Памяти первых поцелуев

«Когда еще я не пил слез
из чаши бытия...»
А. Дельвиг

О том, что не забуду эти поцелуи никогда, почему-то подумал сразу, тогда же. Почему? Нет, не знаю. Но ситуация была неожиданной, таинственной, сладкой. И почему-то пугающей. Трагической. Чего я испугался? Опять-таки: не-зна-ю. Царапнуло как-то по сердцу.
Нет, не так начинаются и длятся рассказы о первых поцелуях. О, тяга эта и в круговорот и на дно — всячески волынить с изложением сути, поддаваться соблазну сопутствующих обстоятельств, описывать подробности! И смешное ожидание читательского сочувствия такому изнурению — при мыслях самых простых и понятных делах, но имевших место в прошлом. Откуда необходимость погружения в ту, иную, давно улетучившуюся атмосферу? Необходимость. Значит, не обойти. Но как эти погружения отвлекают от сути дела, неизменной во все времена. Как увлекают и вовлекают автора в кессонную пучину ушедшего, откуда не так уж и просто вынырнуть к сути дела.  Вот, простая вещь, первые поцелуи. Какая душе разница, в начале девятнадцатого века пришли они к герою (героине), или в середине двадцатого? Всяк более не менее долго живущий землянин хранит в обширной коллекции своих восторгов и такие экземпляры. Во все времена, при всех обстоятельствах.  Драгоценность или полудрагоценность. Или, нередко — подделка.  В оправе роскошной или примитивной, пошлой. Или вообще без всякого там..., а просто сами по себе. Но в общем, нужно быть большим неудачником, чтобы — при традиционном обмене информациями раннеинтимного плана — подсовывать собеседникам туфту про первые поцелуи, в виду отсутствия таковых в реальной памяти. Разве дело в деталях, в обстоятельствах места-времени?
Разве нельзя попросту, без них? Может быть, и можно. Тем более, в отечественной и мировой
литературе именно так — и притом тонко, проникновенно изображены эти самые, первые. Вполне понимаю, в какую очередь становлюсь. И однако же дерзну, хоть и без малейшего желания сопротивляться круговоротной воронке памяти, одуряющей свистопляске давно умерших деталей. Да-с, первые поцелуи...  Их, собственно говоря, было несколько. Восемь или десять.  Двенадцать? Сначала считал зачем-то. И сбился — задержал дыхание. До того чудесны были они, эти поцелуи. Впервые в жизни я переживал подобное. И потому не мог оторваться от этого зрелища — там, за оконным стеклом комнатки во втором этаже, слева от стекол-клеточек лестничного пролета. Справа от пыльных, с войны некрашенных рам — наши окна; значит, квартиры эти отделяет лестничная площадка второго этажа. Соседи напротив.
Да, но целовались не наши соседи. То есть не хозяева этой квартиры. Квартиранты. Во дворе говорят — студенты, исто-рики, снимают у наших соседей по площадке комнату. Комнатенку, собственно. Вернее говоря, снимает она. Он ходит в гости.  С какими-то там «сурьезными намереньями». Как этот оборот перевести с языка мадамов, домохозяек нашего двора, я тогда, конечно же, не знал. Предполагал нечто невеселое, строго-серь-езное и унылое. Нет, студенты были для меня и моей команды не интересны. Когда они проходили по двору к себе? Когда шли обратно? Чем занимались? Другое дело — Миша, их ровесник, возвращавшийся с работы на наших глазах — весь в стружках и опилках. Он часто приносил нам разно-всякие палки и палочки, круглые и квадратные в сечении — из них изготовлялось оружие наших побед. А эти... Одно слово: студенты. Квартиранты. Что с них возьмешь...
Но вот, вырвалось из недр, вспыхнуло в памяти: там, за окном — Он и Она. Она и Он. А тут — я, костлявый сын Победы, лет пяти-шести отроду, вдруг оторвавшийся от своей ватаги и застрявший напротив, на лестнице флигеля Шаманских. Меня звали, мне махали руками. Но я не слышал. Это была контузия.  Впервые в жизни видел я поцелуи такого рода.  А ведь, ей Богу, так и пошел бы с этого света, не поведав ему историю, подсмотренную сквозь оконное стекло! Оно, 66 конечно, мир как-то обошелся без великого множества рассказов, сказок, повестей-романов, так и не написанных. Или написанных, но похороненных в толще бытия. Скольких землян, помазанных свыше для такого занятия, мы плохо знаем? Скольких не знаем вообще, утешаясь пошлятиной типа «Если талант — пробьется к нам и к вечности, если нет — значит, не талант». К какому из этих разрядов относятся сии строки? Но — что, если не случайно судьба вдруг вернула мне эту память и толкнула под руку?
Дело было где-то в пятидесятых, в самом их начале. Все вокруг еще дышало победной войной, принесшей вечный мир.  Победители были ужасающе бедны. А их дети играли только в войну. И противников называли только немцами. В нашей доме это — два десятка девочек и мальчиков сорок шестого — сорок седьмого годов рождения, чье явление народу определилось возвращением отцов с той самой войны. Нашей республикой был огромный (казалось) замкнутый двор трехэтажного дома между Большой Арнаутской и Мещанской. Ворота в конце глубочайшего подъезда открывались редко — по случаю въезда автомашины или ломовика. Дверка в этой броне запиралась вечером. Но даже в отпертом виде она была неодолима — в виду родительского табу.  Таким образом, там, за этим кордоном, простиралась какая-то другая, огромная, неведомая жизнь, притягательная и страшная — как открытый космос.
Я и мне подобные редко оказывались в том пространстве —когда мама брала с собой на «Привоз» или папа — в гости к своим друзьям.
Или вместе — в кино, на море. На парад. Да, это всегда было ярко, шумно. Весело. Но крайне тревожно, агрессивно.  Утомительно. Совсем другое дело — наш двор, и огромный, и обжитый от подвалов и сараев до чердака. И взрослые, хороши ли, плохи ли, тоже в общем и целом знакомы и потому не так уж и страшны.
Разумеется, о нашем дворе дома номер сто двадцать три, на улице Большой Арнаутской (тогда — Чкалова), как о любом другом доме и дворе, рассказывать хочется бесконечно. Для истории, которая сейчас вспыхнула в памяти и кольнула сердце, ограничимся рядом обстоятельств места и времени.
Посреди длинного двора возлежали три горы. Они родились много позднее своих старших братьев-сестер — Казбека, Эльбруса, Эвереста и Килиманджаро. Это было осенью сорок первого, когда орлы Геринга все же вмазали парочку фугасных в западный корпус нашего дома. И он, устроенный буквой «О» в лежачем положения, стал буквой «П»; три этажа рухнули внутрь двора. И к моему первому прозрению представляли трехглавый хребет вдоль двора. Очарованный старшим братом-альпинистом я присвоил горам имена: пик Ленина, пик Сталина и пик Коммунизма. Последний был самым высоким, почти до окон второго этажа. Мы штурмовали эти высоты, связываясь веревкой (бельевая, украденная дома) и тыкая в твердь самодельными ледорубами, изготовленными для нас Мишей, соседом.  Как и положено альпинистам, мы ковырялись в горах, собирали коллекции — всего того, что составляло существо быта довоенных наших сограждан. И что вдруг из существа перешло в вещество. Где мне и моим знать тогда, что — в конце концов — это случилось из-за двух войн, проигранных Германией.  И из-за разграбления ея Европой и Америкой. И из-за разора, мора, глада немцев. И протеста против них. И одурения протестантов до того, что — пошли за бесноватым мизантропом, которому сначала повезло. И из-за негодяев, управлявших Европой и Америкой, как своими поместьями и заводами.  Из-за их ненависти друг к другу, каковая быстро подняла немцев с колен: в голодной, опустошенной Германии вдруг появились первоклассные танки-пушки-самолеты-корабли и их расчеты-эки-пажи в количестве, предостаточном для разрушения части нашего дома и половины континента заодно. Им помогали Те — чтобы ударили по Этим. Им помогали Эти — чтобы ударили по Тем.  Бесноватый перехитрил всех, ударил и по тем, и по этим. А потом — сам себя, издох на смитнике. И на суде в Нюрнберге, самом честном и справедливом в мире, говорилось о чем угодно, кроме того, как нонишние судья и их наниматели все это сами и устраивали за каких-нибудь пятнадцать лет до подсмотренных мною поцелуев.
Впрочем, это упоминание и в XXI нашем веке считается некорректным. Что уж толковать о пятидесятых годах века прошлого.  Тем более — применительно к нам, детям Победы, штурмующим 68 пик Коммунизма на Большой Арнаутской. Знать бы мне тогда, что Нюрнбергский процесс отнюдь не только в широком смысле связан с нашим домом. И в особенности — с квартирой окном во двор (второй этаж). Окна первого этажа были частью занавешены, частью забелены. Но с вершин помещения просматривались хо-рошо. Особенно в сумерки, с включением электричества. И наша разведка порой приносила фантастические картины повседневности горожан-пятидесятников. В окна же второго этажа можно было заглянуть только с вершины центрального пика — пика Коммунизма. Но — не во все: крайние слева были вне сектора альпинистского наблюдения. То была моя парадная, три квартиры на первом этаже, две — на нашем, втором. И две — над нами, третьего этажа. Та, напротив наших дверей, располагала в доме мутноватой репутацией. И отнюдь не потому, что первая же комната налево (окном во двор, уже воспетым вначале) сдавалась студентам. В доме таких случаев было немало.  Проживали в квартире этой Врандисы, люди старые, странные и демонстративно неопрятные. Врандис-старик, лысый, с седой щетиной на пяти подбородках, плечистый, помятый, брюки — в кирзовые грязные сапоги. Говорили, он где-то за городом держал корову. Врандис-старуха, годочков девяносто на вид, с не-понятной, путанной речью. Старик, впрочем, вообще помалкивал.  Ну, и Врандис-сын, тоже старый, тоже лысый, коренастый, в грязных солдатских сапогах. О его сумасшествии определенно говорили все. Даже мой отец, никак не связанный с дворовыми мадамами. Отправлялся он некогда в больницу, но почему-то воз-вращался к родным пенатам.
Изредка появлялась там некто Сима, вроде бы их дочь и сестра, абсолютно другая — интересная модная Дама, по профессии учитель английского языка, проживавшая с мужем и дочерью где-то отдельно и пользующаяся в доме уважением домохозяек. Впрочем, они ее звали Саррой. И за глаза упрекали в невнимании к родителям и брату.
Дверь на площадку у Врандисов иногда оставалась открытой подолгу. И память фиксировала длинный обшарпанный коридор, обрывки обоев, пол паркетный, но нетертый и давным-давно немытый. Да, и кладбищенский какой-то запах тления, так не похожий на атмосферу в нашей квартире!
Чем жили они? Коровой за городом? Студенткой в комнатке?  Пенсиями? Мы этого не знали. Мы этим не интересовались. Это были страшновато-смешные люди нашего дома. И мы, соответственно, побаивались их и посмеивались над ними.  Вот удивительное дело, из чего лепилась наша жизнь?  Недавняя война, о которой принято было говорить, что она всех подняла, оздоровила и сплотила, на самом деле и в полном соответствии с законами логики крайне ожесточила нравы людские.  Отдельно от кино и прессы шла другая, абсолютно реальная жизнь. Злая, ироническая, ерническая. И при этом нравственно-придирчивая. Чтобы ни-ни — ни Боже мой. И если киногерой целовал киногероиню, то она была его женой. Или он искал ее два часа экранного времени, то есть годы.  И вот — поцелуи за окном. Я ясно видел: Он и Она сидели на кровати, аккуратно застеленной покрывалом, с горкой подушек мал мала меньше. Он и Она держались за руки. Не обнимались, а именно держали руки друг друга. И между ними свободно могла поместиться подушка.
Он что-то говорил. Она слушала, улыбалась. И вдруг согласно качала головой. И тогда они вставали, сокращали дистанцию.  И целовались. Один раз. В губы. После чего брались за руки и садились на кровать — все на том же небольшом, но выразительном расстоянии. И он снова говорил, и она снова слушала, кивала. И все повторялось сначала.
Меня они, вероятно, не видели. Или не желали видеть? Не знал и не знаю, как понятия «не имел» и «не имею» — о чем они говорили. И наконец: зачем-почему они вставали? Отчего же не целоваться, сидя на кровати? И что это за подушечный интервал, интимный разговор без объятий?
Я и не надеюсь на доверие к этому рассказу современного юного читателя — ну, поскольку таковой вообще имеется на милом нашем берегу. Но старшие, поднатужившись, могут припомнить: нравы были иными. Поцелуи не экране встречались редчайше. И только в закордонных лентах, на которые детей не впускали. Кто же из нас не помнит объявлений «Детям до 16 лет — запрещается»... Дети — до шестнадцати!  Взрослые мужчины и женщины изредка ходили «под-ручку». Но юноши еще не висели на девушках, еще не держались за них, как за ручку 70 от трамвая. А на пляжах дамы носили обе части купальника, а не только нижнюю.
Мы же тогда были бескрайне далеки от подобных беспокойств.  Вот каска или котелок, найденные в походе по дворовым горам, сабли-винтовки, выструганные из палок, принесенных Мишей — другой разговор. Это было важно и нужно. И Миша-плотник был — молодец.
Господи, да разве в этом дело! Меня контузили заоконные поцелуи: в них было что-то странное, еще неведомое. И совершенно киношное, демонстративное. А ведь они не знали, что имеется и аудитория!
Вечером я пристал к родителям — насчет Врандисов. И очень нехотя поведали они о том, что все семейство, кроме Симы, осталось в октябре сорок первого в городе. Дочь эвакуировалась со школой. Их довольно быстро забрали в лагерь, отца, мать и сына. И протянуло их сквозь зубья машин смерти, в том числе и Аушвица. Чудом выжили все трое, союзники помогли им объединиться. И их возили как свидетелей в Нюрнберг! Но использовать в суде не могли — их разум был уже безнадежно раздавлен.  Квартирантка, готовясь к защите диплома по теме Нюрнберга, многократно пыталась пробиться к их памяти. Однажды это вызвало приступ ярости у отца и сына — и она спасалась в нашей квартире. Высокая, стройная. Чуть полноватая. В строгом темном платье с белой вставкой на груди. Или в белой блузке и черной юбке. Бледная, но с румянцем. Спутник ее жизни запомнился меньше. Рослый, плечистый. Очень аккуратный. Какой-то правильный. Как в кино.
По-киношному и кончили. Страшно кончили. Она, вопреки рекомендациям моего отца, опять пристала к старику с расспросами.  И тот, отмалчиваясь, вдруг несколько раз ударил ее кочергой по голове. На вопль кинулся сын, ворвался в комнату. Поднял с пола кочергу и ею почему-то добил девушку. И тут же пырнул папашу в грудь ножом с кухни. Убил, конечно. Маме сделалось дурно, упала, легла рядом. И померла. Не в добрый час оказавшийся в гостях у студентки молодой человек выскочил в коридор.  И немедленно был сражен тем же кухонным тесаком. В момент появились во дворе и в доме скорая помощь, милиция и почему-то Миша-плотник, ловко скрутивший сумасшедшего убийцу в три погибели. И все кончилось, исчезло. Всех увезли. Разговоров, конечно, в доме хватило надолго. На лестничной нашей площадке появились в свой час известковые и красочные ляпы, в квартире этой пошел ремонт. И поселилась там Сима с семейством: солидный, в шляпе, муж и прелестная дочка с бантами. Двери у них редко оставались открытыми. Но иногда мы видели изумительный блеск паркета в прихожей. Да и саму дверь снаружи оббили кровельным железом, расписанным под орех. Я с интересом наблюдал за манипуляциями маляра: он сперва выкрасил дверь светло-желтой краской, а когда просохла — темно-коричневой.  И специальной гребенкой водил по двери, зубьями снимал темную. Светлые полоски должны были обозначать фактуру де-рева. Дешевка, конечно, жуткая. Но по тем, по пятидесятым, это всем домом признавалось современным и изящным. Во всяком случае, роспись двери нас уже занимала не меньше, чем недавняя катастрофе в коридоре за ними.
Да, в ходе того ремонта из квартиры выбросили в угол двора у нашей парадной много всякого мусора. И мы, опытные дворовые альпинисты, ковырялись в этой обновке, утаскивали из кучи всякое-разное. Ржавый подстаканник. Подшивка «Огонька» за 1941 год. Ремень без пряжки. Мне тогда досталась папка рукописей и фотографий. Зверства фашистов в нашем городе и области. И суд в немецком городе Нюрнберге. Как я со временем понял, это были материалы дипломной работы по Нюрнбергскому процессу над воротилами Третьего рейха, разгромленного вдребезги, но успевшего наломать дров в мире, в Европе, в нашей стране, в нашем городе. И даже непосредственно в нашем дворе и доме.


Рецензии