Первый ученик

Уж как трудно решиться, так просто рассказать нельзя, как трудно! Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому ещё дородности Ивана Павловича – я бы тогда тотчас же решилась. А теперь поди подумай! даже голова стала болеть.
Н.В. Гоголь «Женитьба»

Федор Кошкарёв правильный был человек: революционный матрос из Кронштадта, через всю Гражданскую прошел, и в тифу валялся, и спирт пил с махновцами, и в продотрядах походить пришлось. В двадцатом получил ранение, смешно сказать куда…в филейную часть; конечно, в пламенное матросское сердце целила белогвардейская сволочь корнет Рыкало, но попала пуля в зад, в мягком мясе увязла, не дошла до позвоночного столба, чтобы оборвать жизнь фёдорову раньше времени. А ведь до Революции плавал он на линейном корабле «Петропавловск» наводчиком 1-й статьи, и ничего – только морду порохом опалило, да и то несильно. Понятно, подлечили героического мужчину, тут и мир с Польшей вышел, так что путь видел Федору один – демобилизоваться и айда строить светлое будущее, что есть задача наипервейшая, особенно теперь, когда они паразитов разных с шеи народной своими корявыми руками посковыряли. Ну а точнее – ехать ему в родную деревню Алексеевку, социалистическое строительство там осуществлять, потому как по суровости времени, как рассказывал ему друг Антошка Гололоб, городской пролетарьят харчуется из рук вон плохо: до того народ дошел, что с ножиком посреди бела дня на мелкую собачью скотину кидается. И вот, перед выпиской уже, случилось с Федором досадное недоразумение.
Как-то под вечер тяпнули они с санатарами Сявой и Пупом украденного у докторов спирту, закусив реквизированным в соседнем погребе салом – по таким делам Антоха специалистом был – да молодым зеленым горохом, чьи сочные сладкие стручки отовсюду выглядывали в тот щедрый на тепло год. Выпили, поговорили по душам, даже спели уже что-то, как почувствовал Кошкарёв в трюмной своей части непонятное брожение и даже бульканье: не то харч через парадное ломится, не то через черный ход выскочить норовит. Стиснул он просолённый ус крепкими своими металлическими зубами, ведь негоже матросу перед органическими причинами – ещё ведь по разу всем хватит выпить – но тут в животе засвистело и зашумело так, будто флагман собрался выходить из гавани, а перед ним застряла дырявая чухонская посудина, гружённая вонючей балтийской селёдкой. Кинулся Федор в гальюн, но матрос – он и в сортире матрос – возникла перд ним препозиция: на предмет чего ему после совершения действий известных употребиться. Кругом – ни клочка, всё пустили на цыгарки паразиты проклятые, но в санитарской на шкапу, вспомнил он, книжка лежит, пожелтела уже вся и пылью покрылась. Бросился Фёдор за ней, весь мебель поронял, сшиб в спешке со стула толстомордого Сяву, отчего тот в копчике повредился, схватил книгу – и в коридор. А там – стоят чекистские лица в кожанах с маузерами и хватают они Кошкарёва за белы руки, потому как он, раззява, чуть было не врезался со всей дури в щуплого вида товарища еврейской национальности в пенсне на горбатом носу, хотя и одетого сурово, по военному.
Вспомнился в этот момент отчего-то Федору рассказ Гололоба о том, как у них в Киеве еврейский погром был. Он, Антошка, тоже прибегал, ситца мамане да сестрицам раздобыть, и почитай уже залез в лавку братьев Шварц, как углядел, что по переулку удирает со всех ног справная еврейская девка. Антошка прыг обратно, и за ней. Догнал, а оказывается – никакая это не Сарочка, и не Софочка, а переодетый пейсатый жидовин с рево;львером. Покудова Гололоб с открытым ртом стоял, тот так ему этим револьвером по морде звезданул, что теперь нос у Антошки – и не нос вовсе, а какая-то странной формы брюква. Сам Федор к жидкам относился сложно: с одной стороны, это революционные вожди товарищи Троцкий, Свердлов, Урицкий; с другой, все знают, у кого ум есть, что они пьют кровь христианских младенцев вроде красненького после причастия. Мысли от этого в голове скачут разные, хотя, если вдуматься, с товарищем Лениным еще сложнее: мало того, что русские люди им гордятся, так и татарва с мордвой за своего держат, и обрезанные хитро языком щелкают, и чуть ли не брат ему немчура, швед и всякая чухонь.
Пока суд да дело, решил Фёдор вытянуться по полной форме, как полагается матросу революционной Балтики, но взбесившийся харч скрутил его так, что съёжился он, потный и несчастный, у стенки, злополучную книгу к животу прижимая.
- Ты кто, матросик? – с любопытством спросил еврейчик, изящно ножку изогнув, а большой палец между второй и третьей пуговицами поместил.
- Ма…ма…матрос Кошкарёв, - с трудом выговорил Фёдор, борясь с резями в низу живота.
- А что это у тебя за книжечка? - ласково спросил подлюга-чекист, и, неожиданно, ловко выхватил книгу из ослабевших пальцев матроса.
Поскольку Фёдор мог лишь, вытаращив глаза, смотореть на комиссара, тот помедлив, прочитал с многозначительными паузами:
- Э-э…Карл…Каутский…о…, -комиссар поперхнулся и сплюнул, - о происхождении христианства.
Фёдор, почесав нос, мрачно задумался над тем, не контрик ли этот Карл, и что лучше бы было, пожалуй, ему навалить в штаны, чем попасть ни за что в Чеку.
- Так стало быть ты историей интересуешься? – зловеще поинтересовался Иуда-Абрамсон проклятый.
- Необходимости…ради…ваше…Христом…богом… - попёрло из побелевшего почище азефовской рубашки Кошкарёва.
- А это хорошо, - спокойно заметил комиссар.- Нам такие любознательные нужны.  Поедешь в Петроград учиться. 
У Кошкарёва от удивления аж в животе немного отлегло.
- Красным профессором станешь! – захохотала чекистская морда и кивнула одной из кожанок. – Запишите имя товарища.
- А бога, товарищ матрос, - вдруг насупившись очень серьезно проговорил чекист, - как вам должно быть известно – нет!
С чем и отбыл. Будущий красный профессор полупал еще изумленно глазами, затем торопливо пробормотал  товарищам свои анкетные данные и, чувствуя, что вот-вот обделается, понёсся в сортир быстрее даже, чем эсер, увидевший на другом конце улицы тов. Дзержинского.
Не прошло и пары дней, как Фёдор уже сидел в поезде, что весело тащил паровоз в Петроград. Если не считать, что в Тамбовской губернии обстреляла их ночью кулацкая сволочь, ехал матрос, можно сказать, со всеми удобствами. Рядом с ним сидел гармонист Прокл, не дурак выпить, в данный момент лечившийся от весёлой болезни, по бокам – толстые усатые тётки в страшно тёплых пуховых платках, да два уркагана, на чьих лицах написано было живейшее участие к мешкам хуторянина, засевшего на второй полке; один, обманувшись храпом, густым как сметана, что льют на галушки, сунулся было ночью, но едва ему в нос уткнулось дуло обреза, передумал. И самое главное, ехала рядом с Кошкарёвым ужасно весёлая девка Маруська, везла папане мешок махры. Фёдора обхождению с женским полом учить не надо было, и на второй уже день, сговорившись за шматок сала и пару солёных огурцов, он отвёл её в тамбур на мешки и справил свою мужскую потребность. На следующее утро сошёл в Питере весёлый и довольный, зевнул, подтянул штаны – и как велено было, отправился искать Университет.
Путь его лежал через Невский проспект: толкаясь в толпе совмещан, дышал он полной грудью, ощущая общую перспективу. С презрением глядел матрос на каменные дома, что повоздвигал на народных косточках царизм. В целом относясь к самодежавию с негодованием, Фёдор всё же питал постыдную симпатию к Петру Великому, представляя, какой отличный канонир или боцман из того получился бы; кроме того, невольное уважение вызывала у него и фигура Екатерины Второй, которая, как известно, имела связь с конём, что авторитетно подтвердил приезжавший на фронт красный профессор Покровский. А сейчас Фёдор шаркал ногами в обмотках (отличные сапоги лежали надёжно упрятанные в мешке на крепких плечах) по булыжной мостовой, где раньше топтали землю, жируя, буржуи-эксплуататоры с помещиками-кровопийцами, да выбивали звонкие трели каблучки их классовых прислужниц, все как одна в кружевном. Однако представлялись матросу не французские панталоны, а то, какая жизнь скоро начнется. Снесут к едрёной фене все эти особняки, дворцы да гостиницы и понастроят для простого народа пятиэтажных домов, чистых, просторных, светлых – и чтобы никаких чёрных ходов, и окна чтобы без занавесок – честному человеку скрывать нечего. Кухни-столовые вообще отменить, потому как при коммунизме денег не будет и потому в самый шикарный ресторан – пожалуйста, да и некогда освобождённой от многовекового рабства женщине щи да борщи наваривать, когда ей вон сколько навёрстывать предстоит, а вот балконы сделать побольше – чтобы можно было после работы выйти, смотреть на свой трудовой город, и гордиться.
А ведь изгадят, вспыхнула внезапно в голове у Фёдора тревожная мысль, изгадят, сволочи, светлую жизнь, белья понавешают на удобных балконах, в просторных подъездах навалят, нанесут грязи на чистые мраморные лестницы, испохабят опрятные стены домов всякой ерундой, в прохладных аллеях на липах и дубах повырезают немудрёной всячины, что подскажет им их пролетарское половое чувство. А расстреливать, с неожиданной злобой решил Фёдор, расстреливать вредителей, руки им отрывать, чтобы неповадно быдло; на баржи грузить и топить паразитов как котят, без всякой пощады.
С этой решительной мыслью он двинулся дальше. Перейдя через мост, Кошкарёв оказался на Васильевском острове, где козырнул ростральным колоннам – сооружению для матроского сердца не последнему и теперь уже точно упёрся в Университет, обойдя петровскую Кунтскамеру, где по слухам томились замаринованные в спирту жертвы царизма-уродцы. Уродцев ему, конечно, было жаль, а пуще того было жаль спирта, на такую ерунду изводимого. Поднявшись на второй этаж, пошёл Фёдор искать нужную комнату, где сидели ответственные товарищи, неусыпным оком взирающие, чтобы не вышло какого бесстыдства против Революции в ввереном им учреждении. Разинув рот, шёл матрос по скрипучему паркету, глядя на шкафы, набитые золотообрезанными вестниками и учеными записками да портреты, на которых изображена была явная контра с бородами, очками да царскими орденами.
Приняли Фёдора не то чтобы с распростёртыми объятиями, но уважительно. «Придёте, - сказали, - товарищ Кошкарёв завтра, к девяти часам, дабы начать обучение у профессора Богословского, к кому мы вас и прикрепляем». Выправили ему мандат, аттестат продовольственный, ордер на жильё выдали. «Устраивайся, - говорят, - наша теперь власть, и нужны нам светлые головы, да не белые нужны, а красные». В общем, уважили ответственные товарищи матроса, отчего тот даже маленько загордился.
Поселился Фёдор в бывшем доходном доме фабриканта Коновалова. Соседями его по квартире в шесть комнат, где ранее присяжный поверенный Медведович проживал, была работница освобождённого труда Палашка, красномордый с постоянного перепою бывший приказчик, а ныне потомственный пролетарий дядя Пимен, месье Жорж Дуплянский, кокаинщик и время от времени – щипач, а также лихой парень Терёха Гладкой. Подремав пару часиков, под вечер вышел Фёдор во двор, и присев на скамейку закурил. Залетавший через арку ветер тихо шептал что-то чахлым липам, щекотал ноздри незнакомыми запахами, гулькали рядом со скмейкой удивительно жирные голуби и крепко задумался матрос над тем, что за жизнь его ожидает.
Долго сидел так Фёдор, словно барышня на гравюре или интеллигент какой, пока не услышал из парадного слоновьих шагов – не иначе как дядя Пимен спускается. И точно – он, окаянный, выходит и к дорогому его пролетарскому сердцу матросу устремляется. «Надо бы, братя, за новоселье-то…того, отметиться», - хрипло прогудел дядя Пимен, - «русские никак люди-то».
Обратился Фёдор внутрь себя с вопросом: желает ли он – того, и с удовлетворением отметил – что да, желает, а посему ломаться и жеманничать не стал, а сбегал к себе за сальцем да самогоночкой. Тетка Палашка капусты квашеной принесла. Терёха Гладкой водки выставил. Послали за Жоржем Дуплянским – и тот не с пустыми руками идёт, несёт гитару и малосольные огурцы. Стол, прямо надо сказать, роскошный вышел: тут тебе и водочка, и самогон, и сладкая бражка для женщин. Весело забулькала на огне картошечка и стало на душе у Фёдора покойно и уютно, словно оказался он после долгих лет странствий у родного очага, окружённый ближайшими родственниками и друзьями.
Первым делом выпили, как полагается, за новосёла. После второй потеплело у Фёдора внутри, обмяк он расслабленно и уже добрыми глазами стал смотреть на своих соседей, увлечённых беседой застольной. Обсуждали же они, какого рода-племени будет Зиновьев и как его проклятущего не разорвёт с этаким брюхом и правда ли, что скоро будет крестьянам от власти потачка – разрешат свободную торговлю. Кошкарёв перебрался поближе к дяде Пимену и они под шумок выпили за российский флот. Жорж Дуплянский дребезжащим тенорком спел романс, за что ему долго хлопали.
Выпили ещё по одной. В руках у Терёхи невесть откуда взялась балалайка и тётка Палашка взвизгнула:
В Ярославскую тюрьму
Залетели гуленьки.
Залететь то залетели
А оттуда……….
Последнее словцо затерялось в грянувших лихих «Ух, ты!» и «Ах, ты!».
Мне милёнок подарил
Золотые часики.
И пришлось за это мне
Попрыгать на матрасике!-
продолжала верещать тётка Палашка. Дядя Пимен, не выдержав, прошелся по комнате в присядку и грянул:
На окошке два цветочка-
Голубой да аленький.
Ни за что не променяю
Хрен большой на маленький!
Кошкарёв, глядя на такое веселье, залихватски продолжил:
А в деревне-то Мошок
Дерут девок до кишок.
У кого кишка тонка
Разбегайся из Мошка!
В общем, душевно посидели…

В семь утра встал Фёдор свеж как огурчик, употребил вчерашнего рассола и побежал по утреннему холодку в Университет, где его, Фёдора, профессор должен был дожидаться. Взбегая уже на второй этаж, споткнулся он о тюки, что какая-то сволочь прямо в коридоре навалила и, неистово бранясь, как могут только матросы, обрушился на пол, едва не расквасив себе нос. «Не ушиблись ли Вы, молодой человек?» - услышал чей-то голос Кошкарёв и, приподняв голову, увидел немолодого уже, среднего роста, не то чтобы толстого – но и не тонкого, с редкой тёмно-русой бородкой господина в пенсне, сквозь которое на Фёдора смотрели внимательные серые глаза. Кошкарёв очень живо вскочил, сообразив, что перед ним, видимо, научный работник, перед которым матросу негоже на палубе валяться, поскольку, если ты на равном месте стоять не можешь, то в море и тем паче грош тебе цена. «Судя по Вашему виду, Вы – матрос», - вежливо заметил интеллигентный мужчина и представился: «Профессор Богословский, к Вашим услугам», после чего предложил в такую-то аудиторию следовать.
Фёдору профессор сразу же понравился. Сев напротив матроса за стол, он стал задумчиво барабанить пальцами, приговаривая: «Не знаю, право, с чего и начать, да и есть ли во всём этом смысл, хотя…» и давай хмыкать и хекать. Фёдор сидел, разомлев от удовольствия и щурясь, хотя и не совсем поняв, почему профессор так чудно его называет. Однако насчёт своего имени он решил просветить его попозже.
- А знаете ли Вы, молодой человек, - неожиданно бодрым и ясным голосом объявил профессор, - что про Кая Юлия Цезаря рассказывают, будто бы он мог одновременно читать, беседовать с друзьями и надиктовывать писцу письмо?
- Да ну? А вы не п........, профессор? – восхищённо спросил матрос, заёрзав на стуле.
-Молодой человек! – вскочил, побагровев, возмущённый учёный. – Ещё одна такая выходка и наше сотрудничество я буду считать законченным. Вас же пусть обучают те господа, что сидят вконце коридора, поскольку, по моим наблюдениям, заниматься им кроме ловли мух и проглядывания на свет правительственных газет, решительно нечем.
Фёдор пристыженно молчал.
- Впрочем, - посмотрев на него, сказал профессор, который был, видимо, человеком отходчивым, - будем считать это рецидивом Вашего несомненно революционного прошлого. Начнём же мы с латинского языка, азами которого, смею предположить, Вы не владеете. В латинском алфавите, как известно, имеются следующие буквы…


В то время, как Фёдор, ломая язык, бубнил «о, эс, тэ, мус, тис, энтэ», над зданием ВЧК, что на Лубянке, сгущались тёплые летние сумерки. Феликс Дзержинский сидел в своём кабинете, в перерывах между трудами предаваясь любимому занятию – выжигал паяльником на очередном маузере «За освобождение (имярек) от Феликса Эдмундовича Дзержинского». Справившись со списком, он увидел, что подошла очередь военспеца Исаева Максима Максимовича, оказавшего ценную помощь в изгнании белояпонских банд с территории Дальнего Востока. В течение нескольких минут в кабинете царила тишина, свидетельствовшая о напряженной работе его владельца, пока не раздался осторожный стук в дверь.
- Войдите, - глухо сказал Дзержинский, с досадой откладывая паяльник.
В приоткрывшуюся дверь заглянула знакомая лобастая голова с бородкой клинышком.
- Владимир Ильич! – растроганно вскричал Феликс Эдмундович и вскочил, разводя руки для объятий, отчего с его узких дворянских плеч соскочила серая длинная шинель, под которой очень любил спать рыжий Сталин в ссылке, пока не сбежал в Вологду, оставив Дзержинскому двести рублей карточного долга и тьму злых осетинских насекомых, угнездившихся в подкладке, вывести которых было решительно невозможно.
- Ну как же можно так рисковать! – с ласковой укоризной выговаривал грозный хозяин Лубянки томно щурившемуся обладателю умненькой головки. – Без охраны, без оцепления – и наверняка из-за какой-нибудь ерунды, из-за мелочи…
- Пустяки, пустяки, батенька, - отмахнулся Ильич и, по-товарищески приобняв, дружески стукнул главного чекиста страны в грудь, отчего Феликса минут на десять скрутил приступ чахоточного кашля.
Пока он гнулся в конвульсиях, Ленин резво обежал кабинет, заглянул любопытствующе во все ящики письменного стола, полюбовался, одобрительно пощелкав языком, вензелями на рукоятке маузера и, наконец, устроился в кресле, весело болтая ногами.
- Эх, Феликс Эдмундович, - добродушно заметил он, - да вы ведь сами знаете, что мелочей в нашем деле не бывает.
Судорожно втягивая в себя воздух, Дзержинский разогнулся и на нетвердых ногах направился к маленькому диванчику, куда любил сажать профессуру и творческую интеллигенцию для проникновенных ночных бесед, пресытившись в очередной раз общением с соратниками, происходившими не иначе как из племени Атиллы. Эту мысль он обсудил с Александром Блоком, и Блок с ней согласился, и даже надписал на титульном листе секретной инструкции для работников ВЧК «Да, скифы мы, да азиаты мы, с раскосыми и жадными глазами». Тонко улыбнувшись, Феликс Эдмундович наговорил комплементов и, выпроводив поэта, отдал распоряжение выписать тому двойной академический паёк – однако, в секретариате какие-то паразиты всё перепутали, и в Бологое отправили маленького юркого человечка с двойной порцией яда. Узнав об этом, Николай Иванович Бухарин истерически рыдал всё на том же диванчике и, напившись валерьянки, заботливо предложенной Феликсом Эдмундовичем, собственноручно расстрелял канцелярскую крысу прямо в кабинете. Вот так вот подвела тяга к всякого рода криминальной романтике Николая N., посредственного поэта, а по совместительству тайного сотрудника большевистской политической полиции.
Владим Владимыч Маяковский, разузнав обо всём этом, долго оглушительно хохотал и, откушавши чая, решил при первом удобном случае набить морду Демьяну Бедному, который намедни, надравшись в стельку, вопил, будто имеет точные сведения, что отец у Маяковского – жандармский офицер, и пытался оторвать бороду у Калинина. Маяк хватил наглеца бутылкой «Нарзана» по голове, отчего тот сделал неприятность на платье Надежды Алилуевой, за что был бит сталинскими сапогами и мят молотовскими кулаками. Пока же Маяковский, одёрнув пиджачище, вдохновлённо строчил «Я волком бы выгрыз бюрократизм», но рифма не шла. С яростью вырвав страницу из блокнота, он задумался, морща лоб и яростно грызя массивную самописку. После четверти часа творческих потуг родилось следующее: «Намазолив от пятилетнего сидения зады, крепкие как умывальники, живут и поныне – свили уютные кабинеты и спаленки. И вечером та или иная мразь, на жену, за пианином обучающуюся глядя, говорит, от самовара разморясь…» и т.д. Однако же в голову постоянно лезла всякая муть, свиваясь в затейливую стружку строчек: «Я тру ежедневно взморщенный лоб в раздумье о нашей касте, и я не знаю: поэт – он кто, хулиган или мастер? Вокруг меня сволочи толпы, едва вкусившие славы, и волос уже нет, и рвутся на скандалы. И вот в голове смесь дрожит водочья и пивная, и марают чистейшего Калинина, и пачкают честнейшего Сталина…». После чего перечитал написанное, плюнул, порвал и уехал к Брикам.
Ильич тем временем, хихикая, листал любимый томик Козьмы Пруткова, глядел добро на Дзержинского и как бы невзначай спросил:
- Феликс Эдмундович, а не чересчур ли либеральничаем мы с нашей буржуазной интеллигенцией? Архиважно разобраться с этим. Вот и Надюша говорит мне давеча за чаем – построже надо с ними, Володя, совсем разболтались. И верно ведь, у меня на шкапу горьковская книжка несколько лет пылилась. Взялись почитать мы её с Львом Давыдовичем, по очереди, вслух – сначала я, потом он, потом снова я, а затем опять он – это ж волосы дыбом, это ж контрреволюция чистейшей воды!
Феликс Эдмундович, кашлянув, отозвался из угла:
- Надо взять человек десять-пятнадцать и сунуть в застенок – тогда быстро по дырам тараканьим попрячутся.
- А вот тут я вас поправлю, батенька, - хитро прищурился Ильич, - не пятнадцать, а тысячу раз по пятнадцать надо схватить, и не в застенок кидать, а расстреливать сукиных детей, чтобы саму мысль о контрреволюции забыли! – взвизгнул он, топнув ножкой, обутой в английский ботинок.
- Ясно,- крякнул Дзержинский.
Обсудив в о п р о с в деталях, долго говорили о делах семейных. Феликс Эдмундович советовал страшной силы вещь – настойку на пантах марала. Владимир Ильич жаловался, что Надежда Константиновна постоянно зашивает карман жилета, в результате чего он, Ульянов-Ленин периодически делает скребущие движения, создающие обманчивое впечатление, будто у вождя мирового пролетариата – вши. Дружно ругали Каутского и Троцкого, пели революционные песни, ссылку вспоминали, кипятили морковный чай. Проводив дорогого гостя, Дзержинский стал устраиваться на неудобной жёсткой кушетке, на которой обычно спал. Страдая хронической бессоницей, он порой до утра был вынужден смотреть в грязный потолок, раздумываа над тем, куда исчез тот дивный новый мир, что казался таким близким после Октября. Странные мысли посещают его. Пропала, пропала синяя птица Революции, обкуренная вонючим дымом махорки, жгучим спиртом сожжёная, раздавленная бронепоездом, сифилисом заражённая, испохабленная визгливой гармошкой, кровью человеческой залитая.
Тихо над Кремлём. Сияют огромные звёзды, в пору которым ласкать бродягу Одиссея, плывущего неведомо самому куда, а не освещать чахоточно-берёзовую скучную страну, где живёт могучий народ гипербореев. Стрекочут машинистки, охрана на цырлах ходит, бутерброды носят отвественным товарищам, что не спят ещё, и спать не собираются – эвон делов ещё сколько, знай только поворачивайся. А над всем этим – ОН, сидит в кабинете тихонько, не спит, думу великую думает, как всех людей счастливыми сделать.

Месяц шёл за месяцем и постепенно выпускник Первой московской гимназии, а затем и Университета, законченного по 1-й же степени, дворянин Николай Александрович Богословский привык и даже как-то привязался к своему необычному ученику, потому что профессора – они тоже люди. Странный он был, конечно, этот профессор – сморкался, к примеру, не в рукав, как все нормальные люди, а в платочек, словно барышня; или если входила какая-нибудь дамочка, то непременно вставал, как будто бы не иначе как Айседору Дункан увидал. Между тем Фёдор усердно зубрил диковинные супины и перфекты, осваивал немецкий язык, на котором товарищи Маркс и Энгельс разговаривали (в чём его торжественно заверил профессор) и по особому заданию читал ежедневно по часу вслух Пушкина. Больше же всего любил он, когда профессор богословский рассказывал про свои древности – в такие дни Фёдор мог часами сидеть, преданно глядя на своего учителя. Была, правда, одна проблема – выходило так, что профессор был родом из самых кровопийцев, графьёв или князей, о чём он, не вытерпев, и спросил прямо своего наставника. Но Богословский только посмеялся, сказав, что с такой фамилией графьёв не бывает, а предки его при Екатерине из духовного сословия в мещане вышли. Тем всё и закончилось. В общем, когда  профессор Фёдора на Рождество пообедать пригласил – удивляться тут особо и нечему.
Солнечным морозным днём шёл Кошкарёв по набережной Мойки, поглядывая на весело снующих по улице румяных кухарок. Отыскав нужный дом, он долго смотрел на слепые окна, в которых мелькали солнечные зайчики, затем через парадное поднялся на втрой этаж и, потоптавшись в нерешительности, нажал кнопку звонка квартиры за нумером сорок девять. В глубине её мелодично звякнуло, дверь распахнулась и позади горничной появился сам хозяин квартиры, который приветливо глянул на Фёдора и сделал жест ручкой – мол, проходите, господин Кошкарёв, и раздевыайтесь без всякого стеснения. В прихожей уже толпились, переговариваясь, профессоровы ученики – кто галстук поправлял, кто в зеркале пробор правил. Фёдор скинул тулуп в руки горничной и неловко кашлянув, одернул свой френч с чужого плеча без особой на то надобности, после чего незамедлительно был препровождён в гостиную.
Там сидела…нет, невозможно описать, коли не видели мы фёдоровыми глазами профессорскую дочку Зиночку. У Кошкарёва от волнения палуба под ногами поплыла. Он открыл было рот, затем закрыл его, улыбнулся и первый раз в жизни застеснялся своих замечательных золотых зубов. Застеснялся от того, что не только невозможно было представить Зинаиду Николаевну при золотых зубах, но и мужчину рядом с ней, во рту Монетный двор содержащего, также вообразить было совершенно невозможно.
- Вы, видимо, ученик папы? – быстро спросила она.
- Кхм…да, - борясь с собственным языком, ответил Фёдор.
- Меня зовут Зинаида, - сказала прелестница и, откинув русую с золотом прядь, добавила. – Николаевна.
-  Фёдор…Иванович, - неловко представился Кошкарёв, кривясь от усилий говорить, прикрывая губами зубы.
В голове у Фёдора Ивановича всё спуталось. Он судорожно заглотил воздуху, собираясь сообщить Зинаиде Николаевне какой у неё замечательный отец, как в комнату вошёл профессор собственной персоной.
- Ага, - протянул он, хитро глядя на них из-под стёкол пенсне, - вы, я вижу, уже познакомились. Прекрасно, прекрасно.
Вслед за профессором в комнату повалил остальной народ и Фёдор, воспользовавшись этим, незаметно забился в угол, устроившись в старом кресле, в котором, верно, сиживали Цветаев и Нетушил. Оттуда он и наблюдал за происходящим, изредка встречаясь глазами с Зинаидой Николаевной, отчего чувствовал в лице красноту. Наконец, позвали за стол. За обедом место досталось Фёдору опять-таки рядом с ней, Зиной, каковое обстоятельство отметил, заправляя накрахмаленную салфетку за ворот, профессор.
- Есть в этом нечто символическое, - заметил он. – Ученик -  революционный матрос, изучающий латинский язык, оправдывает в моих глазах все ужасы Октябрьского переворота.
- Не скажите, Николай Александрович, - сказал, сверкнув набриолиненным пробором, темноволосый, красивый и очень ухоженный Михаил Иванович. – Горбатых исправит только могила.
- Это почему же? – удивился Богословский. – Чем же Фёдор Иванович хуже Михаила Ивановича, утончённые предки коего нещадно колотили почтенных пращуров господина Кошкарёва, искренне возмущаясь при этом зверствам плантаторов Северо-Американских Соединенных Штатов, смеющих так безжалостно эксплоатировать этих…негров? 
- Не могу согласится с вами, - вежливо возразил Михаил Иванович. – Есть какая-то мудрая закономерность в том, что одни – пишут, а другие – пашут, и измнение такового паорядка крайне нежелательно и опасно, как показывает опыт всех революций.
Богословский, взглянул на Михаила Ивановича, покачав головой.
- Что-то вы стали напоминать мне иных германских профессоров, горы бумаги исписавших, чтобы доказать изначальную тупость и неполноценность славянской расы, захватившей лучшие земли восточной  части Европы, отчего бедные немцы должны ютиться, зажатые между лягушкоядными французами и омоголившимися дикарями-русскими.
Произнеся эти слова, он подал знак нести суп.
- Кстати, - заметил профессор, склоняясь к суповой тарелке, - большинство апологетов пангерманистской идеи весьма подозрительны по своему национальному происхождению, являясь либо натуролизовавшимися англичанами, эльзасскими французами и швейцарскими евреями, либо потомками онемеченных западных славян, да-с. А суп сегодня хорош. Так вот, Михаил Иванович, послушайтесь совета немолодого уже человека – выбросьте вы эти бредни из головы. Во всяком случае, я полагаю, что вам следует извиниться перед Фёдором Ивановичем, который представляет здесь устремления своего авангардного класса в такой форме, о которой нам приходится только мечтать.
Михаил Иванович привстал и, слегка поклонившись, произнес:
- Прошу прощения, господин Кошкарёв.
Фёдор дёрнул щекой и опустив глаза, кивнул. Тут же он почувствовал, как Зинаида Николаевна тронула его за руку и шепнула:
- Не обижайтесь на Михаила Ивановича, он не хотел вас оскорбить, поверьте.
- Да ладно, - доверительно шепнул ей в ответ Фёдор. – Плевать я на него хотел.
Потом, подумав, исправился:
- Er ist der Kerl.   
Зинаида Николаевна прыснула, прикрывшись ладошкой, а профессор многозначительно постучал по бокалу вилкой.
- Думаю, господа, не следует нам забывать про праздник, - молвил он, указывая на стоявшие в изобилии напитки – из тех, что умных делают приятнее, а дураков ещё гаже.
Фёдор вслед за профессором плеснул себе водки из запотевшего хрустального графина и, чокнувшись с Зиночкой и другими своими соседями, выпил первую, самую вкусную рюмку. Разом проглотив её, он крякнул, вызвав одобрительный возглас профессора и, закусив отлично заквашенной капустой, посмотрел в окно. На улице шёл снег. Глядя на мельтешение снежинок в предзакатном воздухе, Фёдор ощутил странное, до сих пор не посещавшее его чувство: хорошо ему было, спокойно и почему-то присутствовала там печаль. Вздохнув, он обвёл взглядом столовую. Даже Михаил Иванович в эту минуту показался ему симпатичным.
- Раз уж мы начали говорить о немцах, - проговорил Богословский, накладывая на тарелку яйца, фаршированные острым сыром, - не могу не сказать об Эдуарде Мейере, взгляды которого весьма популярны у нынешней академической молодёжи. Его хвалят и хвалят, вероятно, заслуженно. Однако на мой непросвещеный взгляд сей тевтон изрядно напустил туману весьма соблазнительной перспективой отождествления древнего общества с современным, то бишь буржуазным, поскольку образовавшееся пролетарское государство есть не что иное как Греция «тёмных веков», коли следовать мейеровой методике. Оно, конечно, оригинально, видеть в Цезаре Бисмарка, во всадническом сословии – франфуртских купцо, а в Катилине – анархиста-бакунинца с бомбой, да только не всякая оригинальность на пользу дела идёт. Ведь эдак Бог знает до чего договориться можно. месяца с два назад выступал в Университете некий господин Морозов, по виду – явный психопат. Так вот, он утверждал, что и древности никакой не было, потому как она – выдумка средневековых монахов на ниве безудержного употребления прекрасного немецкого пива, да-с. Теперешняя же конъюнктура и вовсе даёт разгул самой необузданной фантазии и я, знаете ли, даже боюсь представить, каким образом наделённый пролетарским чувством писатель может интерпретировать восстание Спартака, хотя за одно я могу ручаться. Там несомненно будут слова «базис». «надстройка», «рабский пъедестал общества» и «смычка наиболее обездоленных слоёв общества». А началось зло модернизации с Теодора Моммзена, который, вознамерившись создать популярную историю, одной рукой писал свою «R;mische Geschichte», а другой строчил бешеные милитаристские речи, с коими гремел в рейхстаге, вдохновляясь, видимо, примером Цезаря, немалое количество кельтского населения переправившего на тот свет.
- Не любите вы немцев, Николай Александрович, - заметил сидевший рядом с Фёдором невысокий и пухленький Яков Сергеевич.
- Люблю ли я немцев? – переспросил профессор. – А почему, собственно, я их должен не любить? Я учился, по крайней мере, в трёх немецких университетах и, думается, неплохо изучил этот талантливый и трудолюбивый народ. Просто немецкая тщательность и скрупулёзность, полезная при изготовлении колбас и литье стали, оказывается не всегда полезной в написании исторических сочинений. Прирождённая любовь к порядку заставляет германского учёного невольно искать сухую схему, позволяющую объяснить известные науке факты. А поскольку он воспитан в большом уважении к государству, то в воздухе неизбежно начинает витать идея цикличности истории, порождающая порой весьма угрюмые, надо сказать, абстракции. Разумеется, я говорю не про всех немецких учёных – но это тенденция. Думается, хорошей приправой к блюду немецкой обстоятельности была бы галльская лёгкость, как бы ни казалось это малодостижимым на нынешнем этапе развития науки. Кайзера, впрочем, уже нет, но профессора остались прежние, и дай Бог, чтобы кровавая клизма, поставленная Германии, пошла ей на пользу. Тут я, впрочем, большой скептик – в ближайшей перспективе ни России, ни Германии клизмы не помогут. Думаю, лет эдак через сто, да нет, даже пятьдесят Николай Второй станет святым, Керенский – мерзавцем, удравшем в бабьем капоре к своим масонам, Ленину к тому времени построят пирамиду или мавсолей и выяснится, что Октябрьский переворот со скуки произвели студенты, озверевшая матросня и жиды, коим платил всемирный Зион, а тому спать не давали горние вершины русской духовности. Лучшей же частью русского народа объявят казачество, славное своими подвигами на ниве усмирения собственного народа, о чём, впрочем, к тому времени, благополучно забудут.
- Ну, тут вы хватили лишку, - рассмеялся Михаил Иванович.
Богословский раскурил сигарку и, выпустив ароматный клуб дыма, задумчиво посмотрел на графин с водкой.
- Просто это те самые законы человеческой природы, к коим вы изволили апеллировать только что, - учтиво заметил он Михаилу Ивановичу.
Разговор постепенно спустился на житейские мелочи. Гости, порядком уже объевшиеся, запросили передышки. Профессор, пыхая сигарой, повел любопытствующих к своей коллекции китайского фарфора. Фёдор, чувствуя некоторый хмель в голове, постоял у окна, пока ноги сами не принесли его в библиотеку. Там сидел Михаил Иванович, рассеянно листая какую-то иностранную книгу. Кошкарёв без особого интереса посмотрел на него и рухнул в кресло. Через какое-то время он вдруг осознал, что говорит о чём-то с Михаилом Ивановичем и, более того, пришёл к странному выводу, что тот не такой уж дурак для интеллигента. За разговором между прочими вещами  выяснилось, что Михаил Иванович, находясь на стажировке в Англии, приобрёл там кое-какие навыки в искусстве кулачного боя. Это сообщение вызвало особый восторг Фёдора. Он незамедлительно скинул френч и стал помогать Михаилу Ивановичу последовательно избавляться от пиджака, жилета, запонок, часов и золотого кольца. Закатав рукава, мужчины приняли стойку. Фёдор начал осторожно, прощупыая оборону противника. Михаил Иванович держался молодцом, работая к тому же преимущественно левой рукой. Они нанесли друг другу с десяток несерьёзных ударов и, дойдя до шкапа, развернулись. Фёдор Иванович провёл боковой левой и, увидев, что Михаил Иванович открылся, ударил прямой правой. Тот уклонился. Фёдор Иванович хуком ударил сильнее. Михаил Иванович упал.
Зинаида Николаевна сидела уже за столом, когда к немалому её удивлению из глубины квартиры появились, шатаясь и поддерживая друг друга, вспотевшие, но счастливо улыбающиеся Михаил Иванович и Фёдор Иванович. Первого сильно кренило по борту, у второго подозрительно распухла скула. Она с ужасом отогнала мысль о том, что мужчины дрались как какие-то пьяные извозчики или бурлаки. Скорее всего, просто Михаил Иванович захотел показать г-ну Кошкарёву какое-то редкое издание и они  упали со стремянки.
Расходились запоздно. Фёдор на прощание галантно чмокнул ручку Зинаиды Николаевны, уважительно пожал руку Михаилу Ивановичу, сердечно попрощался с учителем и, решительно отклонив предложение остаться и переночевать, пустился в путь. На улице было пусто. Снег перестал сыпать, обнажив на бледном небе редкие звёзды. Фёдор энергично шагал к дому, как вдруг что-то кольнуло его в сердце, заставив остановиться. Он попытался понять, отчего на него накатила лютая тоска, но безуспешно. Вместо привычно вдохновляющих картин будущего пролетарского Питера на ум отчего-то приходили Зиночка, Михаил Иванович, водка в запотевшем графинчике, пушистый персидский кот Альбинос. Разве помеха всё это для Революции – встал перед ним прямой как удар ножом, как выстрел в упор вопрос. Долго простоял под прозрачным северным небом Фёдор, глядя в чёрную глубь канала, едва тронутого льдом, и не было ответа на этот вопрос.

Ближе к весне вызвали его к себе ответственные товарищи. Налили водки, папиросы придвинули  –  кури!  –  предложили пошамать французскую булку с говяжьей тушонкой, интересовались – не ведется ли контрреволюционных разговоров у профессора Богословского. Фёдор есть и пить не стал, папиросы отодвинул, а на все вопросы отвечал, что профессор Богословский есть наиполезнейший для Революции человек. Товарищи горестно качали головой, взывали к пролетарской бдительности, спрашивали – зачем он так, потом, поняв, что ничего они от Фёдора не добьются, прогнали его вон.
Перемены наступили в апреле. Как-то, задержавшись в Университете дольше обычного, Кошкарёв зашёл в канцелярию по мелким бумажным делам, то ли в партячейке отметиться, то ли мандат продлить, а выходя увидел, как за профессором пришли товарищи в кожаном, посадили в авто и увезли в неизвестном направлении. Когда Богословский появился на следующее утро в положенное время, Фёдор, пришедший на полчаса ранее положенного, вздохнул с облегчением, однако профессор с этого времени стал рассеян, замолкал посреди лекции, думая о чём то своём, подолгу испытующе глядел в окно. Фёдор мрачнел, пытаяст постичь суть происходящего, и даже стал попивать с дядей Пименом. Прийдя на очередное занятие с гудящей головой – был понедельник – он вдруг увидел прежнего веселого и собранного профессора, хитро поглядывающего на него сквозь пенсне.
- Должен уведомить Вас, уважаемый Фёдор Иванович, - ласково сказал профессор, - что занятий наших больше не будет.
- Как так? – не поверил своим ушам Кошкарёв. – Да что случилось то, Николай Александрович?! – закричал он, вскочив.
- Случилось то, - сказал Богословский, делая успокаивающий жест рукой, - что в силу разных причин я стал неугоден Советской власти, в связи с чем не могу вести подготовку её кадров. Вообще то, следует радоваться наступившему смягчению нравов, - усмехнулся профессор. – В девятнадцатом меня бы просто расстреляли в подвале Чека, а теперь я, видимо, отделаюсь высылкой из страны.
- Как же так? – горестно переспросил Фёдор. – А как со мной…со мной-то как быть?
- Вот именно из-за Вас я и пришёл сегодня. Вы добились весьма недурных результатов, и было бы глупо останавливаться на полпути. Я приготовил рекомендательные письма и, думаю, вас с удовольствием возьмут на обучение мои коллеги. 
- Но почему? – поразился Фёдор. – Господи, вы-то кому помешать могли, профессор?
- Бдительность, молодой человек, бдительность и ещё раз бдительность. И ещё я бы не удивился, узнав, что на каждое учреждение, подобное нашему, был спущен план по выявлению контрреволюционеров и саботажников. В конце концов господа героической профессии должны как-то отрабатывать свои совсем не маленькие пайки.
Фёдор нечленораздельно пробормотал что-то, сжав в кулаке бумаги, поданные ему профессором.
С минуту они молчали, глядя на курчаво-бородатых апостолов нового мира, висевших на стене аудитории.
- Вот чёрт! – воскликнул вдруг профессор. – Завидуя я Вам, завидую не сказать как. Хоть и с комиссарами этими, с военным коммунизмом, а остаётесь Вы в России-матушке. По совести, не жалко мне ни библиотеки, ни коллекций, а вот с родиной своей растаться, где родился, где каждый лопух пыльный с детства помнишь – сердце рвётся. Привык я ругать её за дикость и свинство, а выясняется, что не могу без неё.
Кошкарёв подошёл и молча обнял Николая Александровича, глаза которого подозрительно заблестели.
- Прощайте, голубчик, - дрогнувшим голосом сказал профессор. – Привязался я к Вам, однако. И не обманите моих надежд – оставайтесь порядочным человеком, даже если люди вокруг Вас забудут это слово напрочь.

Тысячами мельчайших брызг ударил в лицо ветер и в этот момент тз тяжёлых туч, висевших над заливом, хлынул дождь. Фёдор поёжился и, взобравшись на волнорез, увидел в полкуилометре от себя профессора, Зинаиду Николаевну и Михаила Ивановича, идущих к шлюпке в сопровождении двух молодчиков в штатском. Вдали хрипло заревел невидимый из-за тумана пароход. Пока они шли, постепенно приближаясь к Кошкарёву, он успел вымокнуть до нитки. Сопровождающие равнодушно мазнули по нему взглядом и, переговорив о чём-то, легонько подтолкнули к шлюпке Зину. Михаил Иванович откинул слипшиеся со лба и увидев Фёдор заулыбался.Увидел его и профессор, который, поднеся ладони ко рту, крикнул:
- Поделом мне, старику – как дурак, захотел триумфа!
Михаил Иванович захохотал.
- Не разговаривать, - негромко сказал один из казенномордых. Другой столкнул шлюпку в воду.
Кошкарёв смотрел как профессор и Михаил Иванович, неловко ступая, устраиваются в шлюпке. Сопровождающие сели за вёсла.
- Прощайте, профессор! – отчаянно крикнул Фёдор.
- Прощайте, голубчик, - с очередной волной дождя донесся до него голос Богословского.
Фёдор следил за шлюпкой, пока она не скрылась в тумане. Очередная волна с шипением ударила в волнорез, залив Кошкарёва с головы до ног. Ветер рвал его волосы, промокший бушлат облепил тело, а он всё смотрел в море, словно надеялся что-то увидеть там. Морские брызги летели вперемешку с дождём, оставляя потёки на лице, и, смахивая их ладонями, Фёдор всё не мог понять, отчего так солон этот дождь. Горизонт вдруг затуманился и, оттирая тёплые слёзы, он сел на валун, что-то бессмысленно бормоча. Среди шума и грохота в голове его вдруг всплыли намертво затверженные слова, сказанные давным-давно мудрым Цицероном.
Дождь же всё усиливался, как будто собираясь смыть наконец и этот берег, и город, видневшийся невдалеке, и острые шпили Петропавловской крепости, а Кошкарёв всё повторял зачем-то слова, что сушили сердце, что рвали душу.
                CVM TACENT CLAMANT
 
      


Рецензии