Я из лесу вышел...
Ужин.
Руки отца - грубые, крокелюрные, траурные от въевшейся навеки мазуты: хоть скобли их терпким хозяйственным мылом, хоть советским стиральным порошком "Орбита" - всё тщетно, выуживают из опустевшей эмалированной миски старую кость с хрящом и осьмушкой мяса. На столе, рядом, в шелухе, жемчужные дольки чеснока, соль горкой, чёрный, а на самом деле серый, хлеб, жёлтое масло в маслёнке, маленькой поленницей зелёные трубочки лука. Лук мы, как и многие другие, выращиваем здесь же, на подоконнике, в баночках из-под майонеза: хоть какие-то витамины на Крайнем Севере.
Одно название: Северо-Енисейский. Зимы долгие - лета жди до Второго пришествия. Опять же хиус. Дубак. Окаянные места. Зимой - не плачь, не моргай: не разверзнешь потом ресниц, туго спаянных жёсткой ледяной коркой. Стоишь, ослепнув, как цыплёнок: кроличья шапка ушами вниз челюсть подпирает, ртом да носопыркой, через шарф, надышишь с полкило нежной снежной бахромы. "Мама-мамочка, куда ж мне теперь идти бедному, белому? Ни фига ж не видно!"
Соответственно, девятилетнему мужчине зимой без горячих щей никак. А тем, кто постарше, вроде моего отца, хорошо бы и под водочку. Но, это, конечно, если мама разрешит.
Тихо вещает в углу маленькое квадратное радио. Где-то далеко бомбят Ирак. Ирак - это там, где тепло, да?
На второе - макароны с котлетой.
Мать - усталая, остроносая, нервная, машинально заворачивает в газету безобразные селёдочные руины. Смотрит в окно. Северо-Енисейский, она - уроженка, пусть и сурового, но юга, ненавидит. Ненавидит этот чёрный ледяной ад за двойными рамами, бараки, торжественный собачий перелай, кислую вонь помоек, вечный шум драг, там, за золоотвалом. Ненавидит, кажется, и нашего отца, который заставил её, без пяти минут горожанку, бросить обжитую коммунальную квартиру "со всеми удобствами", променять её на этот сибирский тартар, забыть прежних и находить новых друзей и знакомых, и в муках рожать синих малокровных детей, почти смертников, от которых, хмыкая, отворачивались даже люди в белых халатах.
Родители, кажется, уже давно поняли, что их переезд на Север, в погоне за длинным рублём, оказался ошибкой. Но бушует лишь мать, да и то, скорее, по привычке, отец же, всё своё отрочество проживший в заполярном Норильске, остаётся невозмутимым и морозоустойчивым, как статуя Командора.
На сладкое - пирог с черёмухой. Мать уже вынимает из духовки чугунный противень. От мороза начинают потрескивать оконные стёкла с фантастическими райскими садами. Пирог - прямоугольный, с бортиком из хлебной косички, залитый доверху белоснежным сметанным кремом. Черёмуху заготавливаем летом. Брусники как грязи, вёдрами, пойдёт и в морс, и в пирог, и в варенье, и просто засахарим - зима-то долгая, всё съестся. А ещё черника, клюква, голубика. Голубика - чудо-ягода: и крупная, и нарядная, и сладкая, без брусничной кислоты. А растёт всё так же, по кочкам, мшистым покрывалом, мелколистным кустарничком...
Последняя перемена - детское пюре. Маленькие баночки, тёртый абрикос с яблоком или сливой, открывается с хлопком, против часовой стрелки. Главное не забыть: куда это - «по часовой». Тоже витамины. Вообще, они, конечно, не для меня покупались, а для...
Слева, на отдельном стуле брат сидит - фон-барон, убивец, чудище об одной голове, зверюга, детства моего погубитель. Белобрысой маковкой вертит, чайной ложечкой кушает пюре.
Каждый понедельник, исправно, обязуюсь быть брату своему примерным братом. Увы, не выходит. Тем же вечером забираю его из детского сада, я горд от возложенной на меня миссии, а он, негодяй, ноет, капризулит, вьётся вокруг вьюном, и вторые колготы полушерстяные, с начёсом, одевать ну, никак не хочет.
Зверею, конечно, и волоку его за шкирку в самые тартарары.
И вот он семенит впереди, домой, по снегу, волочёт за собой свои саночки - фигурка маленькая, толстая, ножки коротенькие, закутанный-замотанный, на лице и сопли и слёзы... Горько плачет над своей судьбой - судьбинушкой: послал бог старшего брата изверга! А я его ещё нагоню и пинка под зад валенком, да подзатыльник: "Беги вперёд, северный олень, сам волоки свои санки дурацкие..."
Ну, домой придём, мать, естессно, мне затрещину: "Вы пошто, мужичок, животинку тираните?! Я те покажу, как младшего брата не любить!" Так и жили.
А с понедельника всё по новой...
Сейчас, не без опаски, спрашиваю снизу вверх двухметровую обаятельную обалясину: а помнит ли? Обалясина усмехается, щурит хитро голубой глаз и отвечает мне басом. Нет, не помнит. Врёт, наверное.
Вообще, конечно, не голодали. Мир, казалось, тронулся с места, американцы бомбили Ирак, "горбач" - это слово ругательное, в очередях за новогодним шампанским уже били морды, а хлеб стали выдавать по два "кирпича" в руки и только в строго определённое (по советским, разумеется, меркам) время. И как же не хотелось одеваться и ползти затем в снежновьюжистый вечер, по заметаемой порошей улице, а потом выстаивать стометровку до окошка с деревянными облезлыми ставнями:
- Мне две булки, пожалуйста!
Но если хлеба не хватало, то мать, ни слова не говоря, ставила пресные лепёшки, и ей богу, мало чего такого же вкусного я едал с тех пор.
Если не было свежего молока, а откуда ж ему было взяться? - использовали молоко сухое. Готовит ли на нём кто сейчас? Может быть Юлия Высоцкая? Тушёнка с успехом заменяла собой свежую говядину. Картошку осьминожистую, чёрную, склизкую, с жадными белыми щупальцами извлекали на свет божий из замогильной весёлости подвала. Увлекательнейший процесс. Крупы и макароны получали строго нормировано. Макароны двух видов: "ракушки" и "рожки". Вермишель ещё пойди - поищи.
Крупа. Ячневая и гречневая. По кило раз в полмесяца.
Яйца. По десять штук в руки. В остальное время – яичный порошок.
Печенье. По полкило на человека.
Тем же макаром тушёнка, сгущёнка.
Мороженый сайгак.
До сих пор помню огромные, жутко засаленные, бакалейные книги, похожие на средневековые инкунабулы, испещрённые карандашными рунами, расцвеченные фиолетовыми пятнами расплывающихся в жиру чернил. В них заносились записи о том, кто и сколько из жителей посёлка взял на себя съестного. Книги Страшного суда. И не дай боже, строгому продавцу ошибиться: народ у нас на Севере суровый, не спустит ни пяди врагу.
Продукты завозили с Брянки, а до Брянки везли караваном по Енисею.
Чудные слова недавнего советского прошлого: «отовариться», «по спискам», «завоз».
Конфеты, якобы шоколадные, а на самом деле помадки, как и мандарины, мы видели исключительно в новогодних подарках. Лимонад можно было купить почему-то только в общественной бане. Шоколадные батончики выдавали по две штуки на брата. Паспорт, правда, не требовали. Ох, как же волновалась моя бабушка, приехавшая под Новый год из Красноярска, когда мы её всей семьёй, под белы рученьки, потащили в сельпо! Ей всё думалось, что в таком маленьком посёлке продавцы должны знать всех "своих" покупателей в лицо. "В милицию заберут!" - мрачно изрекла старушка, собираясь на дело, и для пущей неузнаваемости, подвязывая свою шапку оренбургским пуховым платком. Зря волновалась. И продавец не узнал, и в милицию не забрали. Объегорила советское государство, Тамара Игнатьевна, заполучила на свою семью два лишних, противозаконных батончика. Афера века, что сказать.
После ужина отец обычно курил и пил кофе. Если он, конечно, имелся.
Кофе.
Кофе растворимый был, собственно, трёх видов: "наш", советский, идейный, в скромной картонной упаковке с дымящейся чашкой и непонятным словом "цикорий". "Не помню чей" в круглых металлических баночках с непонятными иероглифами, в которых так удобно было, потом, хранить шурупы и гайки. И, наконец, "их", кажется бразильский, "с индейцем", в красивой фигурной таре и вкусом отвратным, кислым, но зато заграничным.
Только сейчас понимаю, что в «идейном» ничего кроме цикория больше и не было.
Иногда неизвестными контрабандными тропами отец приносил домой кофейные зёрна в бумажном глянцевитом пакете. И тогда мама слегка обжаривала их на сковороде, кухня превращалась в какой-то совершенный Мозамбик или Анголу, а наш патрон ходил из угла в угол и, чему-то загадочно улыбаясь, вертел треснувшую ручку заедающей кофемолки.
Мои родители были кофейными маньяками, но детям - ни-ни! Детям – какао «Золотой ярлык», если оно есть в доме, а кофе - это напиток магический, шаманский, из басурманских стран вывезенный, да волоком через три моря, да караванами по неметчине. Сделаешь глоток и тридцать три ночи и три дня не заснёшь потом, исходишься по дому филином, не сомкнёшь свои веки ячменные, набрякшие. Короче: "Не смотри на сварку - глаза болеть будут!"
- Так ты же с папой пьёшь и ничего! - возмущался я.
- Мы - взрослые, нам можно, - отвечала моя родительница, энергично раскатывая скалкой тесто.
- Так у Кузьменок Ромка же пьёт и ничего, - ещё более возмущался я.
- А я вот щас ремень возьму! - быстро теряла терпение мать.
На этом наш онтологический диспут обычно заканчивался.
День, когда я впервые попробовал кофе, я помню до сих пор. Дело было весной, а весна у нас, у чалдон, как и зима, понятие растяжимое. У нас, извините, и в мае ещё весна, а не то, что у вас в Москве - не пойми чего. Вот лето - оно да, мелькнёт заполошное жар-птицыным пером, запалит тайгу, отцветёт по буграм шиповником - и иди-свищи: нет его. А весна, она в Сибири, брат, весна. Обстоятельная. Иной раз уж в феврале её почуешь, на Масленицу так и совсем войдёт в свои права, ну, а кончается, как и положено - 31 мая.
Итак, дело было в мае. Сделав уроки, я пошёл помогать отцу на Донского. Мы, в это время, как раз переезжали из одного барака на улице Ленина в другой. Выделило государство нам с братом вторую комнату, потому как вчетвером в однокомнатной квартире стало жить со временем совсем неудобно. Я, конечно, своё согласие на переезд дал, но только школу свою старую, имени Белинского, менять категорически отказался. А расстояние между старым и новым жильём - километра в три, почти весь посёлок: переехали с одного конца на другой. А школы всего две, ну, да не столь важно.
Так вот, мой отец, после работы, шёл на эту квартиру приводить её в божеский вид: где подкрасить, где побелить, где арку стрельчатую приделать - он на такие финтеля большой любитель и мастер. Ну, и я помогал ему по мере возможностей.
И в тот день пошёл... Хорошо было. Снег в это время найдёшь только у кельи под елью, там он недовялился, а здесь, на просторе, земля уже талую воду впитала, только пружинит, да пылит под ногами. Все овраги в мать-и-мачехе, тротуары скрипят дощечками деревянными, просохшими. И небо вечером такое голубое, такое мягкое, каким и не бывает: задерёшь голову - замечтаешься. Простоять бы так всю свою жизнь, мечтателем, да нельзя - отец ждёт.
В общем, прихожу, а он меня и в правду на пороге ждёт, в бороде, а в то время мой отец, достигнув тридцати лет и повинуясь какому-то неизвестному родовому инстинкту, стал отращивать бороду, весь в стружках и лаке. Отправляет на "самый ответственный участок" - окна красить. Провозились мы с ним до самых сумерек. Пора уж домой собираться, смотрю - он на сухом топливе воду кипятит в турочке, священнодействует. И мне подмигивает: "Кофе будешь?"
Я, конечно, немного ошарашен. Торжественно приношу клятву, что матери ни слова. А мне девять лет! И до сих пор ни капли кофе во рту!
Я присел перед отцом на корточки, и голова моя немного кружилась от уже приятного запаха олифы. За неясным окнами, по-весеннему трепеща, уносился куда-то вдаль мопед "Верховина". Кто-то во дворе играл на гитаре. Отчего я до сих пор помню все эти подробности? И тут в нашей новой и тёмной и такой пустой квартире вдруг стало как-то совсем тесно, всё столпилось на мгновенье в ней: и голубое небо, и смех подростков, и лай собак, и треск мопеда, и талый снег, и мать-и-мачеха, и гитара, и весна. Бородатый олимпиец торжественно плеснул мне в жестяную банку бурой ароматной амброзии:
- Сахар?
Обычно я клал три куска рафинада, но теперь, глядя на отца, непреклонно отказался от третьего. Бросил. Размешал. Обжигая руки, подержал банку под самым носом, вдыхая чудодейственные, запретные пары. Сделал глоток... Обжёг язык и нёбо... О, боги! Неужели я - взрослый?!
Взрослый.
Вот так вот прошла моя инициация. А вообще, кофе я не очень люблю.
«Я из лесу вышел…»
Мы жили на Севере. Не настолько севере, чтобы именовать все лежащие к югу от нас земли "Материком", но тем не менее.
Сразу за домом начиналась тайга. И никаких тебе избушек на курьих ножках, Волшебных баобабов, Рифейских гор и прочих демаркационных линий. Во вполне себе благоустроенном доме лесника, с канализацией и паровым отоплением, жил лось. На автобусной остановке по дороге на Енашимо шатун задрал бабу. Калитки обрастали гроздьями ядовитых колдовских грибов. Даже в наш класс, как-то через окно влетела слепая сова: поселковые, флибустьерского вида кошки выцарапали ей глаза, и она долго ещё страдальчески металась по школьным коридорам, словно чья-то перепуганная душа в загробном мире.
Тайга постоянно напоминала о себе, ни на минуту свободного времени, не давая тебе забыть, кто ты и где ты. Душных её медвежьих объятий бежали лишь дети. Взрослым же оставался алкоголь, игра и чтение авантюрных романов. У подростков был клей. У ползунков - материнская грудь.
Лето было жарким, коротким и дымным: горели леса, а зима омолаживала местность и людей сорокоградусным ярым морозом.
Осень приходила в августе. Осенью я, после каникул и всяческих душераздирающих сцен в аэропорту: так не хотелось расставаться с бабушкой, на серебристокрылом ЯК-40 возвращался из города домой.
Тогда ещё была жива местная авиация, и перелёт был нередким, два - четыре раза в год, удовольствием. И то ведь. Сидишь себе в кресле, как Шива в золотой колеснице: тут тебе и «барбариски», и стакан с бесплатной газировкой, и Акимушкин - "Причуды природы", и электронная игра: волк с корзинкой для яиц, и даже газета "Труд", забытая предыдущим небожителем.
«Труд», "Последняя колонка": "Битва морского льва с акулой", "Путешествуй, цирк", "Он пришёл из леса, чтобы попросить прощения..." – Кто пришёл? Неужто снежный человек?!
А внизу, словно в чашке Петри, бродят серые облака, исходят на оконце влагой пятна багряного, колонии жёлтого, всего необжитого, дикого, таёжного, равнодушными нереями изгибаются в тумане безымянные реки. Дрожит в воздухе серебристое веретено (fuseau - fuselage), зудят без сна и отдыха чудесные машины, и ты чувствуешь, как воздушные ямы жонглируют в пути твоим радостно-испуганным детским сердцем, и как, несмотря на увязший в зубах леденец, всё равно закладывает уши.
Дома меня ждали довольные родители, аккуратные стопки тетрадей: общие, тонкие, в клеточку и линеечку, новый портфель с катафотом на пряжке , вязанки авторучек с резким, забытым за лето запахом синтетических чернил, гробики индийских карандашей, баальбек из стирательных резинок, горы нечитанной "Пионерской правды" и прочее, и прочее, и прочее.
Обязательные астры на 1 сентября и другие, поблекшие за лето цвета и запахи, которые теперь приходилось открывать для себя заново.
А потом начиналась школа. Средняя Северо-Енисейская школа номер один, имени Героя - огромная, белая, двухярусная, как моя детская кровать, с забытыми часами на фронтоне, с широкими пролётами каменных лестниц, с актовым залом во весь второй этаж - обжитое и безопасное пространство, где мы носились как угорелые, где рвали брюки, бились за раздевалку, где я никогда и никого не боялся ( в отличии от красноярской восемьдесят третьей, которая встретила меня нервно и настороженно, где у меня появились первые, самые настоящие, лютые враги).
Тут же, рядом, через футбольное поле, стояли новенькие корпуса начальных классов: рассмолились деревянными теремами - стрельчатыми наличниками, навеки скрыли-спрятали мою первую учительницу Натэллу Сергеевну, сказочную нашу Алёнушку, эх, эх, прошлого не вернуть...
Первого сентября самостоятельно шёл в школу - благо идти-то было всего-ничего, через дорогу. После первых бурных восторгов и непродолжительного светского раута ("линейка" в актовом), непритязательного фуршета (чаепитие), фотосессии (групповой снимок у памятника Белинскому) и обмена светскими сплетнями ("Слышь, Юльке Рассказовой родаки целый блок "Турбо" привезли! - Да ты гонишь! - Да отвечаю! И ещё видак! - Да поклянись! – Вот (складываешь из пальцев «звёздочку»), начинались обычные, суконные, советские школьные будни.
Нежность.
У неё был непропорционально большой рот и слишком длинная шея. Над её верхней губой золотился нежный пушок, она имела неправильный прикус, а когда волновалась, то часто сбивалась, и краснела, и начинала мило заикаться. До сих пор помню, как Натэлла Сергеевна входила в наш бандитский первый "В", хлопала в ладоши, и произносила своим успокоительным грудным контральто: "Друзья, прекрасен наш союз!" И класс умолкал.
Она не была красива, в обычном классическом понимании этого слова, эта слишком высокая, слишком тонкая, улыбчивая женщина, словно сошедшая со старинного дагерротипа. Вообще, в ней не было ни на йоту ничего советского: даже на первомайской демонстрации она умудрялась выглядеть, как инородное тело, словно Нину Арбенину по ошибке запихнули в коммунальную квартиру.
От неё всегда пахло чудными духами. Даже моя строгая мать признавала за ней наличие стиля и первоклассного вкуса.
Во всей ей внешности было что-то чужеземное, противное этому времени и строю. Ей очень бы подошли изящный экипаж на рессорах и широкополая шляпа со вздыбленным газом. Её длинные узкие кисти так удачно могли бы облегать перчатки тонкой кожи на бархатных пуговицах... Но она была простой сельской учительницей начальных классов в самое паршивое для Империи время - 80-е годы прошлого века. У нас она преподавала правописание, чтение и математику и, по совместительству, была классным руководителем.
Она несла в себе тайну, которую было не скрыть в маленьком посёлке, тайну неудачного замужества, и мы все в тайне жалели её, а открыто - обожали. Не только потому, что Натэлла являлась нашей первой учительницей, хотя и этот факт придавал ей в наших глазах ореол почти божественной непорочности. В первой северо-енисейской школе было немало учителей, которых мы незаслуженно ненавидели и жестоко, как все дети, изводили. Натэлла Сергеевна в каждом из нас видела в первую очередь личность. Для маленького человека это очень важно.
Она была щедра. Однажды, помню, принесла в наш класс целый пакет раковин и всевозможных высушенных морских гадов, и всё раздала школьникам. Для нас, выросших вдали от моря, это было настоящим чудом. И потом я ещё долго хранил на вате, в серебристой коробочке из-под отцовской бритвы, золотистую тонкую морскую иглу.
Она первой привила мне любовь к искусству, организовав при классе самодельный кукольный театр и позволив мне солировать в нём. Не забыть мне до сих пор ту гордость и восторг, которые рождал во мне, второкласснике, смех самой взыскательной, детсадовской публики. Мы ставили кустарную инсценировку "Колобка", я же исполнял одновременно и роль Бабки и главного героя. Несносная сварливая Бабка срывала, без ложной скромности, самые бешеные аплодисменты. Это был мой первый успех... Не помню, были ли у неё дети. Кажется, всю свою любовь она тратила на нас, её учеников, без остатка.
Натэлла Сергеевна не была красива, но её ум, такт, и доброта, наделяли её таким бронебойным обаянием, что перед ним спасовала бы и немецкая супер-гаубица "Берта". Уверен, она нравилась мужчинам. За сотни километров от цивилизации, эта молодая женщина оставалась для всех живым напоминанием о существовании других, удивительных миров.
Когда наша учительница уходила от нас, девчонки рыдали. Перескакивая через четвёртый, мы переходили в пятый класс, и многих из нас уже ждали другие города, другие классные комнаты. Другие учителя. Теперь я понимаю, что это и был конец детства.
Школа.
В школе меня дразнили Королём («погоняло» производное от фамилии), Жирафом, Страусом, Каланчой, Вышкой, Шлангом (это уже из-за роста), а в шестом классе почему-то ещё и Горбачёвым. На пороге стоял 1990 год, носить было совершенно нечего, и мать отправила меня учиться в старомодном дедушкином плаще. Поскольку в дополнение к нему прилагался пластмассовый «дипломат» с изображение глухаря, этим я, видимо, окончательно стал напоминать своим одноклассникам представителя советской номенклатуры.
Но меня это не задевало ни сколько. У меня и в суперпопулярном тогда у советских телезрителей сериале «Спрут» любимым героем был не брутальный комиссар Каттани, а вальяжный, лощёный сицилийский авторитет Терразини в исполнении Франсуа Перье, с которым мы одевались, по моим представлениям (плащ и дипломат), приблизительно одинаково. Вообще, конечно, мрачный фильм о разложении итальянского общества и обречённой борьбе с мафиозным «спрутом» рыцаря без страха и упрёка, шедший у нас с 1986 по 1989 год, был по своей атмосфере конгениален тому времени.
Не сказать, что бы меня совсем не трогало намечавшееся уже тогда социальное расслоение. Под страхом смерти я бы не признался, что свитер, который ежедневно ношу в школу, на самом деле женский, материн. Мои сменные (а в школу по грязи ходили в резиновых сапогах) ботинки были тупоносы и уродливы, но других не было. А когда на перемене, играясь, я порвал свои единственные школьные брюки – это стало для десятилетнего пацана целой трагедией.
Брюки я неумело заштопал сам, исколов все пальцы и больше всего опасаясь, что об этом узнает мать. А ведь всё равно заметила.
На уроках труда, вместо того, чтобы обтачивать очередную железную болванку, мы, побросав напильники, обступали редких счастливчиков – обладателей домашних видеомагнитофонов, и те, как старинные аэды, пересказывали нам, простыми смертными, никогда не виденные прежде «Звёздные войны» или… Сколько грубых сальностей найдёт застенчивый ум подростка для перевода на свой корявый язык содержания единственной заграничной порно-кассеты?
Я слушал их, раскрыв рот. Я и не знал, что такое бывает. Рядом с миром этих двух-трёх модно-стриженных ребят, с их «площадками» а-ля Сергей Лемох и Богдан Титомир, этих несовершеннолетних пижонов, от которых несло папиным одеколоном, развязностью, сигаретами и песнями группы «Кар-мен», я впервые, в сознательном возрасте, всей кожей ощутил чувствительные уколы самолюбия. У нас дома слушали группы «Любэ» и «АВВА». И то, записанные на древние бобины, на огромном магнитофоне весом в шесть кило. И стригли меня раз в квартал кондовой стрижкой «Модельная», которую я, почему-то путаясь, всё время называл «Молодёжная». И курить я не курил.
Что бы попасть в этот мирок необходимо было или иметь маму начальником «Госстраха» или самому стать «бандитом», как например наш главный хулиган с говорящей фамилией Букин. Стать вторым Букиным мне не позволяли физическая подготовка и некоторые внутренние убеждения. Мама к тому времени, уже уйдя с госслужбы, катастрофически неуспешно осваивалась в новой для неё кооперативной деятельности. Так что в результате я завис на полпути между «верхами» и «низами», служа чем-то вроде медиатора между «блатными» и всеми прочими. Главным образом, благодаря своему интеллекту и снобизму.
Снобизм, на самом деле, великая вещь. Это самооборона для умных и слабых. На самом деле я вполне отдавал себе отчёт, что от школьных отщепенцев меня отделяет всего один шаг. Я плохо катался на лыжах, совсем не умел играть в футбол, не имел опыта общения со слабым полом, более близкого, чем сидение за одной партой, не пил, не курил, не ругался матом и хорошо учился.
Сейчас с невольным содроганием вспоминаю, что у нас уже тогда было в ходу словечко «опущенный»…
Можно было, конечно смириться, но этого не позволял темперамент, унаследованный от родителей, и в этих условиях сработал мой единственный механизм самосохранения. Я стал снобом. Я никогда не дружил с презираемыми, выражал умеренное отвращение к учёбе и вместе со всеми травил любимых учителей. Я стал чемпионом школы по презрительным взглядам и ядовитым остротам через нижнюю губу. Я мог мгновенно принять сколь угодно высокомерный вид. В общем, вёл себя приблизительно так же, как князь Репнин в польском сейме.
Лидер «блатных» - Макс смотрел на всё это благосклонно, но своим» среди них я так и не стал.
Таким образом, в Северо-Енисейской средней школе №1 у меня сложилось определённое реноме. К несчастью о нём совершенно не знали в школе № 2, и иногда после учёбы меня крепко поколачивали тамошние балбесы.
Как тут с усмешкой не вспомнить, что «сноб» - это и есть выскочка, парвеню, рвущийся в высший свет, в отличие от «ноба» (нобля) – человека благородного происхождения.
Когда мы переехали на Донского, до школы нужно было переть километра три. Бетонная дорога сменялась бездорожьем, деревянный тротуар пыльной землёй, а снег лужами. Особое удовольствие – после второй смены, зимой возвращаться домой. Идёшь практически в ночи, под золотыми лампами на чёрных столбах, сугробы мерцают алмазной пудрой, болтаешь с приятелем о том, да о сём, и слышно только, как коты плачут за кривыми заборами, да звенят цепи на колёсах обгоняющего ЗИЛа. То ты приятеля в сугроб толкнёшь, то он тебя.
Когда крепчали морозы, всё это, конечно, выглядело не так идиллически. Но поселкового автобуса ещё поди - дождись, да и не влезешь в него, в жёлтый ПАЗ, не один я такой умный.
До дома добежишь, поужинаешь, почаёвничаешь, уроки наспех, да и за книжку скорей.
Книги.
Книг было много и все разные. А читать я поначалу не любил.
Кто знает, как распорядилась бы мною лень-матушка, если бы не бабка с матерью.
Первая меня драконила летом, в городе, где я отдыхал от Севера. Ну, что это за каникулы?! Ноги длинные, худые, в синяках да царапинах сами на улицу несут, а там: гром гремит, земля трясётся, самоход в лаптях несётся, «козаки-разбойники» до упаду, по гаражам беготня, «секреты», семечки да ранетки немытые, в кино всем двором. А вот ещё вчера на остров Отдыха приехал чешский луна-парк, представляете ли?!
Нет, не представляет:
- Артёмка, заниматься пора! - вот и весь тебе сказ.
- Да не хочу я.
- Что значит «не хочу»?! Я таких слов не знаю.
И достаёт из шкафа нарезную картонную азбуку в картинках. Платье из габардина, на груди брошь – не деревенский вид, даром, что в слободке живёт. Лицо в морщинах, бородавки розовые на шее – и те милые.
Вторая бабушка, Нина, по отцовской линии, у нас «культурной» считается. Аристократка. Бухгалтер со стажем, знает в какой руке нож, а в какой вилку держать. Отец много позже как-то поведал мне задумчиво: «Артемий, ты б проверил родословную, не из дворян ли?»
Проверил. Не-а, не из дворян. Да в дворянстве ли счастье?
И вот сидим с ней на диване: «А» - это арбуз. «Ж» - это жук. Или, наоборот, жук – это «ж»? Противный жук, на «волосогрызку» похож, мы так в Северо-Енисейском «дровосеков» называли. Привезут тебе во двор, допустим, дров, лежат они, чурки, на солнышке, разомлеют, распотеются, смолянистой испариной ноздри защекочут, вот тут- то эта вражина и полезет изо всех щелей! Жёсткий, черноусый, а чёлюсти, челюсти как плоскогубцы! Волос человечий, вот такой толщины, щёлк и хрюкнуть не успеешь…
«Ай! - это бабушка бьёт меня по рукам. - Не отвлекайся, я сказала!»
Не родня, а гестапо какое-то.
Ну, а приеду осенью домой – тут держись! Тут тебе такой Пиночет, что мало не покажется. Матери уже не скажешь: «не хочу». У неё своя метода. «Шланг» называется. Вечером, какая азбука! Достаёт сразу «По щучьему велению» и не то, что буквы или слога, ты ВСЁ читать ей изволь!
А мне всего пять лет. Где ж ты, где ж ты детство золотое?!
Ещё недавно, кажется, отец сам читал мне книжки: Волкова там, или Эдуарда Успенского. А теперь, вот, смущённый на кухню уходит, в воспитательный процесс предпочитает не вмешиваться.
Прочитаешь полстраницы – будто вагон с мукой разгрузил. Даже взмок весь. Голова болит. А у матери терпение короткое, чуть, что не так – вот тебе щипок, вот тебе подзатыльник. Зутюкала - задёргала всего!
Я уж ненавижу этого Емелю с его щукою, когда ж она кончиться сказка эта проклятая, ведь неделю читаем уже!
Напридумывал русский народ на мою голову.
Но иногда мать, заработавшись, забывала про вечернее чтение, и это был настоящий праздник. Спасть я отправлялся счастливым.
Был, правда, один чёрный период в моей жизни, когда полмесяца кряду, каждый вечер показывали по телевизору новый сериал «Михайло Ломоносов». Ух, и ненавидел же я его! Фильм как фильм, не без достоинств, да только у матери моей, как видела она на экране артиста Игоря Волкова в напудренном парике, сразу что-то срабатывало в голове. Видно так шёл ход её родительской мысли: «Хороший артист Волков - Михайло Ломоносов – самоучка – молодец какой – с рыбным обозом до Москвы - ученье свет, а не ученье – чуть свет и на… – так! а мы ведь ещё не читали сегодня!»
И тогда она откладывала в сторону вязальный крючок и довольная убавляла звук у телеящика. Провалился бы он пропадом этот Михайло дурацкий! И чего это ему вдруг взбрендило в голову учиться?
Спустя много лет, я, уже отрастивший бороду, безуспешно пытался поступить во ВГИК в мастерскую сценариста этого фильма, профессора Нехорошева. Ну, не смешно ли?
Но по гроб жизни буду благодарен и бабке и матери за их жестокую тиранию. В первом классе я читал лучше всех.
Книги – 2.
Как сейчас помню: вот он стоит, неказистый красный домик с палисадом, с шершавыми берёзами в январе пушистыми от инея, с двойными рамами окон, где на белой вате празднично блестят новогодние шары и целлулоидные зайцы. Запах свежеструганных досок: шаткое крыльцо да сени ещё по октябрю починили, а всё пахнет.
И краской, и лаком тоже.
Идёшь со школы – завернёшь обязательно. Непременно завернёшь, а как же – других-то развлечений на Руднике нет. Кино разве. Но на то у мамы двадцать копеек просить надо (а позже и целый рубль), да и не каждый день кино-то идёт, только по выходным. А здесь всё бесплатно, как в библиотеке, только домой брать нельзя.
Вывеска приколочена: «Книги».
Не покупать иду – смотреть. Меня тут как облупленного знают. Первым делом зайдёшь – упрёшься в прилавок с марками. Здесь чаем пахнет, влажными полами, натоплено жарко, по-сибирски – и чего только от него, батарейного жара, не растёт в горшках: и колючего, и мясистого, с гладкими глянцевитыми листьями, с фиолетовыми прожилками.
Тихо, как в музее, никого нет. И на марки денег нет, да я ж только посмотреть.
Очень мне со зверьём нравятся.
Вот поганка - не гриб, а птица такая рогатая, из «Красной книги».
Акула китовая.
Кашалот.
Тюлень – «Морской леопард».
Белый медведь.
И везде эти буквы – «СССР».
Весело улыбается с марки вечно молодой Гагарин: «Поехали!» Красивый мужик.
Мухомор.
Кремль.
«Голубь» Пабло Пикассо.
Первый «спутник» Земли.
Эх, у приятелей деньги-то есть. У некоторых даже на целые альбомы: с советскими писателями, космонавтами, спортсменами…
В следующей комнатке - радость. Здесь меж стеллажами до потолка я терялся, часами стоя на одном месте, бегло читая чужие, не купленные книги. Пустыня кругом, и я пустынник. Только дверь временами хлопала в сенях, да бухали об половицы чьи-то унты или сапоги, стряхивая с себя по сезону то грязь, то снег.
Интересных книг было мало, но я жадно читал всё подряд, заглядывая даже в справочники.
Убогими, наверное, показались бы современному молодому человеку эти полки, по сравнению с нынешним изобилием, но нам это виделось роскошью, ибо не знали мы, что и быть-то всё по-другому может. А к концу восьмидесятых на стеллажах появились первые детективы Кристи и Чейза.
«Цианистый калий». Отрава, конечно, но уж больно слово красивое.
«Мышьяк» тоже.
Помню, раз мать привезла домой на санках огромную стопку книг – теперь многое было можно и чего тут только не было: от «Проклятых королей», «Анжелики», «Прекрасной Катрин» до каких-то совсем уж смехотворных брошюр по народной медицине, с галльскими гороскопами, хиромантией и советами Дейла Карнеги. Всё большей частью было издано на плохой серой бумаге, с кучей опечаток, и лишь приключения авантюристки Марианны пожилой многостаночницы Бенцони были аристократично облечены в красный дерматин с тиснением.
От этих букв оставалась на пальцах сверкающая золотая пыльца.
А я в первый раз увидел суперобложку.
Фантастики не было, и отец привозил её сам или с оказией из Края. Вот они, полузабытые имена из моего детства: Джон Кэмпбелл, Альфред Ван-Вогт, Гарри Гаррисон, Эдмонд Гамильтон, Клиффорд Саймак. Другой научной фантастики для меня нет, и не будет.
Но иногда и в «Книгах» обнаруживался настоящий шедевр – например, аляповатая брошюра издательства «Альманах «Енисей»» - «Три сердца и три льва».
Был восемьдесят девятый год. Год окончания «холодной войны». В Павии упала башня, в Каракасе подавили волнения, Буш пришёл на смену Рейгану, а астероид Асклепий 4581 приблизился к Земле на семьсот тысяч километров. А в посёлке Северо-Енисейском я раскрыл роман американского скандинава Пола Андерсона и провалился в прекрасный и удивительный мир, полный рыцарства, приключений, фантазии, магии и надежд. И несказанно щемило сердце от безнадёжного финала, и от тоски по иной жизни.
Так, наверное, зверь, родившийся в неволе, иногда бредит по опалённой солнцем саванне. В детстве всё-таки чтение – это проблески счастья, золотую пыльцу которого ты унесёшь потом в памяти на всю оставшуюся жизнь.
Дома от книг на полках было не протолкнуться: родители были семьёй читающей. Отец с матерью собирали серию «Классики и современники», хотя подозреваю, что самих «классиков» не читали, предпочитая им книжки попроще. У отца была страсть к военной технике, самолётам ли, танкам ли, подводным лодкам – всякая литература на эту тему была ему желанна и мила, разбавленная лишь приключенческими романами.
«Путь на Грумант», «Плутония», «Борьба за огонь», «Двадцать тысяч лье под водой», «Таис Афинская», «Человек-амфибия», «Секретный фарватер».
Мать читала «Унесённые ветром».
Она часто за лень называла меня Обломовым, и хотя я своим детским умом понимал, что она имела в виду, но сам «Обломов» Гончарова, пылившийся на «стенке», воспринимался нами скорее, как украшение квартиры, нежели книга пригодная к чтению.
У меня же на полке стояли «Кортик», «Таинственный остров», «Аэлита», «Гиперболоид инженера Гарина», «Остров сокровищ», «Три мушкетёра», русские былины, сказки Бажова - стандартный набор читающего школьника в то время.
Позже я добрался до всего, что читали отец и мать. По романам Дрюона и Дюма узнавал о французской истории, да так, что до сих пор ещё, кажется, смогу набросать на бумаге фамильное древо всех королей из династий Бурбонов, Валуа и Капетингов. О русской истории я не знал ничего, поскольку Пикуль тогда был в большом дефиците. Вот всё это, включая «Пионерскую правду» плюс отцовские журналы вроде «Техника-молодёжи» и составляло круг моего чтения.
Человек есть то, что он читает. Нетрудно заметить, что вся эта замечательная беллетристика суть хворост для пылкого юного воображения.
Их было пять.
Их было пять – кинотеатров, в которые мы ходили в детстве: "Мир", "Строитель", "Космос" и "Луч". Был ещё какой-то ДК, то ли железнодорожников, то ли комбайностроителей, стоял на отшибе, у дьявола на гриве, ну, да и не столь важно.
И, конечно, наш северо-енисейский Дом культуры, в который мы срывались всем классом после второй смены на "Танцора Диско", а потом возвращались домой по размытой дороге, дразнясь: "Джимми, Джимми!" и лупцуя друг друга по спине холщёвыми мешками со "сменкой".
Именно его мне и предпочтительнее называть "пятым". В нём я в первый раз увидел "Мио, мой Мио", все сказки Роу, "Полосатый рейс" и "Как украсть миллион", так что комбайностроителей и железнодорожников попрошу к чёрту. В Северо-Енисейском он был моей единственной любовью, потому что любить там больше было некого.
Советский кинотеатр… Вход - 20 копеек. Большой, а детскому глазомеру казавшийся огромным, полутёмный ангар зрительного зала. Прохладный живой сумрак с горящей зелёной табличкой "ВЫХОД" где-то сбоку. Гулко клацающие, деревянные, неудобные кресла с прямыми изрезанными: "Коля+Лена", "Антон-ган..н", спинками - мебель Средневековья. Семечки на полу. Маленькие зеленоватые или синие квадратики билетов, сопревшие в твоей потной руке и от того остро пахнущие типографской краской. Тускло белеющий впереди прямоугольник экрана - простынь великана, которого всё-таки одолел Храбрый портняжка. Советский кинотеатр: мне 8 лет, я учусь во втором классе и поход в кино для меня - это всегда праздник.
Все они были похожи друг на друга и все чем-то обязательно отличались. В Красноярске любимым, конечно, был "Строитель". "Строитель" – подтянутый свежевыбритый молодцеватый, как плакатный комсомолец с БАМа, с ликующей свежей охрой на стенах, с незамутнённым взглядом стеклянного вестибюля…
Он находился на холме, по дороге в Ветлужанку, с которого ему был виден весь город, и как здорово было возвращаться после просмотра вниз, по асфальтовой бесконечной ленте, к сияющему рукотворному озеру. Добрая половина всех замечательных кинооткрытий с 6 до 12 лет была совершена именно в нём: "Синдбад и тигровый глаз", "Лиловый шар", "Чернокнижник", "Оборотень", "Магия чёрная и белая" и многое другое. В последний раз я смотрел в нём "Один дома", но это было уже зимой 1992 года, морозный воздух был совсем не по-советски крепок, и в зрительном зале изо рта шёл пар. Видимо, пресловутая разруха всё-таки переместилась из голов в сортиры.
"Мир" – забытый обшарпанный городской пасынок, нежно-голубого колёра, со скромным голубем - эмблемой мира на своей проржавевшей крыше. В 90-е в нём разместилась одна очень либеральная красноярская телекомпания. Что я там смотрел - хоть убейте, не помню. В "Мир" мы ходили не от хорошей жизни, а только при отсутствии билетов в другие кинотеатры. Поэтому его всегда было немножко жалко.
"Космос". Гигантский и таинственный, как слон в тумане, с щёгольским бетонным козырьком. До него нужно было ехать на троллейбусе. В "Космос" ходили целым двором, детской восторженной бандой. Сейчас под козырьком находится боулинг-клуб. Само его название, величественное и загадочное, увеличивало для меня ценность просмотренных в нём кинолент, а ленты эти были те, что в последствии стали называть "культовыми": "В джазе только девушки", «Враг мой», "Короткое замыкание", "Как стать звездой".
Советский кинотеатр. Киножурнал с обязательным мальчиком, разбивающим молотом грецкий орех. Тишина в зале. Мосфильмовский дубляж с Джигарханяном, Румянцевой и Весником. Хохот такой оглушительный, хохот до слёз, когда целые ряды сползали на пол с неудобных деревянных кресел. Выход из черноты зала в ослепительный белый день - как второе рождение. И упоённое обсуждение, до измождения, с криком, визгом, смехом, наскакивая и перебивая друг друга: «А ты помнишь…? А он такой берёт пистолет..!»
«Луч» был, без сомнения, самым большим и респектабельным кинотеатром в городе, а потому в него ходили семьями. Билеты там стоили дороже. В "Луче" я впервые увидел "Филадельфийский эксперимент" и первого "Кинг-Конга". Помню душераздирающую афишу на весь фронтон с гигантской оскаленной гориллой и броскими диковинными словами: "ФИЛЬМ УЖАСОВ". Народ, конечно, валил валом, некоторые, как мой троюродный брат, по шестому разу. Я сидел рядом с ним, поводил своими оттопыренными после парикмахерской ушами, и напряжённо теребил четырнадцатилетнего подростка за рукав: "Ну, и где, где же твоя обезьяна?!" Когда же Данила и американский режиссёр Гиллермин, наконец, мне её предъявили, мало мне уже не показалось...
Советские кинотеатры. Заколоченные фанерой окна. Уродливые граффити на стенах взамен выщербленной мозаики с Гагариным, сказками Пушкина и тайгой. Погубленное паровое отопление. Вывески: "Игровые автоматы", "Мебель", "Властилина", "Одежда из Голландии, недорого". Выгоревший дочерна вестибюль. Пустые афишные рамы. Мёртвый неон.
Из всех пяти повезло только "Лучу": его переделали в сияющий хромом и пластиком современный мультиплекс. Таких тьма и тьмы по нашим бесконечным городам и весям. Теперь, как в Америке. Живём. Но иногда, когда я проезжаю мимо заброшенных мёртвых кинотеатров, а это очень грустное зрелище, поверьте мне, что-то ворочается в моей душе. И мне снова хочется очутиться в чёрном ангаре и почувствовать запах прелой бумаги. И сидеть в неудобном кресле. И снова услышать смех и голоса людей, которых я больше никогда не увижу. Мне 28 лет, я учусь на втором курсе и поход в кино для меня просто ещё одно удовольствие.
Орлица.
Когда в красноярском роддоме ей в первый раз принесли меня, тяжёлого, долгоногого, орущего благим матом индейца - Золотое Перо, она воскликнула: «Господи, всё что угодно, но только не мой нос!»
Нос у моей матушки – острый антик, с горбинкой и трепетными, яростными ноздрями был действительно чересчур длинноват для женского полу. В растрёпанной юности он стал для неё причиной невообразимых душевных страданий. Господь Бог в ответ только хмыкнул и пожал плечами: с тех пор и я и мой младший брат имеем выдающиеся шнобели, точные копии материнского.
Когда она в первый раз прилетела на дрожащей «Анке» в Северо-Енисейский и увидела вокруг себя только заснеженное поле, грубо сколоченную избу - зал ожидания и метеорологическую «вертушку», она села со мной, восьмимесячным гигантом на чемодан и заплакала.
Отец только виновато потупил глаза. На дворе стоял сентябрь. Им едва было сорок восемь лет на двоих. Их никто не встречал.
Но наплакавшись, она встала, потуже натянула на свой знаменитый нос шейный платок, а на руки, извлечённые из чемодана рукавицы, сердито отобрала меня у папаши, и пошла вперёд – протопоп Аввакум, жена декабриста и полярная амазонка в одном лице. Нужно было искать общагу, людей, транспорт – автобус или хотя бы сани, определиться с диспозицией, чёрт подери!
За время этого недолгого похода отец, надо думать, узнал немало интересного и о себе, и о свекрови и о своих друзьях, которые так и не встретили молодожёнов в аэропорту. А то ж! Моя мать никогда за словом в карман не лезла.
Матушкины приступы праведной ярости и жизненная активность быстро сделали её в посёлке личностью знаменитой. Когда тяжело заболел мой младший брат, и местный педиатр вкрадчиво предложил ей достать на «чёрном рынке» три ампулы дефицитного тогда иммуноглобулина по сто рублей за штуку (а на дворе был 1987 год!), она с такой силой запустила в него будильником, что разбила стекло на его письменном столе.
Если бы она родилась печальной колхидской царевной, то скорее отправила бы к праотцам Ясона и половину обывателей Коринфа, нежели позволила себе занести нож над возлюбленными чадами. Хотя, конечно, любимая её воспитательная присказка для сыновей была бессмертной вариацией на тему Николая Васильевича Гоголя: «Я тебя породила, я тебя и убью!»
Злополучного врача того тут же сняли, а Котьку положили в детскую больницу и кололи ему иммуноглобулин бесплатно. С матерью же стали здороваться товарищи из райисполкома и вскоре ей предложили работу диспетчера в тресте «Енисейзолотострой». Но это потом. А первая северная запись в её трудовой книжке была короткой и пугающе недвусмысленной - «кочегар».
Я не понимаю, как она смогла, это выше моих сил.
До сих пор помню ту котельную: рёв гигантских котлов, тьму египетскую, лабиринт кносский, людей скачущих со сквозняка в самое пекло и обратно, и мужеподобных женщин в ватниках, с их платками подвязанными чёрными лицами, на которых вспыхивали изредка искры золотых зубов, буреломы труб, уходящие куда-то ввысь, где не было ни неба, ни бога, ни чёрта… Это был ад. Но в СССР труд женщины наравне с мужчиной, без всяких скидок на слабый пол, был в порядке вещей.
Среди этих грудастых валькирий где-то была и моя мать: худая, маленькая, семижильная, в очках, впившихся в античное переносье, она, такая же, как и они, подвязанная платком, долбила кайлом смёрзшийся неподатливый уголь. Потом её перевели на должность лаборанта-аппаратчика, к люминесцентным лампам и склянкам с фиолетовыми реактивами: пригодился-таки опыт работы в красноярской Гидрометеослужбе. Но иногда мы с ней заходили в котельную, просто так, «в гости»: я сидел в «щитовой», болтал ногами на стуле и, глазея по сторонам, ел с газеты бутерброды и хлебал крепкий чай. Мать в это время разговаривала с подругами. На «щите» было почти тихо и уютно, дрожали стрелки неведомых циферблатов, иногда громыхал телефон, и томно слезилась копчёная колбаса на портрете Черненко.
Где-то здесь, в «кочегарке», невидимый как Бог, был мой отец. До самого нашего отъезда с Севера он оставался работать в котельной слесарем.
С переходом матери в трест, с ней произошли чудесные изменения.
Во-первых, она стала старше.
Во-вторых, она стала «интереснее».
Вздыбленные крашенные индийской хной волосы над бледным челом, стараниями поселковой парикмахерши, асимметрично и модно клонились теперь в правую сторону. На пальце засветился золотой перстень с янтарём, а на мочках ушей - серьги с гранатами – всё дорогие подарки отца. Теперь, когда она открывала свою сумочку, из неё приятно, малиново пахло помадой, а на полке самодельного секретера появились духи «Быть может» и «Тет-а-тет».
В детстве я любил разглядывать тот перстень: в прозрачном янтаре там навечно застыли перламутровые чешуйки жучков и каких-то доисторических хвойных. В последующее безвременье и лихолетье она отнесла его в ювелирную комиссионку. Ибо жучки жучками, а детей нужно было собирать в школу. Та же участь постигла и серьги, и обручальные кольца, и прочие немногие её украшения.
Сейчас я думаю, что роль главы семьи несказанно тяготила её. Она не была из породы бойцов, нередких жён-волчиц, по дороге, кажется, растерявших самую свою женственность. В глубине души, ей всегда хотелось спрятаться за чью-нибудь крепкую спину, знать, что она будет надёжно защищена мужем, воином. Стать, наконец, шеей, а не головой.
Ей часто было просто страшно.
Но отец, живший в каком-то своём отдельном и интересном мире, ей такой возможности не дал, и поневоле, в нашей семье восторжествовал противоестественный матриархат. Сладкие пряники и громы с молниями зависели теперь не от Бога-Отца, а от Богини-Матери, а мы с братом – два маленьких смертных, кружили вокруг нее, дудя во все свои флейты и бряцая во все свои кимвалы.
В нашем воспитании, как я уже говорил, она была нетерпеливой и скорой на расправу, но поскольку Костя родился слабеньким, хворым, едва не добитым озверевшим на безвитаминье стафилококком, отношение к нему всегда было чуть более мягким и снисходительным. Меня это всегда по-детски возмущало, но любые попытки бунта тут же без лишних разговоров подавлялись на месте. Зато он донашивал мою одежду. У первенца в нашей семье всегда были лучшие наряды и игрушки. Но и спуску мне не давали никогда: бдения в углу, при садистки включённом на передаче «Спокойной ночи, малыши» телевизоре, шлепки, подзатыльники и угрозы взять ремень были делом обычным.
Однажды я забрал из детского сада автомобиль. Это была игрушечный «Москвич» - «моделька» с облупленными фарами, у которой, о, чудо! как у настоящей, открывались дверцы. Я не украл, я просто опустил её себе в карман и нечего не сказал матери. Когда же мы пришли домой, достал, как ни в чём не бывало, машинку и стал катать его по ковру. Мать воззрилась на меня с изумлением:
- Это ещё что такое? Ты где её взял?
- В садике.
- А кто тебе разрешил? Чья это? В глаза мне смотри!
- Я сам.
«Я сам…», - что я мог ей ещё ответить: пришлось во всём сознаваться.
Над моей макушкой сошлись атмосферные фронты.
Он не била меня, нет, и даже не ругала. Она поступила со мной во сто раз страшнее: в девять часов вечера она стала натягивать на меня шубу. Шарф завязывала на шее так, будто кота душила.
- Сейчас ты пойдёшь в садик и вернёшь её обратно. И пока ты это не сделаешь, домой можешь не возвращаться.
Мне тогда было пять лет.
Умолять её, упрашивать дать мне «исправиться» завтра, было бесполезно. Я заревел, но это не помогло тоже. Мать назвала меня «вором» и вытолкала за дверь. В такие моменты она могла быть очень грубой. И я постоял немного перед закрытыми райскими вратами, вытер сопли варежкой и пошёл исправлять моральный закон внутри себя. Не то что бы далеко стоял от нашего дома детский сад - лишь подняться по лестнице вверх, а там перебежать через дорогу, но чем меньше человек – тем дольше путь, да и на улице не было видно ни зги, и мело, и холодно было.
Пошёл. Редкие фонари журавлями курлыкали на ветру, собаки лаяли простуженными бандитскими голосами, а лестница деревянная, на сваях, что вела на заснеженный холм, в самое чёрное небо, казалось мне бесконечной и жуткой. Такова, наверное, лестница Якова, только мне не встретилось на ней ни человечка, ни ангела: метель, сударики мои, метель.
Мне было одиноко и страшно…
Прогнившие пролёты скрипели, словно корабельные мостики. Я временами оглядывался назад, на окна, но вокруг без конца вертелось что-то белое, как в круговой диораме, и острые алмазные крупинки вскоре начали наждаком драть нежные щёки. Мне казалось, что с меня срезают кожу. Плакать на холоде нельзя – мигом смерзаются ресницы. И я старался не плакать, но получалось плохо. Кое-как, добрался до детского сада, оставил «Москвич» на запорошенном пороге, перед закрытой на амбарный замок дверью, и прометью рванул обратно, домой. Бежал так, как никогда не бегал, даже потом, в армии. Дышал часто-часто, как рыба. Мать встретила меня на удивление спокойно и деловито, в сенях отряхнула веником с шубы и валенок снег, напоила чаем, умыла и оправила спать. Я был так ошарашен происшедшим, что ничего не видел и не слышал. Не заметил я и капель талой воды на материнских сапогах.
Больше к этому вопросу мы никогда не возвращались. И лишь позже, много лет спустя, я узнал, что она не бросила меня тогда одного. Всё то время, что я шёл во мраке, она, никем незамеченная, как тень Дидоны бежала за своим маленьким Энеем, и сердце её, глядя на меня, разрывалось от жалости и любви. Но она должна была провести меня до конца, чтобы камедью врезать в мою память восьмую заповедь: «Не укради!»
Что я могу сказать? Ей это удалось. И как много лет назад я - плоть от плоти её, пою своей матери гимн, и дую во все свои флейты, и бряцаю во все свои кимвалы.
Радио.
Когда дома отключали свет, в нашем стане пигмеев-огнепоклонников наступал праздник. Где-то в далёкой «трансформаторной» летели некие «пробки», «пробки» не менее мифические, чем яблоки Гесперид: ибо кто знает, как они выглядят? И тогда весь наш район на время погружался во тьму, а мы с братом как «бешеностенные» носились по бараку, яростно вопя и кидаясь друг в друга подушками. Я, накрывшись одеялом, пугал брата – трёхлетний брат с удовольствием визжал во всю мощь своих лёгких и, путаясь в детских колготках, юркой недотыкомкой улепётывал на кухню. Заканчивались наши игры всегда одинаково: это чудо в перьях, запнувшись о порог, расшибало себе лоб и, поднявшись с пола, шатаясь, шло к маме где, воя как белуга, молило на свой запутанный лад родителей о возмездии. Мать утешала и ругалась. А всё равно было здорово…
Бледный свет постепенно сворачивался за окнами, как скисшее молоко, бойцовые рыбки больше не жаждали крови, и в нашем аквариуме на Донского зажигались свечи. При горящих огарках ужинали, а после отец ставил на клеёнку новенький приёмник «Меридиан-235» киевского завода «Радиоприбор», а мать, бросив возиться с холодильником, ложилась на диван, картинно приложив тыльную сторону ладони к белеющему в темноте лбу.
От её фартука пахло комбижиром…
Немедленно начинали хохотать.
До чего же было приятно и заманчиво мять пальцем податливый парафин, жечь на разноцветных языках свечей хлебные крошки и слушать, как на кухне с грохотом падают вниз в холодильнике куски оттаявшего льда. А потом такую ледышку засунуть любезному братцу за пазуху! Вот визгу-то было, вот крику!
Радиоприёмник, понятно, включали лишь потому, что телевизор работал от электросети, а «Меридиан» от тяжёлых, металлом благоухающих батареек «Орион». И вот когда мы уже окончательно затеряны в снегах или в весенних разливах, отрезанные от всего большого мира, в темноте мечтательно загорался паучий рубиновый глаз, дрожала сеть радиоволн, и мир сам приходил к нам в квартиру. В советское время он обычно принимал вид «Полевой почты», «Подмосковных вечеров», Прокофьева или Шумана, но если повертеть ручку радиоприёмника, то можно было услышать, как через колючие мотки радиопомех, неожиданно прорастали во тьме жеманные мяукающие голоса и звуки китайской пипы или джена. Граница недалече, граница!
Со второй половины восьмидесятых репертуар советского радио (о «Голосе Америки» или «Би-би-си» мы, маленькие, тогда и знать не знали, и слышать не слышали) начал меняться. «Меридиан» доносил до нас не только «Марицу» или Рахманинова, но и пружинистые ритмы иностранных джаз-бандов. И летел над синей приночной тайгой, от Енисейска до Игарки, обольстительный грудной голос чёрной сирены, доказательство иной жизни, где и сказочный Канзас – реальность и в самом деле есть такая река – Миссисипи.
«Меридианом-235» с его множеством тумблеров и кнопок, как и всякой иной техникой в нашем доме, мог управляться только отец.
Батя.
В молодости он был очень красив, какой-то невсамделишной, киношной красотой, такой, что хоть сразу в «Романс о влюблённых» или в «Петровку, 38». Отращивал ли он битловские патлы или штурманскую клочковатую бороду, одевал ли старую, затёртую до белых разломов кожаную куртку или свой единственный, ещё со свадьбы, коричневый костюм-тройку – всё шло ему, всё было к лицу.
Юность его, проведённая сначала в Норильске, а потом в Крае, была бурной. В нашем диване, между резиновыми сапогами и ракетками для бадминтона, лежал пронафталиненный пакет с чёрно-белыми фотографиями. На них отец, молодой весёлый хмельной в компании, таких же, как и он, в безбашенной шайке прокопчённых на солнце и лесном костре, длинноволосых, всегда пьяных, белозубых бандитов. И фотографии женщин с наивными надписями – все, как одна волоокие пухлогубые фифы, у всех причёски под Надю из «Иронии судьбы»…
Мама ненавидела этот пакет лютой ненавистью, но выбросить его не решалась. Так и лежал он у нас вместе с её потемневшим свадебным венцом и детскими метриками, как напоминание о тёмном родительском прошлом.
Отец был романтик. Ещё до армии он хотел сбежать в мурманскую мореходку из рано осиротевшей семьи (едва дожив до сорока, умер мой дед) но что-то не срослось. Ему и Север был, надо думать, поначалу мил: суровые будни золотодобытчиков, сизая тайга, сигарета в кулак на тридцати пятиградусном морозе, да с презрительным прищуром, тяжёлая работа, которой он никогда не боялся, развали-дороги, искуроченные, изуверченные под гигантскими колёсами чудовищных «БЕЛАЗов», скупая на эмоции, но честная мужская дружба…
Ну, чем ни Джек Лондон?
Мать в это же самое время с ужасом смотрела на угол нашей общаговской комнаты: в нём нежно индевел ледяной сталактит, и думала о том, где достать сухого молока для бэбика. Но быт – это не мужское дело. Мужик – он должен деньгу зашибать.
И зашибал. Платили по тем временам рабочим неплохо. Были «северные». Всё, правда, потом сгорело в сполохах павловской реформы.
Кажется, с матерью они тогда не особо ладили.
Обителью его была «сарайка». Не простой сарай, а с деревянным верстаком, утяжелённым чугунными тисками; разнообразным инструментом, любовно развешанным по стенам; с драгоценным ящиком, в котором лежали горы отсыревших и пахнущих мышами журналов «Техника-молодёжи», «Наука и жизнь» и «Моделист-конструктор». Самые древние номера относились ещё к середине брежневского застоя. Когда отец ругался с мамой, он всегда уходил в свой мир. Гостеприимно горела голая лампочка под потолком, сияли жестяные банки с шурупами и гвоздями, и пол был устлан мягкой вьющейся сосновой стружкой. Он кипятил себе воду, садился на чурбан, заменявший ему стул, и, напившись кофе, с римским спокойствием брался за рубанок.
Я любил за ним наблюдать во время работы.
Почти вся наша мебель и в первой и во второй квартире была сделана его руками. Он сам пилил, строгал, шкурил, сверлил, красил и покрывал эпоксидкой. Ему было мало сделать просто кровать – он делал её двухъярусной. Не просто письменный стол – а стол трансформер, где всё на кнопках. Не заурядную полку, а «стенку», лучше чехословацкой, с матовыми зеркалами. Отчасти это диктовалось необходимостью (квартиры были маленькие), отчасти собственным куражом. Он и меня пытался по малолетству приучить к дереву, и я, который сейчас не помнит, что такое долото, когда-то, под его руководством делал лопаты для снега, табуреты и разделочные доски на кухню.
Он умел всё. Все элементы мироустройства: металл, огонь, дерево, вода были покорны ему. От него пахло машинным маслом, табаком, кожей, потом, и иногда немножко алкоголем. Лучшими запахами из тех, которыми может пахнуть мужчина.
Иной раз, правда, резковат был для детского обоняния тяжкий дух-спиритус, но что делать: давила тайга-медведица. Мать после рождения Котьки резко пошла в гору и наездами стала посещать Чернореченский техникум, что в Хакассии: готовили её на должность главного инженера в РАЙНО. И только она за порог, на сессию, тут отец давал, конечно, маху. Помню, пришёл раз с занятий домой, а там двери, да окна нараспашку, в кадке с капустой, что соседи в коридор выставили, наручные часы «Электроника» блестят – видно квасятся вместе с клюквою, и батя мой, сокол, в отключке на диване пластом - рот раскрыл, зубы белые, крепкие, борода в потолок. И не смотря на апрельский сквозняк дух в квартире тяжёлый-тяжёлый. И храп такой, что сервант резонирует. Ну, купец Громов – «Угрюм-река», что ты будешь делать! Ох, и разозлился я на него тогда. Лишь патриархальностью соседских отношений можно объяснить тот факт, что нашу квартиру тогда не обчистили. А так, конечно, выноси – не хочу.
Хотя с кем не бывает…
Как у Ивана Грозного, у отца после содеянных бесчинств начинался продолжительный период раскаяния. Готовить у нас в семье мужчины не любили, разве только яичницу или картошку пожарить на сале, а так он, бывало, зайдёт после работы в кафетерий «Ветерок», накупит там шашлыка, чебуреков, беляшей разных и нам с братом на радость домой несёт. Сидим втроём, уминаем гостинцы за обе щёки. До сих пор, кажется, лучшего лакомства, чем жареное мясо, для меня не придумали. А уж сам начнёт поварничать – тут держите меня семеро: такой суп из концентратов сварганит, что всем чертям станет тошно. Я по этой причине по сей день красную фасоль не переношу в любом виде – папаша-кок расстарался.
«Полундра! – кричит, - Эй, бесштанная команда, айда руки мыть!» Так воскресал в нём на время загубленный «морской волк».
С отцом можно было смотреть телевизор до двух ночи, читать до утра «Остров сокровищ», не делать уроки и не убираться в комнате. Это от него я впервые узнал про огни Святого Эльма, и кто такой боцман, и что кОмпас на самом деле компАс. Смоля на завалинке, он показывал мне на созвездия Медведицы и Кассиопеи, на спутники, рассказывал про землю Санникова, Плутонию, звёздных королей и доисторическую борьбу за огонь. Он тревожил моё и без того впечатлительное воображение. Как только отец бросал читать очередной фантастический роман, его тут же подхватывал старший сын. Нашими общими героями тогда были Хольгер Карлсен, Джон Гордон и Крыса из нержавеющей стали. Грустно думать, что в какой-то момент мы с ним стали расходиться, как корабли в океане. Корить родителя за это - последнее дело: быть отцом не самое простое ремесло. Послушный смешной и большеглазый мальчик вырос в мрачного, замкнутого и впечатлительного отрока, живущего в мире своих фантазий и, непонятных родителю, крокодиловых страстей. Надо думать, батю, эта неизбежная метаморфоза в своё время неприятно удивила. Наступивший холод в наших отношениях, нам удалось изжить только после армии…
С развалом Союза, отвращение матери к Северу достигло своего апогея и, после двенадцати лет отданных Руднику, она поставила отцу ультиматум: «Или уезжаем вместе, или я уезжаю одна, с детьми!» Отец согласился на отъезд.
В мае 1992 года мы улетели в Красноярск на самолёте, а отец остался в Северо-Енисейском, в опустевшей квартире. Наступил сезон «белых ночей»: посёлок наш находится на широте Петрограда, за полночь и газету почитать можно без света и в картишки перекинуться, да некогда: вещи собирать пора.
О чём он думал тогда, один, уезжая против своей воли, пакуя книги, посуду, «железки»? Одичав, поистрепавшись, заглядывая в белое, негаснущее небо?
Мать говорила позже, что сама «Судьба не хотела», противилась нашему отъезду. А я так скажу: куда бы она тебя, парень, не забросила, хоть в Москву, хоть в Нью-Йорк, хоть на самый Большой Барьерный риф, а только Север никогда тебя не отпустит. И в африканских странах прорастёт во сне молочным кружевом ягельным, где каждая клюковка – что капля твоей крови.
Да, дела…
Ладно, поехали. Мебель, мотоцикл колясочный и прочий скарб погрузили в девятнадцатитонный «Урал» - парни с работы подсобили. В водилы взял испытанного дядю Колю Вангаша. По гравийке с полусуток до парома, а потом ещё и того дольше. Пропылили вдвоём всю бессонную ночь.
Как рассказывал отец: никогда он такой красоты, как тогда ни до, ни после не видывал. Сопки. Азия. Высота – в тыщу метров, дизелю воздуха не хватает. А куда взгляд не кинь – всё одно, тайга. И ведь как подумаешь, что на карте Северо-Енисейский – так, точка, пгт почти что на юге, а дальше до торосов Карского моря тыщи и тыщи миль, целая тёмнохвойная атлантида, terra incognita. Голова кругом.
За ночь триста километров пути отмахали. Утром в районе Епишино паром: баржа да буксир. Переправились, поели, отдохнули, выпили: Вангаш свои сто грамм, отец, конечно, больше. И опять дорога.
А за Лесосибирском дядя Коля помер. Так, прямо за «баранкой».
Надо понимать весь ужас отца: пустая трасса. Вечер. Вокруг на километры не души. Двое в машине. Из лекарств – хорошо если валидол.
Батя так отчаянно делал искусственное дыхание, что сломал покойнику рёбра.
Всё бестолку.
«Урал» «Уралу» рознь: у отца хоть права и были, а только ничего серьёзнее соседской «Нивы» он в этой жизни не водил.
Ладно, разобрал, где тормоз, где газ. Известная система. Кой-как завернул эту махину в какой-то леспромхоз, ночью привёз навьё, тут его сразу, как свидетеля, в ментовку-то и определили: что де, да как? Денег нет - пропили, связи нет, а тут ещё любопытствующие: «А отчего это у покойного рёбра сломаны? Уж не драка ли?»
Короче, как говорится, дело пахнет керосином.
Батя поседел весь, извёлся. Хорошо мент правильный попался: научил, как толково заявление составить, дал связаться с Рудником по селектору, приехали мужики наши – Вангаша за баранкой сменили, а самого покойника отвезли на самосвале обратно.
Приезжает «Урал» к нам на Дорожную в Красноярск спустя сутки. Мебель хоть и под брезентом была, а только такой слой пыли на себе скопила, что не знаешь отмывать её или хоть сейчас на свалку везти. Половину посуды перебили. Диван точно в дёгте. И батя-бедолага в кабине. Чёрный, пьян как лорд, улыбка деревянная, а в глазах темень. Мать, было, открыла рот, да только, как увидела отцовские глаза тут и промолчала.
Но на этом история с трупом не заканчивается. Покойника привезли к месту прописки на самосвале в совершенно разбитом виде. Плюс – сломанные рёбра. Хай поднялся невообразимый. Жена дяди Вангаша, как увидела мужа в таком вопиющем нецелесообразии, ударилась в крик и, как говорят, в сердцах, прилюдно прокляла и злополучную поездку эту, и отца и всю нашу семью. Ладно. Не мне её винить. Через две недели отмечали материн день рожденья и новоселье с ним заодно. Под конец отец в пьяном кураже полез снимать соседский цветочный ящик, что висел над нашим балконом и к досаде свекрови пачкал бельё, да и, не удержавшись, рухнул вниз.
Отец стонал так, что у меня ныли зубы. Упав со второго этажа, он сломал себе обе ноги. И это было лишь началом долгой череды несчастий, выпавших на долю нашей семьи в девяностые годы. С тех пор я уверовал в магическую силу Слова. И жизнь мне дала достаточно примеров, что бы укрепиться в этой мысли. Слово сакрально. Это знали ещё те, кто переводил Ветхий завет с древнееврейского на греческий и латынь. Слово, произнесённое с должной силой и чувством, обладает страшной разрушительной силой. Словом действительно можно убить.
Если б каждый писатель помнил об этом…
Свидетельство о публикации №213021700005