Шкаф. ч. 10

Простит ли читатель мое пристрастие к собственным виршам? Конечно, не дело, когда вместо "инвентарной книги" тебе подсовывают лирическую исповедь. Да и странно уж очень: инвентарь - и поэзия. Впрочем, в истории современной литературы бывало и не такое. Злые языки утверждали, что производственные романы Сергея Сартакова ("секретарская литература")очень уж отдавали бухгалтерией. Сказывали, что молодые годы Сартаков провел в бухгалтерии сибирского леспромхоза; там заметили, что его бухгалтерские отчеты отдают беллетристикой.
Выдвинули в писатели.
Потом обнаружилось, что в художественной прозе Сартакова сильна бухгалтерская струя...
У меня - особый случай.  Во-первых,  предметы описания не совсем обычного свойства - скорее чипы, только что вынутые из блока памяти. Во-вторых, и стихи странноваты. Неужели автор сочинял их как бы специально для иллюстрации прозаического текста? Нет, но я сам поражен, как темы и настроения стихов перемешались с глиной, из которой замесили этих коровок, собачек и чертей. Так сказать, стихо-керамика. Или - глинопоэзия. Чувствуется некая ирония в этой глинобитой  терминологии. Но не из глины ли Господь сотворил первопланетянина? Не в глину ли обратятся бренные тела, свершив свой печальный круг?
Глина...Галина...Гли-и-инна...Чувствуете, как звучат человеческие имена?
Стихи я  начал  писать  (скорее - бормотать) вовсе не в раннем детстве. Проза захватила меня раньше. В гагинской школе  появилась новая учительница литературы. Проходили Горького. Без "типичных представителей" и прочей муры. Разбирали, как именитый наш нижегородец писал романтические рассказы. Щупали художественную ткань: тропы, эпитеты, аллегории, мастерство портрета и пейзажа.
- А теперь - домашнее задание,- сказала учительница.- Напишите рассказ в стиле Горького.
Боже мой!  Помнится,  целую  ночь  провел я на Спорной яме (место "спора" вод реки Пьяны и речки Ежатки:  внимал голосу  птиц,  жадно ловил шорохи и плески,  вкушал таинство зыбких отражений,  старался приметить детали...Вот, рыбак воткнул рогульку у обреза воды. Из рогульки полезли ивовые прутики... Все это должно было войти в сочинение  как атрибуты романтического стиля.
Всюду жизнь!
Интерес к поэзии пришел позднее: томик Пастернака я украл из библиотеки  в одиннадцатом классе. Конечно, стыдно признаваться, стыдновато вспоминать, как книжечка жгла запазуху, - казалось, и лицо горит как стоп-сигнал. Но чего не сделаешь ради поэзии! Потом томик Пастернака у меня умыкнул сын,  и я рад,  что  юношество  продолжает красть любимые книжки.  Говорят, сам Пастернак с уважением относился к ворам. Чтобы грабители - если нагрянут на переделкинскую дачу - не ворошили обстановку, Борис Леонидович сложил все наличные деньги в конверт, указал сумму и подписал: "Для воров". Шло время, жена потихоньку брала  деньги  на  хозяйство.  Однажды Пастернак обнаружил недостачу и устроил скандал:
 - Ты позоришь меня перед моими ворами!
В сущности, сборник стихов - тот же шкаф, только царит в нем не крылатая коровка, а крылатая лошадка. Мой первый сборник вышел в 1996 году: издан на премию, полученную за прозаическую книгу "Михаил Булгаков и Крым".
Поэзия - нахлебница прозы?
. . .
Такса лежит на подушке,  милостиво разрешая  трепать  шелковистые ушки и мягкое, упитанное пузцо. Она поднимает голову и требовательно скулит: пора на лоно природы.  Скулеж почти не слышен - как писк комара. Одна дама-кошатница, закрыв в клетке ошалевшего от ужаса кота, показала на открытый алый ротик: беззвучное мяуканье. Орет в ультра¬звуковом диапазоне. Вот и такса, истомившись от желания сделать свои собачьи дела, скулит беззвучно.
Действуя не на слух, а на нервы.
На улице прохладно. Горы белеют, как бугристые затылки призывников из-под нулевки горельника. Жанр бухгалтерской прозы не предполагает хоть какой-то роли пейзажа.  Приходится ограничиваться краткими  за¬рисовками типа "стриженых затылков".  Жаль,  конечно. Природа хороша своей насыщенностью чувством.  Зеркало души.  У Чехова приметна особенность: образы внешнего мира - небо,  горы, степи и сады, - словно кванты энергии,  накачивают лазер воображения,- и вот  уже  по  чеховскому небу плывут облака - рояли, триумфальные арки или ножницы; мысль отлетает в философские дали, порождая нечто совсем уж фантастическое: дескать, наша Вселенная находится в зубе дракона, и что через сотни тысяч лет жизнь на земле непременно завершит свой печальный круг, а материя и дух сольются-де в гармонии неизъяснимой...
Горький, видимо, совсем не понимал Чехова: написал, что у него в произведениях нет ничего, чего не было бы в реальном мире.
Пейзаж - привычный способ самовыражения - будь то настроение автора или драматическая  напруга.  А как быть певцу глиняных лошадок и по¬порченных часовых  механизмов? Конечно, тянет показать себя в искусстве натурных зарисовок;  пейзаж,  как бы это сказать,  высшая писательская математика. Разок удалось незаметно "впаять" в мозаику кусочек крымской природы - под видом любования коктебельским камешком. Ради того, чтобы будущий критик не смог повинить автора в равнодушии к природе, снова прибегаю к хитрости. Вот, к примеру, достаю из шкафа томик Бунина; между страниц заложена некая рукопись. Взираю на листы, помаранные безобразным почерком (покойный мой учитель А.И.Ревякин говаривал: у тебя, Геннадий, почерк еще хуже суворинского/: ба! да ведь это моя  пейзажная импровизация!  Ба!  написано лет десять назад - и напрочь забыто!
Итак, рукопись, найденная в шкафу.
"Вечерний воздух, густо замешанный на синьке, обволакивает Ялту. Гирлянды фонарей на набережной, театральный декорум лепных фасадов, зеркальных окон, нарядных гуляк. Массандра угадывается под россыпью тлеющих углей  - искрящаяся электрическая лава стекает с холма в долину, заполненную звонкой прохладой.  В двух  шагах  плещется  море, вздыхая и потираясь о каменный парапет. Мелкие волны набегают друг на друга, сталкиваются, разбегаются, ищут неизвестно чего и неизвестно куда стремятся,- словно пестрая рыночная толпа, возбужденная собственным гомоном и суетой, нервно колышется и пульсирует вдоль лавок. Наступает момент примирения, и широкая, гладкая зыбь проходит по бух¬те, лелея ломкое серебро отражений.
Одинокая фигура  у  обреза  воды.  Человек размахивается,  бросая крошки, и на черной зыби обозначилась стайка морских уток. Их белые подкрылки мелькают, словно щепки  на  волне. Днем я не раз наблюдал, как бисерные птичьи нити, зыбясь, разрываясь и снова завязываясь, тянулись над морем, обрезанном холодной сталью горизонта. Древнее, потаенное чувство тоски по странничеству овладевает сердцем - как у тысяч людей до меня, как у Антона Чехова, сорвавшегося вослед весен¬нему косяку гусей - через Сибирь - на край света; как у брата его Михаила, с тоской внимавшего трубному звуку журавлей, смятенно круживших над пропавшей в тумане Ялтой.
Чужая этому миру, душа переполнена отзвуками невидимого камертона. Одинокий человек, кормивший уток, отряхнул пальто и медленно побрел прочь. Птицы поплыли за ним, но вскоре отстали, гортанно покрикивая. И вдруг осозналось, что все это - неподвижность мокрого камня, бестолковая суета волн, сварливые клики птиц,-  все это, в сущности, чуть прикрашенное ярмо обыденности...
Глубокий вздох, опущенный взгляд, руки глубоко в карманах. Кокон отчуждения.
Между тем природа неуловимо меняется. Яркий поднос луны закатился за тучу. Венец облаков, нависших над бухтой, вспыхнул серебром. Подсвеченное сзади,  тело тучи поразительно напоминает конус Везувия  с полотен Марке. Легкое облако слева слегка светилось, словно дымы из остывающего кратера. Прямо у подножия темного конуса, выпуклого на фоне припорошенного лунной пылью небосвода, вспыхнул изумрудный глаз маяка. Сочная зелень, неестественно-радостная, как ананас, рассыпалась на блики, мазки, сверкающую дробь; стремительная тарантелла заплясала по гребням волн.
Ощущение странности - нет, странствования - заполнило сознание и каждую клеточку плоти, изнемогшей под ярмом повседневности. Ах, душа! Как радостно встрепенулась ты,  вспоминая манящую цепочку птиц у горизонта! Куда? Зачем? Не так ли вопрошал поэт, сладостно сознавая, как сорвалось с житейского якоря судно воображения, как ветер свежих рифм натянул паруса, как вскипела пена созвучий под форштевнем строфы, как взмахнула белым крылом...
Нет, нет, я не бегу за пером, не бросаю на стол трепетные листы бумаги. Я молча стою у моря, тру висок, снимая мучительное наваждение ночи и полной луны. Воздух, замешанный на синеве, покалывает горло. В электрической лаве Массандры вспыхивают искры. То ли угли под ветром, то ли вольтова дуга троллейбуса.
Зябко"...
Так, так,- скажет критик. В чем смысл сей зарисовки? Не знаю,не знаю. Вдруг окажется, что образ "невидимого камертона" настроит читательское сознание на диковинную  дымковскую гармонию белого и красного; может, образ облачного Везувия намекнет на неминуемую катастрофу в моей сувенирной Помпее; вдруг окажется, что "ярмо обыденности" содержит зародыш какой-нибудь "футлярной" темы; а может, в россыпи электрических искр на Массандре проклюнется намек на войны будущего...
Графитовая бомба устраивает короткое замыкание Вселенной...
. . .


Рецензии