Он жил в СССР. Триптих. Часть первая

ПРЕДИСЛОВИЕ


Много лет тому назад я знал одного молодого человека, которого – так уж случилось – ныне нет на свете. Он жил с матерью в небольшой квартире и мне доводилось бывать у них, где более всего поражала комната, уставленная книгами от пола до потолка. К стыду своему, я не знал тогда наверное и половины авторов, чьи имена красовались на корешках и поэтому был признателен хозяину за то, что он так или иначе просвещал меня.
Что сказать о нём самом? Честное слово, не знаю. Думаю, это станет ясно из его записок, которые после некоторых раздумий, я предлагаю вниманию публики. Этот толстый пакет мать его передала мне со словами, что разрешает употребить его так, как мне заблагорассудится.  В дневнике сына она обнаружила фразу о том, что доверить его творения, - у него так и сказано: “творения”! – он мог бы только человеку, способному их резко осудить, но не посмевшему бы их высмеять.
И мать его отдала их мне. Как меня изумило это обстоятельство. Тогда, 30 лет тому назад, я помню, рассыпал содержимое пакета у себя дома на полу, поворошился в бумагах, раскрыл толстую тетрадь, полистал её, почитал наискосок и остался равнодушным, мне это показалось малоинтересным. Я снова запихал всё в пакет и сунул его в чулан, где хранились ненужные книги, старые журналы и прочий бумажный хлам. Прошло тридцать лет. Недавно, разбираясь в чулане я наткнулся на этот пакет и, желая вспомнить мгновения юности, открыл тетрадь и стал вновь читать на пожелтевших листах строки, написанные ровным округлым каллиграфическим почерком. Странное дело, на этот раз я не на шутку увлёкся, потому что будто переместился во времени и вновь оказался рядом с моим приятелем. Но я вдруг увидел мир совершенно иной, не имеющий ничего общего с моим закостенелым представлением об ушедшей эпохе, мир живущий по своим законам и вопреки  моему ностальгирующему сознанию, обычно рисующему в воспоминаниях прелестные картинки жизни в СССР , точно такие же как в школьном букваре, в советских кинофильмах,  в песнях,  в духоподъёмных мелодиях, в жанровых картинах художников-соцреалистов. Здесь всё было не то и не так. Как же не знаем мы душу человека, идущего рядом, да и не стремимся порой узнать. Тягостное впечатление произвели на меня эти записки. Не нужно гадать – кого они изображают, хотя герой предстаёт в них под разными именами и в разных обличьях.
Сначала он молодой специалист, обучающийся на курсах в Ленинграде, затем молодой инженер, пошедший в рабочие и, наконец, филолог, обменивающийся письмами с несуществующим адресатом. Записки эти и не заслуживали бы серьёзного разговора: настолько они эклектичны, насквозь пропитаны оголтелым снобизмом и написаны выспренним, а местами, увы, и безграмотным языком, с огромным количеством реминисценций  и цитат их самых, разумеется, прославленных авторов, - что лучше, к слову сказать, - прочитать самих этих авторов. Однако, с другой стороны, материал представляет собой поразительный интерес. По сути – это внутренне душевное подполье молодого человека и – объективно – даёт клинически верную картину нравственного недуга, поразившего советских людей и приведшего страну к крушению.
Я не убрал из этой кипы листов ни слова, не переставил ни одной фразы и, единственное на что решился: разбил материал на части и каждой придумал название. “ПОЛИП” – вот было бы лучшее название для всего триптиха в целом. Полипом называет себя герой во второй части своих записок. Очень верная самооценка, кроме того, она отражает и моё отношение к этой вещи. Что же касается остального?..
Достоин ли герой категорического отрицания, осуждения, равнодушия, презрения, ненависти, сочувствия, любви – были ли вообще такие типы на исходе СССР, сохранились ли они и теперь в нашем обществе – пусть судит читатель.

С.Д.
 
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГОРОД

“Ты весь в словах, как рыба в чешуе”


Был март, конец месяца, а в Ленинграде стояла холодная снежная и мокрая непогода. Город и люди устали от  долгой зимы, но метели не уставали и казалось не будет конца этой серой, сумеречной веренице дней: то снег, то дождь, то злой неутихающий ветер и постоянно – свинцовые тучи над головой.
Целые недели проходили без солнца и по утрам, выходя из подземки, Миша Скольников с тоской посматривал на небо: когда же придёт весна? Он дотягивал здесь второй месяц и всё ждал чего-то, всё ждал… Время уходило быстро и с каждым днём в душе его нарастала тщета и неудовлетворённость поездкой, словно он прибыл сюда не для обучения на курсах, а совсем по другому поводу. В свободные часы он, съёжившись под пальто и дрожа от холода, бродил по улицам города, не узнавая домов и площадей, о которых прочитал в книгах и в это время чувствовал себя ужасно неуютно устроенным, почти бездомным.

Накануне экзаменов он вдруг понял, что ничего уже не увидит здесь, кроме того что увидел, и ему страшно захотелось домой. Всё опротивело, хотелось только домой и город сразу показался чужим, неприветливым, словно и ему (городу) тоже захотелось освободиться. На душе было скверно, муторно, навалилась тоска и было зло и на себя и на людей, никогда еще он не чувствовал себя так неуверенно, тяжело, одиноко.

Поднимаясь на эскалаторе, Миша смотрел на плывущие навстречу лица людей: невыразительные, окаменевшие, словно неживые. Он всё никак не мог привыкнуть к безразличию взглядов окружающих, холодно скользивших по нему. Минутой раньше на Невском, он почувствовал, что это может быть невыносимо.

Было так: поезд метро стремительно вынырнул из тоннеля, и противоположная стена вдруг брызнула густым кроваво-красным цветом.
“Словно по глазам окровавленной мулетой”, - подумал он, повернулся и увидел перед собой лица, множество лиц: и за стеклами и рядом, и все они, ему показалось, были заняты собой: парень с фальшивым блеском глаз смотрел мимо девушки; поднимающийся мужчина устало нацепил на лицо холодную, неприступную маску; искривилась женщина; смрадно закашлял старик, - Мише на секунду представилось, что он – в паноптикуме, в мёртвом музее среди восковых фигур.

“Жалкие некрофилы, - подумал Миша, машинально соскакивая с эскалатора, - можно подумать, что каждый из них сознательно произвел над собой операцию…”
Его нимало не обижало всеобщее невнимание к его персоне, но что-то определенно не нравилось ему в поведении людей, ведущих себя неестественно церемонно.
“Просто бездарно соперничают друг с другом в стремлении отличить себя от окружающих, а зачем?”- снова подумал он, глядя на независимые лица девушек, усталые лица женщин.
Было десять часов утра. Народ, отряхиваясь от налипшего снега, входил с улицы, толпился возле разменных касс, протискивался сквозь сито автоматов.

ДНЕВНИК. 26 февраля.
Приедете в Питер, обязательно спуститесь в метро и поезжайте на Невский проспект. Сидите в вагоне так, чтобы подъехать к станции спиной к перрону. Ждите покуда у вас в глазах не заиграет кроваво-красное пламя и когда толпа увлечет вас за собой, когда вы вывалитесь в просторный каменный мешок, всмотритесь в лица людей вас окружающих. Среди них вам обязательно встретятся несколько десятков физиономий вам отвратительных. Боже, что это за люди! Напускная интеллигентность, а за ней – безволие, бездушие, грязь и лень, злоба, черствость, сварливость, мелкое похотливое честолюбие, тщеславие, пошлость. И, тем не менее, как красиво они умеют растягивать слова, брать пирожное в ловко расставленные розовые пальцы; умеют прикрывать глаза, разнообразить интонации голоса – чуть-чуть усталого, утомленного, умного. Какая умная сосредоточенность на лицах, какая разнообразная живопись физиономий. А какая порой вальяжность в обращении, какие благовольные, царственные жесты. Какие улыбки! Кивки! Движения! Как умело они могут отставить ручку и ножку, как красиво облепить шею шарфиком, ловко и прихотливо подчеркнуть кокетливую свою истомчивость. Но все это почти без вдохновения, больше лишь для себя. Особенно этот столичный показной сплин свойственен женщинам. Редко теперь встретишь шаловливую радость и глупость, розовость, румяность, задорность и грацию. Нет, девушки медлительны, неторопливы, царственны, ядовиты, или наоборот – деланно стремительны. Они даже курят, будто демонстрируют нечто, что-то такое невозможное, курят, не опасаясь встретить со стороны взгляд осуждения, словно испытывая окружающих, будто бросая вызов тем, кто не хочет этого понять, а чего – я и сам не знаю; а спросите любую из них из молоденьких с точеными фигурками, с лицами как на камеях – холодных и безупречных, спросите их о чем-нибудь с видом самым благожелательным, с самым искренним добродушием (если сумеете!), спросите - и вы в ответ тотчас получите ядовитый удар, или хуже того, омерзительно-брезгливое отстранение той, к которой вы обратитесь, настигнет вас неизбежно.
А между тем, с каким тщанием и с каким вкусом продуманы мельчайшие детали их туалетов, как им несвойственна броская вульгарность, которая так явно обнаруживается в их душах и так тщательно скрыта под великолепным платьем и маской их витринной наружности.
Напрасно вы станете подбирать ключик к сердцу этих неприступных красавиц. Поверьте мне, совершенно бесполезнейшее занятие.
И все они, мне кажется, глубоко несчастны. А как жалки худенькие, бледнолицые, сутулые вьюноши, что сопровождают этих славолюбивых дриад.



Ветер упруго ударил ему в лицо мокрыми брызгами с мостовой и оторвал от мыслей. Миша засеменил по набережной, уткнув подбородок в воротник и ступая левой ногой на пятку, приподнимая носок, потому что ботинок прохудился. На пальто недоставало двух пуговиц, полиэтиленовый мешок, в котором он носил тетрадки, порвался; эти  мелочи поразительно воздействовали на него, чуть ли не вызывая слёзы. Они кричали о доме, о маме, о тёплой уютной комнате, о покое. Но странно, не хотелось ничего поправлять, ни о чем не хотелось заботиться – хотелось только домой.
Он вспомнил как приехал сюда. Пока вместе с другими попутчиками искали институт, над городом спустились сумерки и они ходили по улицам, спрашивая прохожих и волновались – успеют ли устроиться с жильём.
Возле дверей хозотдела он с завистливым неудовольствием смотрел на мелькавшие вокруг миловидные и сытые физиономии слушателей уже успевших устроиться и обжиться. Их лица, улыбки, уверенные жесты и разговоры раздражали его и почему-то принижали; наконец, и ему дали адрес хозяйки, сдававшей комнату, и он снова вышел на улицу уже один, усталый, голодный и поехал куда-то на окраину в микрорайон. Он вспомнил как вышел из трамвая и оглядел огромные, темные, стынущие на морозе корпуса с множеством узких оранжевых окон. “Как ульи, как соты”, - подумал он и потом еще долго блуждал и снова волновался, стоя перед чужой, незнакомой дверью и нажимая кнопку звонка. Ему открыла женщина с заспанным, недовольным лицом и молча провела в комнату.


ДНЕВНИК. 28 февраля.
Я живу в маленькой квадратной комнате совместно с двумя постояльцами. Напротив меня через коридор такая же комната, в которой живут три девушки. Вся квартира – четырехкомнатная. Каждый из нас платит хозяйке по тридцати одному рублю в месяц.
“Рубль я сдираю за электричество”.
Никто из нас более двух месяцев задерживаться здесь не собирается, но и двух месяцев такой жизни хватит по горло. Очень неприятно, просто не повезло, что я попал сюда и – идиот! – заплатил вперёд деньги. Теперь всё это угнетает меня до крайности.
Хозяйка – неопрятная, одутловатая, самовлюблённая, чернявая женщина. Сегодня она заявила мне, что:
“она обычно меняет постельное бельё раз в месяц”.
“грузчиков нет, возчиков нет”.
И ушла, подрагивая, словно жаба, отвисшей кожицей под подбородком.
Меня удивляет и печалит её бесцеремонность, отсутствие и капельки совести. Целыми днями она торчит на кухне, гремит кастрюлями, а попробуй-ка ты высунуться из своей комнаты, хотя бы за кипятком, - каким презрительным взглядом, брезгливым жестом и ледяным молчанием встретит она тебя в ответ на твое услужливое бормотанье и приветствие.
Вот я впервые пересекаю порог её квартиры и она говорит, высокомерно сощурив глаза:
“Мой муж – Эдуард, моя дочь - Элеонора”.
Малышка Лелечка приятная живая девчушка и кажется она ко мне относится с интересом, но с каким злобным шипеньем одергивает мамаша будущую Элеонору Эдуардовну.
Мою хозяйку зовут Раиса Владимировна Машковская. Зачем, спрашивается пускать квартирантов?
“Молодой человек, там на кухне ваши молочные бутылки. Что вы будете их сдавать, или можно выбросить?”

Я пытаюсь разглядеть её внутренний лик, понять её побуждения, но меня окончательно отвращает это поганое мурло маскирующейся мещанки, эта душевная нечистота, неопрятность, нравственная непорядочность. А ведь они с мужем из интеллигентов. Она целый день что-то стучит на машинке, не работает, её муж инженер в институте, деловитый и домовитый; я сам видел, как он оборудовал своё жилище: и кухню, и ванную и прихожую; кругом у него порядок, кругом аккуратные шкафчики, тумбочки, дверцы и полочки. Однажды я случайно распахнул один шкафчик и поразился обилию сверкющих никелем инструментов, коробочек, колб с неведомыми мне растворами и ярких баночек с красками. Мы с ним почти не разговариваем, потому что он держит себя чересчур высокомерно. Но если б только это – высокомерность при желании можно счесть и за уязвимость, - главное это то, что его отличает такая же, как у жены непробиваемая бестактность и бесцеремонность. И вот это печалит больше всего.
Я раздумываю: наше великодушное общество подарило им прекрасную квартиру в прекрасном городе, они воспитывают маленькую дочь (сына держат в интернате и берут оттуда только по воскресеньям!) – и им не стыдно, более того, они, по-видимому, считают свою жизнь разумной, поступки правильными, цель благородной, ибо по их мнению она должна привести их к счастью. К какому счастью и какой мерой они его измеряют? Вот, что для меня непонятно.

ДНЕВНИК. 10 марта.
Над городом висит сырой, неприятный туман. Который уже день брожу по улицам с неопределённой целью. Не пойму, чего же мне хочется? Куда мне хочется пойти? Как-то странно апатична душа: смотрю ли на лица домов, на мемориальные доски, на памятники и скорее хочется пройти мимо, будто это виданное-перевиданное. А на самом деле, смотрю и не вижу. Многое просто скользит по глазам, да ведь многое из великолепного и опошлено и захватано многими и требуется определённое усилие, чтобы проникнуть сквозь оболочку. Сам город в эту пору выглядит неприветливо, неприглядно. Многие дома в лесах, многое латается, штопается; на Аничковом мосту – жидкая грязь, и кони и укротители коней забрызганы грязью, лёд на Фонтанке – чёрный, покрытый отбросами, мусором, соскобленным с мостовых. Кругом суетится, шлёпает по грязи народ, образует очереди. И в музеях такая же суетня, толкотня, толпотня, и магазины ничем не отличаются от вестибюлей театров. Более всего мне не хочется обнаружить собой приезжего, но и выдавать себя за ленинградца мне также не хочется.
Когда останавливаешься и внимательно рассматриваешь памятники, не можешь избавиться от ощущения, что некоторые прохожие смотрят на тебя и губы их трогает презрительная усмешка.

ДНЕВНИК. 12 марта.
Сегодня, наконец, выглянуло солнышко. Я шёл по улице Союза печати, узкой и старой улице со старыми домами, увешанными мемориальными досками, и постепенно взору моему открывалась громада Исаакиевского собора, сначала выступающего могучим фронтоном и портиком, а затем и во всем своем подавляющем великолепии. Я вышел на площадь и вновь, уже в который раз, меня охватило и приподняло над толпой это пьянящее чувство свободы, свободы от поползновений и ничтожных забот, свободы независимой, гордой…
Куда-то далеко отошел, отодвинулся образ моей хозяйки, мои заботы, мои сомнения, сам перечень моих наблюдений.
Кругом я обогнул Исаакий и очутился на площади Декабристов, кругом обошел Медного Всадника и направился по набережной.
И так хорошо мне дышалось!

ДНЕВНИК. 13 марта.
Сегодня с хозяйкой у меня состоялся интересный разговор. Ей нужно было куда-то уйти, а я оставался и мешал ей запереть наружную дверь на ключ. Она сказала мне:
“Не понимаю, как можно сидеть дома? Прежде я никогда не вставала перед такой проблемой. Все приезжие бегают по музеям, по театрам… Я не знаю! Да неужели вас никуда не тянет? Я в дырах-то нахожу интересное, а вы приехали из дыры и не хотите никуда пойти”.
Трогательная забота. Что её трогает? Разумеется, её цель – выпроводить меня из дому, но с каким тщанием она обволакивает ее благородной миссионерской вуалью, словно не подозревая о моей восприимчивости к словам, словно не догадываясь о моем унижении. Насколько выше по положению она себя считает. Как в сущности далеки от нас эти люди. Впрочем, в чем я должен её понять? Как не похожи эти люди на русских. Какой они нации – московской, ленинградской? Откуда этот тон, высокомерные, покровительственные манеры в наш век, когда всё открыто, всё доступно, всё – всем! Они думают, что постоянно проживая здесь, обладают чем-то сокровенным, недоступным для остальных, словно вместе с пропиской в паспорте, что-то неизгладимо отпечатывается в их нравственном облике, и если это нестойкие, неумные, нечуткие, пошлые люди, то это уродует их неимоверно. И это совершенно невозможно не почувствовать.

ДНЕВНИК. 16 марта.
Лучше всего осматривать Зимний в яркий солнечный день. Огромное здание бросает тень по всей ширине набережной. Вы идете вдоль Невы, равномерно поворачивая голову, то направо, где перед вами разворачивается дворец во всем своем торжествующем великолепии, то налево, где светятся своим скромным могуществом серо-коричневые стены Петропавловки и это умилительное устремление Петра ввысь к самой вершине – удивительный, неповторимый шпиль!
Стены Петропавловки были освещены солнцем и Нева вздувалась подо льдом, уже неровным, разноцветно-искристым. И солнце кончилось, как только начался Деламот.
Четыре часа бродил по городу, а вечером (какой день!) мне удалось попасть в театр. Я вошел в театр и заплутался: лестницы, коридоры, люди и стены, а где же зеркала, залы, глянец паркетов, и мрамор и вазы и люстры и роскошь? – но когда распахнули двери в ложи, словно спелый арбуз внезапно лопнул перед глазами, и глубокая алая раковина зала, охваченная золотыми лентами ярусов, шумно раскрылась передо мной, закружила голову, а уже потом сверху я увидел обширную сцену, а на сцене сооружение: металлические трубы с нагроможденными на них обломками белых колонн и капителей, и еще – доски, множество старых досок, а впереди – узкое античное ложе, как на знаменитых рисунках Флаксмана. Мне повезло: давали “Беседы с Сократом” Э.Радзинского.

“…Приехал из дыры! Я в дырах-то нахожу интересное, а вам в Л е н и н г р а д е – с особым обсюсюкивающим подчеркиванием – никуда не хочется пойти.”

Миша перескочил через лужицу грязи, поднялся по ступеням и вошёл в здание.
Скажем же несколько слов о нем самом.
Жил-был мальчик при папе и при маме и гулял в маленьком стареньком дворике среди зеленых лужаек и клумб с цветами. Однажды его сфотографировали как херувимчика с веночком на голове и повесили фотографию на видном месте, где она висела до тех пор, пока не пожелтела от солнца, а мальчик тем временем держал птичек в клетках, и сначала они пели и скакали, а потом становились неподвижными и подыхали от ожирения, оттого, что им насыпали в кормушки чрезмерное количество конопли. Мальчик закапывал их в ямки, а над каждой ямкой сооружал надгробие, но потом ему это надоело и он стал разводить рыбок. Предметом его гордости стал собственноручно изготовленный аквариум, в котором плавали рыбки с экзотическими названиями: барбусы-суматранусы, макроподы, гурами, терции, скалярии, моллинезии. Скоро аквариум зарос травой, а мальчик занялся спортивной гимнастикой. Он посещал секцию, где кожаные тюфяки назывались матами, а турник, брусья, кольца и даже ковровая дорожка – снарядами. В секции бокса было еще интереснее. Там всегда остро пахло потом, было многолюдно, шумно, страшновато. Мальчик некоторое посещал и её, до тех пор, пока ему не расквасили нос и кровь очень долго не унималась. Затем наступила эпоха самостоятельного строительства радиоприемников и в его лексиконе замелькали слова: супергетеродин, резистор, транзистор, конденсатор. Появились коробки с радиодеталями, паяльник, канифоль, олово и в комнате целыми днями стоял удушливый запах лудильни. Он выветрился после того, как мальчик прочитал книгу о Ваг-Гоге и стал писать красками. Неожиданно потребовалось огромное количество бумаги, картона, холстов, льняного масла, растворителей, разбавителей, лаков, кистей и красок.
Скоро и эта затея приказала долго жить, зато появилось устойчивая мечта посвятить свою жизнь искусству. Мальчик стал много читать и вскоре на его столе вслед за Ван-Гогом появился Бенвенуто Челлини, а вслед за Челлини – Вазари, а вслед за Вазари – Палладио, а всед за Палладио – Витрувий, а вслед за Витрувием – Поль Александр, затем Фромантен, Вельфлин, Бенуа, Лазарев. Он конспектировал научные статьи, копил репродукции и помещал их в особый альбом, он запоминал слова из архитектурного словаря: абака, апсида, акант, балясина, - и совсем уже собирался стать искуcствоведом, но затем внезапно переключился на Станиславского, увлёкся театром, читал про Мейерхольда, Таирова, затем про Брехта, Ионеско, Беккета, до тех пор пока не узнал имена Бунюэля, Антониони, Трюффо, Годара и не заразился кино, а после кино, естественно заразился литературой: ускоренным курсом он проштудировал работы Валерии, Моруа, Томашевского, Эйхенбаума, Тынянова  - и после окончания энергетического института он не знал к чему приступить: то ли к живописи, то ли к театру, то ли к кино, то ли к литературе. Или, все-таки, заняться энергетикой?


… В институте было многолюдно, шумно, нарядно.  Увидев своих, Миша отметил про себя, что многие приезжие девушки по случаю экзаменов оделись празднично по сравнению с немногими ленинградками, одетыми буднично, небрежно, но соблазнительно. Девушки и держались раздельными группками и вторые много и жадно курили, а те из провинциалок, которые раньше курили в перерывах, совсем не курили.
И в этом тоже было отличие. Миша кисло поздоровался с присутствующими и встал у стены.
К нему тотчас подошла испуганная толстая женщина из Перми и оглядела его темными, выпуклыми глазами.
- Ну, как у вас настроение?
Миша безучастно пожал плечами, будто экзамены в институте по повышению квалификации означают что-то для будущего, а не являются пустой формальностью. Не всё ли равно: пятерка, четверка, - других-то оценок не ставят.
Он медленно раскладывал в памяти воспоминания: томительные часы лекций, жизнерадостные лица преподавателей, крошащийся на пол мел, коридоры, журналы, графики, однообразные разговоры, курение, конспекты. Он делал то же, что все:  слушал, записывал. Всё это было весьма далеко от того, что он делал на работе. Ухоженные, красивые люди остроумно говорили в аудиториях о том, как следует и как не следовало бы работать, и многое говорили верно, и было приятно их слушать и думать о том, что отныне все будет по-иному, так, как они об этом говорят, но в их изумительно самоуверенных жестах, словах, усмешках, улыбках чувствовалась порой какая-то наглая самонадеянность.
“Макаронники они, - думал Миша, - красиво они умеют на уши лапшу вешать”. Однако, он ловил себя на мысли, что это вовсе не возмущает его и что он сам не прочь бы поменяться с любым из лекторов местами.

В 12 часов он во второй десятке вошел в аудиторию и взял экзаменационный билет. Второй вопрос был явно выигрышный:  АСУ на базе ППП.
Миша сел в углу и быстренько накатал ответ на первый вопрос, накапливая в уме все козыри для второго. Принимал экзамены зав.кафедрой математического обеспечения /МО/ проф. Лукьянов. Когда Миша, чувствуя как легкий озноб пробегает по коже, уселся против него, тот молча записал его фамилию и кивнул ему: “Начинайте, молодой человек”.
По первому вопросу у Лукьянова возражений не было. Он явно скучал и всем своим видом даже поторапливал отвечающего – “Ну, ну, все ясно.. что там у вас еще? Быстрей, быстрей…”
Второй вопрос: “АСУ на базе ППП”, - раздельно отчетливо произнес Миша и набрал в легкие воздуха.
- Пожалуйста, - буркнул Лукьянов, не отрывая глаз от бумаг. Миша видел его толстую багровую шею, багровую щеку, багровую лысину и полузакрытый карий глаз над воспаленным нижним веком. Губы у Лукьянова были сложены так, что придавали всему лицу брезгливую, усталую гримасу.
“Если говорить об автоматизированных системах управления /АСУ/ на базе пакетов прикладных программ /ППП/, то следует сказать, что это совершенное новое слово и новое качество в области управления производством. Дело в том, что мы до сих пор не создавали системы, а лишь удлиняли руки при помощи ЭВМ плохим руководителям. С применением ППП мы  используем зарубежный опыт, а это позволяет впервые заговорить о  СИСТЕМЕ, потому что тут всё взаимоувязано…”
Миша вспомнил, что на этом месте преподаватель, симпатичный еврей-бородач делал многозначительную паузу, многозначительно улыбался и оглядывал аудиторию лукавыми глазами. “Кто же нам препятствует использовать опыт и знания буржуев?”
Миша говорил и видел как Лукьянов, отвернувшись к окну, барабанил пальцами по подоконнику и глаза его и губы и руки и плечи выражали уже не усталость, не тоску, а мучительное чувство смиряемого сопротивления. Это было непонятно, а оттого неприятно и вынуждало к раздражению против старика и говорить становилось все легче и легче…
- Ну достаточно, - вдруг резко бросил Лукьянов и шумно повернулся на стуле. И добавил тише и ласковее: “Очень хорошо, молодой человек, очень хорошо. Вы свободны.”
Миша вышел в коридор и в ответ на вопросительные взгляды еще несдававших показал им растопыренную пятерню.
- Я так и знала, что вы выйдете первым и получите пять баллов, - сказала Светлана Тоненькая. Она стояла со своей подругой Зоей, одетая броско и вызывающе. В одной руке – конспект, в другой – сигарета.
К четырем часам все было кончено. Троек не было. Купили тюльпаны, пригласили преподавателей и в торжественной обстановке всем были вручены удостоверения об успешном окончании курсов. Шумно вышли на улицу. Решено было куда-нибудь пойти “отметить”.
Миша шел рядом со Светланой и громко отвечал на вопросы Вадима в расчете быть всеми услышанным. Говорили о разном, а в основном – об экзаменах, о преподавателях, о работе. Все чувствовали приятное возбуждение и приятную утомленность от свершенного, а потому было легко идти по улицам, не обращая внимания ни на мокрый снег, ни на порывистый ветер – идти куда-то (даже не зная куда?), на кого-то полагаясь. Компания собралась человек в пятнадцать. Миша не помнил всех по именам и чувствовал неудобство от этого. Ему уже надоело отвечать на вопросы Вадима и он все чаще поглядывал на Светлану, которая в длинном узком красном пальто, в широкополой шляпе и в черных, сверкающих лаком башмачках на стройных, затянутых в капрон ножках выглядела очень привлекательно. Светлана отвечала ему, кокетливо улыбаясь, задумчиво посматривая на него из-под густых щедро накрашенных ресниц.
Чертовски хотелось выпить и посидеть где-нибудь в тепле.
В кафе “Отдых” мест не было. Все столики были заняты и за столиками сидели преимущественно мужчины. Было много накурено, кажется, много пили. Две официантки, облокотясь на стойку буфета, с раскрасневшимися лицами громко спорили о чем-то и не прореагировали на обращение. Гардеробщица брать пальто отказалась и посоветовала пройти в верхней одежде в бар. В баре было пустынно, блестели полированные столы, сверкали пепельницы. С шумными возгласами уселись за столы, разложили сумки и папки, женщины вынули зеркльца.
- Коктейлей нет. Ничего нет. Один коньяк, - свирепо ответил юноша за стойкой, протирая салфеткой бокалы. – Ничем не могу помочь. Один коньяк. Шампанского не бывает…
Коньяк пить, разумеется, не захотели, кроме того нужно было поесть.
Снова вышли на улицу и зябко поёживаясь принялись совещаться. В “Розу ветров” не захотел никто: там слишком неуютно и холодно. Несколько человек распрощались и их проводили с последними веселыми возгласами. Ребята уже жались друг к другу, а девушки о чем-то шептались между собой. Снова пошли вперед по проспекту. В “Чебуречной” санитарный день. Какая досада! Может быть, пойти в ресторан? Наверняка в этот час найдутся места. Отправились в ресторан. Миша вновь захотел пойти со Светланой, но компания уже растянулась цепочкой: кто-то шел впереди, кто-то сзади. Шли по двое по трое. Светлана с Зоей шли где-то далеко позади, но, всё-таки, шли, Миша был этому рад.
- Идиотство! -  сказал он с досадой. – Уж и питейных заведений не могут понастроить.
- Ерунда, - ответил ему полный розовощекий Ленский. – Просто мы ищем не там, где надо. Мы ходим, где все. Если бы теперь к нам во Львов…
Шли долго, замерзли. Еще издали увидели подозрительно неподвижные двери ресторана. На дверях висела табличка:
Ресторан закрыт. Проводится мероприятие.
- Ну вот так всегда, - сказал кто-то. – Никогда ничего не удается.
Подождали остальных. Постояли.
В “Дружбу” двинулись самые отчаянные. Долго ехали на трамвае и когда доехали очень хотелось попасть. Но и здесь ждало разочарование. Оставалась “Роза ветров”.
В вестибюле “Дружбы” собрался оставшийся народ.
Миша глядел на собравшихся: у всех были усталые, опущенные лица. Вот Тамара: смотрит в окно на серую, мокрую, отвратительную пелену, свисающую с неба, а рядом с ней задумался Ленский; вот Светлана и Зоя, брезгливо отряхивают воротники пальто, с завистью оглядывают чистую, сухую и громогласную публику, спускающуюся по лестнице и проходящую в зал ресторана; угрюмо молчит Вадим; три девушки-подружки жалко съёжились в креслах.
С чувством водолазов вышли на улицу и погрузились в слякоть.
- Нужно было ехать на окраину, а не искать в центре, - прокричал Ленский. Никто ему не ответил.
Миша шел между Светланой и Зоей и натужно пытался шутить.
В “Розе ветров” ожидалась свадьба. Это был предел. Распрощались на улице. Миша торопливо пожимал руки, успевал говорить “Ну!..” и люди уходили, растворялись в толпе, исчезали уже надолго, на неопределенно-долго, навсегда, насовсем, навечно – будто умирали.
Они остались с Вадимом. Куда? В памяти мерцали глаза Светланы мокрые, словно в слезах, с черной полоской туши вдоль щеки.
Рядом был магазин “Российские вина”. Пошли туда. В магазине было полно мужчин. Две ярко накрашенные блондинки с одинаковыми чалмообразными прическами бойко торговали белым портвейном. Густо пахло вином, сырым сукном, опилками, разбросанными по полу, слышался звон стаканов, возгласы и ровный стрекочущий басовитый шум многих голосов. Пили торопливо и неаккуратно, толкали друг друга плечами, спинами. Свободных мест у подоконников и у стойки не было, некуда было ткнуться.
Взяли по четыреста. Вадим был молчалив и пил быстро.
- Ну вот. Закончилась наша эпопея, - задумчиво сказал Миша. – Жалко всё получилось. Тебе не кажется? Ты куда теперь?
- Не знаю. Пожалуй, схожу в кино. А потом домой, пора укладывать чемоданы.
- Да!
Помолчали.
- Слушай, что за день сегодня? Откуда такая толпотня, суетня, смотри сколько народу, - неожиданно сказал Миша. – И все пьют. Странно. Знаешь, мне вдруг подумалось, нездоровое тут что-то есть. Как наркоманы, как в опиумной, а грязь какая кругом, какое убожество, никого это не волнует, даже не замечают. Как думаешь – зачем пьют?
- А мы с тобой зачем?
- Ну мы с тобой другое дело. У нас повод. Я о другом. Я хочу сказать как у нас все грязно, глупо, серо, безынициативно, бесталанно. Вот, хорошо задуманный магазин превратили в хлев. А потому что  - негде! Ты мог сам сегодня убедиться – кругом очереди, очереди, очереди. К ним все привыкли. Никого эти очереди не пугают, не волнуют, не возмущают, не удивляют как феномен. Это признак нашей жизни. Он сопутствует нам везде. Так надоело! А ведь все просто. Достаточно проявить инициативу. И изобретать ничего не нужно. Но кому это надо? Кому? Нам с тобой? Иногда мне кажется, что нашему народу всё похую. Он как жил, так и живет, посапывая в сопелки. Блаженные идиоты. Порой меня убивает эта умиротворенность.
Вадим ничего не отвечал и, помолчав немного, Миша продолжил.
- Как свиньи, ни о чем не задумываясь, готовы жрать и пить в любом непотребном месте, рады, что бросили корм. Везде так, везде, куда ни сунься. А проблемы нет. Нет совсем. А посмотри – проблема! Все это от бескультурья, от косности. Это наша дремучая замшелая лень. Наверху считают, что это второстепенно, неважно. Болваны, глупцы! Невежество того, кто ни в чем не нуждается – вот причина того, что я сам, пробегав по городу два часа, приду сюда и вместо одного стакана выпью три, а потом приду домой и стану тиранить жену и детей, мстя им за то, в чем виноваты другие.
Вадим уже выпил вино и по-прежнему молчал и слушал. Чувствовалось, что ему было тоскливо.
- Полагают, что борьба с пьянством заключается в сокращении точек продажи спиртного, в ликвидации “очагов пьянства” – какая чушь! – в антиалкогольной пропаганде. Смешно! У нас вообще слишком большое значение придают словам, формулам. Только и слышишь как у нас жизнь прекрасна. А чем она прекрасна, если жить приходится баш на баш, если любое удовольствие покупается в злобе и в драке и платить за него приходится нервами. Кругом одно лицемерие. Что это за болезнь выдавать желаемое за действительное. Это мошенничество, это гнусно.
Миша допил свое вино, поморщился.
- Даже закусить нечем. Вот так. Слушай, пойдем в пивбар. Я знаю тут неподалеку. Возьмём сосиски горячие, пива выпьем, поговорим.
- Ну нет. Пива в такой холод. Брр!.. Я пожалуй пойду.
Они вышли на улицу. Оба дрожали. Было сыро, неприятно, муторно. Миша пытался прикурить, но спички одна за другой гасли на ветру. Вадим то проходил вперед, то останавливался, поджидая Мишу и отчего-то нервничал.
- Ну что же?  … Я пойду… Всего тебе хорошего, желаю удачи…
- Значит, не пойдешь?
- Нет, не пойду.
- Ну как хочешь. Счастливо тогда!
Рукопожатие. Быстрый обмен взглядами и глаза в сторону. Вот уже и Вадим смешался с толпой.
Вино, наконец, оказало свое воздействие. В груди разлилось тепло, стало легче, приятнее. Миша прошел на трамвайную остановку и с наслаждением раскурил сигарету. Впечатления дня и лица товарищей словно подернулись туманом и отступили вдаль. Было приятно вот так стоять в ожидании трамвая, чтобы поехать на нем в пивную (Миша почти не сомневался, что попадет туда). Раздражение понемногу улеглось, но хотелось общения, хотелось поболтать с кем-нибудь. Неожиданно пришло ощущение, что он последние дни в Ленинграде и захотелось проститься с городом, отметиться в нем, поставить точку. Впереди насколько хватало глаз тянулась широкая лента проспекта, по ней с брызгом проносились машины, перспектива была занавешена полупрозрачной голубой марлей снега, сквозь которую просматривались контуры отдаленных зданий. Снег падал крупными, мокрыми, тяжелыми хлопьями.
В трамвае он уселся в мягкое кожаное кресло, нагретое предыдущим пассажиром, уютно устроился, полузакрыл глаза. Слава Богу! Dien merci! Он один. Можно отвлечься. Всё кончилось. В ушах еще звенели слова, сказанные им Вадиму. Они нравились ему. Но вспомнились другие слова, напластованные двумя месяцами учебы и они показались ему пустыми и звонкими, фальшивыми до невероятности.
О, интеллектуалы! Как не уставали они говорить, ровно , ничего не чувствуя, создавая рекламу себе, говорить, ничего не понимая, вдохновенно и пространно. Интеллектуалы! – они извергали из себя, словно вулканы лаву, массу научно-технических терминов, имен и названий, неожиданно в речь их вклинивались цокающие, булькающие, квакающие слова и буквы, обозначающие понятия, глаза интеллектуалов при этом наливались кровью, в мозгу свирепо закипало честолюбие и все, наконец, исчезало в огромной смесительной бочке, в которой плавали имена Витгенштейна, Цусе, Рутиншаусера, Неймана, Геделя, Моргенштерна, Поста, Тьюринга, Винера и даже незабвенного Абу Джафара Мухаммеда ибн Мусса Ал-Хваризми от искаженного имени которого произошло ныне знаменитое слово алгоритм.

Возле дверей пивбара против обыкновения никто не толпился. Миша протиснулся сквозь узкие пружинящие двери, прошел мимо швейцара в грязной засаленной куртке и встал в очередь у гардероба. Шел нудный разговор гардеробщика с лысым, пьяным мужичонком.
- Зная я вас паразитов, - выговаривал мужичонок, с трудом шевеля языком. – Знаю, я сам работал в органах…
Гардеробщик грубо и лениво отвечал ему оскорблениями и лицо его выражало глупость. Мимо сновали люди с неуверенными по причине нетрезвости самодовольными и гордыми жестами: они призывали друг друга, сталкивались грудь в грудь и походили на самцов с выпученными, невидящими, поблескивающими мутью глазами. Там, где продавали пиво, у стойки они, навалясь грудью на прилавок и хрипло сопя, протягивали буфетчице смятые десятки, трешки, рубли, горсти монет. Впрочем, и в эту невыразительную массу кое-где были вкраплены опрятные, трезвые фигуры с выражением на лицах одновременно брезгливости и покорности. В другое время Мишу бы непременно оттолкнула подобная обстановка, но теперь он чувствовал себя как бы всем сродни и даже пьяные, грубые возгласы ласкали и подогревали его. Виной тому, конечно было спиртное. Он стоял, смотрел на буфетчицу, на мелькающие вокруг физиономии и что-то грело и возбуждало его, эта атмосфера всеобщего хмельного задора. Буфетчица крыла матом, огрызалась на мужиков и даже этот факт был приятен Мише, словно он узнавал в буфетчице себя самого – ведь и он тоже подыгрывал, подпевал этому пьяному хору, чувствовал в этой атмосфере какой-то шарм и ему хотелось, как и буфетчице, доказать всем, что он свой в доску.
“Какая-то глупость…” – пронеслось у него в мозгу и было необыкновенно просто, расслабляющее тупо чувствовать себя в этом курятнике, задымленном, заговоренным, застуканным тысячью кружек, многоголосом.
Его почти не изумило, что вдруг рядом опрокинули стол; он только вздрогнул оттого, что зазвенела посуда и когда повернулся – увидел, как огромный усач наотмашь бьет по лицу белокурого парня; и как белокурый пытается встать и падает под ударами верзилы. Он почти не испугался и даже не посторонился, хотя побоище происходило рядом; он словно ждал чего-то и смотрел и видел как растерянные молодые люди ставили на место стол, бегали вокруг него и один из них кричал: “А кто нам заплатит за пиво? “
Добрая половина зала стоя наблюдала за происходящим, а потом кто-то помог швейцару оттащить в сторону белокурого и верзила ушел и все сели, а буфетчица невозмутимо продолжала отпускать пиво, не обращая никакого внимания на происходящее, ни даже на разбитые кружки. Мише было еще приятно и здорово оттого, что он чувствовал себя причастным происходящему, ему захотелось представить из себя петербуржца, хотелось показать, что сцена эта для него привычна, обыденна и даже не странна, хотя ему и было странно, но ведь доказать – не доказать, а обрисовать свое положение петербуржца – это представлялось необходимым. Миша, пользуясь положением, заговаривал с соседями с ухмылкой, с улыбкой и даже, в подражание другим, солено шутил с буфетчицей; он взял свои кружки нахально, нахально отодвинул плечом соседей, ничуть не сомневаясь, что он сядет за любой стол, хотя, конечно, все столы были заняты.

Тот стол, за который он сел и сел не сразу, а нагло спросивши стул, словно и он был участником драки (так ему казалось и казалось, что это пугает других, во всяком случае, внушает им почтение); он сел и грубо, плоско что-то пошутил и всем своим видом выдавая себя за завсегдатая, принялся прихлебывать пиво; он поминутно вставал, подходил к стойке, забывая на ней то спички, то сигареты, то кружку – и нисколько не уставая, а наоборот, куражась и ерепенясь в этой игре, успевал переброситься с соседями по столу парой фамильярных фраз, изобличающих в нем, по его мнению, закоренелого, заматерелого, бесцеремонного, а потому приятного во всех отношениях юношу.
Обычно в таких случаях люди употребляют вместо привычных обращений обращения типа: “папаша”, “браток”, “дед”, “кореш”, “матрос” и т.д., - трудно на ходу вспомнить – какие ещё, но Миша помнил, глаза его блестели, он был оживлён, общителен и саму скромность соседей воспринимал не как скромность вообще, а как нечто к нему относящееся.
После того, как он окончательно уселся и опорожнил первую кружку, бесцеремонно раздвигая всё на столе, хватая не спрашивая, он наконец стал различать лица, окружавшие его со всех сторон. 
Людям, возможно, не было ровно никакого дела до него, но странно: на любую его фальшивую, самодовольную, слюняво-пошлую реплику, обращенную в первую очередь к самому себе: “та-ак… надо закурить… а где у меня спички?..”, “ну, день… всё порастерял…” – на любой его громкий возглас, рассчитанный на окружающих: “Ух, хорошее нынче пиво!..”, “Кстати, в этом дурацком пивбаре…”, “Обычно я…” и т.д. – разом поворачивались две-три головы, которые смотрели на него сочувственно и приветно; те же головы что-то и отвечали ему, словно бы и они играли в эту дурацкую игру.
Когда грузнея от выпитого пива и вдоволь насладившись самопредставлением, Миша почувствовал нараставшую в его душе благожелательность к людям, он счел возможным переменить свое суетливое клоунское коврятанье на внушительное спокойствие думного дьяка. Но люди, которые вначале, как ему казалось, совместно внимали ему, отвлеклись почему-то своими делами и Миша сосредоточил свое обаяние на собеседнике напротив, который чаще и охотнее отвечал ему. Через полчаса они разговаривали не умолкая.
Парень был словоохотлив, внимателен и симпатичен. Он был немного лысоват, светел, улыбчив. Одет он был в светлый костюм и белую кружевную рубашку. Руки у него были пухлые, губы сочные, лицо немного одутловатое, добродушное и веселое, обрамленное пушистыми, взъерошенными бачками. Вначале они сидели напротив друг, а потом пересели поближе, потеснее и разговорились о пиве, о качестве обслуживания, о том где лучше, как и почему, а потом вообще – что у нас хорошо, что плохо, - где лучше, как и почему?
В углу запели, послышалась гитара и было звонно, туманно и хорошо.
Миша почти забыл: кто он, где и почему – врал напропалую, что он живет здесь в Ленинграде (конечно, в Ленинграде, где же еще?), живет у тетки (будь она проклята, надоела!), Миша, якобы, художник, учится в Репинском… Разумеется, он счастлив и понимает, что и как, и ему приятно встретиться и поговорить по душам с хорошим человеком. Кстати, художников лучше всего понимают простые люди, только с ними Миша и может говорить, а вообще всё прекрасно, лучше не бывает и незаметно разговор перешел на общее, на идеальное и Миша сказал, что все мы русские и ты, Володя (было приятно называть его Володей), - все мы идеалисты и как нас хлебом не корми, а дай только волю…
В углу пели тонким, срывающимся, нервным голосом и Володя слушал и Мишу и песню, полузакрыв глаза; Миша наблюдал как таяла в кружках пена и снизу со дна поднимались и таяли, словно бы расплавляясь в холодном прозрачном янтаре, тонкие рассыпающиеся пузырьки и было необыкновенно приятно; вновь казалось, что люди вокруг тайно прислушиваются к его словам и тайно восхищаются ими, “ибо, - думал Миша, - разве не интересно им то, о чем я говорю, разве не теряются они в догадках кто я и что и почему?”
Миша думал так и от этого на душе становилось вдвойне теплее, он будто бы растворялся подобно пузырькам в этой густой, насыщенной винными ароматами атмосфере, плавал в ней, почти уже не осознавая ни действий своих, ни поступков, почти уже потеряв контроль над собой.
- Хорошо поют! – сказал Володя. – Хорошо поют, а ты хорошо говоришь. Говори!

Они брали и пили пиво, менялись соседи, но не менялось настроение и, наконец, когда они вышли на улицу и Миша вдохнул в себя сырой свежий воздух, он вдруг почувствовал, что всё – пора домой! – но какое домой! – Володя плотно прижал его к себе и повлек в магазин.
И было так: в магазине он по властному настоянию Володи взял две бутылки липкой сорокоградусной настойки, а потом внезапно стал врать ему, что он ещё журналист и писатель, что пишет статьи и рассказы и чувствуя, что тот не верит ему, потому что чересчур легко соглашается, верил себе тем больше.
Он словно бы нашел в Володе некую отдушину, которая мощно тянула из него и все в нем как в отлично устроенной печи вдруг загорелось, заладилось, а на остальное было наплевать. Душевное беспокойство и недоверие быстро таяли и растворялись в жарких лучах общения, которое более всего горячо поддерживалось им  самим.
“Всегда для отшельника другом является третий. Третий – это пробка, мешающая, чтоб разговор двух продолжался до бесконечности.”
Его почти не интересовал Володя, род его занятий. Он то и дело переспрашивал, забывал, а тот отвечал ему может быть намеренно невнятно. В конце концов, он усвоил себе, что Володя полуврет ему о том, что он работает то ли на базе, то ли на заводе по части снабжения.
- Ах, так ты коммивояжер! – воскликнул Миша и все сразу уладилось Беспокойная судьба, встречи и люди – обоих это вполне устраивало

Они шли по городу, начинало смеркаться, и, смотря на улицы, на дома, на небо мутно-белесое и сырое, Миша поминутно останавливался и манерно изобличал в себе художника; в самом деле, в эти моменты он был им, когда говорил, указывая приятелю на какие-нибудь живописные детали архитектуры или пейзажа, довольно мрачного.
“Петербургское небо мутилось дождём, на войну уходил эшелон…” – цитировал он задумчиво и счастливо продолжал: “Слушай, я тут стоял однажды перед домом Блока. C`est triste, знаешь есть дом такой необычный серый на набережной. Я вот стоял там так тихо, а по окнам квартиры, в которой жил Блок облака скользили легко, свободно и быстро. Очень быстро. Просто бежали по окнам облака. Так время проходит…”
Он не закончил, замолчал.
- Не обижайся, ты очень интересно говоришь, но не об этом, - сказал Володя. – Я тоже с тобой откровенен, у меня черта такая в характере, но ты это брось! Давай пойдем побыстрее. Пойдем к моему дяде. Володя хлопнул его по плечу.
- Ты мне нравишься, но ты много болтаешь (…) А, пошли, пошли! – он властно схватил его за рукав. – У меня дядя знаешь какой мужик? О, мировой дядя!

После  этих нескольких грубых фраз, неожиданно резких, хотя и произнесенных вполне добродушным тоном, Миша сконфузился и ненадолго замолчал. В глазах мелькали отрывки, обрывки. Весь сегодняшний сумбурный день промелькнул перед ним, представился ему хаотичным, склеенным из отдельных кусков действий, фраз и поступков. В нем, в этом дне не было никакой последовательности, линии, а было лишь маневрирование среди частокола слов, было некое артистическое порханье и весь он состоял из ярлычков, моментальных фотографий, газетных заголовков, радионовостей, анекдотов, причудливо перемешанных и сваленных в мозгу; каким-то живым коллажем был этот день, живым, но чужим, абсурдным и утомительным представлением.

Дядя оказался большим, толстым, тяжелым человеком, который без особой радости встретил их в узком коридоре коммунальной квартиры и провел в комнату. Это был старый холостяк и жилище его было неотделимо от него самого: не место обитания, а необходимая и важная часть всего его живого существа, при том вмещающая его целиком, хотя, конечно, он не был похож на моллюска. Просто человек любил порядок и покой, и аккуратный, мужской уют, которым он окружил себя, служил тому доказательством. Всё вокруг было ладно, чисто, своеобразно и свидетельствовало о независимых интересах хозяина. Так, стены были увешаны фотографиями – большими и маленькими - и в рамочках под стеклом, и свободно висящих, и расклеенных веером как в фотоателье. Миша посмотрел поверх платяного шкафа, где у заядлых фотолюбителей обычно возвышается фотоувеличитель, но увидел там высокие стопки книг, накрытые полиэтиленовой плёнкой.
В середине комнаты стоял круглый стол под клеенкой, в углу – металлическая кровать, а над ней висело охотничье  ружьё. Более он не успел ничего рассмотреть, потому что голова у него кружилась, его мутило и он с удовольствием уселся за стол, положив на него локти, и вяло улыбался, посматривая то направо, то налево, то, поднимая голову вверх и видя над собой допотопный, старомодный абажур, который действовал на него особенно успокаивающе.
Володя тем временем свободно развалился на диване, был груб и весел и вёл себя чересчур нахально, словно бы на правах обожаемого баловня и любимца, каковым он на первый взгляд не являлся.
Дядя, тяжело дыша,  грузно ступал по комнате, достал и расставил стаканы, нарезал хлеб, подстелив под него газету.
-Могу угостить вас сальцом, - сказал он. – Сальцо отменное, а другого ничего предложить не могу.
- Ладно, дядя, обойдемся, - сказал Володя. – Все нормально. Садись!
Молча уселись вокруг стола. Володя открыл бутылку и разлил по стаканам вонючую маслянистую жидкость. Мише пить совсем не хотелось, но он тоже взял стакан.
Дядя выпил, крякнул, неторопливо закусил салом и испытующе взглянул на Мишу.
- Сами в Ленинграде живете?
- Да у тети, - соврал Миша. – Я учусь здесь, а сам из ***
Он наконец поднял стакан и выпил, подумав, что сейчас начнется один из тех бессмысленных отрывочных разговоров, которые ведут незнакомые люди в дороге, в гостиницах, в ресторанах. Ему захотелось исчезнуть, раствориться, быть одному, потому что все в нем внезапно искривилось и хмель на минуту оставил его, и он вдруг понял, что все то, - все отвратительное и ненужное (чудовищный грим, заемные чувствования, симуляция необыкновенности, талантливости и пр.), - растаяли в нем и превратились в грязь; он вдруг понял, что теперь сознательно вынужден делать то, что уже представлялось ему безобразно-постыдным.
Едва он успел решиться на самоистязание, как увидел, что дядя и Володя успели завязать беседу и не обращают на него никакого внимания, словно скучающие зрители в театре (коим был он сам) и это его не обрадовало, но … разочаровало.
… - А какие у меня могут быть особенные дела, - отвечал дядя Володе. – Вот разве что каждый вечер три газеты от корки до корки прочитываю.
- Напрасно! – вмешался Миша.- Что можно найти в газетах, кроме вранья и лицемерия?
- Гм! – хмыкнул дядя и многозначительно посмотрел на Володю, принужденно улыбаясь. – А друг-то у тебя злой.
- Слушай, дядя, он у нас злой психолог, - неожиданно брякнул Володя неизвестно к чему.
- Я не злой, - вяло начал Миша. – Причем тут злость, просто меня иногда бесят несообразности нашей жизни. Да, да!.. В газетах же мне в глаза бросаются только лозунги. Лозунги ведь существуют не ради лозунгов. Одно дело призыв к действию, а другое – само действие. Сказать сделать  - еще ничто, а делать никто ничего не хочет, много развелось вредных болтунов, попусту звенящих фальшивой монетой. А если пример дурен, то и народ дурен…  Да, что говорить, вот хоть бы сегодня…
И Миша рассказал историю о поисках ресторана, разумеется, кое-что приукрасив и переврав обстоятельства. Затем он, произнеся магически клейкую фразу: “и везде у нас так”, позволил себе посетовать на неблагополучие в области художественного творчества, но дядя сказал, что он уже слышал об этом по радио “Свобода” и ему противно об этом говорить, потому что он в это не верит, а затем спросил: как же это так, что Миша, молодой, здоровый, энергичный человек возмущается лишь тем, что не позволяет извлекать ему из жизни удовольствия, на которые он, дядя и его сверстники в молодости плевали и были тем не менее счастливы. Всё это было старо и Миша возражал легко и ловко, так, что Володя принял его строну и вдвоем они быстро утомили дядю своими звонкими голосами и лужеными глотками, без устали поглощающими сорокоградусную настойку. Дядя перестал возражать, устало склонил голову и погрузился в молчание, предварительно произнеся сакраментальную фразу о том, что уж куда, мол, ему старику спорить с молодыми, которые, мол, несравненно более учены, чем он.
После этого они допили оставшееся в бутылках, немного поговорили и раздельно польстили старику, а потом ушли с раскрасневшимися возбужденными лицами и на улице быстро сошлись во мнении, что дядя отличнейший, добрейший и мировой старик.
“И откуда разливается эта отрава, этот яд? – подумал старик, - и даже в этих зубастых щенках, на которых невозможно воздействовать ни убеждением, ни примером, после того, как время упущено”.
И он был с этим очень согласен и был рад тому, что нашлось такое согласие, потому что он никогда не задавался вопросом почему он любит это и не любит того, как и большинство людей никогда не задумываются над этим, полагая, что и это и то, - чего они не любят и что им не нравится, - существует отдельно от них, помимо их и независимо от них, не видя в этом своего продолжающегося “я” за гранью обрывающейся и куцей обособленной частной философии.

Миша и Володя поехали в ресторан.
Всю дорогу Миша разговаривал, перемежая сумасбродный и анархический монолог свой цитатами из поэтов. Володя азартно перебивал его, на каждом шагу обнаруживая свое вопиющее невежество, потому что разговор вращался исключительно вокруг искусства. Мише было и приятно и стыдно рядом с Володей, он стрелял глазами по сторонам, замечая сосредоточенные, нахмуренные лица людей, которые притворялись глухими и безразличными, а на самом деле, по мнению Миши, существовавшего уже в искаженной реальности, страстно впитывали каждое его слово, будто слово Мессии (коим он, не без доли иронии, впрочем, сам себя почитал в настоящую минуту), и в душе его нарастала любовь и нежность к этим молчаливыми и скромным, отягощенных заботами людям, которых предстояло “спасти”.

ДНЕВНИК. 20 марта

Я подымался вверх на эскалаторе. Внизу что-то случилось, образовалась пробка и я увидел грандиозное скопление людей, увидел сверху наискосок из-под купола. Не было видно ни фигур, ни одежд, ни рук, ни сумочек, ни вещей – одни только стертые лица, головы, прилипшие друг к другу, как вишневые косточки, - это было зрелище грандиозное и я подумал: вот и все, вот как я ухожу от людей, уношусь в неизведанность, вверх, в высоту, в бесконечность, а они остаются там, родные, неуклюжие, простые… И мне почему-то показалось, что люди внизу смотрели оттуда на меня, уплывающего в небо и было в их глазах … чувство провожания бога…

Они вышли на Невском проспекте. Невский под темным, тяжелым, беззвездным небом холодно и радиоактивно светился. На фоне ярко-освещенных бело-голубых и лимонно-желтых витрин мелькали черные фигуры прохожих, слышалось шлепанье многих ног, множество бледно-лиловых, невыразительных лиц проносилось мимо.
Ресторан помещался чуть ли не в самом метро, во всяком случае, можно было спутать двери; в одни двери торопливо ныряли с улицы толпы продрогшего народа, а из других – громоздкий швейцар в ливрее попарно выпускал степенную краснорожую публику, которая, вскинув вверх головы и шевеля челюстями, выпятив животы, довольно улыбаясь, осторожно и неверно ступала лакированными туфлями по жидкой оснеженной скользкой грязи, натекающей с улицы.
Не без труда, а может быть, более всего благодаря нахальному усердию Володи, им удалось проникнуть в вестибюль – огромный, сверкающий, зияющий, дымный и чадный. Сновали люди, из зала доносились дребезжащие звуки музыки и позвякивание приборов. Миша был пьян и в глазах у него что-то мутно раскачивалось, но он, всё-таки успевал замечать красивых разодетых женщин, проходивших в отдалении, а иногда и рядом с ним. Все они медленно-гибко раскачивали бедрами и выражали лицами яркое неестественное оживление; они разговаривали громче обычного, и мужчины, сопровождавшие их, выступали  с прямодушно-смешным и рыцарским достоинством.
Откуда-то появился Володя и потребовал двенадцать рублей. Мише было жалко денег и он начал что-то спрашивать, переминаться, так что Володя сказал ему, что он ведет себя несуразно. Они прошли в зал и уселись за крайний столик, возле самого выхода. Володя налил в бокалы вино, развалился в кресле. Играла музыка, танцевали пары. Миша смотрел на разоренные столы, на равномерно колыхающуюся массу танцующих, на музыкантов – и все это выступало перед ним неким обжигающим смыслом, суть которого заключалась в том, что он осознавал (необыкновенно отчетливо!) этот дурман именно как дурман, со всеми его жалкими ухищрениями и – одновременно – как избавление, как спасительный сон, как горькую неизбывную любовную песню.
- Я и не знал, что здесь так хорошо, - сказал Володя. – Мне очень хорошо.
Он медленно повернулся к Мише, медленно-медленно растянул губы в улыбку и медленно выпил вино.
- Собственно, мне немного надо, - продолжал он. – Главное – это хорошо отдохнуть. Просто отдохнуть. Послушать музыку. И я отдыхаю… Он помолчал немного . – Жаль, что у них нет свежих огурчиков. Я обожаю свежие огурчики. От них, знаешь, такая тонкая благородная отрыжка. А еще я люблю светлые костюмы и белые рубашки. Видишь вон там в углу красивую женщину? Она будет моей…
Миша не слушал его, потому что был от него далеко. Он тускло смотрел перед собой. Смотрел на этих мирных одиноких танцующих людей, заключивших друг друга в объятия, он смотрел на подкрашенные огнями стены, на люстру, на музыкантов, на яркие рубиновые блики, вспыхивающие на столах, и сердце у него щемило, ему хотелось заплакать от переполняющей его нежности и любви к этим людям, к родине, которую он отождествлял с этими людьми.

Он не помнил как его вывели и как он очутился на улице. Володи рядом не оказалось. Впоследствии Миша отрывочно вспоминал как спускался в метро и там его куда-то тащили за рукав и не позволяли объясниться, как кто-то спас его там в метро, какая-то добрая душа вывела его на улицу и что-то долго объясняла ему, размахивая перед лицом руками. Он помнил множество сердитых и встревоженных лиц, накрашенные губы женщин, сверкающие никелем поручни и ступеньки лестниц.
Было уже поздно, тот час, когда городские огни перед тем как угаснуть, излучают дрожащий холодный свет.
Если бы вы стояли тогда на пересечении улиц Марата и Невского, вы бы увидели жалкого юношу в расстегнутом пальто, качающегося под сырым порывистым ветром, и вы бы прочли в его испуганном бледном лице  немую мольбу, увидели бы выражение гадливой, расторопной и суетливой покорности.
Он помнил как на улице он обхватил руками столбик с шашечками и долго смотрел как уверенные незнакомые люди садились в подъезжающие одно за другим такси и уезжали прочь, обдавая его грязью, а он все стоял и ждал, ждал машину с добрым сказочным шофером, который приедет и заберет его, освободит от этого неуюта, мрака и холода, ему казалось, будь он сам на месте этого шофера, он бы так и поступил и разве не следует отвечать добром на добро, хотя он и не знал какое именно добро он сделал людям, теперь отвергавшим его, и эта жалостливая обида на предавших его людей застила ему глаза слезами.
- Куда тебе, парень, надо? Где живёшь? – тряхнул его за плечо незнакомый мужчина.
- Мне в Купчино. В Купчино надо! – пробормотал Миша, дрожа и заикаясь. – А вы шофёр, да? У вас машина? Может быть, вы меня довезёте?
- Да нет, я не шофер, - отвечал незнакомец. – А в Купчино – далеко. Никто не повезет. Иди на вокзал. Иди, иди, там переждешь до утра, а то ведь заберут тебя или замерзнешь.
Миша стоял, молчал и смотрел на незнакомца, а тот еще несколько раз пыхнул сигареткой и, больше ничего не говоря, пошел прочь, не оглядываясь.

На вокзале было по крайней мере тепло. Миша приплёлся сюда и стал ходить вдоль рядов кресел, в которых спали люди, облокотясь на чемоданы, мешки, корзины, на огромные сумки и сетки с выглядывающей из них снедью.
Стрелки вокзальных часов показывали половину второго ночи. Вокзал – это был заключительный этап дня, его естественный исход, когда суматошное мелькание лиц, окружавших Мишу, приобрело в движении своем окончательный ритм вокзала. Люди спали, шевелились, вздыхали и кряхтели во сне и были, наверное, едины в стремлении своем поскорее освободиться от гнета этого проклятого ожидания, когда то, что было прожито (пусть даже прекрасно прожито, пусть – сутки, часы, минуты) было оставлено где-то за стенами этого вокзала среди города, - оно осталось там – и теперь люди были охвачены одной единственной надеждой: уехать! А уехать – это значит вернуться к старому, теплому, домашнему и привычному, это значит утопить в памяти новое, необычное, непривычное, обменять одно на другое, с удовольствием  надеть на себя прежнюю удобную личину, а может быть, наоборот, вырваться, освободиться!
Впоследствии, Миша думал, что тогда на ночном вокзале многие люди были похожи своей однодневной судьбой на него самого, потому что ведь далеко не все люди остаются ночевать на вокзале, но тогда он об этом не думал, а словно побитый измокший пёс искал себе место до тех пор, пока не набрёл на буфет, где продавался горячий кофе и толпилась очередь.
Ночная очередь на вокзале представляет собой совершенно особое явление. В ней нет той живой трепетности и бурливости дневных очередей. Эта очередь исполнена хмурой  и мощной кротости и даже в самом ее мучительно изогнутом теле есть что-то напоминающее безысходную тоску и усталость знаменитой микеланджеловской  “Ночи”. Нечего даже и пытаться неосторожно и вольно подойти к ее голове, к тому месту, где она касается своими холодными устами груди буфетчицы – вас просто сомнут, вас отбросят как кишащую мразями тряпку, отбросят пинком ноги в сторону.
Увидев горячий, дымящийся кофе, который пили люди за столиками, молча, не переговариваясь, с открытыми невидящими глазами, Миша разом почувствовал как сыры его ноги в прохудившихся башмаках, как он озяб, устал, продрог, как он болен, несчастен, жалок и сиротлив.
Ему показалось, что и люди почувствовали это. Он протиснулся боком к стойке буфета.
- Папаша, возьми, пожалуйста, кофейку согреться. Совсем уже не могу, от холода загнуться можно, - обратился он к заросшему седой щетиной старику своим осипшим похмельным голосом и криво улыбаясь.
Он почувствовал как сзади чья-то железная рука схватила его за шкирку и поволокла к выходу.
Мотая головой и перебирая заплетающимися ногами, Миша бормотал извинения и видел над собой холодное жестокое лицо человека, который молча тащил его перед собой. Люди на лавках приподнимали головы и провожали их взглядами. Миша почти не сопротивлялся. Они вышли на улицу.
- Но я же не хотел без очереди, - оправдывался Миша. – Что вы, не понимаете?
Он попытался высвободиться и почувствовал как рука еще крепче ухватила его за шиворот и повлекла к мусорной куче возле ларьков.
Да оставьте вы меня, пожалуйста. Что я вам сделал? – выкрикнул Миша сквозь слезы и упал от сильного толчка на землю возле мусорной кучи.
Тут твое место, поддонок! И попробуй еще отсюда куда-нибудь выползти, - сказал мужчина, оправляя пальто.
- Я здесь учусь… Вы не знаете… Я просто опоздал домой… - всхлипывая, бормотал Миша. – А вы! Вы не русский! – выкрикнул он с внезапным ожесточением. – Вы не похожи на русского, - добавил он, приподнявшись, и внезапный короткий, жесткий, обжигающий удар по лицу вновь сбил его на землю.
- Скотина! – проговорил мужчина, потирая ушибленную ногу, а затем выпрямился, сплюнул и пошел прочь.

Через некоторое время Мишу подняли, поставили на ноги, стряхнули с него грязь и сквозь слезы, застилавшие ему глаза, он увидел перед собой жалостливое лицо девушки, и ему стало нестерпимо стыдно.
Спутник девушки поддерживал его под локоть и что-то говорил ему.
- Может быть, вас проводить? Где вы живете? – спросила девушка.
- Нет, нет. Что вы! Ради бога, не надо, извините, пожалуйста. Я сам, идите, идите… Я дойду, мне недалеко… Идите, идите.
Миша повернулся спиной к ним и, прихрамывая, быстро пошел от них, чувствуя, что они все еще стоят позади него и смотрят. Он завернул за угол, остановился, слезы лились у него из глаз. Рукавом рубашки он отер слезы и пошел дальше.
Через несколько минут, выйдя на площадь, он вдруг увидел на краю тротуара неподвижную фигуру человека в белом знакомом плаще.
- Володя! – крикнул Миша и сердце у него радостно ёкнуло. Человек в плаще повернулся и пристально посмотрел на него. Миша устремился к нему. – Володя! – крикнул он еще раз. Чем ближе он к нему подвигался, тем меньше у него оставалось уверенности в том, что это Володя.
“А может быть это он, тот который избил меня?” – с внезапным ужасом подумал Миша.
На расстоянии десяти шагов он остановился. Парень стоял, развернувшись к нему и неотрывно, молча, с каменным лицом смотрел на него, так что Мише сделалось жутко.
- Извините, я ошибся, - сказал Миша и быстро повернулся спиной. Ноги у него сделались ватными. “Кто он, этот парень? Почему он молчит? Стоит у парапета не шелохнувшись, как каменный. Скорее уйти!..” И он пошёл, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, пугливо прислушиваясь к своим шагам и звукам за спиной.
Ночной город скоро проглотил его как песчинку, а он все шагал и шагал в сторону от вокзала, жадно набирая в легкие воздуха, словно желая очиститься изнутри и выдохнуть в атмосферу города собственный чад и смрад, каждой клеточкой тела ощущая боль от сознания своего беспомощного ничтожества и неуместности среди этого города, среди его величественных каменных твердынь.

Впоследствии, Миша не так строго судил себя и стал думать, что тот парень на краю мостовой просто испугался.
Впоследствии, во всей этой истории он и помнил только что глаза парня, неподвижно стоявшего и смотревшего на него, этот тяжелый неотрывный пугающий взгляд, потому что быть может, так до конца и не понял – что же он выражал?


Рецензии