О прелести безысходности
(из цикла "Книга Рут")
Часть 1 (Пролог)
Не знаю, как тебе Рут, но мне всегда не хватало самостоятельности в поступках. Обстоятельства и люди навязывали мне свою волю, и я впадал по этой причине в бешенство. Они отнимают у него будущее, – вопило уязвленное честолюбие и отдавалось мыслям о несовершенстве мира, в котором найти себя, значит, профессионально играть в чьей-то вселенской авантюре. Именно оно, честолюбие, рисовало ночами картины мести для тех, кто стоял на моем пути, и таким образом уничтожало последнее, что было во мне человеческого. И только осознав, что бешенство – самое, пожалуй, ценное из того, что дала мне природа, я пришел к выводу, что мстить мне некому, и сразу обрел спокойствие и любовь, ибо стало ясно: ничто не бесит меня более, чем я сам.
Безысходность, Рут, – вот что наполняет меня ныне. Преисполненный тихой радостью за то, что имеет, человек не торит судьбоносных путей. Он неспешно бредет куда-то, пока идущие ему навстречу твердят, что жизнь одна и прожить ее стоит по своему проекту, однако, немногие из твердящих развернули перед ним рабочие чертежи своих судеб. Коль скоро оно так, то и меня вряд ли что огорчит, и, отдаваясь подлинному потоку эмоций, я испытаю блаженную радость лентяя от соответствия небесному проекту. Тебе, Рут, наверняка известна расплата за своеволие: стоит уйти на дюйм от естества, как попадаешь во власть инфернальной тоски и неизреченной муки.
Танец слов и понятий… он искушает нас и принуждает творить не то, что нам по нутру, а то, к чему призывают формулировки. Я думал об этом сегодня утром, несмотря на то, что мысль, приходящая на заре, обычно не вполне отчетлива. Это было тем более не к месту, что финальная сцена к опере «Дневник Наполеона» оставалась неоконченной, и как человек, ответственный за сценарий, я, похоже, был бессилен разогнать сюжет до «наполеоновских» орбит. Вопрос стоял иначе: чем мне утолить свой утренний голод и есть ли у меня, вообще говоря, выбор в решении столь тривиальной задачи? По правде сказать, я уже понимал, что обречен на подчинение провидению, ибо бутерброд с ветчиной и сыром, радовавший меня три предыдущих рассвета, по необъяснимой причине перестал порождать в душе волны восторга. Отдавая себе отчет в том, что «ну нет, такая комбинация не может быть невкусной», я не находил божественной поддержки своему вчерашнему выбору. Бешенство уже просыпалось во мне. По ощущениям, оно проходило невидимой, но красной линией где-то между бутербродами, охлаждением к текстам Платонова, этим несчастным сценарием и последними событиями в Северной Африке.
Я огляделся. Казалось бы, ничего не изменилось вокруг, все предметы стояли на своих местах и хранили привычные запах, цвет и вкус, однако, в этой девственной чистоте положений уже намечался системный подвох. Планета Земля, совершив в мироздании очередной виток, соблюдала видимое постоянство, как, впрочем, и всегда, переместив вещи вместе с моими желаниями вокруг пылающего светила. Перед лотками с продуктами стоял вовсе не я, Рут, а неведомое мне существо, напичканное фактами биографии. «Боже, мой, – подумал, я, – а ведь миллионы женщин в эту минуту по непонятным для себя причинам бросают своих мужей, в то время как мужья бросают работу, решаясь завоевать других женщин. Одновременно блаженство, испуг и волнение растекались внутри меня, стоило мысленно поднести ко рту образ того или иного источника вкусовых ощущений. Душа человеческая откликалась, но делала это с разбегом от явного благодарения до истинного отвращения. Согласись, Рут, я не мог вызвать подобное усилием воли, как те женщины не могли далее оставлять себя с нелюбимыми мужчинами, а мужчины отдаваться ненавистной работе. Нет. Поэтому, когда рука моя потянулась к лотку с куриными яйцами, я уже фатально осознавал, что в этом движении нет и тени сознательного выбора. В данной точке вселенной бушевала стихия безысходности.
И тогда меня осенило, что слово «выбор» – не взятое из словаря средство внешней коммуникации, а самая настоящая и безутешная мольба. Но не мольба больного или умирающего, Рут, а, как и большинство ежедневных обращений к небу смертного, сытое и жуликоватое нытье, чем-то смахивающее на чтение церковных текстов в католических соборах. Я видел жалкого священника на фоне подсвеченного зарей холодильника; это слово напоминало мне этого человека, застывшего в позе недоумения перед лотком с яйцами, как перед иконой Заступника нашего. И, нет, не продукты искал несчастный, – он выбирал себя среди того наилучшего, что уже успела предложить ему судьба. Не нового удовольствия выспрашивал он у очередного рассвета, не в неведомое рвался, не на Божью Благодать возлагал надежды, но, напротив, кричал в ее сторону, требовал свое, умоляя сохранить градус вчерашней радости. Как низко он пал, о, Господи, прости его. Выбирая из продуктов проверенный, сей смертный надеялся закрепить за собой уют и спокойствие, какие оказались бы ему по плечу к сорока годам его поступательной жизни. Он требовал сохранить проценты. Но вклад обесценивался. Страх говорил за него в эту минуту, человеческий и земной страх не получить удовольствия большего, чем было обретено по ходу всей его уходящей жизни, в которой, как в канцелярии, соседствующей с архивом, царственно красовалась над бутербродом с сыром и ветчиной печать «это мое».
Часть 2 (Принципы распада)
Это верно, Рут, что мне не хватало главного в той самой сцене ухода Наполеона Бонапарта из жизни. Утренняя месса на кухне разрушила как мой покой, так и устойчивость почти законченного сценария. Дворцовая самоуверенность восходящего на трон императора напоминала шествие его по лестнице королевского дворца: Наполеон отбрасывал тень на миропорядок, тем более значительную, чем выше он поднимался, и солнце освещало его лицо, пока лестница в какой-то момент не надломилась; а он все шел и шел, и так и добрался до острова святой Елены, совсем потемневший. И вот этот солнечный свет… он был неверным. «Конечно, – пришло мне, – здесь надо подсвечивать изнутри». Я почуял неладное уже на кухне, когда отделял скорлупу от яйца, как бы намекающего, что все закончится решительной трансформацией образа. Прежде чем порвать распечатанные листы, я покрутил их в руках, смастерив некое подобие тоннеля, вглядываясь в который, говорят, можно увидеть свет. Свет был весьма мутный, и единственное, что мне в нем мнилось, это сидящая на диване Жозефина. Вероятно, она склонилась над присланными ей семенами редких растений в той естественной позе всепонимания, что роднит египетский лотос с дорогим кашемировым пледом, вроде того, что лежал в ее ногах. Что-то в этом движении было… намек на откровение, что ли… что-то родственное такому, какое спускается на меня порой во время диалогов с холодильником.
Итак, когда в мягком климате Корсики с ее водопадами нарождался венценосный мальчик, Франция и Англия все еще делили планету. Окруженный Средиземным морем, Наполеон выпал из чрева матери аккурат на ковер, украшенный ликами античных богов, и, вероятно, в этом уже проступал груботканый намек провидения. И действительно, чтобы довершить раздел континентов и умерить пыл невежливых англичан, нужна была уверенность как минимум самого Зевса.
В это время Жозефина, прогуливаясь среди белых корсиканских скал, нежилась в лучах полуденного солнца и активно росла под водопадами. В минуты, когда она впервые выходила замуж, любящий драки маленький диктатор только еще проявлял склонность к географии и истории с математикой, а также обнаруживал вкус к интригам. Он был упорным ребенком, надо признать. Будучи младше всех на своем курсе в военной академии, он выиграл в снежки свою первую баталию, вероятно, уже тогда примеряя роль полководца. В то время как сокурсники спускали время в кабаках, в объятиях гулящих дев, наш неугомонный завоеватель писал трактаты об артиллерийском деле и изучал опыт Македонского и Цезаря, восхищаясь последовательностью их деяний. Потом он взял под командование то, что осталось от армии на итальянском направлении и, между прочим, выиграл кампанию, дойдя до самого Папы Римского, и подчинил себе весь мир… Но… Рут, разве есть в этом хоть малейшая заслуга Наполеона?
С этой минуты нам придется оставить художественный настрой и предаться более деликатной работе мысли… и все оттого, вероятно, что Бог по странному настроению своего бесконечного сердца создал нас с тобой с явной наклонностью рыть скважины, вместо того чтобы наградить созерцательной безмятежностью мудрецов.
Давай, не будем откладывать в долгий ящик гениальный по своей сухости и чистоте язык фронтального диалога. Просто скажи мне, чем я руководствовался, когда писал тебе о деталях биографии великого француза? Почему строчки в этих абзацах стоят так, а не иначе? Я ли расставил слова таким именно образом, что ты без труда определяешь их автора? Грубо говоря, сколько во всем, написанном выше, меня и моего выбора?
Кстати, Рут, тебя я вижу так… Ты разворачиваешь фольгу и, надкусывая трюфель, произносишь.
– Не люблю конфеты, знаешь ли. Просто не терплю сладкого.
– И..? – я даю тебе насладиться моментом.
– Что «и»? С твоим текстом приключилось та же самая беда, что и с этой конфетой. Он не был случайным, если об этом речь. Ты ведь вполне мог и не писать его. Но ты знал, что такая тема, будучи поданной с намеком на пикантность, способна принести автору некоторые дивиденды... Далее, слова в строчках стоят с учетом логики и норм синтаксиса, а не мистики, насколько я могу понять. Наверняка у тебя есть технология оживления метафор, не так ли? На своих законных местах и причинно-следственные связи, и драматургия, столь необходимая для пленения читателя. Так что текст твой – исключительно дитя рассудка и доброй воли, то есть выбора.
– О да, Рут… О да… Но как я выскребал слова из их недавнего небытия и вставлял в строчки? В какую секунду?
– Только вы не нервничайте так академично. Не в театре же. К тому же, это не так и страшно, – ответил художник... Собственно, я ни о чем и не спрашивал, а всего лишь просматривал страницы журнала «Наука и жизнь», размышляя на тему отсутствия выбора у всякой живущей твари. Произошло это не так давно, помню, я сидел, на лавочке, перемежая чтение вышеупомянутого с заметками о Наполеоне, одна из которых, видимо, настолько самоопределилась, что обзавелась голосом и выскользнула из размышлений в осенний воздух. Старик сидел рядом, поглаживая седую бородку. В другой руке он держал кисть и творил свое фундаментальное осеннее полотно. Приглядевшись к холсту, я увидел воробьев, рассыпанных по асфальту в активной стадии борьбы за кусочек белого хлеба. – Если вопрос об избранности Бонапарта возникает у вас уже сейчас, то, видимо, дело совсем худо, – продолжал старик, не глядя на меня, – Вы, молодой человек, я вижу, тогда решительно обречены, я бы сказал, разойтись на сотню самостоятельных фрагментов. Но уверяю вас (на случай, если это произойдет), в жизни еще не придумано большего удовольствия.
– То есть? – изумился я. Изобразительное искусство, по моим расчетам, всегда было враждебно ясности размышления, поэтому, отдав должное идее старика, я ответил ему в том роде, что подобная реплика может сбить истинного художника с интуитивной плавности линий.
Старик никак не отреагировал на мою иронию, но безучастно произнес:
– Я не художник, мил человек, я всего-навсего ловец законов.
Что ж, мне не оставалось ничего, кроме естественного в данном случае вопроса:
– Отчего же тогда вы рисуете воробьев?
– Воробьев?! – повысил он голос. – Я не вижу здесь ни одного воробья! Вглядитесь, – он развел руки, – Я просто окрасил охрой и белилами несколько замечательных законов.
Таким образом я узнал, что падающие на асфальт кленовые листья, к примеру, отображают прелесть закона тяжести и трения о воздух, а то, что казалось воробьями, – законы коллективного духа, присутствующего в виде едва уловимой дымки (невидимой, впрочем, глазу), над серым сборищем воробьев, которым эта дымка ненавязчиво сообщала аппетит к хлебу, разбрасываемому человеческими прохожими.
Кроме того, из всего этого я должен был вынести, что мысли старика ни в коей мере ему не принадлежат, а скорее, старик принадлежит естественному течению неких законов в его древнем организме.
Подобные диалоги сомнительны, и этот мог оказаться из их числа, если бы не сменивший глубокую ночь рассвет, наступление которого я заметил не сразу. И действительно, Рут, прелесть и неизъяснимая красота ситуации в том, что, когда мы думаем, мы думаем, что это мы думаем. Слыша в голове некий голос (совершенно очевидно, наш собственный и любимый), мы удивляемся неожиданным поворотам мыслей, от некоторых приходим в восторг, и кое-какие неотчетливые тени идей как бы не проявляются в голове с достаточной ясностью пребывания: они или срываются с языка и убегают в тревогу предчувствий, или, наоборот, заводят в дали, где висит молекулярная тишина, не предназначенная для счастливой жизни; одиночество в этих далях проникает в самую нашу кровь. Возникает уверенность, что мы не справимся с подобными горизонтами, скорее, даже убежденность, что они несколько выше нашей сиюминутной компетенции. Тем не менее, голос, который озвучивает этот ансамбль состояний, – все тот же самый голос, к которому мы привыкли и который наши друзья и враги различают с первых октав, признавая в нем исключительность и уникальность всякой отдельной партии. И голос этот вещает и входит в азарт. Возникает резонное состояние авторства, поскольку, если ты говоришь, пусть и внутри своей головы, значит, ты и есть законный автор приходящих мыслей. Удивительно другое: в то же самое время, как мы говорим внутри себя, мы еще и слышим себя же. Что же здесь первично?..
Я до сих пор помню состояние, посетившее меня ярким апрельским утром. Сквозь шторы врывалось в комнату солнце, и, пока я, валяясь в постели, пытался связать нечто внятное из предрассветного облака мыслей, меня вдруг взорвала одна совсем уже «запредельная» картина. Это была атомная, по сути, доктрина времени. Как-то я писал тебе о ней в письме о времени и любви, Рут. Я сидел на краю кровати, обхватив голову руками, как зачарованный динозавр, постигая вещи столь очевидные, что становилось неловко за свою недавнюю темноту...
Время, как выяснялось, одушевлено. Оно представляло собой жизнь как таковую и не было отделено от нее хронометрическим свойством. Время длилось во всем, из чего состояло пространство, будь то бабочка, строки печатного текста или же горный хребет. Оно было смыслом пространства, потому как без движения пространство не умело существовать, хотя, надо признать, со стороны нам всегда кажется, что материя статична. Иллюзия эта царит в нас всегда и до тех пор, пока нам не дадут в руки микроскоп или счетчик Гейгера, подсчитывающий поток частиц, идущий от горного хребта, или пока кусок железной руды не сведет с ума стрелку компаса. Обманывать, заботиться, но не мешать нам, одним словом – не отвлекать от мыслей об одиночестве – вот задача времени, качающего человека в своей умозрительной колыбели. Когда, находясь в ней, сын божий смотрит на бабочку, застывшую на стене, у него возникает ощущение, что времени нет, и он одинок, но стоит ей поднять крылья, как время возникает из ничего, а с ним и теплота в душе. Человеку остается лишь уточнить, что же такое нарушило спокойствие сидящей на стене аккуратной дочери природы, заставив ее приподнять свои ненадежные крылья.
Одним словом, Рут, в то утро получалось так, что время присутствовало в природе как безусловное свойство жизни, длящейся «здесь и сейчас».
Я сидел на кровати, и стены, как могло показаться, таили в себе безмолвие и холод, но движение, заботливо перенесенное во внутренний мир атомов и одухотворяющее их, отражало чью-то тихую, но настойчивую волю, замеченную человеком только на ее подвижной и теплой поверхности и нареченную им, надо признать, весьма удачно «время», – словно ветер сорвался с уст и побежал вдаль оживлять мертвый город. Глядя на оживающий град вселенной, я надеялся прикипеть к нему всем сердцем.
Выходила по тем временам вещь крайне недопустимая: прошлое и будущее теряли всякое животрепещущее наполнение, оставаясь вотчиной человеческих фантазий и не менее человеческих воспоминаний. Время могло присутствовать в комнате только как акт творения здесь и сейчас, то есть могло быть только настоящим для этих стен. Как только исчезало время, теряло смысл и само пространство.
Я был потрясен очевидностью идеи, но еще в большей степени был убит другим обстоятельством, – тем, что эта махина каким-то образом вошла в мою несопоставимую по размерам черепную коробку. С тех пор я стал намного скромнее в отношении авторства своих идей.
Часть 3 (Отзывчивость)
Так что же принуждает строчки встать так, как они стоят в абзацах, Рут, и что заставляет полководца выбрать нужную тактику для покорения мира?
Когда через некоторое время в парке, разбитом перед зданием консерватории, мне вновь встретился ловец законов, я имел к нему ряд вопросов. Надо сказать, что к этому времени я перестал существовать как неделимый образ и не нуждался в комментариях. Чувства, рассудок, эмоции и воля, некогда упруго подпоясанные моим мелодичным именем, теперь были отпущены на волю, как те зайцы, за которыми гоняться – пустая затея, особенно когда их уже не двое, а пара сотен. Я устал бегать. Кроме того, когда ты никуда не бежишь, в то время как все в тебе разбегается куда хочет, жизнь воспринимается с какой-то нейрохирургической, сладостной остротой, поэтому…
– …отчего же вы не рисуете людей?, – с ходу спросил фрагмент, отвечающий во мне за здравый смысл, не размениваясь на приветствия.
Ловец законов, казалось, не был застигнут врасплох.
– Ну, это просто, – ответил он, не поворачивая головы. – В отличие от птиц и деревьев, друг мой, люди удивительно неблагодарны. – Он вынул из пакета мохнатый персик и вращал его в сильно преувеличенных пальцах. – Смертные о двух ногах, видите ли, предпочитают всякие чудеса самому чуду жизни. Им подавай Сальвадора Дали и прочих иллюзионистов. – и он надкусил персик, добавив, – Неубедительна… – и замолчал.
– Что? – переспросил я.
– Жизнь как чудо неубедительна. Мы как-то очень быстро привыкли дышать… настолько, что нам кажется чем-то самим собой разумеющимся сделать вдох, – и он с удовольствием вдохнул прохладу вечера. – Даже когда мы думаем, мы думаем, что это мы думаем. Особенно, если изобретаем будущее.
– Вот и я говорю… Наполеон не выиграл ни одного сражения, – я запрокинул голову, – но мне не дает покоя спокойствие Жозефины.
– Жозефина? Ах, да…– старику понадобилась секунда, чтобы встроиться в ход моих размышлений. Тогда едва различимая улыбка оторвалась от него, повисела в воздухе и на словах «Я вам этого не открою, молодой человек» растворилась, следуя закону образа и подобия.
– Удовольствия такого масштаба, – растянул он, – поверьте, стоит испытывать в одиночестве. Это, так сказать, ваша бутылка с шампанским, а не моя. Я свою выпил, теперь вот персики ем. Вы только не думайте много. Это крайне вредно, и, кроме того, сколько ни думай, нет никакой возможности изобрести то, чего не существует в природе, до момента, пока оно не пришло вам в голову.
Его правота подтверждалась моей беззаботностью. Жизни, происходящей вокруг, было вполне достаточно для состояния беспричинной радости. Изобрести несуществующее я был не в состоянии, исходя из самой человеческой схемы, в которой, наполняя себя знаниями, я обобщал их и становился таким образом современней и защищенней. Нет, я не был глуп, конечно, но всегда был беспомощен, ибо мозг мой, по большому счету, представлял из себя качественную систему накоплений, банк истории, если хочешь, сохраняющий все прелести эволюционного развития. Сами по себе человеческие качества, как мои, так и Наполеона, если на то пошло, никогда не были компетентны для изобретений, сообщающих самолюбию смертного максимальную энергетику. И в этом крылась их прекрасная и одновременно трогательная сущность, имя которой отзывчивость.
Отзывчивость... Вспомни минуты, когда ты пишешь стихи, Рут. Что для тебя важнее всего в этот момент? Ведь не эрудиция же и не волны вдохновенного подъема? Не ритмические размеры и метафоры? Нет, Рут, все эти нюансы важны бесконечно, ибо они признак опыта и профессионализма, но не они ведь нашептывают тебе самые высокоточные слова и не они заставляют браковать «не то» прилагательное или звуковой диссонанс. В эти минуты ты готова растворить себя окончательно, словно тебя и нет вовсе, уничтожить всю свою проверенную годами систему ориентации, только бы отозваться наиболее безукоризненно на предлагаемое извне, на ту драгоценность, что предлагается тебе из разговорившейся немоты. Ты отказываешься от себя не потому вовсе, что не доверяешь рассудку, а в надежде на то, что накопившийся за годы налет опыта и предположений не исказит родниковую чистоту слова.
– Но что же такое я, в таком случае? – спросишь ты. – Кто я в эти солнечные секунды, когда мозг мой и весь вчерашний пантеон знаний оказываются фактически не у дел, коль скоро ошалевшая от счастья, я без зазрения совести вбираю в себя то, что не принадлежало мне еще секунду назад? Какие уста успокаивают меня, ограждая от мысли, что взятое напрокат не причинит огорчения ни мне, ни тому, у кого оно было взято? И чем я становлюсь тогда, если не принадлежащее мне, вошло в меня как единственно возможная суть моя безо всякого сопротивления и подписалось именем Рут?..
Если бы я мог знать, дорогая, то пил бы с ловцом законов шампанское, закусывая его персиками... Мы лепим самих себя из самой прозрачной на свете глины, когда, выдыхая нечто мгновенное, видим в ответ «да» или «нет» на тонкой и ничем не доказуемой ткани бытия. Мы делаем тем самым собирательный по сути и официальный по последствиям выбор, вопиющая причина которого – наличие в душе акта счастья, несопоставимого с удовольствиями нижних регистров. И вот поэтому, Рут, ты становишься Рут ровно настолько, насколько отозвалась на предложенное тебе из немоты и сказала ему «да… да, да» под необъяснимый трепет твоего внутреннего устройства.
Отзывчивость… Надо запомнить это слово, чтобы откликаться с большей благодарностью, когда такие имена текстов, как, например, «О прелести безысходности», начнут вызывать у читателей ехидную ухмылку. Когда мы вновь зачерствеем душой и рассудок наш засвидетельствует перед собой кристальную чистоту своего присутствия, а небо по обычаю закроет на это глаза, я хотел бы, Рут, чтобы кольнуло в сердце. Я хотел бы, чтобы в этот миг нам стало по-человечески стыдно, ибо такую забывчивость в народе называют вероломством. Веря в то, что делает выбор сам, человек отвергает протянутую ему руку и плюет в лицо тому, кто дарит ему свою любовь, но дарит ее, не показывая лица...
– Посмотри на эту бабочку, – сказал, прежде чем попрощаться, старик. – Что заставляет ее поднять крылья?
– Закон, вероятно, – отрешенно, словно смотря сквозь насекомое, ответил я.
– Да, но она-то ведь не догадывается об этом.
– Устройство бабочек не предполагает знание ими законов, по которым они собраны, – согласился я. – И это понятно.
– Верно. Крылья поднимаются сами, как видишь. А теперь представь, что мы с тобой те же бабочки, королевской, скажем, породы парусников, и если расслабить напряжение наших голов и игривую любопытность зрачка, то можно, к примеру, услышать, как бьется сердце. Но и этого ведь недостаточно, вот в чем дело, и об этом ты, наверняка, не думал. Расслабь теперь слух, пусть сердце бьется само по себе, как будто не замечая, что ты его вычислил, а ты, зная, что оно бьется, не удивляйся его биению, регистрируя естественное дыхание природы. Это и есть прелесть безысходности, друг мой. Никакого намека на диктат, никакой мистической ауры, а так, между прочим, тактично, как взмах крыльев; и вот ты даришь миру единственно возможное и восхитительное по непредсказуемости движение...
Часть 4 (Апофеоз насекомых)
Надо сказать, Рут, что я вполне здоровый человек. Правда, зрение мое не вполне идеально, но, по заверениям окулистов, оно с легкостью добегает до третьей тестовой строки снизу и не склонно мистифицировать простые вещи, отчего дамы мечтательной организации души обходят меня стороной. Но в тот вечер я не вполне за себя ручался. Я видел вокруг себя уже не людей, а вылетающих и выползающих из дверей консерватории огромных насекомых, от бабочек и стрекоз до раздавшихся в талии жуков-голиафов. В зависимости от настроения, они шевелили чертами своего характера, вследствие чего совершали свои высокие и низкие, но всегда естественные поступки, без которых немыслим ход истории. Они шли, уверенные в собственной правоте, размахивая футлярами от музыкальных инструментов и перебирая лапками, уже озаренные лучами собственного величия, в то время как вечность, умиляясь самодовольными лицам своих доверчивых чад, заботилась о них самым деликатным из возможных способом, не унижая их откровенными подачками.
В таких трансформациях, как я иногда думаю, сквозит правда более высокого порядка, чем, к примеру, блестяще доказанная теорема. Признаюсь тебе, Рут, что в тот вечер я видел своего Наполеона в виде крепко сложенного кузнечика, венчаемого неизменной треуголкой. Он занимал центр парка и, казалось, готовился к прыжку. До схватки за очередной непокоренный город ему, судя по всему, оставалось совсем немного, но император решительным броском переместился в сторону, к выступу одного из рядом стоящих зданий, и приступил к написанию письма. Это, как ты догадываешься, Рут, была депеша для Жозефины. Такая сентиментальность, казалось, выглядела неуместной, но выходило так, что без этого эпистолярного жеста Наполеон отказывался начинать сражение. Он как будто бы ждал какого-то сигнала из далекой Франции, движения глаз, едва заметного поворота головы или улыбки, и вот только когда бабочка, сидящая на карнизе, подняла свои крылья (всего только раз), Бонапарт дал команду к наступлению.
Я сидел, на лавке, Рут, и лихорадочно переписывал сценарий, пока под звуки музыки, рвущейся из окон консерватории, Наполеон вел за собой разбитую на итальянском направлении армию насекомых. В отличие от него самого солдаты вовсе не были уверены в себе, но, казалось, их окрыляла вера в то, что божественная конструкция их вождя действительно вдохновлена свыше и не даст сбоя в самый разгар сражения.
Конструкция, пробуя которую в самом начале пути всякая рожденная тварь мысленно говорит «ух ты», была, не сказать чтобы простой, но предельно упрощенной для возможности повседневно творить чудо. То, что мы вдохновенно называем сердцем, внутри насекомого рокотало на повышенных оборотах, и всякий ищущий причины совершаемого поступка мог бы при желании увидеть на торце двигателя маркировку «тщеславие». По мере того, как нервное биение пульса охватывало периферию, крепла и походка Наполеона, в движение приводились все новые механизмы вдохновленного шествием кузнечика, подгоняемого горячей кровью порока. Тот орган, что отвечал за последовательность и анализ действий (мы называем его мозгом), представлял из себя подобие коробки для переключения скоростей, дабы кровь тщеславия не перегрела и не погубила насекомого вместе с его исторической миссией (признаюсь, меня всегда поражала одержимость, не брезгующая программным обеспечением). Деликатная же область, где у нас с тобой, Рут, располагается солнечное сплетение, оказывалась датчиком регистрации сигналов извне. С помощью него, вероятно, Наполеон получал от истории схему для нанесения основного удара: так он учился отзываться на предложенное ему свыше. И вот, являясь проводником порока, кузнечик в треуголке вел за собой разноголосый хор, и один только режиссер-постановщик с улыбкой дышал в спины поющим, приводя в движение массовый эгоизм всего им созданного.
Потому что становилось темно, тихо зажглись фонари. Теперь лица действующих лиц обретали светимость. Картина и впрямь получалась величественной и, сверх того, снимала вопросы относительно дополнительной светотехники в постановке. В условиях сцены я видел этот трюк как небольшие, скроенные из гофрированной бумаги фонарики, закрепленные с помощью обручей на головах актеров... Близился апофеоз.
Мне трудно представить себя в твоей шкуре, Рут, но очень бы хотелось, чтобы по твоей спине пробежала дрожь в то время, как глаза бы преисполнялись счастья, но не за себя, нет, а за полноту картины, которая посредством звука и света передает нам панораму действа. На глазах зрителей вспыхивают бунты и революции, монархи сходят с политического олимпа, за десяток лет по воле одного человека перекраивается карта мира. Хор, услужливо наблюдая за действием со стороны, принимает в нем участие по первому зову нового властелина планеты. И лишь издали этот хор напоминает стаю саранчи, сметающую на своем пути все и вся. Если вглядеться, он состоит из отдельно рассыпанных по дольним склонам аристократов духа, бывших людей и тех, кто, кажется, просто заполняет пространство. И лишь одна деталь объединяет подданных планеты в их великой разности – та безусловная и неподдельная радость, что выдает человека в минуты счастья. Генерала озаряет радость победы под Аустерлицем, пехотинца – трофейный сервиз, подобранный в разрушенном городе, обывателя – рождение ребенка в тылу далекой родины, поэта – явление новой строки, подчеркивающей торжество Франции. В эти мгновения всякий обретает светимость, и каждый угол сцены наполняется осмысленностью и жизнью, подсвеченной в той мере, в какой населяющие угол осознают прелесть безысходности, растекающуюся по их судьбам.
Но поразительно другое, Рут. Даже там, в самом дальнем углу сцены, даже светящийся едва-едва человек не выглядит несчастным. Он чему-то по-своему рад, и тусклость отдачи себя в мир не наполняет его отчаянием и тоской. Он светит так, как светит фонарь дежурного освещения, а недостаток яркости, вероятно, демонстрирует, что его вольфрамовая нить неполномочна пропустить через себя ток большей силы. Поэтому когда дворник, подметающий между актами сцену и рассчитанный на 25 W, не становится полководцем, в этом нет ни его вины, ни даже беды его. В сумраке повисает лишь легкая дворничья зависть, поскольку кроме тщеславия ничего не было вложено в этого человека в достаточной мере. Тщеславие же примиряет его с нынешним положением дел и заставляет искать выход в чем-то другом, и тогда, усмиренный новым раскладом вещей, он обнаруживает в себе холщовую мудрость человека от сохи, принимая как данность факт своего недосвечения.
Часть 5 (Паутина)
Иногда мне кажется, что мы выдумываем себя куда охотнее, чем склонная к преувеличениям фантазия сценариста. В буйстве последней хотя бы нет скрытого подлога; образы героев не оживут, если канат, по которому им предстоит идти, не закреплен одним концом к непосредственности автора, а другим – к массивному ядру планеты...
Звучал Моцарт, актеры уходили за кулисы, их лица светились светом удовольствия, который по моим расчетам сочился из глубины человеческих душ, сцена пустела. Подлецы, альтруисты, гении и прочие беспризорники духа, – все они шли по линии своих удовольствий с разными скоростями, ожидая от истории чего-то еще, и заходили туда, откуда, будем откровенны, не возвращаются; понизить градус достигнутого блаженства, оказывается, вне человеческих сил.
Думаю, я понимал Наполеона вплоть до мгновения смерти его любимой женщины. Она не просто ушла, но забрала с собой свет, частота мерцания которого совпадала с частотой свечения Бонопарта. Я чувствовал это, хотя и не был уполномочен на свой Аустерлиц, признаю, но это не отменяло законов мироустройства. Моим Аустрелицем становилась каждая последующая строка сценария, помогающая взятию крепости по имени «безысходность». Наполеон не возражал против совместного штурма препятствий. Он появлялся в ровном течении столетий в те минуты, когда миру становилось трудно и безрадостно дышать. Мне оставалось только примерить мундир великого полководца, скроенный в соответствии с нормами грамматики, дабы испытать удовольствие, сопоставимое с тем, какое испытывал француз в момент написания очередного письма Жозефине де Богарне. В каком-то смысле ты была моей Жозефиной, Рут, и я, право, радовался вместе с Наполеоном (думаю, что не меньше его самого), однако, не с помощью ядер и мушкетов, а налаживая фонетическое качество звучания до характеристик, близких к тем, которые сообщает пулям и ядрам реальная атмосфера Земли...
Когда все было кончено, я заметил вокруг себя людей. Их было много, и они смотрели на мою лавочку, отделенную от господствующей части сцены стеклянной перегородкой, они смотрели на человека в черной рубашке, который выглядел, мягко говоря, странно. Возможно, их удивляли его руки. Каждая из них была подчинена какой-то немыслимой технологии: это были скорее латы из логарифмических линеек, скрепленных вокруг запястья и завершаемых апофеозом безвкусицы – тюбиком прозрачного клея, которым актер то и дело пользовался.
Я не знаю, Рут, что они обо мне думали в тот момент, но в своей части сцены я был чудовищно одинок по ходу всей оперы, поэтому все восемь моих конечностей приходили в отчаянное движение, стоило перегородке эпох встать на моем пути к театру событий. Впрочем, мой скромный сценический угол был уже достаточно опутан клеем, начиная от стоящего в глубине холодильника, из раскрытых створок которого торчала кассета с надписью «яйцо отборное», до бабочки, сидящей на стекле (правда, она приютилась по другую сторону перегородки). Увы, бабочка оказывалась вне моего влияния, она исполняла лишь роль идеи (поскольку Жозефина умерла уже семь лет назад) и присутствовала на стекле как брошь чьих-то прекрасных воспоминаний.
В этот момент за стеклом в эпицентре подмостков послышался кашель. Одинокий и великий император вставал с кровати. Он еле держался на ногах и, сначала прокашлявшись, а потом сведя за спиной то, что осталось от крыльев, произнес чуть слышно: «Рак, мой друг, – это Ватерлоо, вошедшее внутрь». Кровать его стояла на каменном подиуме в южной половине Атлантического океана, там, где две материковые плиты образовали когда-то остров Святой Елены. Сосланный сюда англичанами, он написал свои знаменитые дневники, хотя по замыслу режиссера, обладающий убедительным баритоном главный герой только озвучивал их, в то время как запись вело существо за стеклянной перегородкой.
Император двинулся в мою сторону. Я отстранился от записей и сделал было шаг назад, но Наполеон медленно отвел глаза от меня, и дрожащие пальцы его потянулись к бабочке; казалось бы, ему удалось унять дрожь, потому как в израсходованных глазах его вспыхнула надежда. Он хорошо помнил те волшебные ночные беседы во дворце Мальмезон, неуловимые движения его любимой, тихий голос, иногда просто оборванное дыхание или чуть заметный блеск ее глаз, так же случайно вспыхивающий, как и угасающий. Он собрал все свои силы и прикоснулся-таки к ней рукой, но… бабочка вскинула крылья не так, как делала это раньше; не ожидая столь материального прикосновения, она отделилась от стекла и улетела прочь.
«…Жозефина», – слово было последним, после чего актер в костюме Наполеона, повалился на стекло, и клейкие линии, нанесенные на конструкцию, подхватили его, не давая упасть. В ту же минуту линии вспыхнули ярким светом, судя по всему, светотехник направил на них лунный свет. Все давно уже утопало в полнолунии, ветер стих, и становилось прохладно, но светящаяся сетка или (если говорить языком насекомых) паутина, смотрелась весьма эффектно на фоне ночного светила. Паутина расходилась во все стороны от полуночной поляны, постепенно охватывая и оркестровую яму и разделительный проход между зрителями и актером, пока не дошла до самого зала, и только там уже опустилась на рассыпанных по кустам и травинкам и очарованных действием насекомых. Она была смонтирована в виде тонких, но чрезвычайно крепких (очевидно, капроновых, хотя, кто их знает…) нитей, символизирующих, по всей видимости, саму вечность.
Свидетельство о публикации №213021300933