маечке, хлопая в ладоши, тряся задом и топая большими босыми ногами. Ей было явно все равно, каково на нее смотреть (а смотреть было хорошо), она вскрикивала, поворачивалась в разные стороны, топотала. Она совсем не была танцовщицей, но она была очень собой. Потом к ней присоединился доктор Юань, одетый в шорты и синюю майку, отчего он казался юным и безбашенным. Он танцевал упруго, как гуттаперчивый мальчик, и корчил иногда забавные рожи. Ноги у него были просто великолепные, а у нее – пятидесятилетние, но эти четыре ноги гармонировали друг с другом, эти два возраста в танце сочетались как нельзя лучше. Чудеса, да и только!
Упоенные, взмокшие, они наслаждались, себя не помня, меня не звали в хоровод.
Ну, и зря. Я смотрела на них не отрываясь, потягивая белый мускат, растроганная почти до слез. Да, впервые я заплакала от умиления, а  не от обиды на злых людей; нечто хорошее, просто милое и хорошее, лежало передо мной как на ладони, давая себя рассмотреть и погладить.
Я хотела присоединиться к ним, но стеснялась. А вдруг я неуклюжая, или меня не так поймут; а может, я все им испорчу?
И, словно отвечая на мои мысленные сомнения, они как по команде повернулись ко мне и призывно замахали руками.
Как травинка пробивает асфальт, так  я пробила головой целый метр воздуха, чтобы оказаться рядом с ними.



14.

—… Знаешь, Сонечка, нельзя ко всему относиться так серьезно. Мы живем, знаешь, как нас запустили, так и живем. Один бедный, другой уж больно китаец, или слишком умный, и все, вообще все, чокнутые. Ты разве не замечала? Мы, что ли, за это отвечаем?
— А кто?
— Да вообще никто! Или Бог! Я вот жила у мамы с папой припеваючи, а потом сбежала. А зачем? Жила с Андреем, а потом его бросила. Ну, не дура? У Дэвида мне было прямо как у Христа за пазухой — и что? Одно уходит, другое приходит.
— А жизнь проходит.
— Ну, и что? Одна жизнь проходит, другая начинается.
— Откуда?
— А откуда эта взялась – ты что, помнишь?
Я не выдержала и рассмеялась. В голове у меня гудело, и все лезли, лезли откуда-то безумные стихи. Она, конечно, насмотрелась галлюцинаций в своей общине, но слушать ее было приятно.
Александра заржала, довольная тем, что удалось меня рассмешить. Сегодня на ней был темно-каштановый длинный парик, необычайно красиво оттеняющий ее голубые глаза, и голубая же кофточка.
— Я тебе еще не то скажу, Соня, если ты будешь моей.
— Скажи.
— Ну, что тебе все время не так? Могло бы быть лучше, да?
— Вот именно.
— Дэвид на это говорил – если бы могло быть лучше, оно было бы. Почему нет? Потому что есть.
Лицо у нее в этот момент было такое многозначительное, что я прыснула чаем прямо ей в лицо. Она завизжала, счастливая. Хохот одолел меня, как демон, а Александра продолжала, визжа:
— Но ведь что-то же всегда есть!!
Господи, почему так смешно?!
Александра, сквозь рев, вся мокрая:
— Но ведь ЙЕ-Э-Э-СТЬ!!!
Мы лежали—визжали, корчились на ковре с чаем, по равным сторонам солнечного квадрата, падавшего от окна. Вокруг нас медленно расхаживал мастер Юань с широкой золотой чашкой на блюдце, и вовлеченно усмехался нашим глупостям: гы-гы, и через паузу опять: гы-гы. Вид у него был до безумия смешной, и я вдруг подумала, что он хороший человек. Бедное мое сердце тут же потянулось к нему, желая, видимо, в очередной раз разбиться, но не разбилось.
— Что, что… — еле выговорила я, — что он еще гово… рил?!
— Он… он… ох! И-хи-хи, ме-е!! Говорил, вы!.. Чась-сь… чась-сь…
— Бога? – подсказал доктор. – Бога? Гы.
— Да-а!! – завизжала она, как резаная. – Что… что… что… сме…
А—а! – кричали мы хором. Мы чуть не умерли.
— Он имел в виду, что вы уже совершенны, — перевел Юань, роняя  и ловя чашку.
— Да-а!!! Й-Э-СЬ-ТТЬ!..
— С чего бы нам быть совершенными? – удивилась я.
— А п… п-п!.. п-потому ш-ш… м-мы!! Й-й!.. Йййй-э-а-а!!!
— Госпожа Александра, успокойтесь, о! Что случилось?
— М-га-га-га-а!!!
— Человек ни фига не совершенен.
— Заткнись! Заткнь…Со!.. Я умру, умру!!!
— Но скажите вы, док, человек может только стремиться к совершенству?
— О да, —  проговорил сквозь слюни Юань. – Тому, кому… должно.
— А кому это должно?
— Тем, кто не видит для себя иных путей.
— Кто не совершенен от природы! У!.. Ы! – провыла Александра. – Как Китаец!
— Вы абсолютно правы, госпожа.
— Он, Соня, такое выделывает, ты бы видела!
— Вы не покажете, док?
— А все потому, что он не совершенен.
— А ты совершенна?
— Она совершенна, — заявил Китаец, становясь в позу.
— Покажи нам класс, самурай! – крикнула Александра, перекатываясь с живота на бок.
Мастер бесшумно поставил чашку на журнальный столик, отошел на несколько шагов и плавно взмахнул руками. Широкие рукава его черного кимоно стекли вниз, закрывая кисти рук. Он церемонно поклонился, замер и вдруг начал двигаться ритмично и мягко, точно игла, вышивающая  цветочный узор. Руки его выписывали круги и полукружья, ноги бесшумно скользили по ковру. Он поворачивался, танцевал, тек, завораживал, ласкал воздух. Невидимая паутина, которую он плел на ходу, тут же опутала меня, муху, которая была сильно под мухой: вот же здорово! Через пять минут (или час?) я готова была признать, что мастер Юань не иначе как бог, а я презренная муха, даже меньше, личинка мухи, я не умею летать, а он левитирует!
Не иначе как бог был этот странный парень. Александра, видно, думала точно так же. Она приподнялась на локте, села, подползла к нему на четвереньках и стала смотреть снизу вверх, распустив рот кляксой. Он тут же мягко склонился к кляксе поцелуем и начал как бы ласкать ее поверх одежды так изысканно и ритмично, словно это входило в комплекс тайцзи. Александра отвечала невнятным воркованием.
Но мне это почему-то сразу не понравилось. Мы так хорошо смеялись, он так кружил по комнате, и вдруг нате! Вскоре я поняла, что они занимаются любовью, не раздеваясь и без лишнего шума, какой-то особой любовью (а может, тайцзи?). Привет. Меня тут же как ветром сдуло: сказать по правде, я испугалась, что пригласят на троих, а я не в состоянии – сорок лет, Даниил, целибат, целлюлит, и такая тошнота, господи!
К тому же следует признать, что надо мной довлеют условности, при чем тут я, это свинство. К тому же (размышления у парадной лестницы) это могли быть показательные выступления для нас, неудавшихся литераторов и торговых работников. И могло быть моей белой горячкой.
Сидя на заснеженной террасе, укрытая шубой, я опустошила свою фляжку и бросила в сугроб.
— Але, — сказала Александра, стоя в дверях – розовый бутон на снегу, сама невинность. Интересно, ее часто бьют ни за что ни про что?
— Презираешь меня? – тут же поймала она, распустив свой чудовищный рот в пахабную улыбку. – Извини, я как-то не подумала, что тебе  может не понравиться.
— Мне понравилось, что ты.
— Ну, не ври. Ты так унеслась. Скажи лучше от всей души: Саша, ты говно!
— И еще какое, — сказала я с внезапной благодарностью.
Она довольно заржала, и я почему-то тоже.
— Давай в следующий раз без меня, а?
Алкоголизм, вопреки моему ожиданию, не успокоил меня навеки, а наоборот, поднял шерсть на загривке и оборвал провода: я чувствовала  мучительную преувеличенность и лживость любой своей реакции, любого выражения лица. Как ни взглянешь внутренним взором, на моем месте сидит  какая-то свинья, лопается по швам и корчит вынужденные хари.
— А я думала, вдруг ты захочешь с нами.
— Нет, не захочу.
— Неужели тебе никогда такого не хотелось?
Внутри меня заворочался какой-то тяжелый призрак: сладкий обвал саморазрушения. Мне захотелось ударить Александру, пойти на кухню и разбить всю ее дорогущую посуду. Хотелось мне или нет?
В свое время Даниил почти прикончил меня, заявив, что он полигамен, в том числе, и вообще многое может. Я до конца жизни не забуду этого холодка под сердцем, как будто туда всадили нож, хотя разговор был скорее абстрактным. Даниил никогда не хотел ничего плохого, подстреливая меня страшными правдами. В эти минуты он становился тем Даниилом, от которого львицам лучше держаться подальше: хватающий звезды с неба, делающий любовь со Вселенной, с головой окунувшийся в кувшин с нектаром, неродной. Неравенство и неродство, как детские качели,  возносили одного и роняли наземь другого. Ответом этому Даниилу звучала  на одной ноте моя ледяная пустота.
Господи, но разве не в каждом зреет и наливается соком безумие свершений? Наверное, если себя не помнить, любовь втроем могла бы стать одним из таких свершений, зажечь изнутри медовой жадностью саморастворения. А если помнить, то это было бы воспоминанием о какой-то самой дешевой дешевке, полной срамоте и чудовищном падении. Может, Бог и в этом есть, Бог-Срамота, да наша ли это вера?
Но Александра опять заржала, витальная баба, и я вместе с ней. На мой взгляд, она была совсем плоха. Ох уж эти святые шлюхи, колхозницы господнего виноградника! Или ничегошеньки не значат, ни грамма не весят мои страдания по Даниилу Единственному?
— Надо выпить, — сказала я. – Ведь надо? У тебя «метакса» есть?
Она заржала уже прямо как настоящий конь, которого  на скаку не остановишь, и помчалась, помчалась на свою кухню, или в свой пошлый кабинетик, где у нее был мещанский розовенький бар. Через пять минут мы пили «метаксу», потом ели, потом опять пили, так что когда пришло мне время звонить домой, я лыка не вязала, и вместо меня звонила Александра. Я даже не поняла, что она там блеяла про мое самочувствие, и гудела, и хрюкала в дуэте с тоже пьяным Францем, но это не имело никакого значения.
Худо-бедно я дотянула этот день, а грядущего дня и не чаяла; а хоть бы он и наступил, этот новый сиротский день моей жизни, что бы это изменило?



15.
Потом неожиданно весь мой стыд дармового хлеба куда-то пропал. Не то чтобы я осознала, что дело, ради которого меня сюда позвали – действительно стоящее дело, и что мифический Андрей Павлович, с которым я даже не пыталась связаться по электронной почте, нуждается во мне больше всего на свете. Наоборот!
Я поняла, что меня это не интересует. Я сидела на полу между Александрой и доктором, чувствуя себя их вернувшейся блудной дочерью, и что-нибудь ела или пила. Или мы дымили с Александрой на террасе, и я настойчиво выспрашивала, что думает Александра о том и о сем, о политике, например, или об образовании, о взяточничестве и налогах. Но больше всего о любви и смерти, потому что это перевешивало.
Или мы пели караоке: господи, как она пела, это было ужасно, она даже случайно не попадала в нужную ноту, но с каким упоением! Мы с доктором умирали со смеху, потому что оба пели неплохо, но Александру это ни капельки не смущало. Она могла заплакать, завывая что-нибудь несусветное из «Фабрики звезд», а после вид у нее был такой просветленный и гордый, будто она сошла со сцены Большого театра.
Как выяснилось, Александра была мудра. Да, она была мудра, распутна и абсолютно невинна, как Ева до грехопадения. Ничто, по ее мнению, не было ценнее жизни: ни честь, ни любовь, ни идея. Ни тем более идеалы – какие-то идеалы какой-то там личности. Ха!
— Солнышко, жизнь все рассасывает, ты же видишь, что жизнью все прямо зарастает! Ну, кто, кто плачет по усопшей культуре? Ты посмотри: все торгуют. Все выживают. И выживут!
— Но, Саша, — говорила я, – есть ведь в жизни ситуации, которые незачем рассасывать. Да и нечем. Есть очень хрупкие вещи. Они не восстанавливаются.
— Но откуда ты знаешь, что будет дальше?
— Да ведь видно, что дальше-то ничего нет!
— А за поворотом?
— За каким поворотом, если ту чистую девочку не вернуть? Или если  на тебе не женились?
— А зачем его женить, если он ушел? Другой человек придет.
— Такой уже не придет.
— А зачем такой?
Я говорила о Данииле и Франце, а о ком она – господи, кто же знает! Я же могла говорить только о своей ситуации, о своей безвыходной, тупиковой ситуации, гиблом месте  всех порядочных женщин всех веков и народов. Даниил и Франц  поселились в моем сердце, как видно, навеки, и раскололи его пополам; я словно отдала им свою душу в вечное пользование, а сама жила без души, пустая, сырая от горького пьянства. Мне было хорошо сидеть в этом новом, безопасном треугольнике, хранящем меня от старого, и быть тем, кто я есть – сочащейся горечью, разбитым сосудом, кимвалом  бряцающим.
Александра задумчиво дымила сигареткой. Я заставила ее размышлять, ей это нравилось – все же новое занятие в жизни. Она надела очки и заколола волосы в дулю.
— Вам просто не повезло, что не нашлось вокруг добрых людей.
— И что бы эти добрые люди для нас сделали?
— Очень просто: отпустили бы вас, дали бы вам работу. Или денег.
— Саша, ты серьезно?
— Конечно.
— Ты дура? – я с надеждой смотрела на нее во все глаза. – Что ты несешь?
— На свете, Сонечка, есть добрые, хорошие люди, которые содержат женщин.
— Содержат женщин? Ты дура? Ты в Америке жила или на Луне?
— Но надо же как-то устраиваться.
— Вот как я сейчас устроилась, да?
Она ткнула в меня сигаретой.
— Условности! Соня, условности! А любовь выше условностей. Это я точно знаю.
— А вы как считаете, док?
Китаец улыбнулся понимающе, словно мы сошлись наконец в цене.
— Есть такое хорошее слово – «толерантность». Вы, конечно, знаете, что оно означает?
— Еще бы не знать. Словечко с двойным дном.
— Почему же.
— А вы можете сказать, где кончается толерантность и начинается конформизм?
— Вы о чем? – мекнула Александра. Она не любила непонятных слов.
Но доктору стало любопытно:
— А чем плох конформизм?
— Да всем.
— Бог мой, Соня, вы преувеличиваете. Толерантность – хорошее слово.
— Да? И как далеко заходит ваша толерантность?
— Вы очень романтичны.
— А вы? Вы не романтичный китаец? Вам бы понравилось жить с женщиной-содержанкой, но не вашей?
— Не надо, пожалуйста, звать меня китайцем. Но отвечу на ваш вопрос. Ничего не имею против, если женщина драгоценная.
Бледно-розовая клякса округлилась, выпуская из-под языка струйку меда с молоком.
— Мой Китаец прав. Я хочу поцеловать моего мудрого Китайца.
— Ну, вы даете! – изумлялась я. И все же я хотела это слышать еще и еще. – Это изумительный бред, вы не находите?
Они не находили, они подбадривали меня в моем печальном прозрении.
— Я был бы счастлив с дорогой мне женщиной, госпожа Соня. Некоторые женщины попадаются раз в жизни, это женщины жизни. И если мужчина упускает ее из-за глупых условностей, он не понимает главного. Он глубоко несчастен.
— Скажи ей, скажи! – проблеяла Александра. – Научи ее. Сделай ей массаж. Вылечи ее, наконец! Вылечи ее от пьянства, и поставь ты ее, ради бога, на ноги. Ведь смотреть невозможно!
— Да, ты права. – Я была блудной дочерью, они на меня смотрели. Я уже не спрашивала себя, почему. Все, что они говорили, я уносила в темные углы сознания и там рвала и глотала, почти не жуя, как собака кусок мяса: лютый голод безлюбия правил этот бал.
— Я буду лечить госпожу Соню, когда она сама захочет лечиться, — бархатно проговорил доктор Юань. – Я научу ее искусству здоровья и открою ей тайны вечной красоты. Если только она сама захочет. Но госпожа Соня очень упряма, как известно. Я уважаю ее упрямство.
В этом слышался тонкий упрек мне, обида мастера, чье искусство игнорируют.
Александра лучилась всеми своими морщинками, кудряшками, голыми золотыми ногами. Она пила, но в меру. Курила только для форсу. Ела что хотела и когда хотела. Иногда она курила воздух и пила облака, а на закуску делала тайцзи-любовь с доктором и парилась в бане. Она была восхитительна.
Иногда они с доктором разыгрывали что-то вроде мини-спектакля, бурно жестикулируя и завывая.
— Соня скоро успокоится, – вещала Александра доктору. – Она успокоится и отдастся течению жизни.
— Это нелегко, — сокрушался доктор. – Но есть ли у госпожи Сони другой путь?
— Нет у госпожи Сони другого пути.
— О нет!
— Она думает, что сломалась, — сладко мекала Александра, — она думает, что потеряла смысл жизни.
— Она думает, что смысл жизни существует, — вторил доктор баритоном.— Поэтому она грустит. Люди смысла всегда печальные.
Я вмешивалась, возмущенная:
— Или несчастной, или отдаться – да?
— Да, — пел доктор. – Нет другого пути.
— Нет другого пути, Соня.
— Ну что мне делать? Я сломана своим адюльтером. Каждому свое, господа.
Тогда они дуэтом тянули, блеяли, причитали:
— О нет! О нет! Бе, ме! Ты ошибаешься.
Иногда я чувствовала себя почти счастливой.
А почему – потому что параллельно  уже несколько дней писала роман про нас с Даниилом. Чужие стихи отдельно, мои – отдельно. И отдельней отдельного –  мой роман.
Он был вполне шизофренический, белогорячечный, и вовсе не роман, зато хороший, вот такой:



                16.

«Они поженились. Ни он, ни она не поняли, как это произошло. Собственно, этого не произошло: она никогда не мечтала носить его фамилию, быть причастной к его семейному древу, земле и обычаям. Он же, напротив, хотел вложить в нее все, что имел — свое ребро, мешочек, полный семян, но особенно свой тайный светящийся знак, что был записан на самом дне его души и цвел в каждой клетке, переливался в глазах: особый пласт бытия, свадебный подарок. Она была тугой глиной, разминать и разминать, но он любил эту породу. Единственное, чего он не знал и не мог предвидеть – это последствий своего дара.
Она была уверена в фатальности такого шага, уж очень долго им пришлось ждать. Годы и годы жизни вдали друг от друга обработали их души, их тела особым раствором ожидания. Анабиоз затянул их молодость, их чувства; тугая замедленность движений была густо смазана обещанием. Она клялась остаться юной девой, как зеницу ока берегла свою незрелость, горькое сиротство; он год за годом не сбывался, медлил ударить посохом, вырасти до небес, прославиться, сам откусывал свои цветы, бросал наземь зеленые ягоды свершений. В этой жизни мало что зависело от них, заложников позднего соединения. Она не имела права сказать миру «да», пустить корни на ближайшей опушке и вся, с головы до ног, пропиталась бальзамирующим страданием. Он же мучительно зависал над собственным бытием, боясь коснуться земли и отяжелеть одинокой башней.
Однако Некто однажды отпустил их, ослабил путы – и двумя разжавшимися пружинами они влетели в свой дом, меленький, светлый, в одну кровать, в объятья друг к другу. Свершилось.
И тут начались сюрпризы: первая ночь, не обманувшая ожиданий, и последующие ночи, бесконечно первые в их совместной жизни.  Никто из них и не ждал обмана, слишком очевиден был изначальный танец двух тел, желающих стать одним, желающих играть в великое и малое, познавать самую грубую материальность. Она очень быстро переставала его замечать в том тяжелом, горячем, рокочущем потоке, который был якобы ее любовником или, простите, мужем, и даже человеком. Поди докажи, что не сгущенный воздух, не взбесившийся лунный свет входил в нее глубокими толчками, что не сгусток расплавленного янтаря заполнял ее рот, ее глаза, лоно и чрево. Но никто и не ждал ничего другого, ради этого они жили, пили, ели, произносили какие-то слова, какие-то отговорки типа «да, да, сейчас схожу, приготовлю, достану денег», вяло поигрывали в чью-то жизнь. Теперь наступила их жизнь, и он вкачивал в нее все, что имел, все, для чего был, неосознанно гадая, мечтая, чем она расцветет, горькая пустошь, его земля обетованная.
И вот что случилось сразу и навсегда – она проснулась счастливой долиной; он с удивлением наблюдал, как быстро ей стало все равно, что про нее думают другие, даже он сам. Как быстро рассыпались словеса философии, кости неживой этики, лопнули  обода колес, дубины народной войны. Все разметала, все затерла буйная зелень веселости, пробивающая асфальт женская беззаботность; расцвели оборки на юбках, цветочки в горшках, запели краны, зазвенели кастрюли. Он сидел и смотрел, оглушенный, счастливый, на свою золотую печать, голограмму, разбившуюся и засверкавшую в тысячах образов, не понимая, чем он это заслужил и чем заплатит за это богатство.
Впрочем, он знал. Сюрприз первой ночи обозначил себя сразу, как только она заснула. Заснув,  тут же проснулась в слезах: «Ты здесь?!» — «Я здесь, милая, спи» — «Ты не уйдешь?» — «Никогда. Спи, спи!». Она спала. И опять просыпалась. «Ты уходишь?!». Опять и опять. Он крепко держал ее, понимая: эти годы не могли пройти для них даром, что-то в них, помимо обыденного сознания,  должно было привыкнуть, угомониться, сдаться счастью. Наутро она была весела и полна сил, ничего не помнила и звала к заутрене перезвоном кофейных чашек, салютовала громкими хлопками холодильника: «Ура! Ура! Я замужем за тобой! Мы поженились!» И он смотрел на нее, чувствуя в горле ком от нестерпимой нежности. Сдаться счастью – какая прекрасная метафора.
Но она не сдавалась и ночь за ночью страшно плакала, и не понимала, почему наутро у нее припухшие глаза. А он не говорил, он не сказал бы ей этого даже под пыткой. В этих ночах после любви на него изливались тонны ее страданий, годы жизни-без-него, и он  безропотно платил за свое прежнее видимое спокойствие. Он и подумать боялся о том, чтобы отлучиться куда-нибудь ночью, даже  в туалет, на всякий случай ставил на тумбочку стакан с водой и, как когда-то в армии, приучил себя спать урывками, перегруппировав все фазы сна. «Ты здесь?!» — «Да, милая, любимая моя». Текли дни и ночи, наполняя месяцы счастья. Он опять защищал границы и как будто ощущал в руках жестких кожаный поводок своей собаки. В полусне он стал часто говорить с Диком, старым немецким овчаром, умершим в одну минуту от инфаркта во время марш-броска, и с умным черноголовым Караем, сменившим Дика. Он уговаривал их идти дальше: «Ничего, собачка, ничего, ты же знаешь, что такое служба. В горах Зангезура, в хребтах Хичаура мы верную службу несем. Так ведь, Дик? Так, Карай? Хорошая собака!» Дик иногда плакал, потому что готовился умереть, и боялся идти в горы. «Гав-гав, прощай, пограничник!» Он крепче сжимал во сне свою юную, истекающую горьким соком, жену. «Ничего, собачка, мы с тобой еще побегаем по горам, а потом я заберу тебя домой, к Ладе и Алику, и мы заживем!». Она заплакала, и он очнулся, потрясенный внезапным  погружением в прошлое, вкусом своей потерянной семьи. Когда он бегал по горам с собаками, он еще не был женат и даже не знал Ладу. И не родился еще Алик, золотоволосый купидон. Но и теперь их у него не было: была только эта выстраданная женщина, расколотая надвое — само счастье и само горе, но не его ли погибель? Сердце его сжалось, в полусне он отвернулся и стал маленьким и одиноким. Но как только он задремал, Карай захотел бежать дальше, не чая будущего, не жалея о прошлом.  «Спи, милая», — пробормотал он как можно ласковее в подушку. Сдаться счастью, выбросить белый флаг, только это поможет нам  обоим проснуться.
И было счастливое утро».

                17.

И было счастливое утро (я уже три дня не пила, разве только бокал кагора за ужином), когда по приглашению Александры приехали Франц и Марта. Необыкновенно милые, смущенные, хорошо воспитанные, они как будто были созданы быть гостями. Дом тут же преобразился из волшебного и мучительного в просто богатый. Александра улыбалась чуть скучающе, по-королевски, доктор, поклонившись, почтительно удалился в свое китайское посольство.  Моя семья, не успев опомниться, была потрясена и просветлена: нам немного надо. Александра взяла Марту за руку и повела искать Куросаву.
— Ну, как ты тут, мама? – спросил Франц, оглядываясь. –  Да, однако, домик!.. Не надумала бежать?
— Готовлюсь. А ты как?
— Все так же. Не беги, не надо. Пробовал устроиться в один кабачок,  не взяли: гости загадили рояль, половина клавиш не играет. Я тебе скажу, не что-нибудь, а конкретно насрали под крышку. Хозяйка в шоке, говорит – вот оно, ваше искусство. Ты такое видела?
— О господи, нет!
— Да, мама.
— Послушай, давай беречь друг друга, мне это больно слышать, ей-богу. Лучше посмотри, какая у меня ванная. Моя.
—  Твою мать, — сказал Франц, включая свет. – Как же такое могло случиться?
— Франчо, знаешь, я, кажется, завязала. Больше не пью.
— Еще бы, ё-моё! Свезло тебе, что ли?
— Свезло.
— Слушай, сортир — Эрмитаж. Слушай: что, так можно жить? Быстро привыкаешь?
— Не очень.
— Совесть мучает?
— Совесть нет.
У Франца покраснели щеки: поднялось давление от стресса.
— А что ты тут делаешь, вообще?
— Пишу роман.
— А, роман! – Франц не был поклонником моей прозы, считая ее чересчур интимной и лишенной социальной значимости. – На заказ? Ей нравится? А как хозяйские стихи?
— Я тебе покажу.
— Значит, говоришь, завязала? А рояль тут есть? Может, и мне попроситься на работу? Ё же моё, что у нее – нефть? Газ?
— Я не спрашивала, может, и нефть.
— Тише, не кричи. Да, ситуация. Что ж, поздравляю тебя, мама.
— А я тебя. Как тебе твоя комната?
— Да полный…
— Когда услышишь гонг, переодевайся во все самое лучшее.
— Ах, гонг? Во все чистое, да? –  нервно засмеялся Франц. – Господи, что с нами сделали годы нужды, мама? Такие ли мы были циничные?
— Не надо, Франчо, а то я заплачу.
— Довели нас до горького алкоголизма!
— Располагайся. Я надеюсь, ты без сала приехал? Пойду поищу Марту.
— Почему же без сала?

Марта была счастлива, обретя Бергмана, Куросаву и прекрасные виды как новый фон для нашей семьи. Она нелегко шла на общение, была вежлива и уклончива в ответах; но она слишком нравилась Александре. Через час после обеда Александра нарядилась в длинное вечернее платье, театральную  шляпу с пером и перчатки до самых плеч и заявила:
— Марта, я буду тебе позировать!
— Как? – сконфузилась моя бледная девочка.
— Я заказываю тебе свой парадный портрет!
— Как Гойе?
— Как Гойе, — сказала я, — или Шагалу.
— Нет, Михайловой! Ты Михайлова? У меня еще есть длинный мундштук!
— А что это? – конфузилась уже покоренная Марта.
— Это такая длинная трубочка, в которую роскошные дамы вставляют сигарету.
— А у меня красок нет.
— А вот мы пойдем в башню к Денису, у него там все есть. Это будет наша тайна.
— А кто это Денис?
— Бог  Дионис, разве ты не знаешь? Никому за нами не ходить, не смотреть! Пошли, Марта!
Марта пошла, нет, побежала за Александрой, за ее серым шелковым шлейфом. Моей хозяйке было легко увлекать Марту, потому что она и не думала никого увлекать; она хотела играть, хотела свой портрет тонкой нежной кисти Марты Михайловой. Я бы десять раз подумала, прежде чем очаровывать такого ребенка: а потом? Потом Марта будет вспоминать: был такой чудесный дом, где меня любили, да сплыл. Или  это я о себе беспокоюсь?
— Мы еще возьмем Китайца. Ты любишь китайцев?
— Люблю. – Марта уже смеялась где-то там, в холле. – А может, взять на руки котика?

18.

Мы с Францем вновь остались одни. Как в пьесе. Чтобы не было так мучительно, закурили, глядя в разные стороны. Муж приехал к жене, о горе, горе!
— М-да, — произнес Франц, поглаживая живот. – Объелся. Как ты думаешь, могу я прилечь на свою шикарную кровать? Это не будет нарушением всех и всяческих приличий?
— Это твое право гостя.
Мне было грустно, как всегда, когда я попадала в замкнутый мир меня, моего мужа, моей дочери. Кольцо невыносимой грусти, но почему?
Франц разделся и с наслаждением вытянулся на своей двуспальной кровати. Комната была выдержана в сине-серых тонах, с серебряной искрой: комод, два кресла, встроенный шкаф с зеркальными дверцами, на стене зимний пейзаж маслом. Как в хорошей гостинице.
— А у меня в комнате камин, ты заметил?
— О господи, вот уж счастье привалило.
— Ну, счастье не счастье…
— Верно. Тебя, мама, чтобы осчастливить… — Франц усмехнулся, блеснула застарелая обида. – Звонил твой Данила-мастер, спрашивал, где ты вообще.
— ?!
— Ну, что, я ему все сказал, ты же свободная женщина.
— Что ты ему сказал?
— Сказал – выкрасилась в красный цвет и сбежала в бордель. – Он скорчил непередаваемо-кислую рожу, за которую я его до сих пор иногда любила. – Сказал еще, выдержав многозначительную паузу, что ты редактируешь на выезде, когда приедешь, неизвестно, чтоб знал. Слушай, мама! – Франц уставился в свинцово-синий потолок. – Знаешь, что еще произошло? Я, кажется, похерил Шуберта.
— Похерил Шуберта?
      — Играл-играл «Прекрасную мельничиху» и чуть не удавился. А «Зимний путь» даже не доиграл. Не смог.
— Депрессивная музыка, я тебе всегда говорила.
— Нет слов, одни страдания. Его биограф пишет: «Каждый вечер с друзьями предавался возлияниям и излишествам». В переводе это означает: напивался и обжирался.
— И не только.
— А запросто. Представляешь, что он играл на свадьбах? От тоски ходил по девкам. Это неправда, что он умер от сифилиса, он вылечился. Невесту его отдали за булочника. А почему? Потому что такое же дерьмо, как сейчас: тысяча восемьсот зарплата в паршивой музыкалке. Я бы тоже, может, женился на мельничихе, да какой мельник ее за меня отдаст?
— Не говори так, я заплачу.
— Тридцать один год! Тоска его съела.
— Как ни крути, у великих все тоже упирается в материальные ценности. Жить-то надо.
— Я решил его больше не играть. Гениальная музыка! Но грусть жизни его убила. Вот и ты от меня сбежала, грустно без тебя, мама.
В своих размышлениях о нас Франц избегал упоминания о Данииле и все валил на правительство, которое в один миг, как Цирцея, обратило нас в свиней. Я давно перестала возражать, бить себя кулаком в грудь, плакать. К тому же отчасти Франц был прав: мы спятили от бедности, в том числе.
— Спасибо, что приехал.
— Я привез дочь к матери! Прости, что не могу освободить квартиру для твоей новой жизни. Валяюсь там, харчуюсь, как свинья.
Я махнула рукой. Сумасшедшие и алкоголики, что с нас взять?

Двумя часами позже Александра с гордостью показывала всем двойной портрет под названием «Дама с китайцем», где некая красавица, утопая в цветах, обнимала неестественно огромного кота, а некто, предположительно доктор Юань, стоял над ней, раскинув руки, как крылья, в том самом синем кимоно. Я не видела ничего более жизнерадостного, более счастливого. И дама, и китаец нежно улыбались, яркие краски играли и переливались на большом листе акварельной бумаги; я потрясенно смотрела на румяную Марту, должно быть, великую художницу – неужели? – мою дочь!
— Марта, неужели это всего-навсего гуашь?
— Гуашь. В той комнате была только гуашь. Ой, мама, там такая комната, прямо замок!
— Я повешу это над кроватью, — с гордостью сказала Александра. – Закажу раму.
— Ты волшебница, — выдавила я.
Марта отрешенно наблюдала за взрослыми, каждый раз удивлявшими ее своей реакцией. Она не знала, как это получается: раз – и выплеснулось. Лишь бы потом не приставали, что нужно все убрать за собой, закрутить крышечки на красках, вымыть стол: явно лишнее в таком хорошем деле.
Пришел доктор Юань и долго, разъехавшимися глазами, созерцал портрет: снисходительная улыбка взрослого на его лице уступала место растерянности. Далее следовал вечер с пианино, на которое водрузили обмываемый шедевр: Франц давал жару, джазу, драйву, покорил всех, в очередной раз разбил мне сердце. Но на другой день, к моей печали и моему облегчению, Марта и Франц уехали.

                19.

Скажи мне, китаец, любимец богов,
что в синем твоем кимоно?
ты месяц ли выпустишь из рукавов
иль бесплатно покажешь кино?

Скажи мне, китаец, без обиняков,
отрежь точно острым мечом:
намерен ты делать со мною любовь
или  ты  здесь совсем ни при чем?

Китаец, китаец, мне душу не рви,
лишь клочья найдешь ты внутри;
припарки твои не помогут, пойми,
в летальном исходе любви

Стихи помогали мне жить. Александра прочла их и озабоченно спросила, не влюбилась ли я в доктора Юаня, он был бы рад. Нет, сказала я, это всего лишь шутка. Она тогда прочла начало моего романа и серьезно сказала:
— Соня, а почему ты так плохо описываешь секс?
— Почему плохо?
— Ну, ты тут не договариваешь, смотри: расплавленное золото, лоно, чрево. Надо написать понятно, тогда это будет возбуждать.
Мое хорошее самочувствие заставляло меня смеяться превентивно, как только Александра открывала рот. Она стояла такая многозначительная, в сиреневой пижаме, лохматая, прелестная. Я уже давно поняла, что люблю ее, как многие, как все, кто когда-либо вращался неподалеку от ее звезды. Я обожала ее кольцо с крупным овальным хризолитом, ее манеру смешно сжимать губы, робко соглашаться с тем, чего она не понимала, радостно тратить себя на других.
— Ты бы как это описала? – засмеялась я.
— Очень подробно. Ну, к примеру, как он ее ласкает, когда все только начинается. От чего она заводится?
— Сначала это похоже на тайцзи…
— Перестань! Тут у вас по-другому, и прекрасно, пиши, как есть. Меня, как читателя, это интересует. Какая у нее грудь, в какой момент у нее твердеют соски и какой у него член – большой или маленький.
— Ну, здасьте!
— Значит, большой, вот так и пиши. И еще – как она кончает, это интересно. И не жалей на это слов! – Она грозно потрясла листками. – Разве ты не понимаешь, что это – бриллиант в короне?!
Ого, отметила я, какая метафора! Значит, ей понравилось.
— Мне всегда казалось, что для описания секса все слова бледны.
— Ну да! – выкрикнула Александра. – Как Бога описывать, так вы все мастера. Подумать только – Бога! И слова находятся, да?
Я только засмеялась. В моей притче о нас с Даниилом не могло быть места твердеющим соскам и встающему члену, хотя во время настоящей любви разноцветные метафоры то и дело вспыхивали у меня в голове. Бархатный живот, например; или да, член, который так по-рыцарски, с таким безмерным уважением встает при виде дамы. Он вставал всякий раз, чтобы поприветствовать меня, и в этом я видела признание своего полового превосходства, своей великой женской сути. Рыцарь и дама. Но это все, конечно, цветочки, по сравнению с тем, что я могла бы описать.
— Ладно, иди к черту, Саша.
— И пойду!
Ханжа, чертова ханжа. Такой ты и умрешь: лживой сорокалетней ханжой, недостойной, в силу своего малодушия, воспеть фаллос Даниила, этот совершенный нефрит, во всех его ипостасях, создать ему целомудренный гимн, как это умела делать Анаис. Да, куда тебе до Анаис Нин, о жалкий останок советской Атлантиды;  из этих сточных вод тебе не выбраться на идеально—круглый остров возлюбленной попы, твердой, обтянутой шелком, мокрой и горячей во время скачки. Не выбраться из пучины собственных страхов, ложных святынь, ужасающего косноязычия.

Да, описывать Бога мне было проще, Александра верно подметила. Она с удовольствием почитывала мои стихи, которых накопилось уже штук двадцать,  почти все из них мне нравились. Но эти, слишком простенькие, были из рук вон плохи:

Мои пути исповедимы –
Твои же нет,
туристы мы иль пилигримы –
один ответ;

крути-верти стальные рельсы
свяжи узлом –
все ж привезут к воротам  сердца
в саду Твоем

но это лирика, не боле,
псалтырный звон, —
не поезд мчится в чистом поле,
не дым столбом

никто не едет, милый Боже
к Твоим стопам
но пребываем мы, похоже,
извечно Там

и эта истина простая
мне так страшна,
что всякий час я выпиваю
стакан вина

ведь быть не может, быть не может,
чтоб прямо здесь
все, что тревожит, сердце гложет –
от Бога есть;

и что бежать, пожалуй, поздно –
да и куда?
когда Господь, любовник грозный,
в тебе всегда,

но что ж меня все душит жаба,
благих удел –
не для того ль, чтоб Окуджава
все это спел?

Я задумалась, перечитала начало романа и поняла, что он закончен. Сразу мне стало легко, и я пошла сообщить об этом Александре, пребывающей на кушетке у доктора Юаня. Он делал ей массаж; в комнате пахло благовониями и полынью. Из бледно-зеленого бикини торчали большая масленая попа и ноги враскоряку. Когда я вошла, доктор церемонно мне поклонился.
— Соня, – поднялась на локте Александра. – Пора заняться обложкой, иллюстрациями и прочим.
— Ты о чем?
— Должен же быть какой-то толк от того, что вы с Андреем Павловичем тут развели. Раз все это написано, надо издавать.
— Стихи Андрея Павловича?
— И твои. Заодно и твои. Извини, я показала доктору, он был в восторге.
— В восторге я, пожалуй, не был.
— Скажите как есть, док, я не обижусь.
Доктор посмотрел на меня с почтением.
— Я не ошибся в вас, госпожа Соня, у вас есть дар. Хотя вы и посмеялись надо мной.
— Это от нежности.
— Я вам верю. — Он был по-прежнему непостижим для меня, но сердце мое трепетало от благодарности. Его руки мягко скользили по золотистой спине Александры, нашей богини. А ведь скоро она нас выпрет из этого рая: меня раньше, чем его.
— А Андрей Павлович в курсе?
Александра засмеялась.
— Ну какая мне разница, Соня? Я хочу сделать ему подарок! Знаешь, если я кого-то люблю, то это навечно. Я могу закурить, китаец?
— Нет, госпожа.
— Это навечно, — горячо повторила Александра. – Но никто из них не сдвинет меня с места.
— В каком это смысле?
— Ты садись, — сказала Александра. – Там есть выпивка, можешь налить.
— Я же не пью.
— Вы очень похорошели, — одобрительно сказал доктор. – Очень похорошели и хорошо пишете. Я вами доволен.
— Спасибо. Так что там насчет места?
— Никто из них не может сдвинуть меня с места, — повторила Александра. – Я там, где я есть. И точка.
— Это как?
— Ну, как, как! – проблеяла Александра. – Там, где мне хорошо! Вот здесь, с вами. Или где-то еще. Понятно?
— Госпожа хочет сказать, что истина там, где она, верно?
— Ох, какой ты умный, китаец! Я окружила себя умниками и сама стала яйцеголовой. Так что давай, поезжай в город, найди хорошее издательство, художника и все такое. Я серьезно.
— Но ведь я не… Слушай, ты уверена, что мои стихи?..
— И роман. Только добавь хорошего секса. – Она легла поудобнее, и ее золотые кудряшки рассыпались вокруг головы. – Издадим и отпразднуем. Прессу позовем.
Я засмеялась.
— Раскрутим тебя. Как это делается?
— Не знаю.
— Будешь звездой.
— Саша, спасибо тебе большое, но не надо усложнять мне жизнь.
— Заткнись, — мекнула она добродушно. – Кто тебя спрашивает? Все. Хватит. Отправляйся. И вообще хватит. Я зову Денечка! Я мать или не мать?
— Господи, Саша, хоть бы поглядеть на него глазком.
— Он красавец! Да, китаец?
— Вот и вы уже начали говорить стихами, госпожа.
— Он слишком много работает! Слишком много, ему надо отдохнуть! И точка! Убирайтесь все! – Александра вскочила с кушетки и, тряся обвисшими грудями, ринулась из кабинета. Будда Тощая Титька, вспомнила я.
Почему она пренебрегает силиконом? Пластикой, ботоксом, таблетками?
Доктор Юань снисходительно улыбался, потирая руки в масле эвкалипта.


                20.

В последующие дни Александра развила бурную деятельность – такой я ее еще не видела. Она бегала, бесконечно блеяла по телефону со своим Денисом, который все не мог и не мог оставить работу, потом с издательствами, таскала меня по близлежащим магазинам, чтобы подобрать наряд для предстоящей пресс-конференции (она была столь убедительна, что я совсем забыла, что  никогда в жизни на это не пойду), а потом буквально выгнала меня с творческим портфелем в город, в издательство «Золотая лира», к Петру Ивановичу Зваричу.
Машину вел доктор Юань, одетый в сине-серый изумительный свитер и темно-серые брюки; тщательно выбритый, пахнущий дорогим одеколоном, на руке большие швейцарские часы: плейбой, да и только. Я гладко зачесала волосы с пламенной искрой и ярко накрасилась, доктор одобрительно хмыкнул, мы были хорошей парой.
Не помню, когда именно я почувствовала себя дамой – может, в тот момент, когда мы садились в машину.  Возможно, тому виной был мягкий, светло-коричневый портфельчик с двумя звонкими застежками, в котором лежали стихи и проза и который вызывал у меня эстетическое слюнотечение. Мы выехали рано утром, кажется, еще до рассвета, и должны были вернуться в тот же день.
По дороге мы почти не разговаривали, и вдруг, часа через два, доктор спросил:
— Как вы себя чувствуете?
— Прекрасно, док. Просто прекрасно!
— Вы меня удивили своей метаморфозой. Что возродило вас из пепла?
— Прямо из пепла? – я горько засмеялась. – Должно быть, Александра, она ведь фея.
Но, говоря это, я уже отстранялась, предавала ее избитой метафорой. Так говорят о непостижимых вещах: «Ну, что вы хотите, это шедевр», чтобы  иметь возможность заговорить о другом.
— Я думал, что вас вылечит тайцзи, китайская медицина и хороший секс, но нет. Похоже, вас это не интересует.
— Вы меня очень интересуете, док. Но я, кажется, не могу спать с чужими любовниками.
— А с чужими мужьями?
Я уставилась на него – он что, хамит? Я тут же пошла в атаку:
— Наверное, вы думаете, док, что вам принадлежат все женщины мира. Вы так самолюбивы? Я уверена – против вас не устоит ни одна молоденькая красотка.
— В том-то и дело, — пробормотал доктор Юань. – Вы, простите меня, не молоденькая и не красотка. У вас столько слабых мест! Иногда кажется, что вам трудно жить в теле.
— И всем вокруг меня. У меня даже фиалки в горшке вянут.
— Это заметно. Но…
— Но?
— Это любопытно. Вы начали писать и совершенно преобразились.
— Это творчество, док. Сомнительный и очень дорогой наркотик. Я почти его забыла.
— Не забывайте! – Он искренне рассмеялся. – Наверное, вы для этого родились. Я впервые такое наблюдаю. Вы были совершенно правы, не идя ни у кого на поводу. Я восхищен!
— Спасибо.
К горлу у меня подкатил комок. Наверное, так и выглядит признание мира.
—  Но смотрите, берегите себя.
— Художник хрупок, — согласилась я. – И может плохо кончить. Спасибо.
— Что ж, познайте себя во всей красе. Тема вашей любви еще не раскрыта.
Я замолчала, и доктор больше не волновал меня своими откровениями.
В издательстве «Золотая лира» нас встретил величественный старик, Петр Иванович Зварич. Я привыкла, что в подобных конторах водятся только шустрые мальчики и девочки с пошлыми ногтями и косыми проборами. Впрочем, все они по-своему милы. Старик же был необычаен и сразу закурил толстую сигару – анахроничную гавану. По-моему, даже курильщики трубок встречаются чаще. Голос у него был низкий, хорошо поставленный, как у старого драматического актера: Александра выбрала его на слух.
— Для таких стихов я бы рекомендовал вам хорошего художника, если, конечно, средства вам позволяют.
— Позволяют, — сказал доктор. Вот зачем он со мной приехал.
— Я рекомендую вам обратиться к кому-нибудь из мастеров творческой группы «XXL» — неплохие ребята.
— Вы думаете, это наш размерчик?
Старик благодушно засмеялся.
— Самый ходовой. Я вам дам их визитку, в сайте целая галерея. Мне лично нравится Игнат Тихий, он самый утонченный. Но можно обратиться и в другие агентства, я подарю вам каталог.
Мне нравился деловой, уважительный стиль нашей беседы. Я делаю дело – новизна этого ощущения высыпала мурашки мне за шиворот и погоняла туда-сюда. В то же время минутами на меня накатывало чувство нереальности происходящего, да и как могло быть иначе?
Игнат Тихий и другие – точно сливовая карамель и мармелад под языком. Кофе и сливки, и клубника со сливками, и ананас.
— Кстати, тут не указано имя автора.
— Если мы договоримся о цене, – сказал доктор Юань, вопросительно взглянув на меня, — автор найдется.
— И убедите его зарегистрировать свои произведения в РАО. Если он, конечно, новичок.
— А что такое РАО? – спросил доктор Юань.
— Российское Авторское Общество, — шепнула я. – Он мне нравится.
— Много раз случалось так, — пророкотал издатель, — что авторство воровали. Возникают очень неприятные процессы. Я бы вам советовал на всякий случай сохранять черновики.

Потом мы обедали с доктором в рыбном ресторанчике, где всюду были развешены живописные сети, а столики являли собой стилизованные рыбацкие лодки. Морские и речные пейзажи на стенах, в основном, масло, были очень неплохи. Официанты, одетые как деревенские рыбаки – белые рубашки, полотняные брюки, вправленные  в мягкие сапоги, — бесшумно и не торопясь расхаживали по неструганым доскам пола. Выглядело это как-то обезоруживающе хорошо; я заказала печеную форель. Вместо музыки или радиорекламы в ресторанчике шумело море – иногда в этот шум вклинивались крики чаек или визг дельфинов, явно искусственного происхождения, но все равно было чудесно. Доктор одобрительно посматривал на меня, как будто за этот час я еще немного выросла в его глазах. Это можно украсть, сказал издатель; это чего-то стоит. Как будто мы побывали у ювелира.
— Скажите, док, — спросила я. – Что вы на самом деле думаете об Александре?
— Что же о ней можно думать? – удивился он.
— Например, не как о женщине, а как о явлении. Ведь она – явление?
— Вы стали теперь говорить как поэт. – Он засмеялся с видимым удовольствием. – Что я о ней думаю? Думаю, что она здорова, и я этому рад: мне могло бы повезти гораздо меньше.
— А это не цинизм? – спросила я удивленно.
— Нет, это правда. Госпожа Александра всегда будет здорова, потому что являет собой настоящий, неиспорченный образец женщины. Ни одна женщина не понимает, какое на самом деле благословение быть женщиной.
— Почему?
— Это слишком просто. Простоту не каждый может постичь, а она постигла.
— А что значит простота, док?
— Сила быть собой, — ответил он после паузы. – Да, сила быть собой и ничего другого. Но это больше, чем все вместе взятое. Спросите у трансвеститов.
Я засвистела и захлопала, счастливая.
— Мне кажется, она совсем ничего не боится.
— Ей попросту нечего терять.
— Как?!
— Ей нечего терять, — повторил доктор Юань, — потому что она всегда до краев полна собой.
— А я – нет?
— Вы, Соня — поэт, — засмеялся доктор. – Вас бы я ни за что не взялся лечить.
— Почему?
— Госпожа Александра как свободный кислород – тут же с чем-нибудь соединяется. Границ для нее не существует. С ней легко. А вы идете в комплекте с колючей проволокой. И я совершенно не понимаю, про что ваши стихи. Но знаете, — глаза его сузились и заискрились, как будто он готовил соленую шуточку, — в вас есть кое-что общее.
— Что?!
— Вы обе – «хэнд мэйд». – И доктор заржал и загоготал, ломая образ плейбоя,
чьи манеры были безупречны, а цели неведомы. Однако мы хорошо смотрелись, потому что официанты были повышенно предупредительны и глаз с нас не сводили из своего угла, с сетями и удочками наготове.
Но я не успела насладиться моментом, у Дао были свои планы.
— Госпожа Соня, — возвестил  доктор. – Если вы хотите с кем-либо встретиться, у вас есть два часа.
— Встретиться? Очень хорошо… А вы собираетесь с кем-нибудь встретиться, док?
— Мне нужно закупить кое-какие препараты. Куда вас подвезти?
— Никуда.
— Если вам некуда…
— Ну, почему.
— Значит, возле ресторана через два часа. – Он вынул из бумажника несколько тысячерублевых  банкнот и протянул мне. – Не протестуйте, это инструкция госпожи Александры. У вас могут быть мелкие расходы. И еще: дайте мне ваш портфель.
Я посмотрела на него с восхищением. Это ли не благородный доктор!
— Пожалуйста.
— Если ваши планы изменятся, или вы замерзнете, или заскучаете, немедленно позвоните мне.
— Хорошо.
— Ваш телефон заряжен? Проверьте точность номера в справочнике.
Я проверила.
— Умница, — сказал доктор. – На всякий случай я договорюсь, чтобы вы в любой момент беспрепятственно могли позвонить из этого ресторана.

Домой идти я не хотела и презирала себя за это. Но так было органичнее: похоже, я переживала звездные часы невразумительных надежд, а они имеют тенденцию быстро перетекать в скепсис и грусть. Я решила поэтому просто прогуляться по своим любимым местам, помеченным Даниловым духом, и вкусить горькой радости, сладкой горечи божьей любви: пития, которое всегда предлагается в таких турах.
 Тротуары были расчищены от снега, светило неяркое солнышко, тугой воздух резал носоглотку – вот и хорошо. Я надвинула шапочку почти на самые глаза, чтобы никто из знакомых не вздумал меня узнать. Все знакомые при встрече задают вопросы по касательной: как ты поживаешь и где ты работаешь, и как Франц? – как будто это имеет прямое отношение к моей  жизни. Они должны были бы спрашивать, каково мне по этой зиме шизовать и бояться за Марту, и сплю ли я с Даниилом, и нашла ли я смысл жизни или все еще пью? Но где вы найдете таких знакомых.
Я шла, глотая холод и мимолетно думая, какая это будет книга и какой из нее толк: поставлю  на полку или пойду с ней в Союз писателей? А если пойду, что я там буду делать – посещать семинары для молодых поэтов, отвисать в литературном кафе? Что сейчас делают молодые писатели и поэты? Небось бегают высуня язык, зарабатывают деньги кто чем может. Вряд ли мне там понравится.
 Но это были мимолетные, приятные думы: за ними, как туман, клубились сладко-горькие волны сожалений, по нас с Даниилом страстей. Волны вины и любви. Я не хотела с ним встречаться, ломать только-только образовавшийся тонкий ледок определенности между нами. Слишком дорогой ценой дался Даниилу отказ от меня – бессмысленных и бесполезных попыток увидеться во что бы то ни стало. Увидеться – и что?
 Когда мне стало ясно, что наш счастливый союз был да сплыл, что ни одной ночи в этой жизни нам не провести, а денег не заработать (Бог тоже начал терять с нами терпение и все реже появлялся в нашей компании), я стала медленно, но верно вытекать из нашего кокона. Был период, когда Даниил обрушился на меня всей тяжестью своего несчастья, своей несбывшейся мечты соединить все со всем, себя со мной (вопреки закону о тяготении людей и предметов вниз и только вниз); обрушился многоэтажным домом на мои хрупкие плечи и больную голову. Ему было все равно, лишь бы я оказалась под ним. Он бы повесился на мне, тонкой березе, если бы я еще раньше не сломалась.
Может, это казалось ему доверием; мне же – смертным ужасом, когда он, как будто утратив всякое представление о себе самом, поминутно вскакивал, обнимал меня, тискал мою грудь (о ужас!), страстно целовал. Везде, где только мог, на глазах у всех, чужой муж чужую жену. Воистину ужасно, поняла я, когда любимый мужчина хватается за тебя, как утопающий за соломинку. В этом месте Кармен ищет глазами Эскамильо, а Хосе – острый кинжал. Но Даниил был слишком  духовен, слишком интеллектуален для роли Хосе: он был готов выпустить меня из рук, и выпускал, просто не мог надышаться перед смертью. Я считала, что это накладывает на меня пожизненные обязательства, вериги верности, обет бедности: ужас оков Даниловой любви был мне страшен. Что мило Даниилу и Лермонтову, то для женщины моей породы – смерть.
Он обхватил ее рукой,
И оба скрылись под землей.
Это продолжалось недолго, но вышибло у меня остатки мозгов и окончательно лишило романтизма. Я больше не хотела отношений с Даниилом, никаких близких отношений с кем бы то ни было. Потом, когда я начала усердно пить, мне потребовалась грустная легенда о несбывшейся любви. Впрочем, если судить по моему двухстраничному роману, легенда была все же отвергнутой правдой.

                21.

Я не хотела с ним встречаться, со светом моих очей, Даниилом,  – но он брезжил прямо передо мной, шел мне навстречу, с заранее замкнутым обледенелым лицом. Не может быть, подумала я, уже задыхаясь, терпя крушение и умирая от счастья. Кто виноват? – прочла я в его лице. Что делать? Быть или не быть? Как обычно, когда дела у нас не клеились.
Он подошел, и мы молча обнялись: он подчеркнуто формально, я виновато. У меня куча денег, пронеслось у меня в голове, а сколько у него?
— Давно приехала? – спросил он напряженно, и тут же взгляд его соскользнул с моего лица, ушел в сторону.
Я была само безумие, тихое помешательство в нашем духе.
— Только что, и через два часа уезжаю.
— Понятно. Все нормально?
— Не знаю. А у тебя?
— Жив.
Он опять взглянул на меня, и мы оба нервно рассмеялись.
Мой милый, откуда что берется, когда я тебя вижу?
— У меня куча денег, — сказала я, имея в виду – давай куда-нибудь зайдем. Но он понял по-своему: мол, избавилась от тебя, дауна, и деньги появились. Возненавидел меня раньше, чем я успела объяснить, так часто бывало, и у него, и у меня.
— Не сомневаюсь, — его взгляд  опять уехал вдаль. – Рад за тебя.
Да уж. Но мне не хотелось оправдываться – надоело за несколько лет.
— Ты спешишь?
— В принципе да, — ответил он. – Скорее да.
Да, бывало, бывало так. В последнее время только так, к моему ужасу. Насколько лучше, подумалось, насколько проще быть без него. Одной.
Но что-то же берется откуда-то!
— Нет. Мы не так часто встречаемся. Надо выпить. Надо?
— Не стоит, — сказал он. – Плохо пить перед дорогой.
— Ты куда-то едешь?
— Не я, а ты.
— А-а! — воскликнула я, и мы опять нервно захохотали.
А у меня в творческом портфеле стихи о тебе, проза о тебе, я говорю о тебе, думаю о тебе. Больше не о чем, что ли?
Мы еще минут пять или десять потоптались на морозе: я уговаривала его куда-нибудь зайти, а он не давался мне в руки, не замешивался, как слишком крутое тесто. Я прямо взмокла, прежде чем мы оказались в какой-то кофейне, где пахло не кофе, а котлетами. Я огляделась: никто из посетителей  не пил кофе, все ели какую-то столовскую жратву. Хотя живот у меня был круглый как арбуз, я заявила, что умираю с голоду и умоляю его съесть со мной  за компанию хоть что-нибудь, хоть что-нибудь. Это было ниже его достоинства, и он отказался, бледный от возмущения, и я опять минут десять замешивала ужасно тугое тесто, и замесила. Мы заказали по салату и бутерброду, и бутылку какой-то красной полусладкой дряни. И кофе.
— Мой милый, – сказала я. – Давай внесем ясность в наши отношения. Я ведь тебя люблю. У нас не сложилась жизнь, но ты-то мой свет в окошке.
— Ты думаешь? – ответил он ворчливо.
— Я уехала на заработки, как ты знаешь.
— Да, Франчо мне сказал. Ты хорошо выглядишь.
— Я бросила пить.
— Тогда, может, не пить?
— Нет, я хочу, чтобы ты подышал на меня святым духом.
— Ох, Соня! – засмеялся, наконец, Даниил. – Соннечко ты мое.
Я едва не расплакалась от умиления – так меня называл только он.
— Я там готовлю к изданию одну книжку стихов.
Он опять резко взглянул в сторону.
— И для этого понадобилось уезжать? Как-то несовременно.
Я задумалась: действительно. Но почему Францу не пришло это в голову?
— Это было условие контракта. Автор очень нервный: боится, как бы кто-нибудь не присвоил себе его опусы.
— А есть что присваивать?
— Есть. Но тебе бы не захотелось.
— И ты с ним живешь в одном доме?
— Нет. С его женой. Там все очень благочинно.
— И куча денег.
— Данко, — сказала я нежно. – А не майя ли это?
— Деньги?
— Вопросы.
— Ну, почему же майя, — тут же отвернулся Даниил. – Это жизнь. Ты бросила пить, зарабатываешь кучу денег, я за тебя рад.
— Мне тоже, наверное, есть чему порадоваться.
— Да, — легко отозвался Даниил. Легко, неопределенно. – Есть чему.
— А чему?
— Но ты же против житейских вопросов.
Официантка принесла бутылку и два бокала, потом два салата в вазочках. Сметана лежала горкой сверху: мол,  хочешь свой гребаный салат, сам и размешивай.
— Я не против житейских вопросов, а против скепсиса. Ты можешь ответить не очень скептически?
— Могу ответить не очень скептически.  Занимаюсь, чем занимался. Ищу истину. Пойдет?
Ангелы обычно привязаны к одному виду деятельности. А ты что  хотела? Чуда?
— А хлеб насущный в твоей жизни присутствует?
— Не в виде куч.
— А все-таки?
— Если это официальный запрос, то помогаю одному пацану в бизнесе. Лечебные травы.
— Получается?
— Получается. Не беспокойся.
Я пыталась определить по его лицу, лучше ему живется или хуже, но с морозу не определишь. Да и наша встреча его ошеломила. Гордость заламинировала черты.
— А что ты делаешь?
— Кручусь, что мне остается. За тебя.
— За тебя.
Наш обычный тост. Мы выпили и засмеялись, такая это оказалась дрянь.
— Как Лада?
— Нормально. Все у меня нормально.
— Я приеду весной, — пообещала я неизвестно зачем.
Даниил рассмеялся и сжал мою руку.
— Приедешь весной. И что?
— Может, к весне целибат пройдет? Цены упадут?
Он рассмеялся и поцеловал мои пальцы.
— Ох и дурочка ты, соннечко! Радость ты моя.
Теперь была моя очередь отвечать:
— Ты думаешь?
— Думаю. Рад я тебе. Не думал, что так тебе обрадуюсь.
— И я не думала, храбрый Данко.
Мы поцеловались через стол, и я почувствовала запах кофе, который варили для нас.

22.

Мы оба забыли про мою кучу денег, потому что у него была своя: он тоже успешно от меня избавился. Мы целовались на морозе как безумные. Я забыла про свои стихи, про свой роман, про доктора и Александру: прошлое нахлынуло на меня, втянуло в свое чрево, переварило и выплюнуло. В частности: вернувшись с доктором из деловой поездки, я напилась и лежала в углу, как мешок с секонд-хэндом. Александра, увидев меня, сразу заплакала:
— Китаец недоглядел! Солнышко, ведь надо же готовиться к пресс-конференции!
Ужас, как мне не хотелось ее огорчать.
— Извини меня, добрая моя Саша.
— Ты с ним виделась?
— Да. Извини, я пойду спать, ладно?
— Он тебя любит? Любит?
— Да, любит, любит. Больше жизни.
Это была правда, и в этом не было для меня ничего хорошего.

23.


Он сказал мне, прощаясь, что скоро у него родится дочь. Попрощался.


                24.

…Как мешок неизвестно с чем, и тут я почувствовала, что природа богини-матери изменяет Александре, что она смотрит на меня как-то по-другому, раздраженно, молча, с отчаянием. Провальный проект, догадалась я; неудавшийся проект эта Соня из «Китай-города», не вернуть ли ее в «Китай-город»?
Тишина стояла в доме на следующий день, когда началась метель, настоящая вьюга, почти неведомая в этих местах. На следующий день, и через день, и еще через день. Александра слушала музыку у себя в будуаре, за закрытой дверью, не выходила даже есть, сидела на полу, смотрела тупые комедии, приглушенно хихикая перед экраном домашнего кинотеатра, дым стоял у нее коромыслом. Она и меня приглашала в это беспрерывное ржание и табачную вонь, призывно хлопая ладошкой по подогретому полу, но мне было некогда, я ходила туда-сюда по кабинету в раздумьях где взять и как выпить: пить открыто было уже немыслимо, непристойно. Но что же прикажете делать!

Дочь (слагалось в безумии),
дитя беспороч.

Где же, куда же подевалась  моя фляжка Николая Ивановича?

Его дочь,
она рождена мне помочь
уйти
в ночь
прочь

…еще не рожденная крошка, чудная, только лишь по моей вине не моя! По причине моей трусости и пьянства, и инертности: а ему, им с Ладой нужна дочь, дочь, им некогда ждать, жизнь несется прямо на них, бросает Ладу голую наземь, в  супружескую постель, живи! Рожай!
А мне для чего тут топтать землю с чужим портфелем, варить какой-то суррогат из кириллицы, из собственного бреда. Где я? Что я? У кого я?
Нет, не льсти себе, Соня, твои пьяные колебания ни при чем. Просто в наложницах не родишь мессию, спроси у евреев, спроси у бедной Агари. Наш господин женат.
Но, Господи, мы же половинки, мы созданы друг для друга? Созданы или как?

…Доктор тоже исчез, поглощенный чем-то своим, даже  чуть ли не уехал по срочным делам  (Дуня тявкнула), и ничто не напоминало о том, что день назад мы сидели с ним в рыбном ресторанчике и он называл меня «хэнд мэйд». Бойкот, форменный бойкот отщепенцам и пьяницам! Горе, горе. Метель.

Где же, где же наша с Николаем  Ивановичем трофейная фляжка?!

Я искала ее по всему дому, стесняясь спросить, стесняясь и презирая себя, и ужасаясь тому, что Александра покинула меня так явно. Я чувствовала, что она не выйдет из своей башни слоновой кости: не выйдет, пока я не уеду, не покончу с собой. Или не упаду к ней под дверь, не расскажу, в чем дело, но это невозможно. Рассказывать – значит двигаться, на что-то надеяться, что-то внутри себя молоть, жить. А куда жить? Во что? В томик безумных стихов, безумной же прозы? В семью, из которой ушла моя душа?

У него родится дочь
я ж пойду гулять полночь
ай люли люли люли
босиком вокруг земли

Пустоцвет, нищенство. Старые песни Рахили о главном, записанные на смятой сигаретной пачке.

Милый милый твоя есть дочь
мое есть одиноч.
………………………………..
почему не мое чрево,
мое – кровоточ.

Ужас, ужас, еврейство.  Метель завывала, застила свет, я никогда такой не видела.
Но при этом фляжка целая и невредимая лежала под моей подушкой, полная, полная до краев, Господи! Рука Александры, уже слабеющая, не оскудевала, все понимала. Я приняла душ, села к зеркалу и сотворила из говна пулю, это я умею: недрожащей рукой нарисовала глаза, трагические, со слезой, очи черные. Сотворила также бледный, бледный тон, лик, темно-вишневый, почти черный, рот. И брови такие печальные, а-ля Малый театр времен моей юности. Было что-то прекрасное в этом преувеличенном, нарочитом гриме с ворохом наклеенных ресниц, с мушками на щеках, в пышных париках, веерах и корсетах: в рукотворной красоте, существующей как бы превыше красоты естественной. Я любила рассматривать огромные черно-белые уличные стенды со сценами из спектаклей, из Островского, тогда, девчонкой в самом зеленом цвету, в почках. Я думала, что этот трепет — самое начало, начало всех начал, ан нет. Это и было свершением, подумать только! В черно-белой фотографии, при советской власти.
А теперь вот к чему мы приехали, сказала я  в зеркало черным ртом.
Мы к черту уходим, Соня.
Как можно больше светлой, светлой пудры, и мушка на левой щеке, бомба. Гладко зачесанные волосы.
После этого, шатаясь, я надела свое белое платье, колготки, шубу. Подняла сумку с барахлом. Выглянула на лестницу.
Дуня сидела за столом в холле, спиной ко мне, такая печальная, с дымящейся сигаретой в руке. Накануне я услышала, как она говорит вполголоса Михаилу Романову:
— Подбирает наша всякую шушеру, потом плачет.
И еще:
— Пьянь – она пьянь и есть.
Голос Михаила Романова, поставленный, всегда с мягкими трагическими переливами, какие бывают у спившихся актеров, ответил:
— Ох, как жаль, как жаль пропадающей жизни!
Меня как кипятком обдало. Не первая, видно, я пьянь в этом доме. Шушера с номерным знаком. Я все испортила, все испортила, сорвалась. А я ведь всегда была так вежлива, так предупредительна с Дуней, так старалась ей польстить, сучке. Эх! Дуня докурила и ушла, хлопнув дубовой  дверью, загоготал телевизор, прощай, прислуга Дуня. Тогда я бесшумно спустилась вниз, обулась и выскользнула из дома в метель, пьяная, прямо из Малого театра. Фляжка избавила меня от вопросов, куда и зачем, и что подумают, плевать. Александру ждали мои позднейшие стихи печального содержания, в духе тех, кто с ней расставался не по доброй воле. Возможно, они бы ей не понравились, но сам факт стихов должен был ее успокоить, объяснить, что роман завершился как всегда, пройдемте к началу цикла.
Метель встретила меня шквалом мокрого колючего снега в лицо, и низким коротким гавком Бергмана. Куда ты (он, жмурясь, спросил из будки), куда ты ковыляешь, Соня, в такую погоду, твою мать? Я вспомнила, что сенбернары – снежные спасатели, и тихо посмеялась и поплакала, умиленная. Я довольно легко для пьяни выбралась за ворота, и к зависти любой шушеры знала, куда иду: домой. У меня же есть дом? Я знала дорогу на автостанцию, которая одновременно была и железнодорожной станцией, и космодромом для меня, на чем-нибудь да доберусь, господи. Два часа ходу, три часа ходу – какое наслаждение! Как пишут в романах, отчаяние придало мне силы: отчаяние и коньяк, и чувство собственной молодости. Я пошла!


                25.

…будущее показало, куда, но кто же знал, кто мог знать.
Идти было решительно невозможно, и я ничего не видела, кроме хлещущего белого и страшного снега, поэтому я прорывалась клонясь, как плакучая ива, и задом, и боком, и закрыв лицо руками. В данном случае неважно, я шла, и неведомое, новое, острое время толкало меня вперед. О, фиаско, фиаско, конец надеждам, конец всему! Радость жизни пробивалась сквозь этот ужас, сквозь трагический грим, который в первую же минуту стек грязью мне за пазуху. Метель обмыла меня, играла со мной, мы кружили, взявшись за руки, и по очереди прихлебывали из моей фляжки.

О, спасибо тебе за боль
сестра моя жизнь
о спасибо тебе за ноль
…………………………..
…отвяжись

Какое счастье, что больше нечего, нечего ждать, не на что надеяться, вот оно, счастье! О гордость и предубеждение, они смолоду вводят нас в грех, ломают нас, задают неверный, неверный тон! Какая досада.
Но и какое счастье, а, метелица? Мы едем домой.
Дом-то у нас есть? Дочь-то есть?
Есть, засмеялась Метелица, фрау Холле, и рожать не надо, я тебя довезу!
А правда, что жизнь – это счастье, и больше ничего?
Вообще ничего, ответила Метелица, разве ты не знала? Дурят же вашу сестру!
И мы пошли-пошли куда подальше, правильным путем, по столбовой дороге. Ай люли-люли, главное не уронить фляжку с бензином, иначе как доедем?
Доедем, взвизгнула, засмеялась Метелица, у! С ветерком!
И мы закружились, запели.
А Марта как будет рада. Мама дома, на скромной должности, и обед тебе, и в театр будем ходить, счастье! Я буду шить, вязать, радоваться деревьям, птицам, облакам. Буду писать стихи, вот тебе и приличная жизнь, без ангелов, но ведь и не без Бога. (Мы кружились от радости). Знаешь ли ты, что существует (где-то мы читали, разве нам не весело?), существует монашество в миру. Я даже знала такую женщину, Ольгу, один раз видела в гостях. В платке, очи долу, красивая, ни тени сомнений на челе, ни тени Луны, беспорочность, покой и воля. Я помню, как она пила чай с конфетой, карамелька мягко плавала за щекой, глаза опущены вниз, из глаз течет свет. Что-то пела, как виолончель, про литургию, акт за актом: послушаешь, так ничего нет слаще православия. Повезло ей, вот что — уверовала, воцерковилась. Ни следа вожделения, как ты вожделеешь ангела Даниила, пьешь его сок! А ведь это – грех. Да, грех, Соня. А существует монашество в миру, Ольга тому примером, усмири свою тощую плоть, которая горит и горит лампадой любви, и вот результат.
А можно и по-другому. Можно и вовсе не ходить в церковь, самой стать церковью, утихнуть над озером как Покрова-на-Нерли, пора уже, пора, уже, кстати, много полегло нашего молодого племени, детей переходной эпохи. (Скользим, падаем, встаем, это мы так танцуем). Смерть всегда была моей сестрой по разуму, а с некоторых пор без ее холодного светильника уже ничего нельзя было разглядеть.
(В какой-то момент стало холодно, а потом опять хорошо). Стало быть, думать о душе нам не рано, как бы не было поздно, ибо не дремлют несчастные случаи, и скольких юных, сорокалетних, мы уже похоронили? Скольких? Стало быть, хватит бегать за иллюзиями, надобно смириться, смириться, искать только смирения, а не счастливой любви с мужчиной в постели, в тарелке, в ванне с пеной! А какое это счастье – отпустить натянутые вожжи мечты, отпустить этих бедных взмыленных коней, которых столько лет гнали по пересеченной местности. Куда ты меня завело, пробужденное Даниилом тело?!
Спасибо его дщери, крошке, без сомнения святой.
Страшно, господа, страшно представить себе, как делаются дети. Как они делаются твоим любимым мужчиной не с тобой. Но спасибо им, детям, за то, что приходят и вразумляют, и приносят весть от Него, и писаются, и называют вещи своими именами.
Но ведь мы любим друг друга! любим!!
Ай, ж-ж-ж, хр-р, пошли в пляс! – завизжала Метель, и мы выпили и закружились.
Оказалось, что снегу уже выше колена, выше сапог, полные сапоги, и ни черта не видно. Куда же нас занесло, серо, серо-бело вокруг, и визжит, свистит невыносимо! Плеснем же ей, безумной, в ее северные, петербургские очи, глотнем сами, и пойдем.
Зачем-то холод вернулся и уже не отпускал, нарастая, вот тебе раз.
Сумки со мной уже не было, но фляжка была, возможно, примерзла к моей руке, к обледеневшей перчатке. Не проходила и тихая, звонкая радость церковки Покрова-на-Нерли, ведь она стояла зимой и летом одним цветом, и ее тоже, тоже засыпал когда-нибудь снег!

                26.

…нескоро я поняла, что замерзаю, что вокруг метель и больше ничего.
Да и понимание это мало что прибавило к свистящему холоду в сердце.
Однажды, лет десять назад мне был сон: многомудрая старушка, по виду старица, гладит меня по голове, по белым школьным бантам. «А ты, деточка, умрешь». – «За веру?» — «Нет, не за веру, а просто умрешь, как люди умирают». Ужас, как мне это не понравилось, прямо как теперь. Надо же быть такой идиоткой, такой пьянью и шушерой поганой! Марта, Господи, зачем это Марте, пирожки на девятый день?
Я сидела, остывая, в снежном поле, абсолютно трезвая, заледеневшая, с отвалившимися руками и ногами, часто дыша. Вот тебе на, ты куда меня завела, Метелица? Куда завела меня радость нарождающейся новой жизни – на тот свет? Бог меня позвал, что ли? Где вы, люди?
Ой!
Где твое пылающее сердце, Данко?!
— Помогите! – взвыла я и сама себя не услышала.  Свист, визг ветра.
Сдохла от несчастной любви, такой выходил конец. Почему-то тех, кто замерз, всегда особенно жалко. Даниилу будет страшно жалко, горе его будет безутешно, но ему придется спрятать его, спрятать,  никто не узнает, что он хоронит не постороннюю бабу, а вечную любовь!
Нет, не надо, не надо!
— Люди! Люди!!
Да ведь есть на этом свете кто-нибудь живой, есть же у них «БМВ» и танки, Господи!
— Данко!!!
Стоп, подскочила я. Надо петь.
Петь? Что?! О! Дура.
«Евгения Онегина»! Да. «Евгения Онегина». Она другому отдана. Я вас люблю любовью брата.
Я плакала. Метель выла, хоронила меня. Я зарыдала в голос:
— Здесь он!.. Здесь Евгений!.. О боже… О боже мой!..
 Ни хрена никого не было. Даже если я в ста метрах от дома, от космодрома, мне конец.
Господь и Богородица, ангел Даниил, если вы есть, спасите меня от ужасно глупой смерти!
— … не совладав сама с собой… ему письмо я написала!..
Мои ноги, господи, я никогда не любила их!  Они теперь отваливались.  Ноги!!
Если кто-нибудь из Них слышит меня…
— … О  бо-оже мой!..
Идти и петь, в этом, по крайней мере, есть что-то пионерское. Как жаль, что у меня нет барабана, нет горна… я пропала, как пропали многие пионеры-герои в свою переходную эпоху. Так вот думаешь до поры до времени, что проживаешь оригинальную жизнь, а потом оказывается, что дышишь кому-то в затылок – такому же китайгородскому чучелу, козлу вонючему.
И он тоже безнадежно любил? И так же старался стать лучше, чище, духовнее?
Дура, дура! Дура. Жизнь так проста – и так легка, в сущности. Зачем было не жить, да, именно так – зачем не жить, не брать все, что она предлагает? Всю ее горечь и сладость, всю боль, всю любовь? Луну и солнце, и доброту мужчин и женщин, и хорошую еду, и вино, и редкие встречи с Даниилом? О, ужас, смертный ужас, не хочу!
Из мохнатой серой мглы выплыло дерево. Умереть под деревом было все же лучше, чем в чистом поле.  Что это за дерево?
О. Просто дерево.  Просто умрешь, как люди умирают. Смирись.
— Когда бы жизнь домашним кру-угом… я ограничить захоте-ел…
Дерево слушало мой шепот, обняв меня крепко-крепко, шершаво. Отзвуки моих прошлых видений были ему удивительны.
—… когда б мне быть отцом, супру-угом…
Кажется, я плакала. Дерево не давало мне упасть.
Потом адская боль унялась.  Стало тихо-тихо, утих даже Чайковский.
И тут же пришло узнавание, та истинность, о которой можно только молчать. Всполохи и Даниловы зори в каждой молекуле воздуха читались как приглашение в Бесконечность. Карамельный свет растекся в моем сердце, заполнил все мое существо нестерпимым восторгом освобождения. О! Бог возвращал мне породу, мою легкую гудящую стать.
Как просветленный Ёжик-в-тумане,  я молча, неподвижно  з н а л а.  Мне больше не было нужды двигаться, качать легкими воздух, вздымать слабыми руками неподъемный вес жизни. Что-то тонко прорастало в темно-серой, быстро синеющей мгле, серебряное или золотое, такое прекрасное, нежное. Что? Я всматривалась, вслушивалась в тишину, радуясь и недоумевая, а оно все росло, ширилось, заполняя пространство вокруг моих сжатых лапок, острого черного носика, обледенелых колючек. Оно что-то говорило, да, оно говорило бархатным баритоном, баюкало, мягко выплескивая волны покоя. Так иногда звучал голос Даниила, когда он читал мне вслух, или когда говорил что-нибудь нежное за бутылкой вина…
Потом из тумана вышла собака и положила передо мной потерянный узелок.



               














     МАТУШКА   ЗЕМЛЯ,  БРАТЕЦ МЕСЯЦ,  СУЖЕНЫЙ

ЧАСТЬ  2

1.

… Эта внутренняя тишина тут же была нарушена, поругана – сначала неистовым лаем Бергмана, потом криками Александры. В туннеле начались помехи. Плач и хриплое дыхание, собачьи слюни и фырканье мотора, грубость. Я не хотела общаться, уже не хотела возвращаться туда, где и не пахло покоем. Александра плакала, я лежала бревном, отключала системы, не желая знать, о чем она, о ком. Ничего хорошего, только злобные толчки, вой, телесность во всей красе. Я не успела, проиграла окончательно.
Им же было на это наплевать. Они были грубы, настойчивы, ужасны. Они совали мне в рот горлышко бутылки, вливали какую-то дрянь, толкали, мяли, пока дикая боль не залила мои руки и ноги. Добились своего! Своими криками, лаем и матом. Кто там был еще, я совершенно не понимала. Из меня вырывались стоны боли и краха.
Потом было еще хуже. Боль, боль без просвета. Просветом явилась затем полная темнота, обморок. Только в обмороке можно было передохнуть от этого ужаса, от криков Александры, которая буквально выла как волчица, бесконечно крыла кого-то,  кого — меня.  Как только я смогла говорить, я стала просить ее заткнуться, я шептала:
— Что ты орешь, я заблудилась.
— Прости! Прости меня! Прос-с-с!!. 
— Саша…
— А-а-а!!!
Я уплывала, это было невыносимо. Где же искать спасения? Ёж мой ёж…
— Что? Что? Что ты говоришь? Ёж твою двадцать, Соня!!
Убить бы ее, чтобы не мучила. Вначале я прекрасно сознавала, что сильно переохладилась, только и всего. Я сама дошла до своей комнаты и легла, я так сильно устала. И я хотела подумать спокойно о дереве, только мешала боль. Дерево, дерево, дай тебя обнять, дай в тебя помолчать, и все в таком духе.  Шершавое дерево обхватило мои руки и стало их мягко отпиливать; ноги, как белые сапоги, лежали поодаль. Кажется, меня рвало.
— Солнышко! Ты слышишь? Соня! Ты слышишь?!
— Я прекрасно тебя слышу.
Я внезапно поняла, что у меня: тиф.
— У меня тиф, — сказала я. – С каждым может случиться тиф.
— Тиф? Какой тиф? Какой тебе, тра-та-та, твою мать тиф?!
И пошло-поехало удивительное. Сколько дней и ночей?
Никто ничего не понимал, и невозможно было понять, кто толкался возле меня, не давал спать, мучил. В один момент я четко увидела доктора, но не могла вспомнить его имя. Вокруг него вился пряный дым.
Обрывки разговоров были ужасающе непонятными. Порой мне казалось, что я абсолютно здорова, я открывала глаза, легко вскакивала с кровати и, не чувствуя тела, выбегала на залитый солнцем балкон, над которым ворковали голуби. Александра, радуясь, бежала за мной по дому моего детства, трехкомнатной хрущевке с окнами на реку и на следственный изолятор. Старинная тюрьма, обнесенная рядами колючей проволоки, блистала на солнце зарешеченными окошками. Я ложилась на холодный пол и сквозь решетку балкона наблюдала за переливами реки, за пеной ивовой зелени по берегам.
— Соня! Соня! – звала Александра, и опять я оказывалась в постели, опять вскакивала и бежала.
Доктор говорил с Александрой каким-то придушенным голосом:
— Вы бы положили ее в больницу, это ведь серьезно.
— Никуда я ее не положу. Лечи  сам, мастер хренов!  Сколько ты за нее хочешь?
— Тут осложнение на осложнении…
— Значит, лечи осложнения! На кой ты тут черт?
— Я не хочу никаких осложнений, — влезала я в светский разговор. – Пожалуйста, отвезите меня домой.
Не помню, что ответила Александра, что-то крикнула матом, она то и дело вскрикивала, будто ее кололи. Все культурные наслоения в этом доме смыло моим тифом.
В другой раз доктор Юань сказал у меня над ухом тем же дымным голосом:
— Это вообще психиатрия, вы понимаете? Суицид. Очень нехорошие вещи.
Александра что-то вяло мекнула.
— Могут быть большие неприятности. Я вас предупреждаю.
Совершенно не помню, как она выглядела. Не помню и доктора.
Иногда рядом оказывался Даниил, нежный и светлый, всемогущий. Мы лежали обнявшись, как во многих моих несбыточных снах, истекая любовным соком: время плавилось между нашими губами, между нашими животами.
— Ты на мне женишься? – спрашивала я. Преданность идее – вот что нас отличает от прочих людей.
— Я давно на тебе женился!
Я вдруг вспоминала, что это так, и что у нас есть собака Карай. Но боль заливала грудь.
— Больно, — жаловалась я Даниилу.
Он дул и целовал, обещал, что все пройдет, находил губами сердце и выпивал боль.
— Что со мной? – спрашивала  я наяву у того, кто, казалось, сидел в изголовье.
Однажды ворчливо ответил доктор:
—  Всего лишь двустороннее воспаление легких.
В другой раз из воздуха возник Франц, вызванный по телефону Александрой, и забормотал успокоительно:
— Ничего, ничего, мамочка, спи, у тебя горячка.
— Что, нервная?
— Да… и нервная, — ответил тупо Франц.
— Забери меня домой, пожалуйста.
— Ох, нельзя, нельзя пока!..
Мы хотя бы поговорили с ним как люди, о Марте, о погоде, потом я заснула. Разбудил меня собственный кашель, но никого уже не было у моей постели.


2.

Так я продула жизни свой последний золотой. Жизнь победила,  я начала выздоравливать, радуясь какой-то растительной радостью, несовместимой с моей волей к вечному покою. Воля была парализована глухой тоской и невнятно обещала при первой возможности повторить. Глупости, если я встану с этой постели, такого шанса больше не будет. Бедная я, бедная! Бедные мы все.
Особенно Марта. Франц привозил ее один раз, и она молча смотрела на меня белая, как мумия. Я-растение грезила о какой-то совсем простой, незаковыристой жизни и нежно любила Марту. В сущности, нам всегда было хорошо лежать рядышком на диване и болтать о том–о сем: дети почему-то любят непутевых родителей.  Но когда они уехали, страшная вина пала на меня, и поднять ее не было никаких сил: искупить ее могла только смерть, мучительная, разрывающая на куски, как мой кашель.
В черно-белых лабиринтах этой борьбы  мое «я» металось и погибало. Чего оно хотело – смерти или живота? Живот давно втянулся, прилип к простыням. А голова разбилась на сотни осколков, и в каждом кто-то спасался от пожара.
Александра, энергичная, утомительная, все время звенела у меня в ушах, торчала перед глазами с единственным вопросом: почему? Я ответила в конце концов, с трудом, потому что это не было правдой:
— Мне отставка, будет ребенок.
— Ты с ним виделась? Ты с ним спала?
— Виделась, но не спала. Где было спать?
Мы никогда не спали: кто спит в окопе? Но я почему-то не была уверена, что не спали. В моем любимом фильме про Сильвию Платт было именно так: они переспали, потом он сказал, что будет ребенок, потом она открыла газовые краны. Но нет, нет и нет! Не про меня  это кино, уже не про меня.
— И что он предлагает?
— Не знаю. А что он может предложить?
— Ничего! Ты разве еще не поняла? Пошли  его куда подальше.
— Это ты ничего не поняла. Нас обоих  давно послали.
 Александра ходила туда-сюда по комнате, за окном что-то кипело, мокло.
— Ты его любишь? Скажи, любишь?
— Наверное. Конечно. Только это уже неважно.
— А может, это такое наваждение у вас? Что за  радость? Вы друг друга за горло держите.
Воистину это было так. Держали друг друга за горло, не давая упасть. Но не теперь, не теперь… Теперь многое изменилось.
— Я тебе вот что скажу. Я знаю! Никакая это не любовь, просто вы боитесь… боитесь жить дальше! Держитесь друг за друга и вопите… от страха.
— Саша, это истинно так, но что же я могу поделать?
— Бросить его! Он бес… перспективен, да!
И при этом упрям как осел. И нежен, очень нежен. Но это неважно теперь.
Я кашляла, голова горела сухо, как хворост в костре.
— Ешь бульон! Ешь бульон! Слышишь?
— Саша, — сказала я. – Что ты со мной возишься? Мне тебя жалко. Отпусти меня домой, забудь обо мне. Ты же видишь – я тебе не пара.
— Сука ты! – тут же заплакала Александра.
Я тоже заплакала:
— Зачем я тебе нужна?! Что ты пристала ко мне?
— Да, пристала! Вот пристала к тебе! Ты у меня на работе, ясно?
— Ой, Саша, заткнись.
— Никакой у тебя субординации! – заревела Александра. – Ник-какой…
 С-субординации!..
— Все алкоголики такие…
— Ты не алкоголик. Ты жмурик вонючий! Ты никого никогда не любила!

Теперь я все время засыпала в слезах. Кашель доводил меня до полного изнеможения.  Городская больница, с тараканами и вонью йодинола, виделась мне раем, но никто меня туда не отпускал.  Доктор ставил мне иголочки на спину, от которых, как от электрического тока, я содрогалась всем естеством. Доктор явно не любил меня, презирал, и я чувствовала себя беззащитной. Его молчание меня угнетало.
— Вы больше не шутите, доктор, — говорила я. – Больше не танцуете.
— Да, это вы верно заметили.
Голос у меня то и дело срывался, мучительная улыбка будто приклеилась к лицу. Он как зеркало, вспомнила я слова Александры, все отражает, всех отражает. Надо думать, сейчас он отражал только темную сторону моей Луны. А может, и не моей. Он врал мне тогда, в ресторане, а сейчас показывал свое истинное лицо – сребролюбивого вурдалака. Иначе почему я то и дело извинялась и каялась?
— Простите за то, что доставила вам столько хлопот.
— Ну, это моя работа.
Почему я не могла просто плюнуть на него, отказаться от этих лекарских пыток? Я физически чувствовала, как растет между нами поле темного напряжения, порожденного обоюдной слабостью и враждой. Однажды я ляпнула:
— Мне кажется, вы больше не хотите здесь работать.
— С чего вы взяли? – быстро, нахраписто ответил доктор Юань.– Кто вам это сказал?
— Никто не сказал. Просто вы когда-то говорили, что ни за что не стали бы меня лечить.
— И не стал бы! – в сердцах сказал доктор.
На глазах у меня закипели слезы.
— Проклятая толерантность, да, док?
Он с силой выпрямился:
— Не мелите ерунды! Язык у вас длинный.
— Не такой острый, как ваши иголочки!
— Не хотите лечиться, дело ваше. Только объясняйтесь сами со своей хозяйкой.
«Со своей хозяйкой»! Парень переступил все мыслимые и немыслимые законы. О да, он был обижен: Александра надавила на него слишком грубо. И, наверное, больше не спала с ним. Не будь он так привязан к деньгам, он бы уехал незамедлительно, но из-за своей расчетливости оказался в ловушке. Толерантность, дао, тайцзи – что все это против денег, против роскошных ванных комнат, полов с подогревом, Дуниной льстивой сердечности?  Бедные, бедные мы земляне! Если прикрыть сердечную чакру и подумать головой, такой человек, как доктор имел все основания меня невзлюбить.  Мы были квиты.
В конце концов, наступил такой момент, когда приступы стали реже, и доктор Юань отстал от меня, скрылся с глаз моих долой.
И строфа за строфой на меня поплыли мягкие, как сумерки, стихи:

Я дышу так спокойно
так спокойно дышу,
может быть, так спокойно
я на ладан дышу

я живу так спокойно
так неслышно хожу
что должно быть, невольно
я совсем ухожу

захожу к тебе тихо
как умею теперь
чтоб вздохнуть очень тихо
в приоткрытую дверь

чтобы облачком вздоха
задержаться на миг
на очках и на нотах,
и на книгах твоих

О Франце думала я почти все время.


                3.

О Франце я думала и раньше, все эти годы. Куда что девалось в такое короткое время, вот чего я не могла понять: наша неразлучность, его безумная любовь ко мне и мой ответный ужас остаться без него хотя бы на день. Годы и годы длилась и крепла эта единственность меня и Франца, который и через десять лет кричал во сне «я тебя люблю». А потом стал сторониться меня, как чумы, он ничего не понимал, только все время мыл руки, ванну, унитаз. Все время мурчал, насвистывал, кхекал, хмыкал.
Камнем с неба упал на нас этот ангел, Даниил.
Потом были годы разговоров, молчания, потоки вина и водки, мутные реки, в которых намок и утонул нежный бумажный фонарь нашего сиамства. Никто этого, конечно, не пережил.


                4.

…Когда я увидела Ё Тума, это не было сном. Он быстро шел чуть впереди меня, по пояс в грязном тумане, и я тащилась за ним. Ой, туманы мои растуманы, пел он. В руках его был посох типа авраамовского. И он был явно индус, маленький, хрупкий, хоть и с черным ежиным носом. Мы шли и шли вперед и в никуда, а он все пел.
— Где мы? – спрашивала я, меня подташнивало от тумана. – Кто я?
Ё Тум отвечал, что это хаос, а кто я – не знает даже он.
— Куда мы идем?
— Мы разве можем знать, куда идем?
— Моя жизнь рухнула, — пожаловалась я. – Больше не на что опереться.
— Хаос – лучшая опора, — отвечал он улыбаясь, счастливо смеясь. – Крепче хаоса ничего нет. Все остальное жидкое, как дерьмо.
— У других есть убеждения и характер, это не дерьмо.
— Окаменелое дерьмо, — с уважением ответил Ё Тум. – Но на морозе треснет.
— Хаос ужасен, учитель. Он не предназначен для жизни.
— Но ведь ты дышишь воздухом, а что такое воздух?
— Воздух имеет постоянные величины, иначе бы мы умерли.
— Хаос тоже имеет постоянные величины, иначе бы мы не рождались, — засмеялся Ё Тум.
И это не было сном.
А когда я открыла глаза, началось сновидение.
По комнате в утренних сумерках двигалась высокая фигура с распущенными волосами до плеч – крепкая спортивная баба лет тридцати, в широких штанах и широкой же белой майке. Я подумала, что мне наняли сиделку, и сердце мое тихонько пискнуло. Но когда баба обернулась, оказалось, что это парень, и лицо у него было странное, очень светлое и будто вырезанное из дерева. Кого-то он мне смутно напоминал.
— Доброе утро, — проговорил парень. Голос у него был совершенно необычный –  низкий, глуховатый, как ветер в сухих листьях. – Прости, что я так. Захотел на тебя посмотреть.
— Вы Денис, — сказала я решительно.
— Опоньки, — ответил он. – Да. Мы Денис. Но давай лучше на «ты».
— Вы похожи на маму. Давно приехали?
— У тебя глаз художницы. Ты уже меня приукрасила.
— Незачем приукрашивать.
— Ты встаешь?
— Только по-маленькому.
Он засмеялся шелестящим смехом.
— Я приехал поздно вечером, хотел сразу к тебе, но мама не пустила.
Господи, какой чокнутый. Денис сел ко мне на постель и жадно разглядывал меня. Его светлые волосы, свесившись, щекотали мне плечо. Я смущенно хмыкнула, не в силах справиться с этим диким взглядом. Лицо у Дениса было до того странное, что он казался ненастоящим. Овал лица, лоб, короткий нос, подбородок – все было вырезано, выточено и выкрашено светло-золотой краской. Как у деревянной статуи в католическом соборе. Чем он занимается? Бизнесмен, конечно, не математику же преподает.
— Ты красивая, — изрек он.
Я засмеялась. Яблочко от яблоньки. На днях я посмотрела на себя в зеркало: такая хорошая весенняя зелень, но уже все позади.
— Тебе принести кофе?
— Не надо беспокоиться.
— Я не беспокоюсь. Хочу выпить с тобой кофе, Соня. Я читал твои стихи. И все про тебя знаю: про Даниила, и вообще…
Я оторопела, но тут же вспомнила, что у Александры была тяжелая юность в Общине Хрустального Прозрения. Любовь без границ, которую она передала единственному сыну. Интересно, туалеты там хотя бы закрывались?
— Твой папа пишет лучше.
— Этим он обязан своему заболеванию.
— Какому заболеванию?
— Господи, — благоговейно произнес Денис. – Уперся рогами в мою мать. Разве мало на свете прекрасных женщин?
Он сел на пол возле кровати, взял мою руку и несколько раз поцеловал, не сводя с меня глаз.
Я приподнялась в изумлении.
— Эй, Денис, слушай, может, не будем так торопиться?
Он молча смотрел на меня, сын своего отца. Травка, поняла я. Плюс тонкие питерские переливы, придурок.
— Позови мне маму, хорошо?
— Хорошо, — тут же ответил он. – Я здесь для того, чтобы выполнять твои желания. Сейчас позову, Соня.
И быстро, мягко вышел вон.
Я перевела дух. А потом вспомнила свой сон про Ё Тума.
Александра пришла ко мне в ванную, где я сидела на корточках под душем, поливая свои торчащие ребра. Голова у меня кружилась, но я крепко держала в руках мухомор.
— Не могла подождать минуту?
— Я тебя не за этим звала. Саша, твой Денис ко мне клеится, это нездорово. Пожалуйста, отвези меня домой.
— Клеится?
— Да, клеится. Он очень эксцентричный. Пришел ко мне и стал руки целовать.
Вид у Александры был заинтригованный, счастливый. Волосы она заколола наверх, и индиговая кофточка очень ей шла.
—  Он к тебе не клеится.
— Саша, мне уже лучше. Отвези меня домой. Февральские окна начались, и все такое.
Она тоже присела на корточки.
— Я так мечтала вас познакомить. Он хороший.
— Конечно, хороший, у такой-то матери.
Я выключила душ, и Александра принялась вытирать меня одним из своих роскошных полотенец.
— Зря ты думаешь, что он клеится. Просто он счастливый. Побудь еще недельку, а?
Она улыбалась, не ругалась и не хлюпала носом, как обычно, когда я грозилась уехать. Это мне совсем не понравилось.
— Зачем?
— Уже можно гулять, дышать. И вообще, ты можешь хоть что-нибудь для меня сделать? Я тебя выходила, в конце концов.
Выходила. А кто ее просил? Во мне зрела  прозорливая свинья.
— Ты сама видишь, что радости от меня не много.
— Зато слез много. Я из-за тебя наплакалась, — мекнула Александра. – Ну, что ж, это жизнь. Насильно мил не будешь.
Комок подкатился к моему горлу.
— Но недельку-то ты можешь со мной побыть? С нами?
— Конечно, могу, но… Вам бы вдвоем остаться, наговориться, Саша?
Александра пристально, с улыбкой, посмотрела на меня.
— Знаешь, что ты делаешь все время? Отстраняешься. Думаешь, что проявляешь заботу, а сама просто уходишь. Не хочешь ни с кем быть.
Второй комок толкнулся в первый, а третий был не за горами.
— Саша, но что же это такое? Он за мной ухаживать начал…
— Ну, и что?
— Саша, ему сколько лет? А мне сколько?
— Какая разница? Растлишь ты его, что ли? Ты жить не хочешь, Соня-Солнышко. Ты хочешь умереть.
 От третьего толчка шар упал-таки в лузу, и я  бессильно заплакала, кутаясь в махровый халат.
— Ни к чему тебя не привяжешь, ты как тот волк, который все в лес смотрит.
— А ты хотела бы… хотела бы меня привязать, да? А потом выкинуть?
— Конечно, нет.
— Конечно, да. Ну, какая я тебе подруга? Тебе просто захотелось развлечься. А я вот плохая оказалась игрушка, сломанная. Так замени меня кем-нибудь!
— Это неправда! – воскликнула Александра горестно. – Как же тебе объяснить? Это неправда! Ты веришь хоть во что-нибудь, во что-нибудь?!
— Саша, мне поздно начинать во что-то верить. Я спеклась.
— А стихи твои тоже спеклись?! А Марта?
Ребенок. Ну, как же! Спросим у Медеи.
— Мне, в общем,  пора к ней вернуться.
— Надолго тебя не хватит, Соня.
Все-то ты про меня знаешь, толкнулось во мне ненавистью. Такая прекрасная мать такого жизнерадостного мальчика. Между мной и Александрой будто выросла  стена. Опять я влезла в мутные отношения, которых не понимаю и не тяну. Сложности, сложности! Любовь для меня означает сложности и непомерную цену: что они во мне такого находят, за что потом тянут и дергают, рискуя вырвать с кишками?
— Хорошо, я побуду недельку, — сказала я, чтобы все это прекратить. Дожить недельку я смогу, тем более что мне может стать хуже. Буду лежать и читать, или спать. И если  доберусь до дома, буду жить тихо, как мышь. Как все униженные и оскорбленные, и все идиоты мира.


                5.

Днем позже произошло еще одно гнусное событие, причиной которого стал этот деревянный бог, Дионис. Он являлся ко мне совершенно свободно, руки в брюки, если они не были заняты подносом с едой, и начинал болтать всякую чушь – то о питерских порно-театрах, то про каких-то фантастических  девушек, с которыми был знаком не понаслышке.  Он говорил все это раздражающе ироничным тоном, каким треплются актеры в гримерках и на тусовках. В свое время я на них нагляделась, работая в театре завлитом, наслушалась их баек, шея у меня по сей день болит от собственных вежливых кивков. Я помнила, что Денис имеет отношение к искусству, но не хотела спрашивать, какое. Мне было так сильно наплевать на все это и так хотелось почитать в тишине Уильямса, что, поразмыслив, я решила ему об этом сообщить. Надоел он мне.
— Так мне свалить? – спросил он оторопело.
— Если можно, и не обижайся.
Он обиделся и позвал мамочку. Это было крайне нехорошо, учитывая нашу с ней и без того высокую стену. Александра пришла насупившись, готовая хамить, а я должна была лежать перед ней как препарированная лягушка на уроке биологии. Я их обоих ненавидела.
— Он тебя что, достал?
— Мне просто трудно разговаривать.
— Он сказал, что ты паршивая плесень.
Я вспыхнула. Это была уже вражда, ужасная в исполнении Александры.
— Слушай, твой парень думает, что у него везде дом родной.
— Это и есть его родной дом.
— Конечно, Саша. Так, может, отвезешь меня в мой?
— Отвезу, отвезу, — враждебно пообещала Александра. – Вот только выясню кое-что.
— Ты что, пришла со мной разбираться?
— Да, разбираться!  Зачем ты его гонишь? Что он тебе сделал?
Я молчала, чтобы не заплакать. Напоследок Александра хотела затравить меня своим сыночком. Никогда я не любила таких мамаш.
— Саша, послушай, он хороший мальчик, и ему скучно, но я-то тут при чем? Мне трудно его слушать, у меня звон в ушах.
— То ты говоришь, что он к тебе клеится, то трудно слушать.
Что-то невыразимо тяжелое было в ней, темное. Прямо мать сыра земля, чей плод отвергли. Я не представляла себе, что Александра может быть такой. Мое «я» заметалось и нашло единственный выход: сегодня же вызвать Франца, чтобы он увез меня отсюда. А если Франц не захочет, вызову Даниила. Даниил не будет думать ни о чем, просто приедет и увезет, сдаст на руки тому же Францу и вернется к Ладе. Так было всегда, так и пребудет вовеки. Мне немедленно полегчало, и Александра поняла почему.
— Ты, наверное, и вправду плесень.
— Да, а еще, как Дуня заметила, шушера. И пьянь. И давай поставим на этом точку.
— Что? – вдруг вскрикнула Александра. – Что она сказала?!
Я оторопела.
— Дуня? Да это так, несерьезно…
— Нет, серьезно! Когда она это сказала, а?
— Саша, перестань. Я не помню.
— Когда она это тебе сказала?!
— Саша, да это шутка, ты что! Она шутила! Ты чего так…
В следующую секунду Александра грохотала пятками вниз по лестнице. Пока я с колотящимся сердцем выбиралась из-под одеяла, искала халат и шла по стенке из комнаты, внизу разгорался до крика последний разговор кухарки и хозяйки. Что это был последний разговор, было ясно по характеру метафор. Дикая натура Александры долго искала крайнего и, наконец, нашла. Сквозь дурноту я наблюдала безобразную сцену, в которой две бабы орали друг на друга, а два парня (доктор и Денис) пытались что-то сделать, но тщетно. Александра решила разбить все, что поддавалось гравитации, а таковых было двое: я и Дуня. Доктора спасала толерантность и природная любовь к собственной шкуре, Денис же был сильно в стороне. Ну, что ж, решила я, когда Дуня с плачем и матом пошла собирать свои вещи, пора и мне сказать пару слов. Что я и сделал прямо на кухне, плотно закрыв дверь.
— Саша, после того как ты выгнала ни за что живого человека, я тебе заявляю: ты дрянь. Я не хочу у тебя жить, потому что мне за тебя стыдно.
— Почему? – осипшим голосом спросила Александра. Она еще дрожала после схватки с Дуней, и осматривалась в поисках стакана.
— Потому что нельзя выгонять женщину только за то, что она меня обругала.
— Обругала? Я ее не за это выгнала! – крикнула Александра. – А за то, что она воровка! И мы ее застукали! И ты тут ни при чем!
— Как воровка?
— Воровка! У меня несколько вещей пропало! И деньги! И  Денис увидел, как она рылась в его вещах!
— Но почему ты именно сейчас…
— Потому что чаша моего терпения!.. – закричала Александра и сама заплакала, швырнула стакан на пол. Он не разбился, а только сильно загрохотал. Я обняла ее, сочувствуя ее горю – горю  разочарованного в людях человека. В кухню вошел серьезный Денис, построжавший, с волосами, затянутыми в хвост.
— Мамочка, не плачь. Мамочка, иди ко мне.
Теперь они обнимались, а я пошла обратно, потрясенная в который раз. Через несколько дней, когда Дуни уже и след простыл, я обнаружила, что пропали мои маленькие золотые сережки, подарок Франца, которые я  беспечно держала на комоде. Ужас сковал меня, а потом пришли тихие слезы жалости ко всему живому.
Пришли стихи, которые просились ко мне с детских лет, слишком грустные, чтобы быть записанными:
 
Бедные, бедные люди,
маленькие, большие,
несут вас буйные ветры
в моря и леса глухие

в гущи домов, пустыни
гиблые перепутья,
где лишь стоят, качаясь,
тонкой рябины прутья

что ты стоишь качаясь
темной судьбины завязь,
что ж ты зимой и летом
ровно одним цветом?

бродят сони и дуни
думают – кто же судьи?
пьяницы, воровайки —
бедные, бедные люди!


                6.

Я была потрясена до полного покоя. В тот же день, к вечеру из воздуха стали проявляться друзей моих небесные черты: запах сигаретного дыма, нежная музыка издалека, лилово-розовый закатный отсвет Даниила. Тихо пришла Александра и легла со мной рядом на кровать. Я подвинулась.
— Все еще злишься на меня? – спросила она низким голосом.
— Ты лучшая из нас, — ответила я. И поникла: в том-то и беда.
Лучшая из нас.
Она резко посмотрела на меня и заплакала. Я обняла ее индиговое плечо:
— Не плачь! Не хочу, чтобы ты из-за меня плакала.
— А я хочу из-за тебя плакать!
— Давай лучше закурим, товарищ, по одной?
— Да нельзя тебе.
— А не плевать ли мне.
Она сбегала за сигаретами и пепельницей, и мы закурили, лежа поверх одеяла. Я старалась подавить мелкий надсадный кашель.
— Что собираешься делать? – спросила Александра. Было ясно, что она говорит о моем бесперспективном будущем.
— Вернусь в магазин, если Альберт возьмет. Или еще куда-нибудь устроюсь.
— А твой Даниил?
Я улыбнулась в сумерках – что прикажете на это ответить. Странно — что бы я ни сказала кому-нибудь о Данииле, все казалось наполовину враньем. Почему? Даниил, Даниил…
— Ты бы вышла за него замуж?
— В каком-то другом мире – может быть. В этом вряд ли. Для брака нужны другие энергии, Саша.
— Какие?
— Опорные. А у нас их нет.
— Да, — вздохнула Александра. – Хорошо, что брак – не единственная форма жизни.
Мы посмотрели друг на друга и расхохотались. Иногда Александра мыслила афористично, гениально. Да, для брака нужны грубые энергии, сильные жизненные мотивы. Нужна большая животная сила: вес, громкий голос, мощные фильтры, чтобы не видеть и не слышать того, что убивает всякое желание жить. Как скафандр у космонавтов. Если твой скафандр с дырой, лучше не тратиться на Мендельсона, не окупится.
Но есть и другое – легкие встречи, флюиды, мечты… тонкая прослойка между мукой и яйцами – крутым тестом жизни. Мы.
— В конце концов, не это главное, — сказала Александра.
— А что главное?
— Главное – поверить в Бога так, чтобы верить, что веришь.
— И что это значит – верить, что веришь?
— Ну, это совсем просто. Это значит – Бог всегда и во всем, и ничего больше. Вот мы с тобой тут  лежим, и это Бог.
— И что?
— Лежим себе.
— И что?
— Да ничего! Это-то и потрясно. Свершилось! Понимаешь ты или нет?
— Это тебя Дэвид научил?
— Дэвид говорил, да, а научила жизнь.
— И в чем кайф?
— А зачем кайф? – удивилась Александра. – Это Бог. Разве не страшно?
— Страшно.
— Ты сразу думаешь – почему это? Зачем? Что из этого следует? А ничего не следует – все просто есть. Поняла, что такое Бог?
Сердце у меня заколотилось: это было ровно то, что нисходило на меня в минуты просветления. Вера, вера… Жизнь, успокоенная в бозе. Нам обоим не хватало покоя, уверенности в том, что все происходящее вокруг действительно происходит и имеет какую-то цену, какой-то вес. Быстрей, быстрей мы перелистывали страницы книги, в которой не было красивых картинок. Нетерпеливое ожидание, разрушительное бездействие или действие невпопад, всего этого мы наелись, нахлебались досыта. Как двое маленьких, беспомощных детей стояли мы под дождем серой жизни, ища и не находя друг у друга какого-нибудь зонта. Романтизм не дотягивает до божественной реальности. А как уверуешь с такой жизнью? Ах, мы бедные…
— Значит, настоящая вера – это вера в настоящее?
Александра заржала, приятно изумленная.
— И Бог – не больше того, что происходит?
— Не меньше! – крикнула Александра и опять заржала, загоготала.
— А тогда скажи, — возразила я, — зачем ты советовала послать Даниила куда подальше?
— Зачем?.. Ты опять спрашиваешь «зачем»? А я отвечу – за деньгами! Пусть найдет денег и приходит жениться! Ты удовлетворена?
Еще бы!
Вошли, не постучавшись, Денис с Бергманом (Бергман – с вымытыми лапами, с высунутым языком), увидели нас в фимиаме,  и сели разом на коврик у кровати. Денис, всхлипнув, погладил меня по свесившейся ноге.
Потом явился доктор якобы посмотреть на меня, но на меня не взглянул ни разу – пялился на Александру, пока она не велела ему принести выпивку. И что оказалось в настоящем? Оказалось, что нас четыре танкиста и собака, и мы все вместе прекрасно пьем и закусываем в голубых, уже почти весенних сумерках. Денис то и дело пожимал мне руку, укладывался на меня головой, видимо, сокрушаясь о своем ябедничестве, и говорил про Дуню и про воров вообще. Все мы обсуждали и осуждали бедную Дуню, которая была вовсе не Дуня, а Дина. Мы сплетничали, злословили и вообще были не на высоте, но это почему-то меня не смущало, а трогало, как жест отказа от державы и скипетра. Доктор умничал, а мы с Александрой смеялись.
Мне было хорошо и спокойно. Мое прозрение меня не волновало, как волновали и разрушали встарь тысячи маленьких никчемных открытий. Моя жизнь больше не казалась мне несостоявшимся свершением или недопетой песней.
Как пишут в своих брошюрках Свидетели Иеговы, конец ложной религии близок.

                7.


Прошла неделя.
Что-то случилось со мной, какое-то смирение, вроде тихого помешательства. Вся моя жизнь легла передо мной как на ладони и в ладони же уместилась – такая малость!
Целые куски времени, сгустки простого молчания оказались приятными на вкус. Отныне такое молчание в присутствии других людей перестало казаться мне неловким: кто я такая, чтобы его прерывать? Кто я такая, чтобы нарушать печальное одинокое молчание Михаила Романова, оставшегося без Дуни бобылем? Открытие, не волнующее меня. Всю жизнь львиная  доля сил уходила у меня на мимикрию, на удерживание себя в положении «женщина сверху», а ведь я могла сидеть расслабившись, тупо глядя в одну точку или читая Уильямса. Улыбаясь как даун; ничего не понимая, не умея, покуривая на террасе. Спокойно я глядела, как Романов, тяжело дыша и сморкаясь, вскапывает клумбу за клумбой, ворочает черную жирную землю лопатой.
Кто я такая, чтобы?
Тоска по Марте наполняла меня тихим сладким воем, предчувствием животной радости стиснуть ее всю, укусить за ухо, заплести  косу, накупить всего, всего! Я грезила об этом, пока Денис болтал, сидя на полу у моей кровати. Он уже привык там сидеть, а я привыкла видеть его шелковый затылок и профиль из золотистого дерева. Мы как будто заключили мир. Я уже не спрашивала, зачем он торчит у меня по нескольку часов в день, потому что мы болтали, мы вдруг начали болтать обо всем на свете. Когда приходила Александра, мы втроем трещали, как лес попугаев. Мы с Денисом требовали Александриных рассказов об Америке, об общине Дэвида, о каждом члене общины, о!
 Она рассказывала о жизнерадостном парне по имени Чак Спарк, гее и умнице, и о странной супружеской чете, бросившей ради Дэвида двоих детей и поместье на севере Англии; но больше всего о беспутной блондинке Черри, которая покончила с собой, когда Дэвид исчез: наглоталась таблеток и отъехала навеки. Все очень любили Черри, и никто не ожидал, что с ней случится такое, хотя раньше, до Дэвида,  у нее бывали передозы и мелкие неприятности с полицией. Но, сказать по правде, все там были немного ку-ку; весь цвет американских психов собрался в Хрустальной тусовке, возьми хоть этих женатых Памелу и Спенсера, отказавшихся от своих деток. А про Черри и говорить нечего: она вообще плыла без руля и без ветрил, как человек, впервые попавший на Землю – откликалась на любой зов и шла в любые руки; какая-то странная модель гомо сапиенс, автопилот, без зачатков рефлексии. Фактически ангел! (Александра, тоже левая модель, чудом уцелевшая,  всплакивала). Был еще у них пьяница Джон Мак-Мэрфи, отец всего человечества, сочинявший добрые сказки, провидец, который вскоре умер от цирроза печени. И гитарист и композитор Дарси, ирландских кровей, игравший как бог, с божественным же голосом: потом он выступал в каком-то модном клубе. И так далее, и так далее.
Мы замолкали в какой-то полудреме. Даниил со своей крошкой-дочерью уплывал все дальше по волнам моей памяти, исчезая в этих волнах, исчезая в этих волнах…  И опять возникала Марта. Марта, Марта…
В конце концов, все дело в дочерях земных, Даниэль.
Ими мы соблазняемся, ими утешаемся.
Произошло и еще нечто значительное. Мы с Денисом начали готовить обеды и ужины – для Александры, нашей богини, чей здоровый аппетит и любовь к пище граничили с обжорством. Это было так. Сначала выяснилось, что Денис – совсем не артист, а повар, шеф-повар в одном модном маленьком кафе неподалеку от Невского проспекта. Незачем уточнять, что он был и владельцем этого «Диониса» с ударением на «о», где все было стилизовано под буколику Аркадии, а мозаичный пол выкладывал из разноцветной керамики сам хозяин, он же повар. Я пришла в состояние священного ужаса, когда выяснилось, что я бывала в этом маленьком кафе на Мойке (при советской власти, при советской власти!) и едала там дивный пирог с вареньем, из песочного теста, с абрикосовым вареньем, равного которому нет и не будет. Теперь там было совершенно другое кафе, но теперь там царствовал Дионис,  достойный резцов всех античных скульпторов, вместе взятых. И он сам пек пироги!
Чистая радость затопила мое сердце, и началась моя нежная любовь к повару, и его ответная любовь к едоку и человеку: мы наконец совпали. Я помогала ему священнодействовать, прокручивая через мясорубку жирный породистый чернослив для свинины, которую он то ли готовил, то ли совращал на своей части деревянной столешницы. У нас царствовали перец и имбирь, и темно-красная паприка, и молотый шалфей. С помощью благоухающих соусов простая курица становилась фениксом, возрожденным из пепла, жадный парфюмер отдыхал, а я училась. Впрочем, нет, я так ничего и не запомнила и даже не хотела запоминать. Я желала и жаждала просто быть в этом, наслаждаться вкусом, запахами и видом огня (Денис принципиально не пользовался микроволновкой, как и кухонным комбайном и даже теркой. Нож был его орудием, скальпелем и дирижерской палочкой). Я почти теряла сознание, видя, как Денис своими руками заквашивает сыр из снятого козьего молока, а через несколько дней отжимает и, лаская, придает ему форму круга. Сверкающий нож и немыслимо частый, дробный стук по разделочной доске (та-та-та-та!), в ответ на который вокруг руки мастера ложился узор из полупрозрачных луковых колец,  вызывал спазмы внизу живота. Я прямо видела мысленным взором, как тощая змейка моей жизненной энергии поднимает голову, а потом медленно вытягивается во весь рост, недоуменно принюхиваясь к имбирю и ванили, и другим афродизиакам, приглядываясь к металлическому блеску чарующих символов садо-мазо, о боги! Закатанные до локтя рукава трикотажного пуловера и серый льняной фартук Дениса, вкупе со строго перевязанным хвостом, делали его фантастически прекрасным. Он был необычайно ласков к продуктам и ко мне, необычайно и бескорыстно добр: в этом я находила нечто необъяснимое, находящееся по ту сторону земной жизни. Ни одного резкого движения, ни одного дурного слова никому и ничему – о, чудо! Глядя на него, я вспоминала, как мой отец, попав на кухню, взламывал консервные банки, насиловал тупым штопором бутылки, и всегда при этом злобно шипел, свистел: «Вот сволота, чтоб ты сдохла!» Он все в своей жизни взламывал и брал силой, нежное не приживалось в нашем доме, кошки убегали или дохли, фиалки вяли, мама болела. Вечный ор наполнял наши стены. Впрочем, и смех, и перезвон бокалов, и радостный шум дружественных застолий, как-то это уживалось, хотя и разбивало мне сердце.
Денис же был совсем из другого теста, и тесто он замешивал тоже свое – нежное, пряное. Как скульптор, чуткими пальцами выкладывал он в керамическую форму основу для пирога – со сливовым вареньем, для меня. Ничего удивительного, что я часто плакала на кухне, сморкаясь в Дунин фартук с подсолнухами, не все я могла выдержать в этом пространстве любви, сдобренном корицей и куркумой. Но главное – мы разговаривали, я никогда бы не могла подумать, что можно так разговаривать с молодым поваром, ни к чему не причастным в моей жизни. Я была шокирована тем, что он мне говорил о Данииле, например:
— Ты не могла не влюбиться, ведь твой возлюбленный – посланник Бога. Кто ты такая, чтобы противиться его воле?
Ай, кто я такая, отзывалось во мне сладостью, мятой, мускатным орехом!
— Ты поступила абсолютно правильно согласно зову твоего сердца.
— Но ведь есть какие-то нравственные обязательства перед мужем.
— А кого ты считала своим мужем?
— Даниила, — ответила я неожиданно, и сердце мое упало, бухнуло. – О господи!
— Вот именно!
— Значит, надо было ломать все и идти за него замуж?
— За собственного мужа? Хорошая мысль.
— Но тогда как же…
Денис обвел руками кухню:
— По-моему, твой метафизический муж неплохо тебя обеспечил.
Дальше – больше:
— Ты сделала правильно, что приехала: ведь тебя позвал Бог.
— Выходит, это он меня таскает то туда, то сюда, то в «Китай-город», то на тот свет?
— А кто? – удивлялся Денис. – По мне, так ты его любимица, Соня.
— Ты шутишь?
— Нет. Ты посмотри на себя.
— Смотрю.
— И что видишь?
— Ну…
Денис мягко взглянул на меня из-за бутылки виноградного уксуса, собираясь полить им говядину. А может,  не говядину. Глаза у него слезились от лука.
— Чего тебе не хватает, Соня? За чем ты идешь?
Я посмотрела вглубь себя и увидела там свет, мягкий, золотистый.
— За любовью, — сказала я потрясенно.
— Блеск! – воскликнул Денис. – Эврика!
  Как будто это было ответом на все вопросы мира. И запел что-то гимническое, без слов. Я же почувствовала, что жизнь танцует во мне – танцует завороженно, как кобра в корзинке факира.
— Я ждал тебя, — прибавил Денис, мой гуру, подняв глаза от говядины. – Вот ты и приехала. А теперь ты готова к большему.
Я плакала, ничего не понимая.


                8.
Мы начали гулять в немыслимых красотах долины, освещенной февральскими «окнами». Александра купила мне темно-красное платье чуть ниже колен, с воланами и ассиметрично скроенным подолом, синюю юбку и белый джемпер, вывязанный красивыми «косами». Все это прекрасно сидело на мне, ко мне вернулся аппетит, я все время что-нибудь ела, бродя по дому под руку с Денисом. В субботу Александра повезла меня в вокзальную парикмахерскую, где толстая тетка с грустным лицом состригла художества Эдика вместе с моей отросшей челкой.
— Это что же было? – спросила она, поднимая и показывая мне в зеркало волосы разной длины.
— Конкурс парикмахерского искусства.
— Зверев, что ли, изгилялся?
— Ой, еще какой зверев, — заблеяла Александра. – А мы не из этих, которым такое бе нравится, нам чего попроще, да? Чего попроще нам с Соней!
Мы захихикали. Грустная тетенька аккуратно подравняла мое короткое каре и уложила его пышно феном.  Я опять стала милой и непритязательной, но теперь мне шло слово «женщина». Милая женщина, только из парикмахерской.  Александра ласково улыбалась, и я вдруг заметила, что морщинок у нее прибавилось, она постарела. Из-за меня?
Чем она живет, о чем? – подумала я с внезапной грустью. Ложная гордость не позволила мне обнять ее так крепко, чтобы хрустнули кости. «Я буду любить тебя вечно», — подумала я.
Буду любить ее вечно, молча.
— Сонечка, — сказала Александра на обратном пути. –  Знаешь, что? Китаец уволился.
— Как?!
— Сегодня позвонил Марк, и Китаец сразу уволился.
— Какой Марк?
— Мой мужчина. Жених.
— А, помню. Золотые руки.
— Ну! Китаец поднял трубку. Потом смотрел на меня в упор, пока я разговаривала. Марк  вернулся из Японии, пригласил  меня в Сочи на уикэнд…
— А он был в Японии?
— В том-то и дело! Вот Китаец и вообразил себя…
— В командировке?
— В деловой поездке, у него холодильные оборудования, завод, Соня, но это неважно. Ты подумай! Устроил мне сцену. А что тут устраивать?
— Да, — грустно сказала я. – А помнишь, он говорил про женщину жизни? И что условности его не беспокоят?
— Да врал, врал! Всех они беспокоят, не в этом дело. У нас с ним разладилось, так что он у меня больше не мужчина жизни.
— А был?
— Какое-то время конечно. Мне с ним очень хорошо жилось, Соня. Но раз Марк вернулся…
Я смотрела на нее с тихим умилением. Марк вернулся! Я представила себе жирного борца сумо, который, пыхтя, теснит из круга изящного мастера тайцзи, а в первом ряду стадиона визжит и хлопает Александра.  Япония победила, но неужели ей не жаль?
— Немного жаль, — тут же ответила Александра. – Но жизнь-то продолжается!
— Ты меня почти в этом убедила.
— Марк – красавец. И умница. Я съезжу в Сочи, а? Туда и обратно.
— Ну конечно! Выйдешь за него замуж?
— Только если он будет очень настаивать.
— Он будет, — пообещала я. – Все будут.
— Китаец не настаивал.
— Это оттого что он конформист и приспособленец.
— Он был хорошей половинкой. Но у нас все разладилось. Я на него рассердилась. И мы уже давно не трахались.
Я посмотрела на себя в зеркало заднего вида – такая милая, только из парикмахерской, — и рассмеялась.
— Знала бы ты, сколько времени мы с Даниилом…
— Хватит с тебя Даниила, — сердито заявила Александра, тормозя. Мы приехали.


                9.
 Китаец уехал не попрощавшись, только Денису сказал «до свиданья», после чего выкатил из гаража свою белую «семерку» и исчез. Покинул территорию. То есть уехал со скандалом, хлопнув дверью. В ту же секунду острая тоска по его палочкам и простодушным танцам, по его когдатошней доброжелательности и синему кимоно схватила меня за горло. Боже, почему люди покидают этот дом так бесславно — с таким надрывом, с сорванными масками, не по своей воле? Не начнет ли доктор тоже писать безумные стихи, спиваться, сходить с ума? Вряд ли. Деньги из другого источника его успокоят.
У Дениса было грустное, встревоженное лицо, Александра плакала. Впрочем, она в тот  же вечер велела Михаилу Романову затопить баню и уговорила меня пойти попариться. И я пошла с ней в ее сакральную баню, даже не предполагая, как это будет хорошо. Ничего лишнего, наносного не нашла я в этой бане, ничего оскорбляющего русский дух. Напротив! Светлое гладкое дерево стен и пола, почти черное дерево кадушки с ледяной водой, мокрый жар, изрыгаемый огромной печью с каменкой, и березовые веники. В былые времена Александру парил доктор Юань, вероятно, с выкрутасами и последствиями, теперь за веники взялась я, профи сандуновской выучки («Веник по спинке, чтоб не было ангинки!»). Опять же я не давала ей жрать ледяное пиво, которого она заготовила ящик в преддверии большого кайфа. А что с них взять!
— Ой! – кричала Александра. – Что же ты, дрянь такая, раньше молчала! Что же ты жила со мной зря!
Из парилки мы выскакивали в комнату с ледяным бассейном, окунались с радостными воплями и вбегали в теплый холл, где нас ждали широкие кожаные диванчики, маски, чайник и целые пучки целебных трав, развешанные по бревнам. Это было невыносимо хорошо, доктор Юань заплакал бы, узнав, как мы отмечаем его отъезд.
    Александра улетела на следующий день, покидав наряды в два прекраснейших кожаных саквояжа. Денис отвез ее в аэропорт и вернулся уже в сумерки – влажные, розовые, сладко пахнущие весной. Пока его не было, я пожарила картошку с луком – любимую еду Даниила – и вынула из холодильника две бутылки светлого немецкого пива. Со дня нашего последнего разговора дух Даниила стал крепчать в моем сердце, в моей голове; он жил во мне, светился, гудел, и я не знала, что с ним делать.
Но кто я такая, чтобы знать?
Денис привез шоколад и апельсины. Он был в теплом белом  пуловере, с маленькой серебряной серьгой в ухе. Может, он гей? – мелькнуло у меня в голове.
— Мама улетела, — сказал Денис. – Мы одни.
— Да. Как осиротевшие дети.
— Но совершеннолетние.
— Чур, травку не предлагать!
— Ты уверена?
Я засмеялась.
— Давай я пока буду за мамочку. Вот тебе жареная картошка, и есть пиво и пара триллеров. Извини, у меня прозаический вкус.
— У тебя лучший вкус в мире. Но обойдемся без триллеров. Будем пить пиво и есть картошку, и радоваться, что мы есть.
Мы сели за стол и подняли пивные кружки.
— За тебя! – сказал Денис.
— За тебя.
Наш с Даниилом тост. Впрочем, банальный.
Денис попробовал картошку и замычал от удовольствия.
— Ничего?
— Мне до тебя далеко! Между прочим, это моя любимая еда.
Мне стало не по себе.
— Скажи, Денис, а как ты пришел к божественному реализму?
— Никак. Реальность – это реальность.
— Но ведь всяк ее трактует по-своему.
— А я вообще ее не трактую.
— Ну, как же, ты вот говоришь – бог послал, бог призвал.
— Это не трактовка. Это констатация. Идет дождь. Едет машина.
Я засмеялась, умиленная.
— А что ты думаешь о любви, интересно?
— Я не думаю. Я люблю.
— У тебя есть девушка?
— Есть.
Интересно было бы на нее посмотреть, питерскую девушку начала века. Беспечная красавица, ему под стать? И что это за поколение подросло между двух эпох, проскочило между Сциллой и  Харибдой?
— А мама ее видела?
— Видела.
— И как?
— Ты же знаешь, мама во всех влюбляется. За тебя!
— За тебя!
Вот так мы могли бы жить с Даниилом, подумала я. Я бы сидела напротив и смотрела на его светлое спокойное лицо, с сорокалетними морщинками, со следами страданий о Боге и обо мне. Почему-то я изначально знала, каким  будет Даниил  в пятьдесят лет, и  в семьдесят. И он мне нравился. Разве это не доказывает, что мы половинки?
— В отношениях между мужчиной и женщиной, — вдруг изрек Денис, — не должно быть ничего, кроме Бога.
— А разве есть что-нибудь, кроме Бога?
— Ничего. Это-то и надо помнить.
Я рассмеялась легким пивным смехом:
— Дэнни, я тебя люблю!
— И я тебя.
— За тебя!
— За тебя.
Мы опять глухо стукнулись баварскими кружками.
— Значит, что бы ни происходило, какие бы недоразумения, измены и разлуки — это Бог, и все претензии к нему?
— Это Бог, и никаких к нему претензий.
— Это должны быть продвинутые мужчина и женщина.
— Как мы с тобой.
— К чему ты клонишь? У нас проблемы? У нас нет проблем.
— У нас Бог. И я тебе это докажу.
— Ты лучший из богословов,  о Денис. Ты не пробовал основать свою церковь?
Болтая так, мы съели всю картошку и выпили все пиво. Потом оделись и пошли гулять с Бергманом в густеющих сумерках, перетекших затем в бархатистый темно-синий вечер. Воздух был такой чистый, такой густой, что я захлебывалась им на глубоком вдохе. Стало холодно. Денис взял мою руку и сунул в свой карман. Так делал, согревая меня,  Даниил, но я уже не удивилась совпадению. Пиво помогало мне, и звездное небо над головой, и нравственный закон внутри. Мне было хорошо, как может быть хорошо с братом-францисканцем, разделяющим твою любовь ко Христу, и бедность, и сущую радость.
— Елей и мирро, — пробормотала я.
— Что?
— Елей и мирро.
— Да, — легко согласился Денис. – А также апельсины и шоколад.
— И чай?
— Очень, — ответил он.
Как Даниил. Что мне делать с фантомом Даниила?!
Предчувствие тайн и загадок, чудес и глубин пробрало меня до костей. Вид у Дениса сделался таинственный до невозможности; светящийся до странности.
— Ну, пошли! – сказал он решительно, как будто больше нельзя было медлить. – Вино да не прокиснет в наших кувшинах!
— Какое вино?
Он посмотрел на меня очень серьезно, и, как пишут в романах, страшная догадка поразила меня.


                10.
— Иди ложись в ванну, — сказал он незнакомым голосом. – Я вылил туда мед и молоко. И я принесу тебе туда любовный напиток.
— Разговаривать будем? – спросила я испуганно.
— Потом.
— Денис, послушай…
Он круто развернулся. Вдруг.
— Все, что ты скажешь, может быть использовано против тебя. Против этих последних дней. Совсем. Так зачем разговаривать?
Я беспомощно смотрела на него.
— К тому же, — прибавил Денис пренебрежительно, — я прекрасно знаю, что ты мне скажешь. Ничего нового, Соня-Солнышко.  Будешь отколупывать от себя штукатурку и в меня кидать.
— Может, и так, — сказала я, вскипая слезами. – Но у меня есть опыт. Я бывала на одной продвинутой даче, где собирались тантрики. И знаешь, что я тебе скажу? Упустить такой случай – большое счастье. К тому же вокруг полно неоштукатуренных красавиц, Денис.
Денис отвернулся и сунул руки в карманы. Потом прошелестел своим низким голосом:
— Ты все испортила!
— Наоборот, — ответила я. – Ты испортил, я спасла.
— Ты дура, — сказал он с отчаянием и, как мне показалось, со слезами. – Жесткая, безнадежная сорокалетняя дура. Заскорузлое дерьмо.
Меня обдало жаром.
— Ну... Этим и утешимся.
Знать я его больше не хотела.
— Нет! – крикнул он. – Не утешимся! Ты несчастная ханжа!
— А у тебя невеста.
Я повернулась к двери. Уйти на слове «невеста»  — значит, уйти с миром.
— Дело не в невесте. Для тебя это только повод!
— Денис, я не буду с тобой спать. Прости. – Как его маме на заре наших отношений.
— Почему?
Он смотрел на меня, бледный, оскорбленный. Как будто я нанесла запрещенный удар. Почему это должно так сильно обижать?
— Это странный вопрос, Денис.
Потому что ты вправду ханжа, ответил мне внутренний голос. Никогда не можешь достаточно расслабиться,  чтобы быть просто женщиной на одну ночь. А ведь есть в этом что-то архетипическое – женщина на одну ночь, в меду и молоке.
Но он был мне братом-францисканцем, и вдруг переметнулся – вдохновленный, видимо, моими рассказами, захотел стать Даниилом. А Даниил один на этом свете. Однако было что-то милое и смешное в том, что этот молодой повеса хотел подарить мне ночь любви, как какой-нибудь горничной на память. Чтобы я потом всю жизнь вспоминала, что переспала с богом, как будто это уже не случилось со мной, и как будто я не от этого почти спятила, почти спилась. Но Даниил никогда не стал бы предлагать в качестве подарка свое божественное тело,  совершенный член, чистую страсть. Никогда не стал бы играть своим мастерством любовника. Возможно, это случилось бы с ним по-простому, обнаружь он в своей постели голую женщину, с которой  бесполезно  спорить. Или обнаружь он в своей постели вожделеющую жену, свою, что и произошло, как видно, но! Только повар Дениска мог рассчитывать, что я потеряю голову от его петербургской колбасы.
Я завернула кран в своей ванной и выпустила мутно-белую молочную реку. Вот, подумала я грустно, мы все-таки поссорились под конец. Он расскажет о своем фиаско Александре, и Александра меня выгонит, как Дуню. Что ж, все равно мои римские каникулы закончились, хорошо ли, плохо ли. (Как сказал курящий долгожитель, «а иначе как подохнешь?»). С колотящимся сердцем я сидела на краю ванны и ждала чего-то ужасного – звона разбитой посуды, криков, проклятий. Но было тихо.
Денис, я не буду с тобой спать. – Почему?
Я была немного разочарована. Я думала, что произойдет что-то, что раз и навсегда поднимет меня над мутью и неопределенностью моего существования. Что я что-то пойму, наконец, узнаю какую-то главную истину и стану сильнее; наконец, стану добрее.
Но чудес не бывает. Я не буду с тобой спать. — Почему?
Как искренне и каким глубоким голосом он это спросил. Странный вопрос. Откуда такая уверенность? Может, он думает, что он бог? Я знавала одного парня из эзотерических кругов, который искренне думал, что переспавшая с ним женщина получает инициацию. Он уверял, что у них открывается канал ясновидения. Их трясло, их ломало, так ясно они начинали все видеть, понимать! Они плакали навзрыд. «А как они потом?» — спрашивали заинтересованные слушатели. Он не знал и знать не хотел. «А они в тебя не влюбляются?» Ему было по фиг. Он говорил им: «Надевайте трусы и идите», как будто они в  эйфории могли уйти без трусов. Он пересказывал это самодовольно, доброжелательным, впрочем,  голосом; по-моему, женщины ему платили какие-то даже деньги. Все считали этого парня шизиком, но вдруг? Никто же из нас не проверял, кому был нужен этот Стас с его трусами.
Я залезла под душ и пустила невыносимо горячую струю, чтобы смыть и сжечь липкую горечь разочарования и вины. Ужасный  эпизод, черт бы его побрал! Стер бы его кто-нибудь из памяти как плохое кино. Я бы вышла из ванной: ой, привет, пойдем чего-нибудь съедим! – А пойдем съедим, да.  Но нет!
Мне вдруг стало до слез жалко Дениса, который стоял тут, лил молоко в воду, питал какие-то иллюзии. Он же, в сущности, не виноват, он хотел как лучше. Многие, очень многие женщины набросились бы на него как голодные кошки, и, наверное, набрасывались. У меня свой опыт, у него свой. Но какая самонадеянность, какой апломб!
 Не буду с тобой спать. – Почему? – Не буду с тобой спать! – А почему?
Я заметила, что уже довольно давно откусываю от себя по кусочку и ем: и уже немного осталось. От этого привычно и страшно болела голова. Я завернулась в белоснежный халат и вышла, прислушиваясь. Темнота и тишина стояли в доме колом, но я решила на всякий случай заглянуть в гостиную – конечный пункт нашей сентиментальной прогулки.
— Эй! – позвала я, заглядывая. Но здесь было пусто. Лунный свет, разбившись о раму, лежал на полу желтыми конусами и квадратами – странный яркий свет, который только подчеркивает тьму.  В отличие от большинства поэтов, я не люблю и не романтизирую луну – ее свет никогда не казался мне серебристым, ее лучи никогда меня не ласкали. Когда я смотрю на полную луну, тоска сжимает мое сердце, меня мутит – я уверена, что она вредна для здоровья: надо спать, спасаться от нее плотными шторами. Особенно ужасно, когда случается полнолуние, особенно такое ярко-желтое, с кровавыми прожилками, как сейчас. Вот отчего у Дениса случился сбой. Полнолуние!
Иди ложись в ванну.
Тьфу.
— Чертова луна, — сказала я вполголоса.
— Соня, — низко отозвался голос Дениса. Я подпрыгнула, взвизгнула. Он сидел, свернувшись, в углу дивана, как кот. Как сумасшедший.
— Денис!..
Он заплакал. Теперь я хорошо его видела. Он сидел, подняв колени, уронив в руки лицо, и плакал, сотрясался от рыданий. Острая боль пронзила мое сердце. Я кинулась к нему.
— Ой, не плачь, пожалуйста, Дэнни, пожалуйста, прости меня, я не хотела, не хотела тебя обидеть!
— Нет! – вскрикнул он. – Это ты прости меня, прости! Это я, я виноват! Я  свинья! Так мне и надо, Соня, Соня!
— Ну, что ты, что ты! Нет!
— Да, Соня, да! Как я смел!... Как смел! Прости!
— Это чепуха, Денис, чепуха! Чепуха!!
— Нет! Ты лучшая моя! Ты чистая моя! Я тебя не стою!
— Перестань! Перестань же!
— Я люблю тебя! Я тебя люблю, Соня!
— Пожалуйста, пожалуйста!..
Мы вцепились друг в друга в остром приступе (Наташа и Соня) толстовщины, а, может, достоевщины; трясли и тискали друг друга, обнимались (мне было больно, дурно), и говорили одновременно, и оба уже плакали, потому что я не могу выносить такого накала и такой бездны. Соня, Соня, какая ночь! Сонечка, какая ночь! В темноте глаза у Дениса были огромными, рот распух от слез, он перестал быть Денисом, превратился в какое-то мифологическое существо. Распущенные волосы взлетали, щекотали мне лицо, и я вдруг подумала, что он легко может быть русалкой, и что совершенно все равно, мужчина он или женщина. Безумие захлестнуло меня. Я кричала:
— Денис! Денис!
Но мы уже сползли с дивана, уже целовались, оба мокрые от слез; он держал меня крепко, все крепче прижимал к себе, все безумнее целовал, вздыхая, всхлипывая, глубоко проталкивая мне в рот язык, господи! У меня трещали ребра, я задыхалась, мне было больно, дико.  И это было прекрасно, как должно было быть прекрасным во веки веков, аминь!



                11.

Он, безумная русалка, распахнул на мне махровый халат, под которым  ничего не было – только я, облитая лунным светом и темнотой, и стал гладить и целовать меня всю, бормоча что-то страстное, нежное. Сердце мое упало в низ живота и неистово билось там, обжигая внутренности и рискуя выскользнуть из горячих, влажных ворот; ужаснейшее волнение, почти горячка овладели мной. Денис нетерпеливо пробовал меня на язык, покусывал, ласкал, заводил; будто проверял  хаотичными аккордами, гаммами новый рояль. Поскольку я отвечала ему, он все больше вдохновлялся, погружался в меня как в музыку. Он не знал еще, как именно поет мое тело, но ему уже нравилось, и он вел себя как Даниил, шел тонкими тропами Даниила, приникая губами к тем же ручьям. Он угадывал. Я в ответ звучала как гонг, как тибетский колокол: вначале приглушенно, исподволь, потом все более звонко. Я ощущала под руками крепкое длинное тело, его рельефы, мягкую поросль волос на груди и в паху.  В какой—то момент, закрыв глаза, я уже знала, что это Даниил, ласкающий меня; я, ласкающая Даниила; последние сомнения и страхи растворились в гудении любви. Шелк кожи, тонкая игра мускулов под ней были родными, как и запах, напоминающий о морском ветре. Если он Даниил, мелькнуло у меня в голове (о, последняя мысль!), значит, все правильно. Мысль излишняя, учитывая, что намного раньше мое тело сказало «да», мое лоно сказало «да». Он вошел с благоговением пилигрима – тугой шелк паруса,  заполнивший небо. Это  потрясающее чувство наполненности! Как, какими словами можно описать мужчину в тебе? То, как он берет обеими руками твое лицо, приникает ртом к твоему рту, дышит в тебя, мягкими, сладкими толчками перетекает в тебя, как сливки в кофе. И конец всем мыслям и сомнениям, всем духовным исканиям.
Бархатная тяжесть мужского тела была наградой, а тугая полнота внутри – свершением; и мое тело начало петь. Горячее и гибкое, потерявшее всякое представление о форме, оно ритмично отвечало шумом волн, звоном, гудением раковины, чаечьим криком наслаждения: нигде оно этому не училось. Мужчина внутри, мой Даниил, всегда слишком сдержанный, всегда настороже, сейчас был свободен, длил и длил эту песню, наслаждаясь мной, играя моей красной кнопкой, пока волны не прорвали слишком тонкий папирус и не залили меня  с головой. Мой оргазм сводил с ума Даниила, он всегда пропускал меня вперед, чтобы успеть мной полюбоваться, и вот наступал момент его триумфа, его счастья творца.  Как поток с шумом извергался он в меня, догнав за пару секунд: всего несколько движений вплавь до угла Ниагарского водопада. В этом была сводящая с ума истинность, настоящее во всей красе. Заливающий все поток наслаждения. Потом, в долине, когда река замедляла свое течение, наступала блаженная тишина. Так случилось и в этот раз. Пот тек с нас ручьями; горячие и мокрые, лежали мы крепко обнявшись – одно целое, пока смерть не разлучит нас.


                12.

Потом пришел страх, а за страхом – печаль и сожаление. Так бывало и с Даниилом – тонкое лезвие смертной тоски тихонько распарывало мое сердце, еще колотящееся в любовном танце: такова, я знала, была цена любви вне брака. Сшибка тысячелетних скрижалей, Сцилла об Харибду, и это не миф. Несколько страшных минут лежала я опустошенная, истекая горечью утраты, почти всегда сожалея о солнечных пробуждениях в обнимку с Францем – теплых, напоенных счастьем взаимного признания. Это счастье было навсегда утрачено для меня, как утрачен был для Евы рай  в тот день, когда она выбрала тернистую дорогу познания, и еврейский бог воскликнул: «Что, съела?!». Неосвященное семя всегда проливается на каменистую почву. Питает ее, но тщетно.
После любви у меня случались моменты настоящего предательства — я отказывалась от Даниила, отрекалась от него всем сердцем, всем существом. Как апостол Петр перед легионерами. Как взятая в полон царевна, обреченно отдающаяся чужому царю. Предательство, происходящее раз за разом, как часть ритуала, носило горький, но вполне терпимый вкус жизни; я научилась смотреть на него открытыми глазами, спокойно внимать его ядовитому шепоту и забывать его, как только оно отыгрывало свою мизансцену. Каждый раз оно уходило, memento mori моей тайной любви; оно исчезало через несколько минут, когда мой Данко делал первый вдох, обнимал меня, укладывал к себе на грудь и гладил, гладил по голове, надеясь усыпить, убаюкать. Он всегда хотел, нежный, чтобы после любви я немножко поспала, остыла, укрывал меня одеялом, эх, Данко!
Мой и больше ничей.
— Ты называла меня Данко, — прошелестел Денис. Он нащупал рядом мой халат и укрыл меня. Нежно поцеловал.
Вот это и случилось, подумала я. Я была просто женщиной для мужчины, и что это меняет? Вкус Данко таял у меня на языке, на губах, на еще не остывшей коже. Мое лицо было мокрым от слез. Буду по нему страдать?
— Прости, что это случилось здесь, — хрипло сказал Денис, — на полу.
— Ну, что ты.
Нежность волной прошла по мне. Я встала, надела халат. Что ж, это случилось. И никто не умер.
— Я и не заметила.
— Пожалуйста, не уходи. Я сейчас поставлю чайник, приготовлю что-нибудь.
— Хорошо.
Денис накинул на голое тело свою клетчатую рубашку. Мы нежно обнялись, поцеловались, взялись за руки и пошли на кухню. Яркий свет смутил меня, я взглянула на Дениса без всяких иллюзий. Денис, впрочем, был серьезен: нежность светилась в его глазах, в припухших губах, и я внезапно подумала, как, должно быть,  дорог он всем своим любовницам. Такой красивый и мужественный, и потрясенный, как будто ты – его первая женщина.
Но в следующую секунду пришел покой. Не было того томящего душу родства, которое возникало у меня с Даниилом, связывало, стягивало, заставляло думать о будущем, волноваться. Я стала смотреть, как Денис готовит бутерброды: режет ветчину и сыр, и ранний огурчик, потом укладывает все это на ломтики хлеба, украшает веточками петрушки. Потом разливает по чашкам свежезаваренный чай, кладет в чашки кружочки лимона и сахар. Так просто, по-домашнему; медленно, словно каждое его движение взвешено в меду. Звон тарелочек, чашек, блюдец как бы имел продолжение в моем сердце, растекался в благовест, так, что было сладко во рту. Или это вкус Дениса?
— Пойдет такая малость для королевы ночи?
— Это не малость. Это прасад.
— Ты правда так думаешь? – обрадовался Денис. – Значит, ты меня немножко любишь?
— Тебя все любят, наверное.
— Какие все?
Я не хотела, чтобы он ради праздника начал говорить, что всех забыл, кого любил, поэтому сказала:
— Конечно, я тебя люблю. И бутерброды вкусные, как ты.
— Я бы для тебя готовил всю жизнь, — сказал Денис. Он смотрел мне прямо в глаза – без нажима, но нежно, слишком нежно.
— Ну, — ответила я слабым голосом, — было бы эгоистично по отношению к Питеру…
…и не надо затягивать меня в мутные, мутные, тяжкие, неравные отношения.
— Ах, Соня…
— Трудно будет тебя забыть.
— А нужно?
— Да, конечно. Обязательно нужно. Но будет трудно.
Он молча, печально смотрел на меня, как будто чувствовал заведомую бесполезность уверений. Я протянула руку и погладила его по щеке: я не удивилась, что он тут же поймал мою ладонь и поцеловал. Почти машинально. Зачем-то он решил быть Даниилом.
— Похоже, ты тоже немножко влюбился.
— Похоже, — ответил он хрипло, не отрывая от меня взгляда. Он опять меня хотел, печально, но очень сильно, с новыми, откуда-то взявшимися силами.
— Я хочу показать тебе свою башню, — сказал он.
— Может, лучше утром?
— Нет.
— Ну, пойдем, — сказала я. Он хотел меня, а я хотела присутствия Даниила. Мы прошли, не зажигая света, в холл, откуда вела дверь на лестницу. Меня никогда туда не тянуло, как никогда не тянуло в студии художников и фотографов, но сейчас была самая пора. На холодной лестнице Денис взял меня на руки и понес в кромешной темноте, торжественно, как жених. Мелодраматическая плесень происходящего меня не смутила – должно быть, смущать она может только в чужих, плохо написанных  романах. Меня не воротило с души, наоборот. А что? Завтра, искрило во мне, как в неисправном кабеле, — завтра я уже буду иная  — та, что может быть женщиной для мужчины; и я не умру от этой измены Даниилу, потому что такова природа женщины, и он сам ее пробудил. Я опять наслаждалась его запахом, шумом его дыхания и – не фантом ли? – слабым, едва ощутимым духом вишневого листа. Денис  мимикрировал, чтобы соблазнять меня, и соблазнял, ну и что?
Все это было на грани чего—то ужасного, но не было ужасным, потому что Дионис в самом деле любил меня. Это была наведенная любовь, сложенная хрупким домиком из набора душ, тел и обстоятельств, и она должна была рассыпаться через несколько дней или недель. Но она была! Она текла через нас и жадно впитывалась каждой клеткой, всеми высохшими руслами моего существа. Потрясающая правда момента, от которой некуда было деться, да и не хотелось никуда деваться. Денис плакал, и в благодарность за эти слезы я готова была стать чистой энергией, огнем, сгустком наслаждения для него. Ничего мне не было для него жалко, сгореть, умереть, выскользнуть и разбиться, но он не давал.  Наконец, сердце мое загорелось и горело все жарче, все светлее, как будто рухнула какая-то перегородка, которая мешала мне быть тем, кто я есть – пляшущим пламенем, саламандрой. И когда произошел взрыв, только пепел остался от меня на священных водах Ганга.


                13.
Студия, это была типичная студия художника или фотографа; хорошая, славная  комната, прекрасно освещенная в три готических окна. Утреннее солнце, затекшее в витражи, было разбрызгано разноцветными огнями по стене и части кровати – широкого матраца с бамбуковым изголовьем, на котором мы спали сначала в обнимку, а потом сами по себе. Было жарко. Не поворачивая головы, я осматривала интерьер башни: стены, обитые тонкой мешковиной, коричневые рамки желтоватых, под старинку, фотографий, две иконы, очень старые, в окладах, одна с висящей на цепочке лампадкой синего стекла. Погасший серый, сложенный из камня камин. Циновки из рисовой соломы, раскрытый мольберт (видимо, здесь рождался шедевр «Дамы с китайцем»), куча подрамников и свернутых холстов, а также ватман. Письменный стол, заваленный книгами. Телевизор и музыкальный центр, встроенные в лаконичный техно—шкап. Повсюду сухие букеты, маски, ракушки, ветряные колокольцы, чашки, голые, без футляров, диски, хрустальные шары: беспорядок, запах благовоний. Эклектика, как и везде, эпохальная духовная неопрятность, лавочный восток, а впрочем, очень, очень приятная комната.
Я ожидала аскетизма, строгих линий и довлеющего дорогого вкуса.
Денис сопел, укрывшись спутанными волосами, округлив рот Александриной пухлой розой, весь темно-золотой, в лимонных искрах. Мне вдруг показалось, что мы в общине Хрустального Прозрения, прозревшие наутро после оргии с Дэвидом; и какие же мы любовники? Братья и сестры, благородный инцест, глубокая нежность. Я тихонько встала, прошлась по замку моего повара-кудесника. Тело было легким, упругим, внутри него неслышно звенела натянутая струна, новогодняя радость, надолго ли? На фотографиях были Денис – один, серьезный; была очень молодая Александра с волосами на прямой пробор, в длинном платье, и она же с лысоватым, красивым мужчиной в тонких профессорских очках (Андрей Павлович? Дэвид?). Была еще какая-то девушка с нежным лицом, кудрявыми светлыми волосами, похожая на американку, держащая велосипед. Его жизнь, неведомая мне. Я подошла к книгам – фэнтези, фэнтези, Мураками и Коэльо, и «Транссерфинг реальности», явно нетронутый. Более глубокий культурный слой обнаружил Набокова — не «Лолиту» — и Андрея Белого, и оказалось даже не без «Розы Мира» в твердом зеленом переплете. Ничего о вкусной и здоровой пище. Я посмотрела на Дениса, который уже не был богом – просто молодым братом, спящим без задних ног после большого секса. Я не знала, что полагается делать женщине для мужчины, если она проснулась раньше – будить его поцелуями? варить кофе? писать благодарственную записку? На одной из фотографий Денис был мальчик лет четырнадцати – голый по пояс, руки в карманах джинсов, босой; счастливая улыбка, копна длинных волос и, кажется, веснушки.
 …лёли—лёли, Лель!
Внутренний голос подсказал мне не будить, не целовать горячо, уходить с миром, сам прибежит.
Я и ушла, захватив один из нежно поблескивающих, позванивающих хрустальных  шаров – на память. В нем, мне казалось, переливается капля того меда, которого я вкусила сегодня ночью с призраком Даниила – или это был Денис? Или я не могла допустить мысли, что это был Денис, просто похожий повадкой на Даниила — моего то ли любовника, то ли мужа, то ли знакомого ангела? Не знаю. Я вымылась под своим душем, оделась и отправилась в лимонно-желтую кухню варить кофе, праздновать – что? – что-то нежное. Думать о своей жизни, в которой было решительно все: так не пора ли успокоиться? Из горла толкались какие-то стихи, одна музыка, но не было характерного волнения, собачьего беспокойства перед гоном. Была покойная музыка стиха без вопросов – а что дальше? Не было ничего дальше. Только теплилось, переливалось что-то в сердце, как в хрустальном шаре. Я была очень хороша – очень молода и, на мой вкус,  красива: в жизни бы не поверила, что молодость и красота могут вернуться в одночасье. В юности я терпеть не могла своей внешности, нравившейся многим. Видимо,  настал  и мой черед.
Я позавтракала в тишине и уединении, покурила на террасе, погуляла с Бергманом, наслаждаясь весенним утром, а потом, вернувшись, заснула на своей кровати. Мне приснился Ё Тум – белый сгусток говорящего тумана, совсем чуть-чуть отсвечивающего розовым. Он сказал:
— Вот ты и выспалась на хаосе.
— С Денисом?
— Какая разница?
Я попыталась осознать разницу.
— Никакой.
— Не морочь себе голову, — сказал  Ё Тум. – Живи. Ты об этом мечтала.
— А как же Даниил?
— С Даниилом.
— Даниил женат, — объяснила я торопливо. – У него будет дочь.
Белый туман пушисто засмеялся, зашелестел, как Денис.
— Какая разница?
Я опять подумала. И опять честно ответила:
— Никакой.
— Ты хочешь быть счастливой, — сказал туман. – Хочешь засыпать и просыпаться от любви. Умирать от тихой радости на сердце. Нет на свете другой такой женщины, помешанной на благодати. Значит, это твое. Ну, и бери свое, люби; дарю тебе благодать. Ведь ты – огненная красавица!
Я поняла, и сердце сжалось от радости. «Сказка» — так я называла это в детстве: знание, предчувствие иного бытия. Но разум беспокоился.
— Ведь это сказка, — возразила я, трепеща.
— А ты думаешь, в жизни есть что-то кроме сказки?
Мне было хорошо, но что-то тревожило самую малость. Жаль было Дениса, его чистых слез любящего мужчины, его пирогов. Я заплакала.
— Не плачь, — сказал Ё Тум. – Не плачь, огненная красавица, просто люби.
— Всех?
— Всех! – засмеялся Ё Тум.
Туман зашелестел, закружился вокруг меня, стал гладить меня по лицу, обнимать, ласкать. Я счастливо засмеялась сквозь сон, радуясь, что пророчество сбывается.
— Ты убежала! – сказал туман голосом Дениса. Я открыла глаза и увидела над собой пушистое золото его волос, золото голого тела. Он раздевал меня, шелестел, мерцал: соскучился за целое утро, наполнился и переполнился любовным томлением, как медом. И всего за какой-нибудь час перелил весь мед в меня. Все это оказалось более чем серьезно.


                14.
…Более чем серьезно, однако не случилось ничего серьезного. Три дня протекли как один час – любовь, прогулки, поездки за покупками. Мы опять готовили в четыре руки, но ели значительно меньше; зато мы играли в шахматы, парились в бане и гуляли, гуляли до изнеможения. Да – и танцевали: у Дениса нашлись записи старинных танго и шотландской волынки (мы скакали, как два коня, через весь дом, скок! скок! – руки по швам, руки держат краешки юбки). Еще у него были трансовые композиции, от которых, в танце и без,  совершенно ехала крыша, и не казалось странным взять, например,  и уехать с Денисом жить в Питер, на все плюнуть, всех бросить в угоду высшим силам.  Стихи текли из меня ручьем, я едва успевала их записывать, а многие не записывала, забывала, их вытесняла мощная полнота мужчины внутри, приливы и отливы любовных движений. От них родилось, между прочим, и такое.

Я человечек, иду по жизни,
ни мал ни велик,
ни хорош ни плох,
спокойно смотрюсь в острия и кривизны
не ведая кто я,
 в чем соль и урок

Мой запал легок,
мой век не долог
не вечны слезы,
не прочен смех,
давно уж откинут
священный полог
и пролит в сердце янтарный свет

Я человечек,
звучу не гордо,
у меня нет крыльев,
лишь крутые бедра
но это ль не повод для радости главной –
быть тем, что я есть
пустотой богоравной


                15.

За всю мою жизнь у меня не было столько секса, как за эти три дня, как меня на это хватало, ума не приложу.  Секс всегда был для меня чем-то слишком многозначительным, к чему готовишься, в чем выкладываешься до основанья – и после чего нужно отходить, аккумулировать энергию. Был еще и культовый момент – не жрать черную икру деревянной ложкой, не переесть – не говоря уж о том, что в последние годы стало совсем плохо с икрой. Тому способствовало и еще кое-что –  чувство вины и моя извечная обида на Даниила, которого, да, можно было вызвать на свидание, выманить калачом, все устроив наилучшим образом, но и только. Бывали у меня редкие моменты, пара дней, когда Франц и Марта уезжали к родственникам – счастливые дни, наполненные предчувствием и ожиданием жизни с любимым, предчувствием длинных дней и ночей. Дудки! Всегда одно и то же. Он палец о палец не хотел ударить, чтобы обеспечить себе свободу на эти дни, ходил с женой в гости, делал дела, а ко мне по-прежнему забегал на три часа максимум, гол как сокол; ни в жизнь не принес цветов. Лоэнгрин, да и только. Не для такой он был создан женщины, вот в чем беда. В ответ на этот тоталитарный режим у меня сформировался комплекс; мое либидо просто не восполнялось за ненадобностью. Истаивало на глазах.
 А с Денисом нет, он приглашал меня на пир, как будто это было чем-то простым, вдох и выдох; море любви и нежности вот так, задаром! У него, как и у Александры, был талант дарить себя, расточать, лечить собой. Не всегда я заводилась с пол-оборота, но ему и в голову не приходило отложить до лучших времен, до вечера, до утра: он замешивал меня нежно, как свои бисквиты и сметанники, добавлял и добавлял что-то, холил и лелеял, пока я не расцветала под его руками, откуда что бралось! Чудеса, чудеса, я уже не узнавала себя в зеркале, подлетая к нему невысоко над полом, не узнавала эту молодую женщину, тонкую и влекущую, гибкую, как проволока, милостивые государи! Что это, что?
Полет, звонкая легкость. К началу третьего дня просветление настигло меня: я так любила мир, как будто создала его своими руками – атом к атому. Нежный бог меня гулять, наслаждаться творением радужных облаков, легчайшего хрустального дождика, нежнейшей антрацитовой грязи под ногами. Шелк его движений ласкал; все, все было впаяно, вложено одно в другое; инкрустировано одно другим, все переливалось, все делало любовь, возможно ли? Я смеялась и не узнавала своего смеха: раз – и солнце заблестело из-за кисельного облака, выплеснулось, не простое, а золотое. Чудо, чудо! Денис обнял меня, мы уже давно не могли разнять рук, сколько лет?
— Мама сегодня приезжает.
— Как хорошо! – крикнула я, смеясь. Денис смотрел на меня не отрываясь, он меня хотел. Каждое движение доставляло мне острую радость: каждый шаг, поворот головы; слова, изливаясь, ласкали язык и губы, воздух танцевал вокруг.
— Дэнни, ты давно знаешь, что мы боги?
— Всю жизнь!
— И ты так спокоен?
— Ко всему привыкаешь. Но не к тебе, — прибавил он с огромной, безумной нежностью и стал целовать мое пальто. Потом раскрыл пальто как книгу и ласкал губами платье, нежно сосал  и расстегивал пуговицы; едва касаясь, водил языком по коже.  В этот день у нас уже не было потребности кончать – бесконечность раскрылась нам во всей красе. Теперь мы странствовали без цели, не торопясь, наслаждаясь каждым прикосновением, которое замыкалось само в себе, как кусочек голограммы.
 Часом позже, увидев, как Денис моет пол на кухне – старательно, не шваброй, а руками, тряпкой, как он по-детски шмыгает носом и вытирает его  рукавом застиранной тельняшки, я  окончательно капитулировала: подошла и поцеловала его босую ногу, его мокрую грязную руку; потом забрала у него тряпку и стала мыть сама. Я знала, что он плачет, прислонившись к деревянной стене, и сама плакала от какого-то невыносимого умиления в сердце.
— Соня…
— Я дура, что хотела умереть!
— Смерти нет, Солнышко! Но если ты умрешь, я тоже!
— Не будем мы умирать. Будем жить вечно!

Вечно, мы будем жить вечно
сладость течет бесконечно
сквозь золотые кольца,
жизнь нам сияет млечно

сладким любовным медом,
грустью и комом в горле;
брат, нам пора расставаться,
ждет нас священный город

синей вечерней порою
только глаза закрою
станут стихи простыми,
милый, господь с тобою

Днем, стоя на террасе, я наблюдала, как скользит по черной дороге, словно кусочек масла по горячей сковородке, сливочно-желтое такси. Глядя на это совершенное скольжение, я увидела, что в нем Александра, что ее поездка не удалась, она горько плачет, и что все это прекрасно, потому что я люблю ее, я воскрешу ее, я обниму ее так, что хрустнут ребра. Омою ей ноги, отхлещу веником в бане, буду кормить ее с ложечки, исполнять любое ее желание. Моя милая! Мои милые!
Она прилетела двумя рейсами раньше, мы с Денисом только собирались ехать в аэропорт. Я увидела, что он тоже знает, мы вышли в обнимку за ворота и стояли счастливые, пока такси подъезжало, тормозило.
— Мои милые! – сипло закричала Александра. – Это было ужасно!
Она выскочила из машины и кинулась к нам, вся красная, в небесно-голубом пальто со стразами.
— Я совершила страшную ошибку!
Мы обняли ее крепко-крепко, она плакала.
— Я так соскучилась! Простудилась! Сидела в гостинице, как бобик, а ему было наплевать. Скотина!
— Пусть идет к черту, – сказала я. – Ты наша любимая.
— Не говори так, я  и без того реву. Никуда не сводил меня ни разу. Смотрел на меня, зевал. Японец сраный. Какие вы хорошие! Какие хорошие!
— Забудь о нем, мамочка, — шелестел Денис. – Мы у тебя есть.
— Пусть трахается конем! – закричала Александра.
Таксист деликатно покашлял у нее за спиной. Это был славный, крепкий дядька, отдаленно похожий на Фреди Меркьюри. Судя по тому, как он смотрел на Александру, она рассказала ему дорогой всю свою жизнь, включая последние три дня.
— До свиданья, спасибо вам, — жалостно сказала  Александра.
— Всего доброго, — улыбаясь ответил таксист. – Визиточку я вам дал. Если куда надо – пожалуйста, в любой момент. Ничего. Вот я сказал уже вашей маме, — он доверительно посмотрел на нас. — Есть на свете и хорошие люди, не только те, кто заелся.
Так странно он выразился, плененный нашей Сашей.
— Счастливо, — сказали мы.
 Денис принял саквояж. Мы бережно ввели Александру во двор, где Бергман уже захлебывался, выл от счастья.
И дом поглотил нас троих, пилигримов любви. Так всегда бывает под занавес.


                16.

— Мама, — сказал Франц по телефону. – Как ты?
Сердце у меня почему-то забилось.
— Очень хорошо.
— Выздоровела?
— Да, — сказала я. – Вполне.
— Голос у тебя такой… живенький. Ну, вот и кстати. Прости, что  не приезжаю – далеко. Да и паршиво как-то на душе. Марта болеет.
— Что?
— В школе эпидемия гриппа. Да ты не волнуйся, она у бабушки. Не волнуйся. Она уже почти выздоровела, вообще. Мы живем ничего себе…
— Франчо, что случилось?
— Я насчет формы жизни… Моя мама говорит, тебе пора возвращаться. Дочь, и все такое. Мы ведь договаривались ради дочери жить. Ты уходишь от меня, что ли? К своему духовидцу? Как-то это все…
— Я возвращаюсь, возвращаюсь!
— Может, ждешь, что сам уйду? Не уйду. Так что если хочешь, купи мешок и утопи меня в речке. Куда мне идти-то?
— Франчо, давай закроем эту тему. Всем некуда идти.
— А что твой Данила-мастер? Взвешивал-взвешивал, да обвесил?
Я рассмеялась:
— Это уже не имеет никакого значения.
— Да небось имеет. Ладно, наплюй. Не последний говнюк в твоей жизни.
— Спасибо, друг, — ответила я. Моя будущность плавала у меня перед глазами как рекламный плакат – радужный путь, он же радужная муть. Ни тебе памятных вех, ни знаменательных событий. Но и ни одного шага мимо, потому что где это – мимо?
— В моем клубе отреставрировали рояль, — помолчав, сказал Франц.
— Зовут на работу?
— Рояль-то говенный.  «Красный Октябрь». Но пойду, что делать?  Денег дадут.
— Франчо…
— За всю свою жизнь не видел хорошего «Красного Октября». Как назовешь, так и поплывет. Но ты не волнуйся, мама, сиди дома, пока не поправишься. Я что? Лабух. Значит, буду лабать, семью кормить. Лучше, чем — ты там, мы тут…
Я говорила и почему-то видела себя сверху и наискосок. Было жаль Франца, жаль нашей когда-то ласковой и беспечной жизни, нашего медового месяца на море, любви в крохотном домике, в янтарном свете послеобеденного солнца. Неужели я никогда этого не забуду? Я видела, как губы мои шевелятся, и слышала свой голос, называющий число и день – послезавтра. Увижу Марту. Я нечаянно всхлипнула.
— Ладно, — сдавленно сказал Франц. – Потерпи. Не плачь, мама.
Такой печальный у него голос. Я обернулась – сзади стоял Денис. На нем была шелковая белая рубашка, жилетка цвета слоновой кости. Лицо такое серьезное. От его красоты у меня защемило сердце.
— Ты почему такой красивый?
— Собираешься уезжать, Соня?
— Пора, – сказала я. – Ты ведь тоже, наверное, скоро уедешь.
— Пойдем пить чай?
Мы нежно поцеловались и за руки пошли в гостиную, где по традиции горел  камин. Александра, успевшая излить нам свое горе (пренебрегал ею и своими прямыми мужскими обязанностями, был мелок, жаден — стыд и срам!), отмытая и отхлестанная в бане, румяная, полулежала на ковре, в обнимку с Куросавой. Я ничего не сказала ей о нас с Денисом, и не собиралась говорить. Зачем? Я была женщиной для мужчины, и не жалела об этом. Тихое, сладкое гудение опять разлилось по моему телу – гудение, к которому я начала привыкать.
— Ты так похорошела, — сказала Александра.  — Это ты или не ты?
— Конечно же, я.
Я отхлебнула чай – божественный чай, настоящий китайский чай.
— Кажется, вам было хорошо вдвоем?
— Очень, — сказала я. – И втроем прекрасно. Правда, Дэнни?
— Прекрасно, — ответил он. – Но Соня уезжает.
— А ты?
— Мы можем что-нибудь придумать, — робко, просительно сказала Александра. – Зачем уезжать? Ведь мы все любим друг друга. Это случается так редко.
— Не хочу с тобой расставаться, — проговорил Денис. – Хочу, чтобы ты была со мной.
Адресовано это было, как видно, нам обеим. Он так и не сел, стоял, облокотившись о каминную полку; постукивал костяшками пальцев по мрамору. Он правда хотел этого, он говорил об этом каждую ночь. Он говорил без всякого пафоса, но очень серьезно: «Для меня было бы счастьем дать тебе такую жизнь, которой ты достойна». Я ему верила, он бы дал. А может быть, уже дал.
— Я тоже этого хочу, — ответила я искренне. – Но есть дом, дочь. Другая жизнь.
Закаты, мысленно продолжала я. Весенний воздух, сиреневые облака; кружевные тени в платановой аллее, мимолетная доброта прохожих, гуляющие дети… а еще оперы и балеты, и книги, и шоколад. Больше счастья, чем я могу вместить за всю оставшуюся жизнь. Ходить, ходить без устали, заглядывая в чайно-кофейную лавку, в картинную галерею, на выставку камней, выбирать длинные янтарные серьги, курить длинные сигареты, болтать… Видеть иногда Александру и дышать ее прекрасным духом, вдыхать ее всю – со стразами и слезами, и неведомыми мирами. Вспоминать Дениса. Говорить с Даниилом… И?..
— После Дэвида у меня не было ничего подобного, — сказала Александра. – Нам надо что-нибудь придумать!..
Глаза у нее были грустные, как у человека, который много раз придумывал на одну и ту же тему, и безрезультатно. Как не понять? Дэвид, любовь, община. Царствие божье на земле. Такое случается только однажды; потом на всю жизнь под языком  остается вкус бархатной тоски. Но дионисийские мистерии кончились, и нечего было придумывать. Все уже придумали до нас.
Денис потерянно ходил за мной. Две последние ночи мы спали в обнимку, и наша любовь ничем не напоминала танец огня, скорее, тихий ручей в долине. Денис вызвался упаковать мою дорожную сумку и всхлипывал в каждую майку, но так аккуратно сложил все, что у меня было, и то, что он подарил – свои пуловеры из шикарных магазинов, какие-то украшения из камней, диски, книги, шкатулки. Сила его тоски, его горячие слезы подтверждали мои прогнозы: это было прощание, прощание навеки. Я подумала, как чудесно будет поесть с ним по дороге в каком-нибудь маленьком кафе. Александра бродила туда-сюда, каждый раз обнимаясь со мной при встрече. В последний вечер перед моим отъездом она принесла немецкую фляжку, полную коньяка, как видно, на память.
— Соня, — сказала она. – Книгу стихов выпускать все равно придется. Я поговорила с Петром Ивановичем. Ему нужен редактор. Он тебя запомнил и был бы рад, если бы ты согласилась. Пойдешь?
— Конечно, — ответила я, обрадованная. Мне понравился старый Петр Иванович. Я была уверена, что Александре не пришлось за меня просить.
— Буду приезжать. Буду звонить тебе.
— Звони, моя милая. Я счастлива слышать твой голос.
— Будешь у меня гостить сколько возможно. И здесь, и там.
— Конечно!
— И Денечек будет приезжать, когда получится, – дрогнувшим голосом сказала Александра. Что, интересно, он рассказал ей – и рассказал ли? Он уже не болтал, как раньше: сидел, думал, смотрел. Совершенно необычный парень, чудо-парень, сын Афродиты. Его вкус вошел в меня, стоял, как карамель, у меня за щекой, в моем сердце, в моем мозгу – надолго или нет, я не знала. Но покойное свечение, которое давали все окружающие предметы и явления, были, безусловно, порождением этого вкуса.
Я больше не боялась ни одиночества, ни возраста, ни иных людей, о которых Сартр писал (а я подписывалась): «Ад – это другие».


                17.

Денис вошел в мою жизнь, как бриллиант в оправу, и не собирался выпадать. Но он был слишком мудр от природы, слишком сын Александры и шеф-повар, чтобы не понимать простых вещей. Ему было больно, но он не страдал: он доверял жизни. Это доверие было поистине заразительным. Никогда я раньше не предполагала, что можно тосковать и одновременно любить жизнь; собственно, из-за этих приступов тоски я и не любила жизни, отказывалась от нее. А он — никогда. Хороший учитель был Денис.
Мы перекусывали в придорожном (у озера) ресторане, и я плакала в кофейную чашку.
— Не плачь, — нежно сказал Денис. – Я вернусь в другом обличье.
— Что?
— Вернусь к тебе. Но мне надо немного… — он постучал себе по лбу, — дорасти до Даниила. Во мне нет верности.
— Во мне теперь тоже, — засмеялась я.
— В тебе есть.
— С чего ты взял, мой милый?
— Ты и сегодня называла меня Данко, — ответил он серьезно. Я покраснела: что в этом хорошего?
— Прости, пожалуйста. От прошлого так быстро не избавишься.
— Смотря от какого прошлого. Английский газон – тоже прошлое, но его стригут аккуратно четыреста лет.  А я шалопай. Но больше я таким не буду.
Хороша бы я была, если бы согласилась поехать с ним в Питер! В Питере потом куда? В Лебяжью канавку, что ли – так там теперь по колено, один срам.
— Мне и нужен был шалопай. Спасибо тебе.
— Я не хочу быть шалопаем, — сказал горестно Денис и всхлипнул. – Шалопай не достоин такой женщины, как ты. Разве что на одни каникулы.
— Ну, что ты, милый, — сказала я ласково. – Посмотри, какая я стала счастливая благодаря тебе. Я об этом и мечтать не могла. А теперь я смотрю на мир, и он светится яркими красками. И тебе ничего не надо с собой делать – все произойдет само. Я тоже приду к тебе в другом обличье, и ты сразу узнаешь меня.
За этот час, что мы сидели в кафе, Денис рассказал мне все про обратную сторону своей луны. Меня она не удивила – хотя он ни разу не упоминал о своих романах, я знала, что у него много женщин, что каждую из них он любит полнокровной любовью, как Казанова, и все же его любовь не дотягивает до истинной глубины и не поглощает так, как поглотила она нас с Даниилом. Он чудом приехал в этот раз без очередной девушки, а мог бы и с двумя девушками сразу – такое бывало. Девушки и женщины окружали его постоянно. Если бы он не купил по дороге новый новую сим-карту, ему не дали бы житья. Что ж, сказала я. Спасибо, что дали. Удивительно, но мне было абсолютно все равно, как будто он сообщил, что любит белых мышей или синхронное плаванье.
— Ты забудешь меня! – воскликнул Денис. –  Забудешь!
— Ты, шалопай, беспокоишься о том, что забудут тебя?!
— Меня, меня! Но больше я не буду таким. Я исправлюсь.
— Хочешь, чтобы я отпустила тебе грехи?
— Я уже покаялся, когда узнал тебя, Соня. Так что да, отпусти. Я больше не буду!
Я засмеялась, умиленная. По-видимому, он был прав, бог Дионис: его образ не станет мне поперек дороги, но будет освещать ее теплым сердечным светом.
— Отпускаю тебе твою беспутную жизнь, о Дионис. Езжай с миром!
Мы нежно поцеловались. Денис, подумав, вынул из кармана синюю бархатную коробочку.
— Будет очень пошло, если я подарю тебе на память колечко?
— Ужасно пошло, но чего еще ждать от Диониса? Валяй!
Кольцо было чудесное – серебряное, с большим круглым янтарем, темно-карим, под цвет моих глаз. Годами я мечтала получить кольцо от Даниила – хоть какое-нибудь дрянное, только чтобы иметь его тавро на своем теле. Но ангелы выше земных проявлений. Или их желания выполняют другие? Как бы то ни было, это кольцо идеально пришлось на левый безымянный палец и медово засветилось на солнце.
— Теперь я верю, что грядет твое второе пришествие.
— Я приду, — серьезно сказал Денис. – И обязываю тебя ждать.
— Подождем, — сказала я просто.
Но оставался еще один вопрос.
— Дэнни, — спросила я. – Когда мы делали любовь, ты вел себя со мной типично?
Он смущенно и испуганно взглянул на меня.
— Что-нибудь не так? Я тебя не…
— Нет. Но мне хочется знать, всегда ли ты такой… какой был?
— Я не знаю, — ответил Денис. – Я, видишь ли, понятия не имею, какой я был. Меня, видишь ли, в каком-то смысле не было. А что – я был не совсем?..
— Ты был потрясающий, – сказала я искренне.
— А знаешь, какой была ты?
Мы посмотрели друг на друга с любовью.
— Давай поднимем бокалы за то, — сказала я, поднимая чашку с кофе, — чтобы мы поскорее друг друга забыли, но не забывали никогда.
Мы чокнулись с глухим стуком. Пора было ехать дальше.



                18.

С Петром Ивановичем Зваричем было легко работать: он уважал меня, бог весть почему. Возможно, потому, что из души моей ушла громко орущая девочка на тоненьких ножках, а та, что осталась, мало интересовалась своими переживаниями: попереживает и забудет.
Да и нечего было переживать, было что жить. Удивительно, трижды удивительно – мне было приятно работать! Само слово «работа» всегда вызывало во мне отвращение и клоустрофобию. Возможно, потому, что я никогда не могла увязать свои сотни маленьких жертв с производственными отношениями, с какими-то благами для себя. Вставать по звонку будильника, ехать в переполненном транспорте, сидеть где-то взаперти, когда гадко на душе и хочется гулять – все это было неизмеримо выше моего понимания, выше моих возможностей. Вот особенно это добровольное заточение «от и до», эта несвобода меня угнетали. Как будто ты и можешь встать и уйти — не будет же твой начальник, догнав, бить тебя по голове и держать — ан нет! Все сидят как бобики, стоят за прилавками и боятся. И дело тут не в деньгах. Деньги случались так редко и так быстро исчезали, что это смахивало скорее на ежемесячный ритуал, проводимый для поддержания духа в теле раба. Или вообще непонятно для чего – традиция.
Я замучилась угадывать, что толкает людей на самоистребление, уж не массовый ли гипноз, не чувство ли вины, как меня. Франц стыдил меня, показывая разбитые об рояль пальцы, и я шла на работу, чтобы он меня похвалил. Все денежные заботы, весь перевод музыки и моих мучений в продукты и вещи лежали на плечах Франца. И вдруг мне открылась тайна хорошей работы! Петр Иванович принял меня как королеву, указав на кресло и самолично заварив для меня чай. Он спрашивал, не будет ли для меня затруднительно делать то или это, а я отвечала, счастливая, что не будет, не будет ни в коем случае. Он спрашивал, какая сумма кажется мне достойной моего статуса редактора. Я радостно хватила лишку, и Петр Иванович сказал, что именно это он и имел честь мне предложить. Его церемонность сразу свела меня с ума. Впрочем, я не поверила.
 Петр Иванович, для которого я редактировала затем многочисленные заказы – научные брошюры, стихи, рекламные каталоги, — иногда элегантно приглашал меня отобедать в какой-нибудь хороший ресторан, или звал в театр и там блистал безукоризненными манерами старого джентльмена. Я наслаждалась его отточенными движениями, запахом его сигар и одеколона, его усами, басом, манерами старинной московской выучки, его великолепным русским языком. Литература, литература – мы беседовали о литературе почти все рабочее время, мы ругали и обсмеивали наших плохих авторов и наслаждались слогом и метафорами (редко) хороших. Мы оба любили Хуана Карлоса Онетти, которого никто из моих знакомых не знал и знать не хотел. И мы оба имели смелость не любить и вдосталь ругать Пруста. А «Шаманский Космос» с первой кислотной главки раскроил нам черепа, и нам не было жаль! Вот тебе и Россия двадцать первого века, без руля и без ветрил, без царя в голове и снаружи; вот тебе, бабушка, и провинциальный город!
Удивительно – большой отлив на уровне страны обнаружил морские сокровища, которые не портились, не окислялись, не распадались на базовые ценности. Я давно интересовалась, расспрашивала, в частности, друзей и знакомых, куда исчезло целое племя прекраснодушных умников, которых еще совсем недавно девать было некуда – полные поезда «Сочи—Москва»? Куда смыло вшивую интеллигенцию – не Мао же расстрелял под культурную революцию, под свою китайскую продукцию: так куда? Никто не знал. Но я не верила, не могла поверить, что все они теперь собирают крышечки из-под пива или крутят барабан «Поля чудес»; скорее, думала я, они гордо вымерли, и правильно сделали. Но нет, не вымерли и смотрели на жизнь философски, чего и нам желали.
Между делом мы издали стихи Андрея Павловича, который так и не вышел на связь; иллюстрировал их пресловутый Игнат Тихий, который действительно оказался талантливым парнем, все остальное было делом техники. По случаю выхода книги Андрея Павловича («Страсть») Александра устроила банкет в «Хорошем доме», где мы ужинали в первый вечер нашего с ней знакомства. Она была в сверкающем бирюзовом платье, с поднятыми наверх вызолоченными волосами, необыкновенно красивая. Игнат Тихий, двухметровый брюнет, похожий на молодого Джорджа Харрисона, совершенно спятил, глядя на нее и слушая ее мелодичное блеяние. На всех произвели впечатление эти безумные стихи, посвященные ей, широкий дорогой заказ, и ее обаяние, равного которому нет и не могло быть. Петр Иванович поинтересовался, что она собирается делать с тиражом.
— Подарю автору, — ответила она без раздумья. – Поеду в Америку и подарю!
Кто бы не мечтал о такой бывшей жене! При этом она, девица, смотрела на Петра Ивановича выразительно, как на холостого джентельмена, как на вдовца, каковым он и был. Но он и не вздрогнул. На следующий день Александра забрала весь тираж (500 великолепных экземпляров, изданных под старинку качественно, с золотым тиснением и шелковым шнурочком-закладкой) и увезла на хутор Земной, причем Игнат Тихий увязался за ней, чтобы помочь и заодно немного усложнить ей жизнь.
Он ей не понравился, и она не оставила его на ночь, а он все звонил и звонил.
По ее настоянию вышел также томик моих стихов под названием «Я человечек».
— Получается вот что, — сказал Петр Иванович (это был тост). – Рождаешься человеком, становишься мужчиной или женщиной, цветешь, производишь, проживаешь в хлопотах целую жизнь, и только потом, Бог даст, станешь просто человечком. Вот к этому надобно стремиться! Не всякому дано.
Обмывать его пришлось последовательно в разных местах – дома, на хуторе с Александрой; в ресторане с литераторами (знакомыми Петра Ивановича), и – отдельно от всех и вся – с Даниилом, светом моей души.
Этот томик был преподнесен Даниилу почти одновременно с явлением его девочки –девочки, перед которой мы оба благоговели, и которую он назвал Богданой – «Богом данной», или, по-домашнему, Даночкой.
Но хватит благостного сказа, хоть бы благостность и присутствовала в моей жизни фоном и вторым планом. Никто не отменял явления Даниила, Даниила, пережившего нашу зимнюю разлуку совсем не так, как я.


                19.
Я всегда успевала невзлюбить Даниила, когда долго его не видела. Каждый раз думала: и за что мне это, из-за чего столько слез? И не находила, из-за чего. А он при встрече вечно хотел обняться без всякого основания, компрометировал меня, и ведь все впустую и зря! Но все было иначе после нашей драмы.
Даниил стоял передо мной,  как лист перед травой, светлоликий и ревнивый, любящий меня. Но иной, иной! Я сразу это почувствовала инстинктом земной жены, которой больше ничего не угрожает, ни свадебный марш, ни красивое постельное белье. Ничего, кроме жизни как она есть. От этого сразу захолодело в сердце, как будто там образовался сквозняк.
 Нет суженого моего.
Но и легко было, легко, акварельно.
— Привет!
— Привет, Данко.
— Бросила меня?
— Нет. Думала, что просветлилась, но как же я жестоко ошиблась.
Он засмеялся, растроганный, счастливый тем, что я перед ним и так хороша.
Что толку?! – крикнул неведомый голос. Бросать его? Даниила-то?! Он родной.
— Думала опять же, что будет мне однозначность в женах. Вечный покой. Но, видно, не заслужила.
— Ничего, маленькая, все будет хорошо когда-нибудь.
—  Это неважно, но ты все равно ври, утешай.
Я была очень хорошо одета – в оливковое с золотым платье, такое простое, с завышенной талией. И мерцала на мне длинная нитка бус с разноцветными, неправильной формы, камешками. Даниил тоже похорошел, посветлел – Даночка должна была вот-вот родиться, и дела пошли хорошо. Вот и прекрасно! Он сидел такой ясный в новом, светло-сером пуловере, при часах, гладко выбритый, тугой, как только что отлитая серебряная пуля. Таким я его видела только в начале славных дел, но теперь он стал старше, краше: все лишнее обломала печаль, как бритвой срезала богоносная любовь.
— Я тебе давно говорил, с самого начала – у нас духовная связь. Видишь, как все получилось.
— Тебе и во сне не снилось, как получилось.
— Ты только не уходи.
— А куда мне уходить. И главное, откуда?
Мы засмеялись. А могли бы заплакать, как встарь.
— Я просто решила руки свои загребущие отвести от тебя. А смотреть никто не запретит.
— Смотри, смотри. Не будешь смотреть – умру.
— Живи, живи. Не будешь жить – не надо.
— Знаешь, почему ты не просветлилась?
— Почему?
— Потому что нам должно сделать это вместе.
Ну, что ты с нами сделаешь? Мы пошли по запущенному парку, давно уже ставшему лесом. Птицы щебетали как сумасшедшие. Смешливая нежность разливалась между нами, между заросших кустарником аллей, лужи как из зениток били снизу солнечными шарами.
— Если хочешь, кстати, просветлиться, — сказала я, — чего тянуть? Самый подходящий для этого день. Взялись за руки и прыгнули.
— Ты готова?
— А чего готовиться? Горы-то станут горами, мы – нами. Чемодан, что ли, собрать?
Даниил засмеялся.
— Будда сказал – каждый человек внутри страдает. Каждую секунду, не осознавая этого. Осознавший сразу просветляется.
— Не верь, это духовный презерватив. Я лично знаю Будду.
— И кто же сегодня Будда?
— Будда Алехандра, люля-кебаб в тесте. Она давно уже прыгнула.
Даниил взглянул на меня с надеждой, с любовью, с радостью.
— И что?
— Ничего. Живет себе.
— Наслаждается жизнью?
— Когда как.
Мы посмотрели друг на друга и прыснули. Даниил сказал:
— Мы тоже прыгнем.
— Но не сегодня?
— Нет, не сегодня.
— Сегодня на тебе пиджак не тот?
— Вроде того.
— Я тебя знаю! Если бы тебе сказали, что это уже случилось, ты бы, пожалуй, загрустил.
— Как знать.
— А ведь идем сейчас по самому краю, — поддела я. — Ты чувствуешь?
— Чувствую.
— А вот на самом краю «Пицца». Ты сможешь зайти?
— Да, — ответил Даниил, сжимая мою руку.
Ей-богу, он сиял! За это счастье хождения якобы по краю, жизни играючи, можно было многое отдать. Мы и отдавали. Каждый раз, когда мы были вдвоем, это могло произойти – так какой же дурак захочет расстаться?! Нет, мы уже не дураки. Мы, возлюбленные от господа Бога, звезд и новейшего поколения ракет,  не расстанемся никогда.


                20.
Игра, просто игра. Незатейливая игра жизни, что же еще? Немногое в этом мире было нашим, это следовало признать; однако было, было. Мы уходили от несбывшегося в философские беседы, а между тем Даниил строил с Ладой дом, а я затевала ремонт в нашей с Францем квартире. Марта, с тех пор как я вернулась, ходила за мной хвостом, все время трогала меня, удерживала возле себя («Посиди со мной!», «Полежи со мной!»), прибаливала, хандрила. Я знала, что должно пройти время, много времени, прежде чем она привыкнет к хорошему, напьется им досыта и отпустит меня, недалеко. Но моя нежность восполнялась и восполнялась; мало-помалу наполнялся и бездонный колодец Мартиного сиротства, вырытый нами так тщательно и незаметно. Ничего, ничего, ничего! Стирка, хорошее кино, доброе вино. И – пустые руки, свободные от чьих бы то ни было рук. Тело мое остывало от любовного жара, от мужских объятий, забывалось, твердело. Связь с Даниилом-суженым истончалась и рвалась.
— Вам негде или это что-то другое? – спрашивала Александра, счастливица, благополучно пережившая скучную зиму. – Если негде, я могу помочь. У меня квартира стоит пустая.
— Ничем тут, Саша, не поможешь. Мы расходимся к полюсам.
— Боже, ну почему у вас так сложно? Зачем усложнять?
Поскольку мы ели пирожные в кофейне, усложнять не хотелось. Хотелось мне, напротив, простейшего: взять у Александры ключ и за руку привести Даниила на свидание. И убедить себя, что это счастье.
— Дурочка идейная, жизнь-то идет! Что тут думать, о чем? Разлюбил тебя, что ли?
— По-моему, нет. По-моему, наоборот. Но только, знаешь…
— Сложные, сложные люди. Вы не можете без страданий, без идеи! Дураки.
Родной, однако иной. Потеряла я его.
— Саша, он меня не хочет больше. В смысле не хочет так, как раньше.
— А ты его напои, соблазни! Пусть вспомнит. Пусть спятит. Ты женщина!
Я бы соблазнила, если бы не странное свечение, исходящее от Даниила; если бы я не знала, что в одну и ту же реку дважды не войдешь. От этого болело мое сердце, но —фоном, фоном. И гордость цвела во мне необычайно пышным цветом, смиренно-белым  и роковым. И было в этом какое-то мучительное обещание.


                21.
 Хотя часто я мимолетно думала, с сожалением, для чего же пропадает зря это полное жизни тело, приходят и уходят, как волны, месячные; и для кого я стараюсь быть красивой и женственной в самом земном смысле этого слова. С Францем нас не связывало ничего, кроме родства и – временами — дружбы. О Денисе я действительно скоро забыла, хотя и получала от него частые нежные письма по электронной почте.
Я жила такими малостями — порой чем-то меньшим, чем дыхание: вдох и выдох. И уж конечно, гораздо меньшим, чем день или даже час. Жизнь моя обрела непрерывность трассирующих точек, маленьких объемных моментов; иногда было достаточно зажечь спичку, скрестить руки на груди, чтобы произошло свершение, настоящее свершение. Мне просто некогда было сожалеть или мечтать.
Впрочем, нет. Иногда на меня наплывала волной грусть – темная грусть, или золотая, полная воспоминаний, ужасная. Нет суженого моего! Воздух начинал резать мои легкие, звуки чужой речи, чужой грубый смех царапали меня, музыка кромсала на куски. Это бывало. Мир кусался и кололся, становился  врагом, загонял меня в могилу. Минутами бывало невыносимо. Нельзя было ничего сделать – но и не нужно было ничего делать, все проходило само, потому что все проходит само, если не мешать.
И все же я думала иногда, где же мой суженый, где? Я смотрела на свое кольцо с янтарем и спрашивала: откуда сей свет? Из чьего сердца?
Александра, моя сестра, решительно не понимала меня и говорила:
— Нет, это случается внезапно. Раз – и ты уже в его постели.
— А если хочешь большего, чем постели?
— Тогда раз – и ты уже больше, чем в его постели!
Она была права. Однажды, приехав к ней на хутор, я увидела на пороге доктора Юаня.
— Вы?! – изумилась я. Он, похудевший и как бы постаревший (одетый в синее кимоно), кивнул, косвенно глядя на меня:
— Госпожа Соня приехала.
Вот тебе и на! Я так крепко обняла его, что он сконфузился.
— Госпоже Александре снова понадобились мои услуги.
— Нет, — сказала я. – Просто любовь есть любовь. Женщина жизни на дороге не валяется, вы же сами говорили.
Доктор Юань в смятении посмотрел на меня и вдруг крепко пожал мне руку. Возможно, он понял, что больше никуда отсюда не уйдет. Или просил прощения за прошлое. А Александра с громким топотом уже бежала вниз по лестнице, лучезарная, в ситцевом сарафанчике. Воистину рай не должен пустовать! Любовь не должна остывать.
— На то и дана любовь, — учила меня Александра, когда мы вечером сидели в парилке. – Любовью надо любить, Соня. Чтобы не заржавела.
— Я люблю даже воздух.
— Воздух воздухом, но зачем бог придумал мужчин?
— Встречный вопрос, Саша. Когда ты едешь к Андрею Павловичу?
— Скоро, в сентябре. Мы с Денечком едем. Хочешь с нами?
— Конечно, милая. Но у меня другие планы.
— Суженого ждешь?
— Суженого, — ответила я смеясь. – Но скажи мне, зачем ты едешь к Андрею Павловичу?
— Не знаю, — сказала Александра. – Еду и еду.
— Он женат?
— Был женат. Сейчас не знаю.
— Зовет тебя?
— Молчит как рыба. Я потому и еду. Не помер ли?
— Доктор знает?
— Я его не расстраиваю, — сказала Александра. – Мне его жалко, Соня. Я так ему рада, ты не представляешь!
Я представляла. Летний хутор был еще краше весеннего. Запах трав и цветов пьянил, красота сада и долины сводила с ума. Бергман носился взад и вперед за околицей, был влюблен в какую-то местную дворняжку. Рай! На месте доктора Юаня я не желала бы ничего лучшего; возможно, и он уже не желал. Скоро, подумалось мне, он начнет осматривать, обходить дом и двор по-хозяйски, покрикивать на прислугу, и предложит завести коня.
В кухне застенчиво возилась новая домработница, Людочка, худенькая блондинка с бледно-голубыми глазами. Явно из тех, к кому прикипают всей душой – мягкая, с тихим голосом, все хотят себе такую. Александре, как всегда, не пришлось прилагать никаких усилий – Людочка сама приехала по чьей-то рекомендации из соседнего села. Постучала, спросила, не нужна ли кухарка, как в кино. Михаил Романов был также доволен и помахал мне рукой из сарая с инструментами. Закричал своим трагическим качаловским басом:
— Теплицу видели? Мою теплицу видели?!
Думал, наверное – вот и мое счастье пришло, Людочка.
Неужели прошло всего полгода с тех пор, как я замерзала тут  ямщиком в глухой степи? Как же давно это было! Мир успел измениться – сделался гармоничным, приятным, в нем  завелись Зваричи, и стало возможно жить. Замучившая всех тоска ушла куда-то к черту. Странно, что некоторые люди были все еще недовольны, сердились и шумели в трамваях.
Я шла обновленная после бани, пела песню про любовь.
Где же мой суженый, кстати?


                22.
Кстати, Александра была тотально права. Из Америки она не вернулась, точнее, вернулась ненадолго, чтобы сдать недвижимость, объясниться (доктор Юань остался ждать визы), собрать документы для отъезда. Ах, Господи, этого следовало ожидать! Но ее счастливое, всегда счастливое лицо окупало все, оправдывало все и вся. Ключи от городской квартиры вместе с нотариальной доверенностью она вручила мне в качестве прощального подарка. Квартира эта – одна из четырех в двухэтажном старинном особняке, в тишайшем месте, с закрытым двориком, садиком и старушками – была «убитой» и досталась Александре дешево. За ремонт она так и не взялась, поручив это мне. К ней прилагались ржавый гараж и добротный кирпичный сарай, и даже кусочек земли, где можно было выращивать цветы и петрушку. Чудеса, считай, моя квартира, понарошку и временно, но так и сбываются мечты.
Я знала, что это поворот в моей жизни и в жизни многих, но была спокойна до безмятежности.
Александра кричала, что всех перетащит в Америку, всех! Потому что она будет жить на Больших Озерах, потому что там красота, красота! И Андрей Павлович, успокоившийся, ясный и тоже красивый, женатый на мулатке по имени Рейнбоу, Радуга, верный муж и пуританин, как все американцы, звал ее в компаньонки. Его собственная «Страсть» вызвала у него тихую улыбку, тихую благодарность и – предложение о работе, Андрей Павлович держал яхт-клуб.

23.
Никаких волнений и треволнений – даже когда мы с Даниилом делали лежали голые на раскладном диване, посреди банок с краской, раскатанных обоев и ящиков с кафелем. Это случилось внезапно, как и предсказывала Александра, и после этого уже никто из нас не пытался что-либо понять. Мы не знали, надолго ли это счастье, ничего не загадывали и не ставили никаких условий; просто присматривали за мастерами, пили чай и говорили о нашей вечной любви и просветлении, а вечером расходились по домам. Это случалось не часто, ведь мы были заняты, жизнь шла своим чередом.
— Я сдала дом, — говорила по телефону Александра. – А квартиру сдавать не хочу. Хочу, чтобы она меня ждала, так что это теперь твоя работа. Сколько ты хочешь?
Я только смеялась.
— У дока тут есть шанс, — говорила Александра. – Он штудирует английский, скоро приедет. Разбогатеет за один год! Я всех перетащу, тут хорошо, Соня, так хорошо!
— Хорошо там, где ты, — отвечала я, и было мне в эти минуты грустно. Но не долго, потому что грустить было некогда. Мастера строили камин на месте разрушенной дровяной печи под самый потолок. Зная, как я люблю старину, Александра поручила мне выследить и закупить антикварную мебель темного дерева: шифоньер, комод, круглый стол, книжный шкаф (шкап) и буфет. Кровать, сказала она, нужно заказать под стариночку, но самую что ни на есть современную и с ортопедическим матрацем. Я знала, к чему она клонит, знала, к чему клонит господь бог, и не выходила из состояния спокойного потрясения.

Смиреннее, смиреннее!
Жизнь не станет бреннее
любовь не станет менее,
весна – проникновеннее
не избежать мучения,
и времени течения
но жизнь не станет бреннее,
весна — проникновеннее

Раз я выдержала столько горя, нужно было выдержать и много радости. Любовь же выдерживает и не такое, почище разлук и суперкроватей, ее дело долго терпеть и никогда не перестать.
 Что, в сущности, эти взлеты и падения? Кто станет высчитывать их траектории, давать им оценки, собирать и увековечивать? Кто рискнет назвать их правильными или неправильными?
Только дурак или позитивный психотерапевт, да и то пока живой.
Полноте, люди! Мало ли горя и радости приносит земная жизнь?


24.
Они поженились, и никто не поднял из-за этого большого шума. В ЗАГСе об этом ничего не знали. Конфессии города были также не в курсе. Не случилось и особого парада планет.
Просто они очень подходили друг другу и сошлись так тихо, что никто и не заметил, даже они сами. В маленьком ресторанчике, где тихонько мурчал магнитофон, они подняли бокалы за свое воссоединение: она в бледно-коралловом платье, он в светло-сером костюме. Вино было хорошее, закуска превосходная. Вот и все.
И это было самое громкое событие в их совместной жизни, потому что дальнейшее пошло простым чередом без криков радости и горя, в старом доме с лепниной, высокими потолками. Жизнь  покатилась гладким колобком, мягкими ночами, зимними и летними днями. После работы она с удовольствием готовила, стирала и убирала; он любил возиться в доме и гараже, привинчивая, чиня, улучшая то, что требовало улучшения. Вместе они любили говорить, но им нравилось и молчать. Они гуляли и смотрели телевизор, читали и принимали гостей, и уставали, и сердились – жили. Им было хорошо и покойно вдвоем. Вечерами они покуривали на балконе, глядя на закат. Они любили сидеть обнявшись. Он радовался, когда она пела на кухне. Она обожала, когда он сидел, обнимать его сзади и целовать возле уха. Никогда они не мешали друг другу, а ночью им было приятно спать в обнимку.
Они знали, что жизнь друг без друга возможна.
Они знали, что смерть, возможно, разлучит их, как разлучала со многими.
Но за долгую-долгую жизнь они много чего поняли и почти перестали бояться, как перестали и думать о будущем, которое пропало, будто его и не было.

                Сентябрь 2005 – 17 марта 2007 г.













               





























    


Рецензии