Перелом 2 - 8

Поздними вечерами, когда угаснет день и только над лесом в западной стороне еще стоит мягкий отсвет заката, Похмельный шел к озеру — мыть ноги и споласкивать портянки. Отдавать их хозяйке в стирку он наотрез отказался и считал, что никто не знает об этом невинном, но несколько несподручном для мужика занятии. Однако он ошибался.

В этот вечер, едва он расположился в облюбованном месте, у прогретого за день мелководья, как за спиной послышались шорох, шаги и на берег из-за прибрежных бурьянов к нему вышел Иван Гонтарь. Сделав вид, что не заметил смущения Похмельного, он сухо сообщил, что отец с Лесей хотят поговорить с ним, поэтому ждут его сейчас, но не у себя, а в хате лебяжьевца Майкуты.
Похмельный обещал быть через час. Иван ушел, и он хмыкнул: был бы на работу этот день столь щедр, сколько на разговоры,— время к ночи, а приглашают еще на один.

Потом задумался. Этого-то разговора он меньше всего ожидал. Неужто сейчас и, видимо, очень просто решится то, что мучило его в эти дни и заставило унизиться до безответной просьбы? Похмельный понял старого Лукьяна: согласиться на замужество Леси — а приглашают, он не сомневался, именно для этого,— лучший выход для семьи высланного кулака. С грустью вспомнилось где-то слышанное: голод — лучший сват, и он, по обыкновению, представил в лицах скорую встречу, поведение всех четверых и то, что вскоре ему придется, хочешь не хочешь, называть Лукьяна если не отцом или батьком, то уж, во всяком случае, по имени-отчеству — Лукьяна, который недавно горько и искренне сокрушался о том, что в свое время не убил его. Представил, опять хмыкнул и стал яростно натирать портянки грязью, забыв взять с собой мыло, подаренное Полухиным.

Но видел Похмельный в этом приглашении какую-то пренебрежительность, которая его оскорбляла.

«Вот возьму и откажусь! — со злостью думал он по дороге домой.— Скажу: не обессудьте — передумал. То-то у Лукьяна морда вытянется... Ишь, одолжение делают... Потом начнут воду вываривать: требуй возвращения, корми, строй, помогай... У-у, кулацкое отродье! Лесю жалко, а то б послал куда подальше»,— распалял он себя и знал, что не откажется. А по дороге к Майкуте, в потемках считая хаты, уже невольно прикидывал: где им жить, у кого занять денег на обзаведение и чем впоследствии отдавать долги, что написать Карповичу, о чем просить Гнездилова.

Он долго не мог найти нужную ему хату, пришлось стучаться к кому-то, вышел хозяин и, дивясь, указал через дорогу напротив — там тусклым крохотным оконцем светилась мазанка.

На стук вышел Иван и, пропустив его вперед, накинул крючок на дверь.

Войдя, Похмельный опешил: в тесной комнатухе при свете плошки сидело мужиков восемь из числа высланных лебяжьевцев. Ни детей, ни Леси, ни других женщин не было.

   Иван остался у дверей, указав ему жестом: проходи к столу,— там пустовало грубо сколоченное из обрезок горбыля сидельце. Нехорошее предчувствие холодом полоснуло под сердцем. Первой мыслью было выйти, но тотчас одернул себя: подумают, испугался, к тому же в дверях Иван, не хватало еще свалки...

— Ты не топчись, как бык,— подстегнул кто-то,— проходи и садись.

Похмельный сел, огляделся: что дальше и кто начнет?

Начал Самойло Сичкарь, семейный выселенец, пострадавший безвинно, которому Похмельный, жалея детвору его, всячески старался помочь в дороге.

— Желаемо спросить у тебя кой-чого, готовься ответить.

— А если не захочу?

— Воля твоя,— охотно предоставил выбор Сичкарь и выпрямился на лавке.— А не боишься, шо заставим?

Кто-то тихо добавил:

— Чого не знаешь, и то скажешь.

— Бить будете? — полюбопытствовал Похмельный.

— Будем,— сумрачно пообещал от дверей Иван.

— Ты не кочевряжься, Максим,— спокойно посоветовал Сичкарь.— Тебя если бить, то надо до смерти, шоб ни слуху ни духу... Был сегодня с Гнездиловым разговор про нас?

— Был.

— Вот и перекажи его весь без утайки от слова до слова.

Похмельный вытер сухое лицо, задумался. Ни сборища, ни угроз он не боялся — сильно устал за день, словно после тяжелой работы. Все еще побаливала голова, и, может, поэтому ответил с излишней прямотой и резкостью, не оставляя никаких надежд для них и нисколько не думая о возможных последствиях для себя.

Лишены они всех прав и гражданства. Скорей всего, навсегда, следовательно, ни о каких послаблениях со стороны власти не может быть и речи, не говоря уже о возвращении из высылки. Им категорически запрещены всякие собрания и сходки. За самовольный выезд или уход из села должно отдавать под суд. Из всех гражданских обрядов разрешены только похороны... Ему не дали договорить.

— Ты, гад, наше горе нам не пересказывай! — крикнул Сичкарь, и остальные поддержали его.— Ты скажи, чем нам детей кормить? С ваших пайков скоро подыхать начнем!

— Я их увеличить не могу. Гнездилов, кстати, тоже.

— Знаем. Таких, як ты с Гнездиловым, на другом используют: ограбить, выселить... Другого не поручають! Колхозникам трудовые дни хлебом оплатить обещаются, а нам?


— Пока не знаю. Так же наверное...

— Тогда какого ж ты! Почему до сих пор работы не даешь?


— Я бы давно дал, да вдруг неурожай. Если осенью весь хлеб государству? Колхознику, может, и оставят чего, а вам — вот! Что тогда спросишь? Опять я один виноватым останусь?

— Брешешь! — крикнул ему Майкута.— Гнездилов сегодня на собрании клялся две трети урожая в селе на трудодни оставить.


— Я и говорю: в случае урожая. В случае недорода— сами колхозники могут без хлеба остаться, не то что вы.

— Ну хотя бы пайки увеличили! — вскрикнул Сичкарь.— В долг. Ведь голодуем мы!


— А чем ты тот долг отдавать будешь? — спросил Похмельный.

— Работой!


— Когда? Зимой колхозной работы мало. Говори спасибо, что хоть такие дают. Мне Гнездилов прояснил обстановку...

И Похмельный, по-прежнему не щадя их, рассказал о том, каких трудов стоило утвердить и эти скудные пайки, о вокзалах и воинских казармах, переполненных высланными, куда уходят продукты и как их еще не хватает на заводах и стройках честным рабочим людям. Потом, не заметив когда, смягчился:

— Гнездилов не против, и я разрешаю: сейте, картошка у местных есть. Время, правда, для нее уходит, ну а вдруг выпадет год дождливый, возможно, к осени даст хороший урожай. Разрешаю телка, поросенка, птицу всякую, рассадничек, все разрешаю, обживайтесь... В долг бери,— строго посоветовал он хозяину хаты Майкуте Ивану, спросившего, где взять семян, за что купить.

— А чем тот долг отдавать? — язвительно напомнил Сичкарь.


— В батраки наймись,— невозмутимо ответил Похмельный. — Тебя, я думаю, не надо учить, как это делать?

Его спокойствие обезоруживало. В голове не было ни страха, ни раскаяния, ни злорадства. В комнате мало-помалу успокаивались. Заодно прояснилось, что он действительно не в силах им помочь в большем, даже при желании. Он отбивал их наскоки играючи. Отказывал твердо, отчего становилось легче, или обещал лишь то, в чем был уверен.

Почему это он о них не думает?.. Да, верно, он сейчас только о колхозе печется... А неужели непонятно, что им, навсегда сюда сосланным, на руку быстрейшее развитие колхоза? Ведь в нищем селе, где и на праздник горсть муки одолжить не у кого, им вообще не подняться. Думая о колхозе, он думает и о них... Лес нужен? Понятное дело, без ремонта в таких завалюхах не перезимовать. Но лес вначале надо выбить в лесничестве, под благовидным предлогом на колхозные нужды, потому что лично для высланных не выпишут ни одного строевого хлыста. Дай им лесу — гуляевцы себе потребуют: и те, кто взял на постой по просьбе Гнездилова, и многодетные колхозники, и одиночки, и будут правы: почему он высланным кулакам помогает, а колхозникам нет? Завтра же в бригады? Он согласен. Но найдется ли всем работа на пахоте?

После отъезда Гнездилова за каких-то три часа в бригады записалось около ста пятидесяти человек, и теперь, при имеющемся числе тягла на каждый бычий хвост приходится по пять плугатарей и вдвое больше погонычей, и даже бабы грозились выйти на подвоз семян и работать отдельными бригадами на баштане и чигире...

Желание узнать подробнее, выявить ВОЗМОЖНОСТИ колхоза, определить себя при них, зацепиться заставляло мужиков повторяться в вопросах, переиначивая их, Похмельный с удовольствием отвечал, слушал, невольно отличая голос каждого,— оскорбляют, грозят, а уже сквозит хозяйственное, свое деловито-жалкое...

— Я думаю, пайки в скорости отменят. Не выгодно государству такую ораву нахлебниками держать, да и возни меньше с их распределением и доставкой. Платить за работу в колхозе вам, видимо, будут таким же манером, что и колхозникам, только, может, поменьше...

— Ага,— вы заплатите,— процедил сквозь зубы Хрисанф Овчаренко, поворачивая к нему седую, лохматую голову с пятнистым через весь лоб шрамом, странно сломавшим левую бровь широкоскулого смугло-рябого лица.— Только и оплаты, чтоб ноги не протянуть...

— Ну почему же,— возразил Похмельный.— Стране нужны рабочие руки, особенно крестьянские. Будете работать—обживетесь. Гнездилов не возражает иметь небольшое личное хозяйство. Нам нет смысла держать вас в черном теле. Наказание вы понесли...


— Цыть! — вдруг бешеным шепотом закричал Сичкарь и тут же зашелся в сухом долгом кашле.

— Ты... Не верьте, мужики!.. Тебе... Вам, перевертням, ни одному... Ни одному верить нельзя,— сипел он горлом сквозь удушье и слезы.— На обмане... Все годы обманом...


Похмельный выждал, пока он отдышится, осторожно поинтересовался:

— В чем обман-то?

— Ты не знаешь? — Сичкарь тяжело приходил в себя.— Тебе объяснить?.. Вы не верьте, мужики, вы меня... еще раз послухайте... У них же хитрость змеиная. По-первах они нас не трогали, даже богатеть советовали нэпами всякими. Мол, Советская власть вас, страдальцев, освободила от царей та панов, землю отдала, теперь помогите ей: сейтесь сколько сможете, сколько в силах... Помнишь, Лукьян, приезжал до нас с ихнего ЦК, плакался, шо рабочим трудно, просил помочь пшеничкой? Он тогда на сходе так и объявил: наша партия призывает вас к обогащению. Обогащайтесь! Батраков нанимать разрешили, земли распахивать, скота сколько хочешь разводить. Все разрешили, не хуже этого... Мы и поверили. Кинулись в работу, жилы с себя вытягивали. Думали: раз просят, разрешают,— чого ж не помочь? Ну и деньжата завелись, скотина... неплохо зажили... А як же! По труду и воздалось!


— Не все зажили,— тихо вставил Похмельный.

— Молчи! Те, кто работал, зажил! — яростно оборвал его Овчаренко.— Бедовали лодарюги, те, кто всю жизнь в холодке спасался.


— Ты не перебивай, не суйся! — закричали остальные.— Говори, говори, Самойло,— попросили они продолжить не раз слышанное.

   — Но когда мы разжились хозяйством, когда они с наших трудов поднакопили сил до тех колхозов,— нас обкулачили. То были страдальцами, помощниками, опорой — помню, именно так из ЦК нас прозвал, и в один день — враги. За все труды наши, за помощь, нас прав лишили, хозяйства — в колхоз, а нас — на высылку. На миллионы рублей коммунисты добра с наших дворов взяли! Таким макаром они сразу двух зайцев убили: и доход государству громаднейший, и батраков тысячи. Прав зачем лишили? Держать нас батраками при самой власти. А шоб самим в стороне остаться, они составление списков бедноте поручили. Та от души постаралась! Они ж ей двадцать процентов с каждого раскулаченного двора разрешили себе брать. Больше вышлете — больше достанется. Составляла-то одна голота. А такие, як этот, оказались вроде бы ни при чем. Мол, не с нас спрос,— с активистов сел. Теперь поняли? Вот так! Тут чьи-то голова крепко мозгами пораскинула.— Сичкарь повернулся к Похмельному: — Скажешь, не так?

— Не знаю. Я у той головы в советчиках не ходил.

— Такая же! — безнадежно махнул рукой Овчаренко.


Здесь впервые у Похмельного спросил старый Гонтарь:

— Ну а ты для чего остался здесь?

Похмельный насторожился. В спокойствии, с каким был задан вопрос, угрозы таилось больше, чем во всех злобных выкриках остальных присутствующих. Свои дела Гонтарь совершал без шума, деловито и спокойно.

— Это мое дело... Вы что же, вроде на допрос меня вызвали? — попытался он пошутить.

— А ты думал, в зятья просить кликнули? — насмешливо отозвался у двери Иван; его поддержали:


— Ты не огрызайся! Мы помним, шо ты кричал во дворе, когда отъезжал. Добивать вернулся? Отвечай!

Ответ ждали долго и услышали неожиданное:

— Я сам не знаю... Считайте, уговорил Гнездилов. Просил меня. С людьми трудно здесь...

Все посмотрели на старого Гонтаря. Теперь только он будет спрашивать Похмельного, имеет на то особое право; остальным не мешать...

— Эту байку местным расскажешь... Леся нужна? К ней тянешь руки? Шо ты за человек? — Лукьян поражался искренне. Похмельный затравленно поглядел на мужиков.

— Не поймешь ты, а я объяснить не могу. По правде говоря, мне сейчас не до Леси. Но от своих слов не откажусь: отдашь — завтра же по закону... Мне разрешат.

— Почему же в Лебяжьем не хотел по закону?

— Не знал я... не решался.

— А чого морду воротишь? Все ты знал! Ты боялся, как бы в твоем округе не узнали, шо берешь в жены дочь того, кого уже в черные списки внесли. Карновича ты боялся, за партийность свою боялся, должность потерять боялся. Ты даже ее не пожалел, сюда на муки отправил, лишь бы при должности остаться, честным себя показать!


— Я за свое отвечу... Но ты партийность мою не трогай. Я ее не на высылках заработал,— ответил Похмельный и сгорбился.

— На людской беде ты ее заработал да на чужих бабах... Думаешь, мы не знаем, по каким притонам ты в городе блудил? Я Лесе все теперь рассказал, пусть знает!


Побледневший Похмельный приподнял ладонь:

— Ты меня своей бедой не винуй. К высылке тебя — та и всех вас! — не я, не Карнович определяли. Ваши односельчане. Погоди, дай сказать!.. Ты мог вызнать — в списке ты или нет? Мог: Данилюк — знакомец твой. Но тебе не до того было. Ты все по округе мотался, менял, выгадывал, переезжать собирался... Слыхал я о твоих коммерциях! Ты решил: ежели я у тебя хлебосольствую, с Лесей у нас... обещалось, то не посмеют тебя тронуть. Людям на «здравствуй» не отвечал. Но ваш актив оказался крепким. Он не побоялся ни меня, ни Карновича, ни кого другого... Так было?

С лица Гонтаря медленно сползало деланное спокойствие, выступило истинное, страшное...

— Но ты же знал! Знал, иуда, шо нас вышлют! Ведь было, было у тебя время съездить в округ, упросить... Уже когда с Лебяжьего вывезли, нас два дня за станцией держали, паровоза не было, тебя люди звали, молили, криком кричали прийти, а ты все конвой посылал, а сам ховался да пил с милицией!

— Тогда уже поздно было... Перед Лесей винюсь да перед детьми его,— Похмельный указал на Андрея Повязкина.— Но не перед тобой! Ты кто такой, чтоб казнить меня? По твоим делам тебе бы не здесь сидеть! Слыхал и я, чем ты с сынком в гражданскую... С того и разжился? Я, значит, с шашкой за власть, а ты с мешком? Моих друзей уже и кости сгнили, а ты... Ишь, праведники собрались... Страдальцы! Судилище устроили,,. Да я гляжу, не одного меня... Советскую власть, партию судите? Да какое вы имеете право, вы! Вы кто такие?.. Вы хоть чем помогли нам? Ну? Чем? Вы хотя бы не мешали... За год пятерых активистов ухайдокали, инструктора. Меня на его место... Сколько вы скота порезали, сколько хлеба сгноили, отравили, сожгли. Теперь заболело? Детей своих вспомнили. У того инструктора четверо остались и жена калека, мы с каждой получки... Пусть я подлец по-вашему, но обвинять всех...— Он тяжело наливался той тупой безрассудной яростью, во время которой он уже ничего не боялся.— Да вы радуйтесь, сволочи, что хоть так обошлось! Вас надо было еще лет десять назад выслать! Зна-аю, зачем заманили! В дороге не удавалось? Правильно. А сейчас можно. Пусть попробуют доказать, кто убил: вы, чечены, поляки или местные прибили... Все правильно! На!

Он выхватил наган и кинул через комнату на колени Сичкарю. Тот в испуге отшатнулся. Метнулось пламя в плошке. Наган взял Овчаренко и низким шепотом, чтобы не сорваться в кашель, повернулся к Похмельному:

— Заткни хайло, храбрец! Мы знаем, когда тебя кончить... Тебя, и твою власть, и твою партию! И дай бог, шоб наш приговор свершился. Скольких таких,— он указал на Сичкаря,— вы сослали безвинно? Сколько тысяч погубили?

— Это ошибка! — в той же ярости выкрикнул Похмельный.— Перегиб, мы его осудили! Вы своими грязными лапами не трогайте.


— Замолчь! — засипел Овчаренко и вскочил.— Грош цена такому делу, за которое гибнут безвинные люди! Мы, может, и выкарабкаемся, а те, кого в Сибирь, на Север сослали? Не слышал, сколько их уже полегло и сколько ещё ляжет? Никакая распрекрасная жизнь, шо вы обещаете, не окупит смерти детей!

— Ты не перегинай! Среди вас ни одного не померло.


— Не радуйся. И до нас очередь дойдет. Половина наших стариков уже одной ногой в могиле. Туда и дети...— тонко оборвал он, осел на лавку, схватился за грудь.
— Детей не дадим! Не допустим смерти. Вам — еще посмотрим, но их — вытянем. Найдем средства, продукты. Найдем здесь, найдут где-то... Детей своих жаль? А о наших думали? Ах, как кусать вы умеете. Партийцы на каторгу, партийцы готовь революцию, партийцы на войну, защищай, строй, добывай, организуй, и только слышишь; неправильно, не по совести, жестоко, несправедливо, а сами либо в сторону, либо с ножом в спину... А дерьмо кому разгребать? Опять партийцам? Ничего, разгребем, не погнушаемся... И ошибки выправим. Для тех, кто остался, мы великое дело сделали. Без вас они за год поднимутся... Дадут, дадут колхозы хлеб стране! Без вас накормим!..

Его прервал Дерновой Лука, выселенец Божедаровки, соседнего с Лебяжьем села:

— Да черт с вами, делайте что хотите, но зачем же по живым костям ходить! На чьем-то горе свое счастье строить. Зачем высылать нас? Оставили бы хату, огород да место на кладбище, но высылать-то зачем? Кто выгадал на этом? Государство? Нет. Рабочие? Нет. Ила считаешь, шо тебя теперь нахваливает беднота в Лебяжьем? Тоже нет! Вы раскулачили крепкие дворы. Выслали мужиков, которые умели с умом хозяйствовать, жить большими семьями, показывали, як можно выбраться из нищеты, приложив к земле старание и руки. В голодовки мы бедноту от смерти спасали, хлебца до новины она только у нас занять могла, вы ей только обещались. Того добра, шо от нас осталось, ей ненадолго хватит. Не будет тебе, Максим, и уважения от нее, на которое ты рассчитывал, хотя, кажись, ради нее душу свою споганил...

— Да, тебя оставь,— не стихал в гневе Похмельный,— это ты теперь такой смирный, а оставь — через год весь актив села втихаря на тот свет спровадил бы.,. Не-ет, все правильно. Если и были какие сомнения, то сегодня кончились. Кончим и разговор на этом. Обратно не переиграешь, как бы вы ни хотели.


— Оно для вас игры,— вступил в разговор Степан Халавчук, односельчанин Дернового, недалекий медвежковатый увалень, заросший до постоянно сонных глаз пегой бородой, сидевший в одной замашной рубахе, в расстегнутом вороте которой поверх густой, клочками седеющей шерсти поблескивал медный крест,— а для нас жизня. Нехай я, по-твоему, разживался. Но не мог же я, вытягивая свое хозяйство, тянуть хозяйство бедняка. Где же таких сил набраться. Вы бы и помогали беднякам, а нас не трогали. Мы як-нибудь без вашей помощи...

— Да в том-то и беда,— воскликнул Похмельный,— что разживались вы не с одних своих рук! За гроши батрака нанимали. В самую страдную пору он в вашем хозяйстве спину гнул. Кого вы передо мной разыгрываете. Прямо ангелы сидят!

Овчаренко удивленно спросил у присутствующих:

— Видели такого? На семь собак отгавкался. Остались мы виноваты. Он со своими друзьями партийцами ни при чем. Они великое дело делают, а мы для них — прах, мусор. Смести в кучу — и в яму. Вот собаки! Что ж с тобой делать, за твои слова, за дела твои?

— Что хочешь,— ответил Похмельный и достал папиросы.— От дел своих не отказываюсь и смерти не боюсь. Жаль только что по своей глупости принимать придется...


— И примешь, никуда не денешься,— продолжал Овчаренко.— Никак нельзя тебя, Максим, в живых оставлять. Мы помрем вскорости, а наши дети под тобой останутся. За них опасаемся... Нельзя тебе верить... Вот ты мог предупредить нас про выселение. Приехал бы и сказал: мужики, готовьтесь, ждет беда вас. Мы бы хочь як-то подготовились. Высылки, может, и не минули, но хочь добро на деньги обменяли, все бы зараз детям легче. Почему не предупредил? Шо тебе мешало? И сказать нечего? Эх, Максим! Ты-то! Ходил, ел, пил, жил с нами, вырос на нашем хлебе, кусочник, сволочуга, на наши деньги выучился — и на тебе, выслал! Ты бы хочь, гад, Гонтарей пожалел. Их дочку тискал. Любарца, Сичкаря оставил. Они ведь с твоим батьком парубковали, друзьями считались... На все нагадил, все продал. Не можем мы ни понять, ни простить тебе.

У Похмельного задрожали руки, лицо, он схватился за лацканы кожанки и в упор спросил:

— Тебе правду сказать?

— Перед смертью только правду говорят.

— Перед смертью, так перед смертью... Не мог! Не мог поступиться! Можешь ты понять? Ну, оставил бы этих, а остальные? Ты небось себя тоже считаешь безвинно пострадавшим? Ты — ладно, а тех, кто рядом с тобой сидит: Повязкина, Халавчука, Гулыгу, Солодяка, у него старики дома остались, не пошли... Чем я им потом... Выходит, Гонтарей из-за Леси пожалел, Сичкаря и Любарца по давней с батьком дружбе, а детей Повязника... Не мог, и все тут!


— Так, значит, признаешь несправедливую высылку?— торжествующе спросил Овчаренко.

— Я и раньше признавал. Теперь партия признала. Несколько семей с полдороги вернулись после Челябинской комиссии...


— Ты зараз за себя ответь, а не за свою партию... Не мог он поступиться... Чем поступиться? Людей пожалеть— и не мог? Чого стоит тогда ваша партийная честность! Взял бы и оставил две-три семьи. Кто-то из твоих оставил бы в другом месте. Смотришь, и горя меньше.

Похмельного заколотило, этот разговор неумолимо волок его к краю...

— Ну что ты с меня воду вывариваешь? — прошипел он в лицо Овчаренко.— Мне ваша высылка полжизни отняла. Теперь хоть сам на Соловки беги... Нельзя было! Все огнем взялось. Захватило и несло так, что ни шагу в сторону. Последняя классовая схватка, дальше— чисто! Не надо! — он брезгливо приподнял руку, прикрываясь от понятно-усмешливого взгляда Гонтаря,— Ничего я не боялся! Плевать я хотел на должность. Нашел бы место получше... Никому из наших нельзя было! Скажите, много по чьей-либо просьбе оставили? Много находилось заступников? Сейчас другое дело. По дороге повыветрилось...

Прямота, с какой было сказано, заставила задуматься. Овчаренко повертел в руках наган:

— Шо сейчас думаешь? Оставим тебя в живых — поможешь нам? Или опять в горячку, на этот раз Гнездилов, вгонит? Выжить нам поможешь?

— Помогу, чем смогу,— твердо ответил Похмельный,— детям вашим в особенности, но предупреждаю: в ущерб колхозу ни на копейку не пойду.


Овчаренко заглянул в дуло, прицелился в пол.

— Крепко стоишь... Неплохо... Так шо же с ним делать, мужики? — обратился он к присутствующим.

— Прибить, и весь разговор,— деловито и быстро предложил Иван. Он по-прежнему стоял в дверях, хотя сесть место было.— Ты говорил, куда шел?


   — Говорил,— буркнул Похмельный. Все, что внезапно вскипело в нем, разом осело. Злила собственная беспомощность. Зачем-то отдал наган... Впрочем, не для стрельбы, не для убийства его вызвали, хоть Иван и старался. Грубые попытки запугать его, заставить раскаяться, обещать невесть что и тем унизить вызывали поначалу гнев, а теперь, схлынув, досаду.— Вам лучше не станет. Убьете — пришлют другого. Тогда шиш вам, а не рассаднички и поросятки. Местным убивать меня не за что, коту понятно, поэтому вас всех отведут верст за пятьдесят в степь за проволоку...— Он поднялся.— Хватит. Поздно... Я не про полночь. Поздно обмусоливать то, чего не вернуть... Собирайтесь, советуйтесь, помогайте Друг дружке. Разрешаю и скажу комендантам. О будущем думайте. Вы все обязаны работать в колхозе, иначе лишат пайка, но что дальше — не знаю, врать "не хочу, хотя работники сейчас с вас... Я, конечно, дал маху. Мне бы раньше вас собрать, расспросить, может, сообща придумали чего... Если появится что — зовите, приду, но не так... Ну, давай его сюда,— он протянул руку за наганом.— Давай, давай, дядько Хрисанф. Эта штукенция не для нас с тобой. Хватит нам пулять друг в друга. Отстрелялись. Мне самому несладко...

Овчаренко поглядел на него снизу:

— Ты запомни: вякнешь кому и заберут кого из нас — точно прибьем. Ты не думай...

— А-а, кончай! — Похмельный высвободил из рук его наган.— Узнают не узнают — какая разница. Без моего разрешения вас никто не тронет. Я теперь для вас царь и бог и воинский начальник. Вы вот что, страдальцы. Ружья держать я вам запрещаю, но в здешних озерах, говорят, рыбы много. Если хотите — дам запрет местным, а вы ловите. Все какая-то поддержка.


— Сетей нету, плести не с чего...

— Соберите деньги. Попрошу Гнездилова, он найдет или закажет.— С каждым словом его все больше охватывало привычно-знакомое чувство власти над ними.


— Не запрещай,— все так же тихо говорил Овчаренко.

— Почему?

— Нехорошо... Они нам крепко помогают. Если бы не они...— Он достал из кармана тряпку, стал сморкаться.


Похмельный с удивлением смотрел на него — этого еще не доставало. Так крепко началось и так слабо кончается? Но он ошибся. Овчаренко спрятал тряпку в карман, поднял голову:

— Ты не строй из себя. Не быть тебе начальником над нами. Шоб ты для нас ни делал — не простим. Прибьют тебя, кота, не сегодня, так завтра, не мы, так другие. Был перевертнем, им и останешься. Не будет тебе от нас прощения... Выпусти его, Иван.

Да, жаль: последнее, выгодное к уходу слово осталось не за ним. Похмельный, все еще медля и лихорадочно соображая, что ответить, шагнул к выходу, Иван хотел было распахнуть перед ним дверь, он мягко и властно — вот и момент! — отстранил его:

— Не хлопочи, Ваня. Ты сегодня уже потрудился для меня.— И, сжав в кармане рукоять нагана так, что заныло в пальцах, не сообразив, для чего он говорит, не продумав с правленцами, тем непререкаемым голосом, каким командовал ими во время этапа, объявил: — Чтобы завтра же все — все до одного сидящие здесь — в семь утра были у правления. Задам я вам... работу.

...Ночь обдала его, разгоряченного, холодом и мягким светом низко висящего над далеким лесом месяца. Он определился быстро, идти надо было почти через все село, и, шагая белеющей среди черно-травяных обочин дорогой, он испытывал радостное облегчение: наконец-то пришлось поговорить с ними. Впервые за все время. О сути разговора не думал, сейчас он только проверил себя: не оказал ли в чем страха перед ними? Глупость, необдуманность — куда ни шло, в его глазах это было не столь важным. Не простил бы себе боязни или похожей на ту злопамятную, при отъезде, истерику...

Горячность была излишней, вспоминал он, а так вроде бы держался неплохо... Ах как кстати этот разговор! Сколько сил и сердца отнимали они своей ровной, молчаливой ненавистью, в то время когда всю душу и помыслы требовалось отдать колхозному делу! Теперь появился какой-то просвет, можно вздохнуть свободнее... Вот только любопытно, кого благодарить за нее, кто из них надумал...

Да! Но и они держались! Какое же злобное презрение они испытывают к нему, что до сей поры ни один из них не обратился лично с просьбой. Дров нет, в хатах, несмотря на май, все еще холодно, ибо по-хорошему не протоплены с зимы, простенькую баланду сварить не на чем: собирают кизяк, трясут гнилую солому с загат, от такой топки нет тепла, только смрадный дым до кашля и слез, но ни один — ни один! — не подошел попросить коней привезти хворосту из лесу, пошли к Гриценяку, тот дал, а потом сообщил Похмельному таким тоном, будто просил извинить за разрешение.

«Сволочь, гад, сука, кусочник!» — шел и восхищался он столь ясно выраженным отношением к нему сосланных односельчан. Ничего, ему не привыкать, стерпит и это... Сводить с ним счеты — убивать, им действительно нет смысла, а оскорбления — пустое, за ними нет ничего, кроме отчаяния и страха перед будущим, которое отныне во многом будет зависеть от него. Потому и вызвали...

Теперь советы Гнездилова — дать сосланным возможность быстрее обустроиться — выглядели по-иному, вспомнились с благодарностью, поскольку были созвучны и его, пока тайному, желанию помочь им, особенно землякам. Сам не ведая того, секретарь развязал ему руки, поддержал в поисках, а заодно — тоже невольно — убедил в том, что истинная помощь — не мелкие поблажки, вроде разрешения разбить рассадничек, завести поросенка, а в создании крепкого колхоза. Создаст он такой колхоз или нет — дело будущего, не от него одного зависящего, думать об этом сейчас не хотелось. Он вспоминал землянку Майкуты и особенно радовался тому ответу, в котором твердо объявил, что помогать — поможет, но в ущерб колхозу не пойдет. По привычке мысленно продолжая разговор, он находил ответы еще более ловкие и удачные, но вместе с тем как давно знакомую застарелую боль ощущал непреходящее, хоть и ставшее теперь гораздо менее болезненным чувство вины.

А у Майкуты еще долго не расходились. Приказ Похмельного собраться завтра к семи утра сочли пустым: сам только что говорил, что нет такой работы, которая бы твердо гарантировала оплату хлебом. Припомнили гнездиловскую речь на собрании, увязывали ее с ответами Похмельного, примеряли со всех сторон к своему положению и гадали, чем обернется для них развитие колхоза и перепадет ли чего-нибудь из тех колхозных благ, какие нынче щедро сулил колхозникам секретарь райкома.

   — Да ты молись, несчастный, шоб те пайки подольше не отменяли,— советовал Овчаренко Сичкарю, который уверял присутствующих в их скорой отмене.— Не дай бог сегодня отменят, завтра помрем. Заплатят ему... И ты поверил? Кто тебе заплатит? Ну, нехай заплатят. Копейки. Шо ты на них в лавке купишь? Большая часть хлеба пойдет государству на план, а шо останется — колхозники в один день прямо с полей по домам развезут. Нам же — солому...

— Твоя правда, Хрисанф. Шо уродит в городчике, то и наше,— сумрачно поддержал старый Гонтарь.— Без пайков не вытянем. Вы слышали, шо Максим кричал, когда отъезжал? Передохнем здесь, а возврата не будет. К тому идет. Моя Леся на глазах тает...

— Ну, Похмельный, положим, кричал сдуру, а Гнездилов с умом говорил,— возразил Солодяк, старый выселенец с жутко запавшими щеками.— Мы, говорит, были опасные на родине, с хозяйством и родичами...


Овчаренко перебил:

— Як раз на родине я опасный не был. Но когда меня... Чем же я теперь для них опасный? Скрутили по рукам-ногам — и опасный? Развязал бы кто — я бы им...— Он словно захлебнулся последними словами, опустил голову, но всем стало понятно.

— Ну, это кто як хочет,— ответил Сичкарь.— Не были мы врагами ни там, ни здесь не будем. Может, имел кто грех, но не всю жизнь за него расплачиваться. Лишили всего, выслали. Чего им еще? Хуже не накажешь. Расстрелять разве...


— Им и высылка костью в горле стала, а ты расстреливать,— тихо отозвался Андрей Повязкин, молчавший весь вечер и теперь, после ухода Похмельного, разговорившийся.— В ней они с ног до головы обмарались. Теперь и признаться: вернуть нас назад — стыдно и добивать здесь нельзя: в ихнем ЦК за это дело крепко по головам бьют. Должно на лучшее повернуть... Письмо бы Сталину...— добавил он так, будто спросил совета.

— Я и говорю, — продолжал Сичкарь,— это поначалу в строгости, под комендантами, а потом, наверное, послабления будут. Если пайки отменят, то надо какой-то другой выход искать. Шо деньгами, шо хлебом. Хочь чем-то да оплатят. Хорошо бы наравне с колхозниками... Ты чув, Хрисанф, шо Гнездилов говорил?


— Не был я там...

— А я был с Андреем. Если верить Гнездилову, то колхозникам неплохая жизнь намечается. Беднякам в особенности. Нам бы тоже колхоза держаться надо...


— Понравилось? — спросил Овчаренко.

— Шо? — не понял Сичкарь.

— Понравились, спрашиваю, гнездиловские речи? — томно усмехнулся Овчаренко.— Ты сказал, будто бы сегодня Гнездилов с умом говорил. Правильно — с умом. Они без ума ничего не делают. Над нами тоже кто-то с умом поработал. Выжмут все — и на кладбище... Ни в каком другом государстве такого удумать не могли. Эти же мало того шо придумали — они сделали... О-о,— он страшно сжал кулаки, потряс ими над коленями.— Связанный... Их бы живыми в землю!—  прохрипел он, обводя мгновенно обезумевшими глазами присутствующих, и тотчас смолк, уронив на грудь лохматую голову.

Хозяин хаты Иван Майкута покосился на его вислые плечи, жилистые руки, помялся, наконец сказал:

— Нет, Хрисан, шо-то не так. Я, положа руку на сердце, скажу: вина наша есть. И моя, и твоя, и ты, Лукьян Нестерович, нечего греха таить, в последние годы настриг шерсти с лебяжьевцев. Вон Андрея Повязкина ни за что выслали, Сичкаря, Халавчука, Костоглода, Любарца... Вот кому горе ни за шо ни про шо. Оно и нас, конечно, выселять не стоило. Да кто ж знал, шо коммунисты так быстро на колхозы повернут! С тозами у них не вышло. Думали, и с колхозами так же: поколготятся, покричат, нагонят в зады холоду, на том и кончится, а оно, бачишь, як полыхнуло. Не успели мы...

Халавчук, по-воловьи спокойный, соседствующий дворами с Майкутой и в Божедаровке и здесь, согласно прогудел:

— Был грех чи не было, а выселять не следовало. Теперь все заново начинать?

— Веку не хватит заново,— печально возразил Сичкарь.

— Ему хватит! — скупо улыбнулся Халавчуку Повязкин.— С его здоровьем можно и заново... Нам всем надо на работу выходить. Неправда, не помрем. Еще и обживемся помаленьку. Размышляют... После двадцать первого года не с лучшего начинали. А там, глядишь, может, и прощенье выйдет.


— Да за шо прощать-то, Андрей! — вскрикнул Овчаренко.— Объясни! Чем же я виноватый. Тем, шо не в старцах жить хотел? Шоб детей выучить, в люди вывести, шоб на старости свой кусок хлеба и угол иметь? Шо ж ты мне на рану соль сыпешь! Обрадовался! Гнездилову поверил! Гляди, не обмочись с радости.

Многие посмотрели на Повязкина с укором. Он смутился. Иван, чтобы загладить неловкость, повернул на другое:

— Да, им верить нельзя. Взять Максима. Кто мог подумать. В хлопчинятах бегал — за ним, кажись, не замечалось. Все собак жалел, коней приваживал. Это его партийцы на фронте в свою веру обратили.

— Какое на фронте! — скривился Костоглод, земляк-выселенец, ныне занимающий хатенку рядом с Гарькавым.— Вы не знаете, а мой младший брат вместе с ним с войны вернулся. Рассказывал он мне всею подноготную про этого Похмельного. Он когда пришел с фронта, угла своего не имел. Тетка померла, хата завалилась, вот и блукал по свету собакой бездомной. Кто пригреет — тому и служил. У баб перебивался. Служил в милиции — ушел или выгнали, не знаю точно. Потом в заготовителях отирался — тоже, видать, оттуда поперли. Работать оно не привычное, а кто же лодыря держать будет. Жаловался брату: жизни не понимает, не знает куда себя деть...


— Землю бы пахал, сволочь! А то все на дармовщину хотелось.

— Так и жил!

— Кто привык смалку до чужого хлеба, тот свой никогда   растить не станет.

— Трутни быстры на плутни!

— Да, потом он на племенной станции ошивался,— продолжал Костоглод,— пока его Карнович не подобрал. В партию заставил вступить, пригрел, должность подобрал. Там он его и насобачил. Вот из таких жалостливых и вырастают зверюки. И скажи ж ты: не постеснялся вернуться. С вами вырос и вас же выслал. Неужто так за должность свою боялся?

— Ну а за шо ж еще? — спросил Сичкарь.

— Тогда вконец мужик осволотился,— заключил Костоглод.

— Да нет,— засомневался Майкута,— Тут што-то другое, тут, по-моему, вера у него...


— Какая, к хренам, вера!— с раздражением ответил Овчаренко.

   — Из-за Гонтаревой Леськи остался, вот и вся вера. Не то, батьки, не то,— поддерживал тему Иван.— Он, подлюка, правду доказывать остался. Вот, мол, я какой. Остался с вами, не побоялся, не погнушался. Что ж, ему можно. В председателях. Везде накормят, напоят, спать уложат... Леську ему не видать. Ходит к нам один местный хлопец, помогает... За старого киргиза отдадим, но только не ему! Правда, батько?

Старый Гонтарь посмотрел на сына долгим опечаленным взглядом и не ответил.

— Не-ет,— все с той же раздумчивостью продолжал Майкута.— Шо ни говори, но вера у них есть. Слышал я, будто этих партийцев когда-то совсем мало было. Гоняли их, били, в тюрьмы сажали навроде первых христиан, а ты бачишь, сколько их стало, какую они махину порушили. Мыслимое ли дело — империю развалить, царя скинуть! Царским генералам с Антантой морды набить. Камня на камне не оставили! Нет, мужики, вера — дело большое. Все в ней. Они и колхозы вытянут, попомните мое слово. Год-два — и пойдет у них. В бараний рог людей покрутят, но колхозы развернут.

  — Зачем им гнуть? — спросил Повязкин.— Они для людей и делают колхозы... Какой смысл гнуть? Будут гнуть — разбегутся. Не то хуже — восставать начнут.

— Не будут гнуться — в лагеря, на высылку, восставать — к стенке. Или нет? — вкрадчиво спросил Овчаренко.— Ты ж на собственной шкуре убедился. Или тебе мало? Я смотрю, ты вроде их оправдываешь. Может, ты уже и со своей высылкой согласный?

Повязкин качнул головою, но ответил не только ему:

— Всю страну в лагеря не зашлешь, не выселишь, не расстреляешь. Прав ты, Хрисанф, беда страшная, слов нет. Не по-людски с нами поступили. Однако жить как-то надо. Был бы один — прибил бы двух-трех партийцев — и в петлю. Но я с детьми. О них думать надо... Дай совет. Все по-твоему сделаю, но лишь бы дети не пострадали. Убью, сожгу, утоплю. Только кого? Максима? Вина его есть. Большая вина, но не смертная. Пусть он сам себя судит... Гнездилова? За то, что кто-то меня выслал, а он здесь жить мне дает? Меня когда сюда везли, я думал: все, собачьей смертью вместе с детьми лягу. А тут нет, оказывается. В хате живу, подкармливают, разрешают хозяйство... Люди помогают... Я сегодня, когда слушал Гнездилова, словно второй раз на свет народился. — Он поглядел в черные окна, будто увидел в них нечто, чего не видели остальные, с облегчением выпрямился. — Надо работать. Не стоит злобой сердце надрывать. Мы-то — ладно, видно судьба такая, но детей от этого беречь надо. Им с коммунистами долго жить, поэтому такие думки детям нашим ничего хорошего не дадут. И ты, Хрисанф, меня не кори. Моя рана глубже твоей ровно на одного ребенка.
Повязкин встал. Огонек в плошке дрогнул, заколебал по стенам изломленные тени, пустил чадную дымную струйку. Повязкин молчал, ждал поддержки, но ее не было, никто не поднимался, хотя давно пора было расходиться. Он почувствовал себя лишним, помял треух в руках и хотел добавить что-то такое, что сгладило бы растущую неловкость между ним и сотоварищами по несчастью, что до этого часа во многом роднило их, но не успел — встал с чурбака Сичкарь:

— Пошли, Андрей. Нам с тобой в одну сторону. Пошли и ты, Степан, доведем до хаты. Кто еще с нами? Никому не по пути? Тогда — прощайте...

Им никто не ответил, никто не вышел проводить.

Овчаренко с удивлением посмотрел на дверь, осторожно прикрытую Халавчуком, многозначительно указал на нее оставшимся:

— Слыхали? Я ему неправильно сказал, обидел его, мурла кацапского. Попробуй, сделай с такими шо-нибудь — завтра же продадут. От побачите: они нам еще подставят ножку!

Ему ответили только вздохами, с какими мужики стали подниматься, выходя один за одним во двор, в холод весенней ночи, под черно-зеленое небо и чудный свет низко стоявшего над землею красноватого месяца.


Рецензии
Добрый день, Александр.

1. "и те, кто взял па постой" - "па" - "на"
"и те, кто взял на постой"

Партия признала свои ошибки, умыла руки и стала чистой-безгрешной.
Так легко и просто.
А те, кото пострадал от этих ошбок жестоко, как были "виновными", так ими и остались.

Ляксандра Зпад Барысава   12.09.2013 12:04     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.