Из рассказа Будапешт

Наши места находятся в первом ряду, у небольшого бортика. За ним следует оркестровая яма.
Можно, не вставая, видеть все внутренности этого сооружения. Оно освещено ярким желтоватым светом,  дно и стены тоже имеют маслянистый жёлтый цвет. Музыканты появляются один за другим, располагаются поудобней, начинают при помощи каких-то тряпочек прочищать свои инструменты, разыгрывать отрывки из предстоящего концерта.
Я никогда не сидел так близко к месту, где музыка буквально рождается. Из-за такой близости она кажется особенно звучной и яркой. Зал затихает, обволакивается тьмой, освещёнными остаются только сцена и эта огромная оркестровая рытвина. Я вижу, что музыка создаётся из ритмичного вздрагивания музыкальных инструментов, терзаемых, чуть ли не азартно, руками, входящих в телесный транс музыкантов. Звуки выщёлкиваются умелыми и уверенными пальцами маэстро. Музыка всё время меняет своё пространственное положение, то рассредоточивается, то собирается в какой-то звуковой узел, в зависимости от того, какой из инструментов начинает играть основную партию. Напористая звуковая волна то разливается по дну оркестровой ямы, то жадно лижет сотрясающиеся от её ударов стены. Так бросается и мечется огонь при лесном пожаре, из стороны в сторону, под порывами ветра, охватывая одну за другой новые области горения. Музыка пламенно перелетает от инструмента к инструменту, и вдруг я понимаю, - что она живая. Начинается само сценическое действо,  - пантомима.
Сначала огромная и пустая сцена начинает плавно освещаться изнутри, как если бы за прозрачным стеклом вокзальной стены всплывало утреннее солнце. Но никакого солнца нет, - есть только этот неумолимый рассвет.
В следующую секунду музыка со сцены полностью сливается с движением множества тел, выливающихся потоками из-за боковых кулис. Действо кажется странным, стремительным и захватывающим,
так как на сцене в непрерывном движении и видоизменении форм, находится не меньше полусотни мимов. Несмотря на наличие света, сцена продолжает быть погружённой в полумрак.
Но нет никакого сомнения, что потоки людей изображают беспорядочное движение вокзальной толпы и возникающую в замкнутом пространстве сутолоку. Но это не просто стремительный беспорядок. Толпа расщеплена. Потоки людей, одетых в оттенки синего и серого, проникают друг в друга, продолжая жить, каждый в своём внутреннем пульсе. Можно различить шесть или семь отдельных, взаимно обтекающих друг друга ручьёв, состоящих из конвульсивно движущихся и неожиданно вздрагивающих людских фигур.
Осознание происходит невольно, и оно не требует никакого усилия: люди на сцене изображают мистерию времени. Если проследить за действиями бегущих, то они как бы оторваны и не имеют своего отдельного смысла: кто то резко откидывает чемодан и вынимает из него спутавшиеся вещи, кто то машет рукой далёкому и невидимому соседу, кто то спотыкается, кто - то раскрывает зонт.
Но все эти разрозненные движения служат единому, общему смыслу: на сцене существует время,
в своей детализированной многоликости.
Внезапно, в такт какому-то странному аккорду музыки, одна из человеческих верениц на сцене полностью замирает. И сквозь продолженное движение других верениц, можно видеть вскинутые к глазам запястья, бесконечно торопящиеся и  опаздывающие куда-то люди смотрят на часы, застывая в неподвижном трансе оторванной и вечно длящейся секунды. Затем окаменевшая вереница снова оживает и включается в общее движение. С той же внезапностью музыка обрывается, и вся толпа, будто взметнувшись на приливе какой-то огромной волны, впадает в мрачное оцепенение, словно какая-то сила вырывает время из рук вечности. Сцена начинает излучать безмолвный ужас небытия.
Всё происходящее на сцене – олицетворение времени. Пластическое его вычленение посредством
то ускорения, то замедления его составляющих. Попытка воссоздать его вечный, неуловимый бег.

В следующие два дня стала сбываться моя мечта - побыть немного на настоящей природе.
Рано утром мы вышли из метро на станции Московская площадь.
Нам предстоял полуторачасовой подъём на вершину горы Янош, в гущу будайских лесов.
Я слышу перестук колёс и сам покачиваюсь в такт движению поезда. За окном пробегают стволы
деревьев, они налетают на меня, взявшись впереди как будто ниоткуда. Я начинаю дремать и теряю сначала счёт времени, а потом и преодолённых километров. Деревья передо мной  начинают мелькать всё быстрее. Я открываю глаза. Оказывается, - я в отеле, - утро, - мне снится радостно пережитый день…

Для меня выход на природу всегда был актом очищения, растворения в купели бесконечного зелёного сна, мгновений, когда я могу окунуться в игру света, красок и успокоительного шёпота листьев и ветра. Я шёл, воздевая взгляд наверх, рассматривая вековечные деревья, их неохватные стволы и кроны. Раскидистые ветви встревали в небо, и как будто держали его над собой, подобно атлантам. Воздух ступал по листьям клёнов, как будто перебирая свои невидимые чётки. И я понимал, что появился здесь, чтобы прийти в объятья этой тишины, ощутить осенённость покоем. Чтобы из упоительной тихой мудрости природы выйти, наполнившись новой силой, которая поможет пережить искушение любой каменно-бетонной пустыни. Печально, но наполненность и наслаждение близко и странно соседствует с опустошением и мукой.
И ты чувствуешь насильственность возвращения в грохот, в этот металлический звон города и его улиц, насильственность втискивания сознания в дребезжащие нити городских дорог.
Мне всегда представлялось, что человеческий мегаполис – это жирная гусеница, въедающаяся в огромный зелёный лист природного лона и ландшафта, на котором он возник. Гусеница настолько огромная, что слышен только шелест перебирания множества невидимых конечностей. Пожирающая всё внутри и окрест себя. И я снова прихожу к мысли, что наполненность странно и близко соседствует с опустошением.
Что мудрость природы – принимать и переживать время в его неделимости, именно поэтому, попадая на природу, забываешь о счёте часов, и о бешеном беге и ритме реальности.
Мудрость же человеческая лежит, наверное, в избытке нежности к жизни и к окружающему, - в способности встречать и проживать каждый новый день, как день последнего прощания с миром…
В аэропорт ехал в каком-то чудовищном упадке сил, в голову лезли всё нехорошие мыслишки.
Если раньше всё это было игрой, заигрыванием с неизвестным, то сейчас меня пугает - насколько осмысленным и серьёзным бывает желание смерти.
Можно дойти до такой степени изнеможения, когда смерть кажется единственным,
наиболее логичным решением, - избавлением, искуплением, концом.

Мистические видения становятся навязчивыми, упорными, мучительными, как какой-то назойливый, отвратительный звук, который ты не можешь не слышать, потому что слух твой незащищён.
Чтобы защититься от назойливого звука, нормальный человек надевает звукоизоляционные наушники. А для больного – средством изоляции от звука, «видения» - становится лекарство.
Но, если ты в «наушниках», - это вовсе не значит, что звук-мистическое, находящееся
вовне, перестаёт существовать. И это – самое мучительное, - ты можешь «изолироваться»,
но не можешь истребить само внешнее явление, «мистическое».
И ты, в своих наушниках-таблетках – как слепой – среди снующей на переходе толпы,
выделяешься из толпы своей оторванностью от мира-реальности. Ты «виден», «выделяешься» - издалека.
Мне кажется, что мне стала доступна какая-то мировая тайна.
Всюду, из каждого угла, из каждого лица на меня взирает дикая гримаса вечности.
С каждой картины будапештской национальной галереи на меня смотрит бледный, изнурённый онанизмом Христос...

Блоковская «жажда смерти» раньше воспринималась мной как искусное позёрство. И при всей видимости понимания его настроения, - истинного понимания не было.
Теперь ласковое и покорное отношение к смерти стало для меня частью приобретённого опыта.
И никакой позы здесь нет. Я не говорю о какой-то героической готовности, но скорее – о спокойном согласии.
Не знаю с чем это сравнить…?
Это всё равно, что встретить утро со всей его свежестью, светом, росой, пеньем птиц, лёгким ветром. Почувствовать его  бесконечную и глубокую причастность обновлению…


Рецензии