Надька-инвалидка

      В поселке Надька была заметной личностью. И не потому, что имела редкую по той поре для женщины профессию шофёра, а, главным образом, потому, что следовала за ней неотвязно слава непутевой. Может быть, так оно и было, но с чужим мнением она не очень считалась и жила, как птичка, свободной и независимой.
      С замужеством Надьке не повезло, первый и единственный муженёк попал по пьяной лавочке род лемех тракторного плуга и после непродолжительной болезни отбыл в мир иной, оставив Надьку молодой и «брюхатой». Второго брака не последовало, – кому нужна баба с приплодом? И жила Надька в своем завалящем домишке, что на отшибе поселка у самого моста через Песчанку. Растила малолетнюю дочку, крутилась, чтобы выжить, и по этой причине неожиданно для многих освоила профессию шофера.
      Поначалу отнеслись к Надькиной  причуде  не  очень.  Баба-тракторист, это было бы терпимо. Ещё оставались на слуху знаменитые рекордистки-трактористки: Паши, Маши, Даши, Глаши, но чтобы шофёр – это показалось уже слишком.
      Шоферская работа во всё время считалась на селе одной из тяжелейших: неожиданные и затяжные поездки в любое время года, в холод и стужу по бездорожью с частыми непредвиденными поломками, ночевками, где придется, требовали особой, не женской неприхотливости, и поначалу к выбору Надьки отнеслись настороженно: «Куда ей, бабе-то, покрутится, покрутится  да и слиняет».
      Надька не слинивала, и к удивлению завгара Кротова, выделившего ей по принципу: «На тебе, Боже, что нам негоже» бесхозную полуторку, в скором времени развила такую кипучую деятельность по оживлению ископаемой полуторки, что бывалые шофера только разводили руками.
      – Ну и ну! – только и вымолвил озадаченный  Кротов и смирился с появлением в своем хозяйстве непривычного шофёра. Надо сказать, была и другая причина столь неожиданного решения: с появлением Надьки, что-то неуловимо изменилось в бесшабашной среде шоферов. Куда-то подевались привычные маты-перематы, домино и карты в свободное время и, чего завгар особенно не терпел, – выпивки. Шофера,  из числа молодых, всячески старались угодить Надьке в деле восстановления доисторического экспоната. Были  ли тому причиной извечная мужская галантность, или аппетитные, подчеркнутые ладно подогнанной спецовкой, Надькины выпуклости – не известно, но с её появлением, молодые мужики заволновались, и где-то, даже, заревновали друг друга к Надьке. Они крутились вокруг неё, услужливо разбалчивали, притирали, шлифовали, подгоняли изношенные суставы полуторки и через непродолжительное время допотопный экспонат засиял уродливой первозданной  красотой.
      Вместе со своими поклонниками суетилась и Надька, и, гля-дя на её замасленное лицо и покрытые царапинами и ссадинами руки, иные из шоферов старшего поколения, как бы жалея, завистливо говорили: «Ишь ты, слетелись, как мухи на парное говно.  Оно  и  понятно:  такими-то  ручками  хер,  а не  гаечный ключь держать».
      И так завелось, что по окончании эпопеи с полуторкой зачастили деревенские любители клубнички на Надькин двор: то завалившийся забор подправить, то  в провислой крыше дыру залатать, а то и просто так – без  видимых причин. Больше других старался Мишка Безродных – мужик беспутный, выпивоха и враль. И хотя в ногах у Надьки никто не стоял, покатилась о ней дурная слава по поселковым дворам, и прилепилось обидная кличка «инвалидка».
      Впрочем, кличка с подачи самой Надьки и прилепилась. А дело было так: зайдя однажды, по малому делу, а, скорее всего, чтобы убедиться, не припозднился ли кто из Надькиных поклонников и, найдя её одну, потянулась лучшая подруга, она же первая завистница, Верка Рехтина, на доверительный разговор. Так уж повелось: лучшие друзья гениев – ничтожества, лучшие подруги красавиц – дурнушки. Не составляла исключение и Верка.
      – Ты одна? – спросила Верка, просунув рябоватое лицо в приоткрытую дверь и зыркнув плутоватым глазом в глубь избёнки.
      – Одна, – утвердительно молвила Надька.
      В углу на кровати мирно посапывала малолетняя дочурка, а Надька при скудном свете лампы что-то латала.
      – Слыхала? – спросила Верка. – Мишка-то Безродных опять загудел. Степке Бородулину ребра пересчитал и другим, которые к тебе повадились, ****юлей навесить грозится.
      – Мне-то что? – скучно ответила Надька.
      Было видно, что приходу Верки, она не обрадовалась, а начатый разговор её раздражал.
      – Как это что?! Ты подумай, Надейка, что люди-то скажут? И так, что попало мелют.    
      – Мелют и мелют… Язык-то, он без костей, его не привяжешь.
      – Так ходют ить!               
      – И что, что ходют? Я их, что ли сюда приволакиваю? А коли приходют, значит, дома худо. Прогонять, что ли? К тебе вот не ходют, лучше тебе от того или нет? Коли ходили бы, может  хотимчики с личика-то и сошли бы.
       Надька угодила в самое больное Веркино место. Нескладная,
рябая – сказалась оспа, перенесенная в детстве – и прыщавая, Верка, как ни квасилась, особых вожделений у штаноносителей не вызывала, а если кто и поглядывал на неё, так это непременно запойные Сашка Зубов или Никишка Глотунов, да и то с глубокого бодуна. Впрочем, о мущинских достоинствах Сашки, Верка высказывалась очень одобрительно: «Хучь и облезлый, как мартовский кот, а вот мущинское дело справит – о-го-го. Задетая за живое, Верка предприняла новую попытку усовестить подругу:
      – Ты смотри, Надейка, доиграисси! Не ровен час отволтузят тебя бабы, али гадости какой в личико плеснут. Поостереглась бы занятых-то до себя допускать.
      – Ты видела?               
      – Видела, не видела, а говорят!
      – Дак не могу я их отвадить, кобелей-то этих. Инвалидка я.       
      – Инвалидка? – Верка озадаченно смотрела на Надьку, не понимая к чему та клонит.
      – Инвалидка, инвалидка! – подтвердила Надька и, чтобы отвязаться от назойливой гостьи, добавила. – Без хера я, как без рук.
      Пущенное с легкой руки Верки, присохло это обидное прозвище к Надьке, как шмоток вязкой Алтайской грязи. Иные досужливые кумушки, сложив лодочкой постные губы, говорили: «Надька-то, стервища, и этого на себя затащила!»
      Тащила ли она каждого на себя, доподлинно никто не знал, но само предположение об этом будоражило женское население пуще свершившегося факта. И куда было обратиться ревнивицам? – не к собственным же мужьям, или к самой виновнице, чтобы выместить обиду испытанным бабьим способом – отодрав за косы.  Впрочем, последнее едва ли прошло бы из-за не слабых бойцовских качеств Надьки. Оставалось проверенное средство утихомирить ненавистную Надьку – обратиться в партком, комком или сельсовет с просьбой об оказании общественного воздействия на не советское поведение шалуньи. И тут произошла непредвиденная осечка. Поскольку ни каким боком никакого отношения ни к парткому, ни к комсомолу Надька не имела, было решено поручить столь ответственное дело подчистки морального облика Надьки, товарищу Щёткину.
      Само появление товарища Щёткина в поселке оставляло много вопросов и совпало со временем освоения Надькой выделенной ей полуторки, и выбором председателя поселкового Совета.
      Приехавший на собрание трудового коллектива, товарищ Облапошин, в сжатой и ёмкой форме охарактеризовал товарища Щеткина, как достойнейшего кандидата в председатели, за что сплоченный коллектив в знак величайшего доверия к пока ещё скрытым возможностям товарища Щёткина в едином порыве отдал за него, так нужные ему голоса.
      О своём прошлом Щёткин говорить не любил, однако было известно доподлинно, что появление его в здешних местах было как-то связано с Хрущёвым. На докучливые расспросы любопытствовавших о причинах своего появления в посёлке, товарищ Щёткин неопределённо отвечал:
      – Из-за этого *** лысого.    
      Имя этого *** лысого не называлось, но по косвенным признакам всем было ясно, что речь о Хрущёве, с легкой руки которого тысячи кадровых офицеров были уволены из армии без выходных пособий и брались за любую работу. Оказался в их числе и бывший армейский политработник Щёткин, не устоявший перед соблазном возглавить родную советскую власть и оказавшийся волею случая заброшенным в алтайскую глухомань с облезлым чемоданом, тощей, как сушеная вобла, женой и неистребимым желанием послужить в меру своих сил делу врастания сельского люда в обещанный всё тем же Хрущёвым коммунизм.
      Сушеная вобла, предвидя многотрудность этого дела и устрашенная перспективой превратиться в одну из заезженных деревенских баб, в скором времени уехала, оставив заряженного  на коммунизм товарища Щёткина сражаться в одиночку. И, хотя был он в совхозе новеньким, за короткий срок вживания в сложный коллектив успел он зарекомендовать себя с лучшей стороны и завоевать доверие даже самых отъявленных пессимистов. Причиной тому были две выдающиеся способности Щёткина: необычайная деловитость и искусство выражаться. Деловитость, взращенная долгой армейской службой, поспособствовала быстрому завоеванию признания у начальства, а умение выражаться, отработанное при вбивании азбучных истин в стриженые тупые головы красноармейцев, – у деревенских мужиков, тоже не обделённых по этой части.
      Что касалось других данных: был он по прибытии долговяз, тощ, кадыкаст, носат и только пронзительной голубизны глаза, как огоньки в ночи, притягивали взгляды не только сельских баб, но и мужиков.
       Поначалу, облеченному властью, Председателю порученное задание не показалось сложным: « Подумаешь – обломать простодырую деревенскую бабу!» Не таких обламывал он в своём армейском прошлом. Но то были мужики, а тут, какая ни наесть, а всё же баба, и это несколько остудило желание немедленно приступить к подчистке подпорченного морального облика Надьки. Смущали товарища Председателя и доходившие до его ушей слухи об неординарных поступках Надьки, и то, что, покинутый своею воблой и встречая случайно Надьку в клубе или на улице, он ловил себя на мысли, что его притягивает броская красота Надьки. Не выходила из председателевой головы и недавняя, случайная встреча. Случилась она знойным июльским пополуднем в зарослях красной смородины, обсыпавшей правый берег Песчанки. Истомлённый духотой, решил он поплескаться в Песчанке и по этой причине оказался на обрывистом берегу ; излюбленном месте купания поселковой детворы и молодежи.
      Летом Песчанка мелела, нещадно теплела, и это место у моста было, пожалуй, единственным, где можно было вдоволь понырять с высокого берега и поплескаться в прозрачной воде, остуженной бьющими со дна ключами. Излюбленное место по случаю воскресного дня встретило председателя кишащим телами детворы, подростков, молодых баб и мужиков и, смущаясь показать народу тощие председательские чресла, перебрался он по мосту на, заросший кустарником, правый берег и расположился в зарослях красной смородины.
      Было пустынно, знойно, дремотно и, окунувшись  в воду, растянулся Щеткин на крохотной полянке и погрузился в себя. Напомнили ли ему о чем высокое, блеклое небо, ослепительное солнце и одинокий, зависший в невообразимой вышине и рассыпавшийся трелями, жаворонок – не известно, но на председателя навалилось вдруг то блаженное состояние покоя, которое бывает только в пору детства. И ни что его не тревожило, и он погрузился в это состояние, как погружаются в пьянящие сновидения. Спроси его кто, как долго это продолжалось, он, наверное, не смог бы ответить. Он пришел в себя от какого-то неясного, тревожного ожидания, поселившегося в нём, в надсадном гудении шмелей, трепыхании листвы и во всём, что его окружало. Ему не потребовалось ни малейшего усилия, чтобы определить источник это тревоги: первый, случайный взгляд его, брошенный в прогалину между кустами, наткнулся на женщину, стоявшую к нему спиной, и он сразу же отметил скульптурную чистоту линий её полуобнаженного тела. Она только что вышла из воды и была в белых, ситцевых трусиках, облепивших зад. Не широкие, загорелые плечи и спина с белой полоской от лифчика через осиную талию невероятным образом переходили в обширный крутобокий зад, просвечивавший свозь мокрую ткань.            
      Женщина стянула трусики с крутых бёдер, низко наклонилась, чтобы снять их с ног, и председателя охватила дрожь, ладони покрылись липкой испариной, и его вдруг всецело охватило желанием приблизиться к ней, охватить сзади, войти в неё и неистово задвигать туда-сюда налившимся кровью поршнем.
      Именно так захотелось ему войти в обращенный к нему аппетитный зад, и он  вдруг не к месту вспомнил о своей сушеной вобле, связь с которой уже давно потерялась, и пожалел об этом. Как бы сейчас пригодилась её раскрепошенность в любовных утехах. Большая любительница именно этой позы, она приучила к ней и бывшего политрука. Она была изобретательной: обнаженные, они ползали на четвереньках по ковру, изображая то собачек, то кошечек, ласкались и внезапно, по какому-то неуловимому сигналу, исходившему от неё, он охватывал её сзади, раздвигал ягодицы, входил в лоно, утюжил... утюжил и обессиленный  валился на ковёр.
      Желание  проделать это сейчас с обращенным к нему задом, было настолько сильным, что только собрав всю свою председательскую волю, он смог сдержаться. «Расслюнявился, дрочило! – подумал он о себе. – Баб голых не видывал что ли». Между тем, обнаженная купальщица приняла вертикальное положение, и, помахивая трусиками, направилась к реке. Она шла как уточка, переваливаясь с ноги на ногу, от чего её упругие ягодицы перемещались в такт с шагами то влево, то вправо, подрагивали, и к председателю снова вернулось прежнее желание. Кусты смородины скрыли её, и вскоре донеслось испуганное «ой!» – и плеск воды.
      «Пронесло!» – с облегчением отметил Щёткин и собрался было покинуть случайно выбранный пункт наблюдения, но был остановлен новым появлением женщины.
      Теперь она стояла к нему полубоком, закинув голову, и он внимательно осмотрел её. Обращенное к солнцу лицо было почти не видно, но вытянутая, без единой складки шея, округлые не широкие плечи, большие крепкие груди с вызывающе торчащими почти чёрными сосками, плоский живот и осиная талия были прекрасны. Она постояла, какое-то время, подсыхая под палящим солнцем и лёгким ветерком, тянувшим с реки, отступила и скрылась за кустом смородины. По слабому потрескиванию и шороху платья он понял, что она одевается. Потом прошуршали шаги и стихли, а он остался лежать, ошеломлённый увиденным и одолеваемый сложным ощущением сожаления о краткости произошедшего и стыда за невольное вороватое подсматривание.
      Обременённый этим обстоятельством и не находя нужного предлога для исполнения поручения, председатель всё оттягивал решение, надеясь на случай. Приглашение Надьки в поселковый Совет казалось слишком официальным и неуместным, и после долгих колебаний пришло решение встретиться с нею в неофициальной обстановке. Такое решение было привычным: по долгу прежней службы ему часто приходилось встречаться с гарнизонными ловеласами и потаскушками именно в неформальной обстановке за дружеской беседой.   
      Часто это срабатывало, и он принял решение. Выбрав подходящий момент и зная точно, что Надька уже дома, он робко постучал о запертую на щеколду калитку. Ответа не последовало. Повторное, более решительное постукивание результата также не дало, и он, набравшись смелости, ступил без разрешения на территорию Надькиного двора. То, что преставилось взору интеллигентного товарища Щеткина, заставило его несколько смутиться: Надька, низко склонившись над картофельной делянкой и выставив из-под высоко задранного ситцевого сарафанчика стройные ноги и знакомый, аппетитный зад, увлеченно боролась с сорняками. «Не зря мужики-то к ней липнут, – пронеслось у него в голове. – Тут такое, что о-го-го!» На большее, для описания Надькиных прелестей, товарища Щёткина не хватило, но решимости понаблюдать за игрой ядрёных ягодиц, подрагивающих при каждом ударе тяпкой, прибавилось. Наблюдения затягивались, и, боясь быть обнаруженным и испытывая неловкость, он неожиданно для себя выдавил:             
      – Кхы, кхы, – и тот-час же посчитал это кхыкание чрезвычайно глупым.
      На Щёткинское кхыкание Надька, не торопясь, выпрямилась и, не одёргивая платья, повернулась к нему и сказала:
      – С чем пожаловал, начальничек?!
      С чем пожаловал? – товарищ Щеткин в данной ситуации без предварительного осмысления ответить затруднялся. К тому же, увиденное спереди, повергло его в ещё большее смущение: из разреза распахнутого халатика призывающе смотрели на него крупные, не вислые груди.
      – Чего уставился? –  нагловато, как показалось визитёру, спросила Надька. – Бабу голую не видел, что ли?
      – Такую-то отродясь не видел! – только и нашелся товарищ Щеткин.
      – Ну, попялился и ладно, – уже мягче молвила Надька. – Говори, давай, а то вон работы – непочатый край. Она запахнула халатик и, приглашая Щёткина, села на ступеньку крыльца.
      Оказавшись совсем рядом бок о бок с Надькой, Щёткин взглянул на обращённое к нему раскрасневшееся, покрытое бисеринками пота лицо и подумал: «Да ведь она настоящая красавица! Таких только в кино и увидишь». И куда-то вдруг подевались заготовленные наставления, и внезапно, как и в прошлый раз, вспыхнуло желание обладать ею.
      Между тем Надька, выказывая явное нетерпение узнать о причине прихода столь высокого гостя, сказала:
      – Выкладывай, давай, за чем припёрся!
      Преодолевая навалившееся желание, Щеткин хмыкнул. Он никак не мог взять в толк с чего начать претворение в жизнь, казавшееся ранее столь обыденным, поручение. Мысли мельтешили в голове, перескакивали туда-сюда в поисках нужного начального слова.
      – Ну, давай же! – торопила Надька. И Щёткин уловил в её словах, какой-то потаённый смысл, и это его несколько охладило.        – Этого только не хватало! – непроизвольно выпалил он.
      – Чего? – тот час же откликнулась Надька и положила свою горячую руку ему на колечко.
      – Вот ещё не хватало! – встрепенулся Щёткин и отодвинулся.
      – Испужался? – громко хохотнула Надька. – То-то  же!
      За соседским малинником мелькнуло лицо вездесущей Верки, слывшей основной распространительницей Надькиных проделок. «Теперь держись! – подумал Щёткин. – Ославит на всю деревню. Только этого мне не хватало». И, собиравшись с мыслями, он значительно сказал:
      – Ты – вот что, Надежда!
      – Что? – уже серьёзно спросила Надька.
      – Такое дело... – нерешительно продолжил Щёткин, – жалуются, понимаешь, на тебя бабы.
      – На что жалуются-то? Хлеб я у них отбиваю, что ли?               
      – Не хлеб, а мужиков.
      – Вот ещё… Я-то при чем? Сами прутся, – уже сердито сказала Надька
      – А ты бы их не принимала, – разговор получался глупым, и
Щёткин это понимал, но направить его в нужное русло никак не мог.
      – Тоже мне, воспитатель нашелся! – уже с издёвкой выкрикнула Надька. – Спробовал бы без мущинских-то рук то плетень подправить, то дров наколоть, то крышу залатать….  Да мало ли чего ещё. Да и сама я, глянь-ка, ещё ничего. Надька вскинула руки над головой, повела плечами и сладко-сладко, во всю мощь молодого тела, потянулась. Запахнутый было, халатик распахнулся, обнажив груди. Подтянутые вскинутыми вверх руками, они колыхались, вздрагивали и соблазняли. И Надька знала об этом, как знала и о том, что мало кто, из увидевших это, устоит.
       – Эх, муська б! – пропела она.
       – Издевается, – смутился Щёткин и брякнул. – Ты это, Надежда, брось. Предупреждаю – остепенись! Не то….
       – Что не то? Ты мне, Щёточкин, не указ. Свою доску гладильную надо было обрабатывать, да поосторожнее, чтобы не обзанозиться.            
       Куда-то подевались казавшиеся убедительными доводы и, понимая всю нелепость создавшегося положения, Щёткин поднялся, помял в руках выцветшую соломенную шляпу и потерянно сказал:
       – Остепениться бы тебе надо, Надя, мужика путёвого завес-ти: вон их сколько на тебя глаза пялят. А то только и разговоров…
      – Вот и подобрал бы: на то ты и Советская власть. А не можешь – сам обслуживай. Без мужика-то я как инвалидка.
      – Это как понимать? – недоумённо спросил Щёткин.
      – Так и понимай! Слышал, небось, – без хера я, как без рук.
      – Ну, Надежда, и зараза же ты! – сказал Щёткин и ушел.
      В темноте – луна ещё только проклёвывалась на краю неба – он снов появился у Надькиной калитки. В доме было темно, и, не стучась, он отпер калитку и направился к крыльцу. Надька –  всё  в том же халатике, – облокотившись о колени и погрузив лицо в ладони, сидела на крыльце. Он сел рядом, поставил чемоданчик, спросил:
      – Ждешь кого?
      Он промолчала.
      Взошла луна, с полей потянуло сыростью, и он зябко передёрнул плечами.
      Она распахнула халатик, притянула его голову к своей груди и просто сказала:   
     – Люб ты мне, синеглазенький, давно люб!
     Затемно, до петухов она растолкала его, и он увидел её склонённой над собою. Она была обнажённой, её груди почти касались сосками его лица, и он  подставил под них ладони: они были тёплые и упругие, как кругляши свеже сбитого масла, и притягательные. Она отстранилась и рассмеялась:
      – Не натешился за ночь-то, теперь не обломится. Пора уходить тебе, председатель, пока кто не увидел.
      – Пусть видят! Насовсем я к тебе, Надя!
      – Коли так – оставайся. Люб ты мне!
      По-первости, появление у Надьки квартиранта обсуждалось активно, и тут мнения расходились.
      – И што она в ём нашла? – говорила иная пессимистка в дни завоза дефицита у коопторговского ларька, или у другого места встречи – колодца.– Ить ни кожи, ни рожи.
      – Не скажите, девоньки! – подхватывала разговор оптимистка. – Одне зыркалы, чего стоят, как глянет, дак в грудях-то и захолонет. С такими-то глазищами кому хошь люб будет.         
      – Глазища, глазища… Заладила! – не сдавалась плоская, как доска, пессимистка, – Ты глянь-кось на Надьку-то, ить в ей всё наружу выпирает. Везёт жа. Такой ли ей замухоренный нужон? Тут однеми глазами не справиться, тут кое-что другое крупного
калибра требуется.
      – Ну, уж вы скажете! – встревала в разговор ещё не искушенная молодуха, только-только справившая медовый месяц. – А где же душа, где любовь?
      – Любовь ей подавай, дурехе! Она ведь любовь, как песня – спелась, а там настоящую мущинскую работу подавай. Энтот-то Надьку едва ли угомонит, ей для потребы не такой ледащий нужон, – не сдавалась пессимистка. – Был вон Стёпка – бугай, а не мужик. Под такого-то любая бы с охотки подстелилась. Жал-
ко вот только – утоп по пьяному делу.
      – Ну, не скажи, товарка! – вновь вступала в разговор оптимистка.- Посмотри-ка на Надьку-то, какой уж месяц мужика притащила, а не прогоняет. Всё, как тёлка непокрытая, вокруг него вертится: «Вань, да Вань». Значится, всё в нём есть. Ёбкие оне – кадыкастые да носатые, – подытожила она.
      – Везучая она, стерва, Надька-то! Ну и что оне, мужики-то, как мухи на парное говно на неё лезут? – говорила иная завидущая. – И что в ей такого особенного? Цымус, какой особенный у ей под юбкой, што ли у инвалидки у этой.
      Не оставляла в покое Надьку с Щёкиным и мужская поло-вина посёлка. Встречаясь в чайной, что под одной крышей с пекарней, или в шинке, встроенном в забор поселкового сада, чтобы пропустить с устатку стаканчик-другой пивка или красненького, мыли мужики им косточки.
      Начинал, как правило, Мишка Безродных, получивший у Надьки отставку перед самым появлением в посёлке Ивана Васильевича. Не давало Мишке покоя не оскорблённое самолюбие, мало ли кому дала отставку Надька. С этим можно было бы ещё смириться, но вот то, что поменяла она его, Мишку, на пришлого – это был как зубная боль, и он при всяком удобном случае заочно – очно не получалось ввиду полного равнодушия Ивана Васильевича к посещению питейных мест – презрительно начинал:
      – Энтот-то, гусь лапчатый, – по имени своего ненавистника Мишка не называл, но всякий, к кому он обращался, доподлинно
знал, о ком речь, – долго не продержится. Кишка тонка! А то обрядится в кустюм, говноступы и дуршлаг – под говноступами и дуршлагом вечный сапогоноситель Мишка понимал тёмно-вишнёвые штиблеты и соломенную шляпу от солнца, какими с момента прибытия в посёлок неизменно пользовался Иван Васильевич, – и думат, што лучше всех.
      – Ну, это ты, Миша, зря, – немедленно подавал голос кто-либо из страждущих, – Иван-то Васильевич,  мужик  путёвый, интеллигентный, не то што некоторые. Можа он Надьку-то интеллигентностью да обхождением и взял?
      – Возьмёшь такую-то энтим, как жа?!
      – Ещё как возьмёшь! Баба ить она как кошка: её и погладить надоть и чего хорошего сказать. А наш-то брат, как?  – обратал как кобылку, вскочил, потыркался туда-сюда ; и набок. Надька-то, хучь и инвалидка, а всё обхождение требует. Можа наш брат потому у ей и не задерживается. А Иван-то Васильевич, тот што? – с подходцем мужик. Никак на долго к Надьке-то приквартировался?
      – Да окстись ты, – Мишка распалялся, – Надьку не знаешь, што ли? Кто у ей дольше мово задерживался?
      – А Стёпка?
      – Вспомнил тоже! В какие летась это ишо было, и где тот Стёпка? Можа с того под плуг и полез, што энта змеюка дока-нала. А так – ничего был мужик, – смилостивился Мишка, – не то што энтот антиллигент сраный.   
      – Ладно, мужики, лясы-то точить, – подавал  голос кто-либо из благоразумных, – не нашенское это дело, каво Надька выбрала. А што до новенького  – остерёгся бы, Миша, не то он и кляп в задницу вставить может. Начальство как-никак! 
      – Вставит! Как жа, – затихал Мишка.
      А поздней осенью случилось такое, что заставило всех замолчать и поверить в Надькино счастье. Перед самими Ноябрьскими праздниками, угодил Иван Васильевич в беду. Угодил, как сам же потом и признал, по собственной глупости. Покончив с делами, он всё ждал и ждал, когда установится ледовая переправа через быструю Катунь; добирался до неё и тоскливо смотрел на кордон милиции, запрещавшей проезд через реку, на противоположный берег, затянутый морозным туманцем. Было тоскливо, и одолевали мысли о странном поведении Надьки. Свидетельство о разводе со своей сушеной воблой уже лежало в нагрудном  кармане, а на предложение расписаться в поселковом Совете Надька всё отделывалась молчанием, или говорила:
      – Не пара я тебе, Ваня.
      Нет, она не отдалялась от него,  и уж  это-то  он  точно   знал.
Жаркими,  неистовыми  ночами  она  отдавалась ему без остатка, металась и стонала, но потом отворачивалась, затихала и по подрагивающим плечам, и едва уловимым вздохам и всхлипываниям он догадывался, что она плачет, и он не мог понять причины такого её поведения, и  потому мучился сам.
      Вместе с Иваном Васильевичем коротал скуку и Мишка Безродных, тоже прозевавший последний паром. На робкие попытки Щёткина завязать разговор Мишка не отвечал – сказывалась ещё не выветрившаяся обида за отбитую Надьку, – и так они маялись, и не враги, и не близкие друг другу люди, но однажды Мишка сказал Щёткину:
      – Завтра спробуем прорваться. Я ноне прошёл туда-сюда Катунь, лёд хучь и не толстый, но не трещит и машину выдержит.
      – А как же милиция? – спросил Иван Васильевич.
      – Дык она только к восьми утра и появится. Пораньше подскочим и прорвёмся.
      К переправе подоспели часам к шести. Было зябко, как бывает только поздней осенью, когда воздух ещё насыщен влагой, но уже стукнул изрядный морозец.
      – Ты, вот что, Миша, – обратился к Мишке Иван Васильевич, – поезжай за мной и держись набитой пешеходами тропки. Так-то надежней.
      Сам пошел метрах в тридцати впереди, притопывал, проверяя прочность льда, Лед не прогибался, не потрескивал, и это успокоило Щёткина. Проходившие в сторону Бийска, мужики и бабы с нагруженными санками и котомками шарахались при виде автомашины, махали руками,  и что-то кричали. Уже ближе к желанному берегу, когда опасность, казалось,  миновала, громкий треск заставил Щёткина обернуться, и он увидел обширную полынью и быстро погружавшуюся в неё машину. Он повернулся, побежал назад к полынье и увидел,  скользнувшую вниз под лёд, кабину и крупные пузыри воздуха, лопавшиеся у самой поверхности воды. Мишки не было. И тогда, сорвав в отчаянии сапоги, он полез в воду. С берега кричали: «Стой – утонешь!» Он лёг грудью на край льда, пошарил ногами в поисках кабины, и, нащупав, встал на неё. Вода обожгла его, но он погрузился с головой, нащупал рукой наружное зеркало и, ухватившись за него обеими руками, ступил на подножку. Открыть кабину стоило ему больших усилий из-за быстрого течения Катуни, напиравшей, что есть мочи на дверцу, но он справился и с этим; из вскрытой кабины с шумом вырвались остатки скопившегося под потолком воздуха и взмыли вверх. Мишку он нашел сидящим на сидении и припавшим грудью к баранке. Он нащупал ворот телогрейки, уцепился за него мертвой хваткой, отчаянным усилием выдернул Мишку из кабины и, оттолкнувшись ногами, взмыл вверх.
      Их снесло к самому краю полыньи, и, опасаясь быть затянутым под лёд, он выкинул на него руку и повис, удерживая другой рукой Мишку. И он чувствовал, как силы покидают его, и мутнеет сознание, и ещё он видел бежавших на помощь людей и слышал крики:  «Держи-и-сь!» И это было последним, что он увидел и услышал.
      Он очнулся, согретый теплом костра, в окружении незнакомых людей, услышал: «живой?!» и сам спросил: «Где Мишка?»
      – Тута, – услышал он чей-то голос, – насилу от тебя оторвали.
      – Живой? – ещё раз спросил Иван Васильевич.
      – Слава Богу! – живой, – ответил всё тот же голос.   
      Их доставили в районную больницу. Мишку выписали на третий день, а Иван Васильевич остался. Последовавшее за жесточайшей простудой двухстороннее воспаление лёгких, и, давшие о себе знать, фронтовые раны, надолго приковали его к больничной койке. Он метался в бреду между жизнью и смертью; иногда приходил в себя и снова проваливался в холодный омут, и звал, звал: «Надя! Надя!»
     И все эти дни и ночи она сидела подле его кровати, подсовывала утку, поила с ложечки куриным бульоном, стирала пот с исхудавшего лица, плакала, целовала и шептала:
     – Не уходи, синеглазенький.
     И он не ушёл, и однажды, придя в себя и увидев её сидящей рядом на стуле, взял её руку, поднес к губам и прошептал:
     – Торопился я к тебе, Надя!
     – Знаю! – ответила она просто и добавила. – Дурачок ты мой, синеглазенький.


Рецензии