Двое на голой земле повести и рассказаы
Книга составлена из рассказов повестей разных лет по принципу взросления героев: от детства по старость. Так, через отдельные истории, проходит человеческая жизнь. Добрый, заботливый мальчик в рассказе «Юркин журавль» только идет в первый класс, а в него уже заронена жестокость. Тема «Вилась веревочка» - маленькой повести, некогда имевшей большой читательский отклик, переиздававшейся много раз в России и за рубежом,заново обрела актуальность: подавление личности. «Встаньте по диагонали», - требует театральный режиссер. Необходимость подстроиться и принять очередную невероятную позу присутствует всегда, выбор за нами. «Двое на голой земле» многие помнят по ее экранному воплощению: случайно повстречавшиеся отец с сыном буквально бьются друг о друга, с болью продираясь через пораненные семейные узы. «Я могу хоть в валенке дышать!», - восклицает отец уже в другом произведении с таким пылом, что рассказ, названный согласно его восклицанию, вошел в антологию «Шедевры русской литературы ХХ столетия», изданной РАН. И рассказы «Без любви войны не выиграть», «Утешение» – о любви и родстве. Одиночество – тупик, в котором стонет и вопиет душа. Дышит в человеке жизнь, и радуется сердце, несмотря на подступающую старость и немощь, если рядом протянутая к тебе теплая рука, и звучит родной заботливый голос, как в рассказе «Трехдневки».
ЮРКИН ЖУРАВЛЬ
Он никому не сделал ничего плохого. Никому. Никогда.
Ребятня прилипала к забору и смотрела в щели. Не где-нибудь в зверинце, а там, в огороде, вышагивала длинноногая птица, рылась клювом в ботве, что-то отыскивала и, задрав голову, сглатывала. Сквозь изгородь просовывались маленькие руки с хлебным мякишем, зерном. Журавль подходил и, щекоча ладони, склевывал, что давали.
Улететь он не мог. Правое его крыло топорщилось, и при и взмахе было видно, как оно изломано, согнуто, будто рука в локте.
И когда высоко в небе проплывали забавными уголками караваны журавлей, Журка бежал вдоль забора за ними, хлопал крыльями и неистово, словно требуя справедливости, курлыкал. Ребятишки всей душой сопереживали своему любимцу, старались помочь: поднимались на цыпочки, тянули головы вверх, и казалось, еще чуть-чуть и Журка взлетит, но этого «чуть» не хватало. Журка добегал до противоположной изгороди и еще долго бил крыльями и кричал вслед улетающей стае.
Все равно он когда-нибудь улетит,— упрямо выводил какой-нибудь мальчишка побольше и поделовитее.— Крыло выправится. Кормить надо лучше.
Конечно! Поправится, наберется сил и улетит,— соглашались наперебой остальные.
Юрке – Юрку - тоже очень хотелось, чтобы его Журка смог летать — взвился бы однажды над огородом и встал во главе одного из уголков. Юрок был бы только рад, хотя, признаться, и жалко. За лето он привык к Журке, сдружился с ним. Играл, кормил его, на ночь запирал в сарай, где из камыша и травы устроил ему гнездо. И с тех пор, как появился у него журавль, все в квартале, даже взрослые, стали к Юрку проявлять внимание, интересоваться, как там Журка?
Юрок даже приосанился, посерьезнел. А как же? На его плечах забота и ответственность. И жизнь на глазах у людей. Они ведь с Журкой почти артистами стали. Да! Только выходит Юрок в город, как за забором:
— Журка, клюнь! Клюнь, Журка!
Юрок неторопливо, «с форсом» снимает кепку, наклоняется и — Журка раз! — как долбанет его клювом в затылок. Часто Журка бывает чересчур старательным и клюет так, что голова трещит, но Юрок терпит. Зато другим радостно! Почешет затылок, потрясет головой, прикрякивая, и улыбнется: мол, мозги набекрень, а здорово. А ему и правда — хорошо! За забором смех, просят еще, головы в щель суют, кричат;
— Журка, меня клюнь!.. Пусть лучше меня!..
Расставаться с другом всегда тяжело. И все-таки, когда бежит Журка за стаей и кричит, Юрку, может, больше всех хочется, чтоб он полетел. И крик этот сносить Юрку не по силам. Он закусывает губу и тужится, едва сдерживая слезы, и виноватым отчего-то себя чувствует.
— Давай-ка, друг, домой, за уроки,— зовет с крыльца отец.— Поиграл, и хватит. Ты теперь школьник, надо заниматься, а Журка подождет.— Он стоит в грубом толстом свитере, усатый, большой.
Юрок любит отца и гордится им. Он настоящий охотник! У него не двустволка, как у других, а карабин с оптическим прицелом, и полозья широких лыж покрыты тонкой оленьей шкурой. Он подолгу, месяцами, живет в тайге. Он сильный, добрый, спокойный. Лишь однажды видел Юрок, как отец разозлился, вспылил.
Юрок играл с сусликом Сосей на улице. Подошел пьяный сосед дядя Шура и «пошутил» — ткнул папиросой суслику в нос, только Сося увернулся и, не будь дураком, цапнул шутника за палец. Дядя Шура взбесился, схватил Сосю, ну, и... о землю... Юрок заплакал, вышел отец, увидел Сосю, помрачнел — и дядя Шура полетел кубарем аж до своих ворот.
Вскорости отец привез Юрку лису. Ее потом ночью прямо из клетки украли.
Юрок заманивает журавля в сарай, приговаривает:
— Что, друг, неохота идти? Надо. Я теперь школьник, надо заниматься. Если сразу учиться хорошо начнешь, то так потом и будешь. Только, знаешь, эти палочки у меня никак ровно не получаются. Все пляшут...
Когда Юрок зашел в избу, отец провел ладонью по его голове, взъерошил волосы и, мягко улыбнувшись, заговорил: — Что, брат, может, отдадим журавля? Тебя, я гляжу, от него за уши не оттащишь... А ты теперь школьник, надо заниматься. А то учиться не начал, а уж силком за уроки приходится сажать. Это не дело, брат.
Юрок, потупившись, молчал.
Отдавать - надо. Зима на носу, где его держать? В сарае он замерзнет... Вон из детсада приходили, просили... У них там есть условия...
Я сам всегда за уроки буду усаживаться, только Журку не отдадим.
Ну-у, брат... Ты же большой, а там маленькие. Их много, всем на радость Журка будет.
Конечно, если всем, то отказывать неудобно. Но ведь и тут всем. Каждый день по улице мимо их огорода столько людей проходит, и все смотрят! А свои, соседские, так просто-напросто заходят и играют с Журкой так же, как и он, Юрка.
— Нет, не отдадим. Тут тоже многим на радость. За ним уход нужен, а они не смогут. Если надо, пусть сюда приходят, смотрят.
Тут недалеко. А уроки я сам буду садиться.
— Ух, ты, единоличник,— усмехнулся отец и снова потрепал сына по волосам.— Жить негде ему, говорю.— Поглядел на упрямый молящий взгляд, сомкнутые губы, добавил: — Ладно, поживем — увидим.
А дня через три:.
— Вот он! Во-от он! Красивый како-ой! — услышал Юрок за забором.
Меж штакетин враз появилось несколько десятков носов. К доскам жалась мелюзга лет по пять. Дверь ворот приоткрылась, и во двор заглянула женщина. Фока, черная коротконогая такса, залаял. На крыльце появился отец. Закрыл в будку пса, кликнул Юрку. Юрок понял: прибыл детсад, и это серьезно.
Ну что? Давай, решай, - сказал отец, когда Юрок подошел.— Видишь, сколько их. Пришли просить.
Ма-альчи-ик, отда-ай н-ам жу-рав-ля-а-а! — затянула какая-то девчонка.
И наперебой загалдели остальные:
Пускай он у нас живет!
У нас хорошо!
— Мы его кормить сами будем! Юрок поглядел на Журку. Тот беззаботно, не подозревая ни о чем, рылся в ботве. Они кормить его будут. А что он, Юрок? Думают они — нет, каково ему без Журки?!
Он все равно скоро улетит. Я его почти вылечил,— отговаривался Юра.
Вот и пусть немного у нас поживет. Пока не улетел,— женщина присела, говорила нараспев,— у нас есть кролик, ежик, но всем ребятам хочется журавля. Все уши прожужжали мне про твоего Журку.
Надо уметь, Юра, и о других думать. Смотри, сколько их.— Малыши зыркали во все глаза. Ждали.— Откажем мы им сейчас, не отдадим журавля, знаешь, сколько будет горя, слез, а отдадим — столько радости.
Юра, ты же будешь к нам приходить. Тем более нам все равно твоя помощь потребуется.
Мальчик, отда-а-а-ай,— снова запела девочка.
Ладно,— решает Юрок,— берите.
И как камень с плеча свалился, задышалось легко.
—Только вы хорошо следите за ним. Кормит пусть кто-нибудь один, надежный, а то закормить можно. Двигаться станет мало, разжиреет и заболеет. Без присмотра не оставляйте, на
ночь на замок запирайте...— спешно давал Юрок последние советы.
Рядом с детсадом магазин. Идут люди за покупками и непременно хоть на полминутки задержатся, посмотрят на журавля и детей вокруг него. Юрок тоже частенько стоит в толпе у зеленой оградки. Во двор не заходит. Стоит себе, любуется Журкой, поглядывает на ребятишек. А люди рядом не знают ничего: кто он, какое отношение имеет к этой красивой птице? И хорошо ему отчего-то, светло. Уйдет и все вспоминает: как смотрели люди, с каким торжеством какой-нибудь шалопай подставлял голову, а потом чесался и морщился точно так же, как раньше он, как воспитанно и гордо вел себя Журка.
Осень стояла сухая и теплая. Однако по утрам выпадал и белил землю иней. Шел Юрок в школу, заметил — парит сильно изо рта. Решил: надо забежать в детсад, подсказать, чтоб о теплом жилье для журавля позаботились (он у них тоже пока жил в сарайчике). После уроков проскочил сначала к магазину. Там у входа, устроившись на деревянном крыльце, согнутая пополам живая, разговорчивая бабка Сатуниха продавала семечки. Юрка она всегда угощала одной-двумя пригоршнями.
Не знаешь ниче еще? — встрепенулась старуха, увидев его.
Что, баба Нюр?
Вишь, журавля-то нету.
Юрок посмотрел на двор — пуст. Перевел взгляд на старуху.
—Убили его седни ночью! — выпалила она.
Юрок провалился куда-то и полетел. Бабка часто хлопала глазами и поджимала губы.
Как — убили?! — выдохнул Юрок.— Как — убили?.. Баба Нюра?.. Как?..
Как, как. Известно, как убивают. Камнем кинули — и все. Фулиганья-то рази мало? Иду давеча утром, глядь — а он лежит, и голова набок. Воспитательша тут же бегает, слезами заливается: «Че я ребятишкам скажу?» А че говорить? Кто ж на дворе-то оставляет на ночь? Я же говорю, когда обчественный, никакой заботы не жди, один на другого пронадеются. Сколько у парня жил... Ты че, Юрок? Господь с тобой, ты че? На вот семечек...
Юрка снова понесло: и дорога, и зеленый заборчик, и калитка — все смешалось, запрыгало, расплылось от слез. Убили! Журку убили! Кто?! Как? Его все так любили! Так ему радовались! Почему же?! Он бы добрый и доверчивый! Он не мог улететь, и его убили! Был Сося, была лиса — их не стало. Теперь нет Журки. Кто-то кинулся него камень. Просто взял и кинул!
Юpoк влетел в одни двери, распахнул другие. Дети стояли кружком, а посередине — воспитательница.
—Играете! Как вы можете играть?! Почему вы его не заперли на ночь? — закричал он.— Я же вам говорил!
Воспитательница растерялась. Встревожено глянула на детей.
—Мальчик... мальчик успокойся...— Она подошла к Юрку, взяла его за плечи.— Пойдем отсюда, пойдем...
—Я же говорил!.
—А Журка улетел,— торопливо перебила она Юрка.— Летели сегодня утром журавли, и он с ними улетел... поднялся и улетел.
—Что вы!.. Что вы мне врете?! Это вы им говорите! — Юрок мотнул головой на притихших детей, вырвался и закричал захлебываясь: — Он не мог улететь, у него крыло перебито! Не мог
он, понимаете, не мог?! Вы закрыть его забыли. Я знаю. Я же вам говорил, а вы...
Прибежала вторая воспитательница, та, что приходила просить журавля.
— Мальчик... Как тебя?.. Юра, Юрик, пойдем. Ты большой, пойдем. Мы доктора вызвали, и он вылечил Журку...
Она легко подталкивала Юрка в спину, и они оказались за дверью. Женщина долго еще говорила нараспев о докторе, о Журке...
А там, в комнате — Юрок слышал — дети загалдели:
—А что такое Юра говорил? Разве Журка не улетел?
Юрок брел по улице, размазывал по щекам слезы. Он их вытирал, вытирал, а они текли и текли...
Он долго еще всхлипывал в сарае, забившись в угол и сидя на корточках. И все смотрел на Журкино гнездо...
И представлял будто наяву. Как снял со стены тяжелый карабин, положил его в мешок. Туда же сунул кота. Как набил патронами карманы и пошел в детсад, привязал к скамейке у песочной ямы кота, приговаривая: «Потерпи, Барсик, немного, потерпи..". А сам лег в песочницу.
Как нацелил карабин на улицу. И стал ждать. Он знал одно: он убьет всех, кто может просто так кинуть камень.
Всех. Всех до одного.
Вилась веревочка...
Мы чуть ли не кубарем скатились по крутому склону берега. В такие минуты все в тебе, все силы собраны воедино. И уж кажется, не ты сам, а сила какая-то подхватывает тебя, несет, надо только не мешкать, не раздумывать, отдаться ей – она не подведет. Тогда мчишься – есть лишь ты и опасность. И сердце в страхе и восторге клокочет, стучит на весь мир: уцелеть, уцелеть, уцелеть!.. и не дай Бог промелькнуть какой-нибудь совестливой мыслишке: о поступке твоем, о матери, о последствиях – это хуже подножки.
У меня в руках несколько курток на меховой подкладке – ходкий товар. Впереди на коротеньких толстых ножках семенит Хысь. Он берет только деньги и вещи, с которыми легко бежать: мелкие, но дорогие. Женька уже немного поотстал, хотя секунду назад был впереди. Не то чтоб от жадности, скорее от пылкости, горячности он хапает чересчур много. Сзади звучно пыхтит Балда. Этот от старательности, верности делу навьючивается как верблюд.
Гулко хрюкнул и затарахтел, простреливая тишину, катер. Кажется, звук его разбудил всю деревню: люди вскакивают с постели, хватают ружья, выворачивают колья и вот-вот покажутся на берегу, послышатся их разъяренные крики...
Но мотор работает. Валерка специально был оставлен «на атасе», чтобы раньше других оказаться на катере – завести. А реку, речную технику он знает отлично: сызмальства каждое лето с отцом на толкаче плавает. Я с ходу перекинул вещи. За ними и тело через борт. Следом перелетел и Женька. Перевалилась ноша Балды. Сам он толкнул катер и прыгнул на нос.
– Жми! – скомандовал Хысь.
Мотор взвыл, закашлялся и... затих. Я инстинктивно глянул на берег. И тут же услышал Женькино «засекли».
Вдали на гребне высокого склона, как раз у магазина, маячил огонек карманного фонарика.
– Заводи! Заводи! Быстрей! Убью!..
Хысь уже сам хватался за штурвал и нажимал пускач. Мотор кряхтел, но не заводился. Я почувствовал, как немеет тело, будто летишь в пропасть бездонную, летишь, летишь, и не за что зацепиться, и время тянется бесконечно, и крик твой тонет в пространстве...
– Стой! Стрелять буду! – донесся далекий пока оклик.
Хысь крепко выругался, хватил Валерку кулаком и прыгнул за борт, бросив нам на ходу:
– За мной никому! Заловят – меня с вами не было!
«Ну вот и все, ну вот и все... – выстукивало теперь мое сердце. – Куда? За Хысем нельзя. В реку? Не переплыть, холодно, сведет ноги. А куда?..»
– Лодка! Хысь! Лодка! – выпалил Женька.
В самом деле, рядом же, рядом, в пяти-шести метрах, стоит лодка! Как только о ней я сам не вспомнил!
К счастью, она оказалась привязанной простой веревкой, которую Женька легко перерубил своим топориком.
Мы работали ладонями, как лопастями, гребли что было сил.
– Назад! Стрелять буду! Наза-ад! – стегал нас по спинам надрывистый крик.
Слава Богу, ночь беззвездная. Луч фонаря вяз в топкой тьме.
– Назад! Перестреляю же паразитов! Назад! – на пределе проорал старческий голос.
И снова река вздрогнула от выстрела. Дробь шаркнула по воде. Я почти расстелился по дну лодки, припал к борту и греб, греб... И все гребли, захлебываясь в судорожных дыханиях, забыв обо всем на свете, кроме одного – скорее, скорее, грести скорее!
– Кончай палить, а то враз продырявлю. Товар на катере, мы пустые! – закричал Хысь. – Катер лучше лови, а то унесет твое добро! А лодку на том берегу в целости оставим!
– Пугать он меня будет! Я те продырявлю, сволочь!.. – ответил голос и смолк. Видно, мужик в самом деле занялся катером.
Молодец Хысь!
Лишь через некоторое время вода донесла тихое, раскатистое: «Бесстыдники, грабить приехали. В глаза бы вам поглядеть, что за люди вы такие. Нелюди вы!..»
Течение в середине быстрое, ветер дул не сильный, но попутный: чуть наискосок к левому берегу. И мы скоро зашли за остров. Скрылись наконец вспыхнувшие по селу огни, которые словно держали лодку на привязи: плывешь вроде, а глянешь на них – не удаляются. Пусть теперь хоть на моторной лодке погоня начнется, пристать к берегу мы успеем. А там сосновый бор – ищи-свищи нас, если есть охота.
– Ха-ха! Ловко вышло, – первым подал голос Женька. – Еще бы малость, и подзалетели бы, ха-ха.
– Ха-ха, – откликнулись короткими нервными смешками Валерка и Балда.
– Ха-ха-ха, – уже загоготал Женька и опрокинулся на спину.
В руках у него была дощечка. «Когда и где успел прихватить?» – подумал я и вдруг обнаружил, что сижу, смотрю на Женьку и тоже, как идиот, кудахтаю.
– Повезло нам, что лодка рядом оказалась, – сказал Валерка.
– Повезло, что Женька заметил ее, – поправил я.
– С вас по бутылке, – отозвался Женька.
– Хы-хы, повезло, надо же! – повторял Балда.
Я только хотел похвалить главаря – мне было приятно назвать так Хыся в тот миг: мол, вот кто молодец, нашел старикану что сказать, и тут же почувствовал, как в шею ударила и потекла за пазуху теплая вода. Оглянулся – Хысь на меня мочится. Струйка перебежала на Женьку и пошла дальше. И вся моя радость перевернулась с ног на голову. Я вжался в сиденье, стараясь уменьшиться до ничтожно малых размеров. Мелькнула в памяти мать, которая думает, что сын уехал на рыбалку. Устал как-то сразу, смог лишь вымолвить:
– Ты чего, Хысь, с ума сошел?
Видел краем глаза, как вскочил Женька. Но как вскочил, так и сел, сказал что-то обиженное.
– «Повезло им, повезло им, повезло, оба парня возвратилися в село», – пропел Хысь, запахивая ширинку. – Очухались. Суки везучие, а где товар ваш, э-э-э?!
Это «э», звучащее средне между «э» и «а», он умел выкидывать откуда-то из кишок так, что по нервам скребло. И отупляло.
– На хрен мне эти приключения! Я-то не пустой! – постучал он себя по карману. – А где ваша добыча, э-э-а?! И ржут, суконки! Лупоглазый, – Хысь часто называл так Валерку, – тебе тоже весело? Повезло, говоришь, лодка была. Мы же на катере вроде сюда приплыли, э-э?!
– Ну, Хысь, чего я мог? Работал же нормально, когда сюда плыли...
– Ты же храбрился – ас, капитан. Ноги мне должен лизать, что не выкинул до сих пор! А ты пасть разинул...
Валерка не виноват: катер увели из гавани первый попавшийся, как он мог отвечать за его исправность? А на пути сюда катер действительно ни разу не забарахлил, четко работал. Но подай я голос, заступись за Валерку, Хысь прицепится ко мне с двойной злостью, может и пиковинкой своей ткнуть – за ним не застоится. В глубине я и рад был, что он набросился на Валерку, а не на меня. Удивительно, я не в первый раз такое замечал – Хысь наседал, изгалялся над Валеркой, и мне поневоле начинало казаться: виноват тот в чем-то. Главное, злое против Валерки появлялось.
– Ты же своих корешей подвел! Че тебе за это сделать?! – давил на Валерку Хысь.
– Правда, че ты варежку разинул? – встрял и Балда.
– Иди ты... – огрызнулся Валерка.
– Че иди-то, че иди-то, сам иди, а то быстро счас, – взъерепенился уже готовый кинуться в драку Балда.
– Хысь, зачем ты это сделал? – сдавленно выговорил Женька. – Я тебя уважал, все тебе прощал, но этого не прощу. Понял?
Хысь резко повернулся к Женьке. Я думал, он пнет его. Но Хысь дружелюбно сказал:
– Я тебя жизни учу, дурачок. Знай: когда и чему радоваться. Я же тебя за человека считаю, не то что этого Лупоглазика.
– Не последний же это магазин на свете, еще будут, – уже миролюбивей заговорил Женька. – Наверстаем.
Хысь сел на прежнее место, в нос лодки. Закурил. Спросил:
– С ним все согласны?
– Все, – отозвался Балда.
– Конечно, – услышал я свой бодрящийся голос.
– А ты, Лупоглазый, чего молчишь?
– Согласен, согласен, – торопливо заверил Валерка.
– Лады. Гребите, а то мы так за неделю не доплывем.
Лодку несло течением, мы плыли мимо острова. Я глянул на это ночное, шевелящееся, таинственное чудище, и тут же померещилось, что на острове кто-то закричал. С некоторых пор я побаивался этих клочков суши, окруженных водой, густо заросших деревьями, кустами. Казалось, там всегда творятся ужасные, черные дела. И стоило прислушаться, так непременно улавливал какие-то голоса. Знаю: нет там никого, на этом-то, по крайней мере, точно быть не может, но чудится, и все. И страшно. Каждый раз так. Многого стал я побаиваться с некоторых пор...
Был Иван Купала. Я клеил во дворе камеру. Пришел Сашка Кулебякин, одноклассник. Чудаковатый, непривычно домовитый для своих лет парень. Понаблюдал за работой, задал деловой вопрос:
– Камеру клеишь?
– Камеру клею.
– Проколол?
– Прокусил. Взял зубами и прокусил.
– Могла на солнце лопнуть, – сказал Сашка, улыбаясь, предложил: – Пошли в лес за травой.
– Кроликам? Пойдем. Сейчас вот закончу.
– Я пока на баяне поиграю?
– Играй, чего спрашиваешь...
Баян мне мама купила три года назад. Попервости кружок баянистов стал посещать. Месяц прозанимался, всего лишь песенку про какую-то кукушку выучил. Бросил.
Клей подсыхал. Пошел за водой, чтобы, сунув в нее камеру, проверить прочность склея. Колодец у нас общий, на улице. Только опустил я ведро, в спину хлестнула, обожгла студеная вода. Обернулся – Светка! Соседская девчонка Светка! Стоит, заливается смехом. В лодочках нерусских глаз – она из крещеных татар – бесенята прыгают, широкие скулы шоколадом на солнце отливают. Ну сущий чертенок! Я оторопело уставился на нее.
– Иван Купала! – едва выговорила она сквозь смех.
Верно, вспомнил я, Иван Купала сегодня! Мигом добыл воду из колодца и погнался за Светкой. Она, конечно, тысячу раз могла убежать, спрятаться за высокими своими воротами, но, видно, ей было интересно побегать, поиграть. А мне и подавно! Из дома наискосок с ведром в руках выскочил Валерка, тоже одноклассник. Мы носились, обливали друг друга. Незаметно к нам присоединился и Сашка с ковшом. Больше всех за Светкой гонялись, но она была самая сухая.
Остановил нас лихой посвист. Подходили ребята с соседнего квартала: Женька Феклистов – прыткий, ладный, легкий парень, и Мишка Болдин – увалистый, с челюстью – кирпичи впору жевать. Светка с ходу плеснула в них. На Мишку чуть попало, он растерянно заворочал косящими глазами, а Женька успел отскочить.
– Ну, хватит! – замахал он руками. – Все еще детство бродит, что ли?
С тех пор как Женька познакомился с парнями, о которых ходила уличная слава, появился в нем гонор. После восьмого класса Женька, для успокоения сердца престарелых своих родителей, пошел в вечернюю школу, хотя толком так нигде и не работал.
– Иван Купала сегодня, – пояснила Светка.
– Купать-то надо внутри, а не снаружи! И не водой, а чем покрепче, ха-ха-ха!
– Пошли, – потянул меня Сашка.
– Куда? – не понял я вгорячах. – А, за травой... Нет, неохота.
Действительно, зачем куда-то тащиться, когда тут хорошо.
– Ну так как, по рваному, что ли? – предложил Женька.
До тоски, до кислоты во рту не хотелось оставлять Светку, беготню, но показать себя слабачком перед Женькой тоже не мог: показушность грудь колесом гнула – не лыком шит! Я вопросительно посмотрел на Валерку. Тот стоял мокрый, в прилипшей к телу одежде, ежился, словно голый.
– Можно, – пожал он плечами.
– Давай, – согласился я.
– Ребята, зачем? Не слушайте вы этого баламута, – встряла Светка.
– А ты разве не с нами? С тебя рубль не требуется! – тут же отреагировал Женька.
– Да ну вас!..
Она побежала, поправляя на ходу прилипший к ноге подол платья в горошек.
Сашка снова позвал за травой. Он слыл «колхозником», вахлаком, а по поводу его хозяйственности и постоянного хождения за травой вообще много смеялись, ехидничали. Не раз мне при людях неловко становилось за него, за свою дружбу с ним. А теперь, когда он снова отделялся и меня за собой тащил, – и вовсе.
– Что ты привязался? Иди один, если хочешь! Ноги, что ли, у одного отсохнут! – отрезал я.
И он ушел: мокрый, обиженный, но по-деловому собранный.
У магазина мы встретили Хыся. Жил он неподалеку от нас, но знал его так, чтобы за руку здороваться, только Женька. Хысю было двадцать четыре года, имел две судимости – всего лишь месяца два назад прибыл он после трехлетнего полного отсутствия. И уже через неделю родная его мать, жалуясь в магазине старухам, умывалась горькими слезами и молила Бога, чтоб сыночка снова да побыстрее усадили в «каталажку».
– Яблок, груш, арбузов, дынь – дыни там клевые, слаще меду – всего обожретесь, – упоенно обрисовывал жизнь на юге Хысь, вольно развалившись в носу лодки и раскинув руки по бортам. – А купаться – зашибись! Вода теплая, чистая, метров на двадцать дно видать. Солнце, песок, горы кругом! А шкурех, шкурех – море! Все загорелые, в белых купальничках! М-м-м! Кабаки, шашлыки, анаши – сколь хошь! Житуха – рай! Была бы только капуста. Вот подобьем карманы и все вместе туда рванем, кхя-кхя-кхя, друзья-туристы. Я себе рыжуху в рот заделаю...
На этой рыжухе у Хыся было какое-то помешательство: имея отличные, ровные белые зубы, он часто, особенно подвыпивший, начинал мечтать, как он вставит в рот рыжуху – золотые зубы.
У магазина тогда он нес такую же околесицу: про рыжуху и красочную жизнь на юге. Только в то время я слушал его разинув рот. Потом поехали на танцы. В автобусе было тесно, но Хысь сумел сесть, нагло втиснувшись меж двух мужиков на заднем сиденье. Мы стояли рядом, вернее, висели на поручнях. Посередине пути Хысю вздумалось выйти. На остановке мы выскочили. Было непонятно, что тут Хысь собирается делать: с одной стороны дороги лес, а с другой – длинный забор военного городка. И я, в меру сил стараясь выглядеть блатным, спросил:
– Ну и что мы здесь поймаем?
– Не знаю, что вы поймаете, а я кое-что выловил. Ну-ка, встали кружком.
Хысь вытащил из кармана толстый кожаный бумажник, торопливо пробежался пальцем по его закоулкам. По лицу расползлась и застыла довольная улыбка. Маленькие глаза утонули в одутловатом лице. Посмеиваясь короткими деланными смешками, постукивая бумажником по ладони, он интригующе оглядел нас, наконец достал деньги. Пачечка была солидной.
Да, правильно. Хысь сидел рядом с пьяным в стельку мужиком и недаром тормошил его, будил, да тот так и не очухался.
– Я всегда делю поровну. Половина мне, половина вам, тормозим любой мотор и едем в кабак.
Случившееся мне чем-то и нравилось, и тревожило. Запомнился тот хорошо пьяный мужик, молодой совсем, почти парень. В бумажнике нашелся еще и ордер на квартиру, а в нем, я заметил, значилось четыре человека. Подумалось: каково им будет без денег? У матери однажды вытащили кошелек, нам пришлось туго.
И у меня невольно вылетело:
– Да, теперь мужик поголодует.
– Надо ордер в стол находок послать, – добавил Валерка.
Хысь похабно срифмовал последнее слово.
– Ага, послать, а внизу подписать, кто нашел, – подпел ему Женька.
– Че? Вас волнует этот мужик, что ли? – спросил Хысь.
– Да нет, – пожали мы плечами.
– Ему же наука. Их, алкашей, учить надо. Пососет хрен с месяц, от жены втык получит и в следующий раз не будет нажираться как свинья.
И так Хысь от души это сказал, со злобинкой против пьянства, что у меня отлегло от сердца. Показалось: правильно это, надо их, алкашей, маленько учить.
Ордер Хысь порвал на маленькие кусочки, а бумажник отдал Балде, чтобы тот закинул подальше. Мы вышли на дорогу и стали останавливать машины. Балда бросил бумажник и попал в дерево. Поднял его, сильно швырнул в сторону и, даже и не взглянув, куда он упал, побежал к нам. Хысь как раз останавливал такси, голосуя зажатой меж пальцев десяткой.
В ресторане Хысь меня сразил. Заставил не только бояться, но и уважать себя. Около входа толпился народ: не было мест. Хысь перекинулся парой слов со швейцаром, тот сказал очередным, будто бы у нас был заказ, и мы прошли. Свободных столиков не оказалось. Хысь пошушукался с какой-то женщиной, как потом он объяснил – завзалом, и та нас усадила за служебный. Официатка, обслуживавшая нас, сразу заулыбалась Хысю, как доброму знакомому, и другие официантки, пробегая мимо нашего столика, заискивающе здоровались с Хысем.
– Что они вокруг тебя так крутятся? – поинтересовался я.
Хысь ответил просто:
– Деньги, стервы, любят!
Опьянели мы быстро. Бухала музыка, и даже одну песню – «Жулики, карманщики, воры, хулиганщики, корешок мой Сенечка и я» – ансамбль исполнил специально для нас! Нам подносили вино в пузатых графинчиках, вкусную еду на тарелочках! Женьку, меня и Валерку пригласили танцевать три... ну, такие, неопределенного возраста! Мы сидели в настоящем кабаке, а рядом был Хысь, тот самый Хысь – гроза округи, которого и сами еще недавно побаивались, а теперь он был свой «в доску», «до гроба» друг! Все это наливало ощущением удали, пахло какой-то особой, настоящей мужской жизнью, житухой на все сто и кружило, дурманило пуще вина голову!
– Держитесь меня, я из вас людей сделаю! – говорил Хысь, хлеща себя ладошкой в грудь. – Со мной не пропадете! Я повидал, как люди жить умеют. Деньгами будете сорить, одеты будете шик-блеск. Что вы хотите иметь?!
– «Яву»!
– Ма... мафа... магнитофон!
– Казанку!
– А кто это такая?
– Лодка!
– Будет! Все будет! И не дай Бог кто тронет вас! Вы меня знаете – горло перегрызу! Вот этими зубами вцеплюсь и кровь спущу!..
Валерка раскраснелся, хлопал глазами. Женька сиял, так и бегали в зрачках искорки. У балды вдруг неожиданно отворялся рот, здоровенные уши, словно для того и созданные, чтоб вешать на них лапшу, налились краской.
В конце концов, мы тоже стали теребить рубашки на груди и уверять Хыся в дружбе: в том духе, что за него горы готовы свернуть и головы положить...
И в тот же вечер недалеко от ресторана мы дружно избили и обобрали какого-то парня. Он попался нам навстречу, и Хысь заговорил с ним с такой злобой, будто это был его давнишний враг. Я, как, наверно, и остальные, к незнакомому парню даже ненависть почувствовал. И захотелось доказать корешу Хысю, редчайшему из людей, почти всесильному, глаза на жизнь открывшему, свою верность и преданность!
Следующим утром, которое, как водится, вечера мудренее, прошедший день виделся чуждым, будто не со мной произошедшим. Голова немного побаливала. А в теле не остыла еще вчерашняя одурь, ошалелость, неспокойствие какое-то. И вдруг неприятно пронзало воспоминание, как мы впятером – одного! И я – неужто я! – раздухарился, хлестал ни в чем не виновного парня во всю силу, часы сорвал!..
С улицы свистнули – у ворот стояли Женька и Балда. Мы кликнули Валерку, он вышел и сразу принялся рассказывать, как вчера ловко и незаметно прошмыгнул мимо матери (обычно он, когда поздно возвращался, влезал в окно). Вчетвером мы отправились к Хысю, а потом вместе – на реку. Не обошли по пути и магазин, опохмелились. И хоть от одного вида бутылок замутило, я не ударил в грязь лицом: скрепился и выпил. Потихоньку вспоминался, раскручивался вчерашний день, один подхватывал другого, и такие забавные истории выходили, что сделалось легко и просто – такая уж она есть, житуха! И снова приходили уверенность в себя, ощущение своей силы. Ходили по лугу, сбрасывали в воду пацанят. Потом пошли к кинотеатру. Женька так, ради смеха, остановил, пошмонал двух-трех пареньков. Со всеми повторялось примерно одно и то же:
– Иди сюда, – подзывал Женька.
– Зачем?
– Ну иди...
Парнишка подходит.
– Дай двадцатник!
– Нету...
– Врешь ведь?
– Ну нету...
– Попрыгай.
– Чего я буду прыгать?
– Жмотишься двадцатника?
– Нету у меня.
– Найду, все мои будут?
Парнишка растерян. Если продолжает упираться, все повторяется сначала. А если вытаскивает двадцатник, то:
– А чего ты жмотился? Докажи, что не жмот. Дай еще...
Сказка про белого бычка получалась, весело было...
Пришел под ночь домой: пахло денатуратом – у мамы опять разломило поясницу. И опять прошедший день показался не моим...
– Держи руля вправо, пришвартовываемся к берегу! – скомандовал Хысь.
– Зачем? – опешил Женька.
– Там деревня вроде какая-то, – сказал Валерка.
– Ага. Населенный пункт с магазинчиком посередке.
– Ну и что? – допытывался Женька.
– Брать будем.
– Мы же там ничего не знаем, – как, куда? – недоумевал Женька.
– По-моему, кто-то счас только болтал – хочет второй магазин брать. И все согласные были, э-э?
– Я говорил – потом...
– Потом будет суп с котом!
– Хысь, сам посуди, где мы сейчас этот магазинчик будем искать? Собак только разбудим, – сказал я.
– Слушай, Глиста, – это Хысь меня так иногда называет за высокий рост и худобу, – ты че? Опять думаешь, что умнее всех, что ли?
– Ничего я не думаю...
– Ну а че тогда выступаешь? Э-э?
– Не выступаю я. Сказал просто. Заловят же нас...
– Глиста, ты че против меня имеешь?
– Ничего не имею...
– А может, чего имеешь?
– Ничего, говорю же...
– Подумай лучше, раз ты такой умный. Или чего имеешь?
– Хысь, ну брось ты, никогда я против тебя ничего...
– А то смотри, за мной не заржавеет. Лупоглазый, может, ты чего имеешь против?
– Ничего.
– Ну и в рот тебе компот, вороти к берегу.
Бред! Мы же как пить дать попадемся. И глупо как! Хысь блажит, а мы будем расплачиваться. Надо сказать ему об этом. Сказать, пусть один лезет в этот магазин, если охота, и сидит потом. Пусть... Но почему, почему я гребу и молчу?! Словно околдован, заговорен... Язык будто не мой, ослаб, не в силах шевельнуться, и челюсть сжимают тиски, и где-то в животе холодок... Страх! Нет, когда гонятся за тобой с ружьем в руках, стреляют и дробь шлепается в воду, это еще не страх – испуг, еще продолжает работать голова, слушается тело. Страх – когда ты как бы уничтожаешься, перестаешь жить – ты есть, и тебя нет, – когда тупеешь и тобой можно управлять как угодно, ибо ты только боишься, боишься, и больше ничего! Я читал, одна из самых тяжелых казней – казнь мерно капающими на голову каплями. Сначала упала невинная маленькая капелька, потом на это же место другая, третья... И вот уж, кажется, по голове бьет огромный молот, а голова превратилась в барабан, но человек не умирает, мучается, сходит с ума. Так же, по крупице, по крупице срабатывает и мерно капающий страх: тут подчинился, там сдался... И жизнь становится как во сне, мир отделен пеленой, ты боишься милиции, людей, Хыся... Чудно это, но не Хысевы же кулаки страшат, пожалуй, одолею его в честной драке, не пиковинка даже его острая, что-то другое. Может, то, что каждое нормальное слово, без прохиндейства, ухмылочки сказанное, он обсмеет, в доброе чувство вцепится, перевернет его, растопчет. Он ловко умеет это делать, и начинаешь свое хорошее, самого себя прятать, лебезить, унижаться. Лишь бы Хысь не тронул, не задел, а лучше – одобрил бы... А дома мать... Любит сыночка, надеется, тянет из последних сил, покупает ему, бесслухому, баян – учись, живи, радуйся!
Не раз я представлял, как скину Хысеву руку со своего плеча, когда он по-приятельски похлопывает, повернусь и уйду, вольно насвистывая. Но не мог этого сделать. Не мог, и все. Выше это было моей воли.
...Мы сидели в песочной выбоине, желтым пятаком зиявшей на травянистом берегу. В сторонке валялась пара опорожненных бутылок. Вдруг Хысь сказал:
– Сегодня вечером магазинчик обработаем.
– Как обработаем? – переспросил я, будто не понял.
Хысь внимательно посмотрел на меня, прищурив маленькие глазки.
– За базаром, не доходя могилок, – магазин. Знаете? Там печка и труба – жестяная, широкая, в крышу выходит. Залезем на крышу, трубу вывернем, пару кирпичиков отколупнем, и конфеток вдоволь накушаетесь.
Я заметил, как затосковал Валерка, набычился Балда. Да, это уже не мужика по пьянке обчистить. Тут попахивает настоящим воровством. Я понял, что назад пути не будет – Хысь не пустит. Только у Женьки глаза загорелись:
– А башли там есть?
– А ты зайди, попроси: оставьте, мол, деньжат, хе-хе. Будут. Все будет. А вы че, хмырики, не рады, что ли?
Пекло солнце. Во рту слипалось от выпитого вина. Радость действительно была невелика.
– Боитесь? – Хысь матерно ругнулся. – План верняк.
План, конечно, выглядел идиотским: какая труба? Какая крыша? Магазин около дороги, на крыше нас как облупленных видно будет, любой шофер заметит.
– Да полезут они, чего там, – за всех ответил Женька.
– Я этих гавриков хочу услышать. Язык к заду прилип? Или, может, я оглох, а, Жека?
– Да чего говорить – надо, значит, надо! – сказал Балда.
– Я же для вас, суконок, стараюсь. Дался мне этот магазин, копеечное дело. Я делами верчу ого-го! На ноги вас, сосунков, поставить хочу! Не рубите же ни в чем. Не рады, что ли, я спрашиваю, э-э? – Хысь, оскалив зубы, запрокинув голову, поглядывал то на Валерку, который словно врастал в песок, то на меня.
– Хысь, – горло пересохло, звук получился писклявым, я откашлялся. – Хысь, у меня мать. Она одна, больная. Узнает – ей каюк. Я не хочу.
– Э-а, что ты сказал? Я что-то не расслышал. Не хочешь? А пить мое хочешь! Вот подлюка, а! Гляди на него – у него мать больная! Что же получается! Когда надо – так Хысь друг, а когда до дела – Хысь вор, а я чистенький! Или ты, что, умнее всех себя считаешь?
– Я же ее в гроб загоню...
– А я клал!
– Хысь!
– Ты мне матерью не тычь, а то как тыкну – на весь век оттыкаешься. Скажи лучше, на дармовщину жрать любишь! «А вор будет воровать, а я буду продавать!»
Хысь не то чтоб злился, а скорее поддавал жару, гнал нерв.
– У тебя, Лупоглаз, тоже мать болеет, э?
– Нет.
– Зашибись. – Хысь постучал ладонью по Валеркиной челюсти, как ласкают иногда собак. – И делом настоящим заняться хочешь– Молодец. А эта сявка не хочет. Он себя лучше нас с тобой считает. Подойди, врежь ему, чтоб не выкобенивался.
– Да зачем? Ладно, пусть, не хочет, так зачем...
– Он же, суконец, продаст нас на первом же углу. Поучить его надо. Ты же мне друг. Друг?
– Друг.
– Ну-ка, дай ему, гаду!
Валерка совсем потерялся. Поднялся, подошел ко мне. Остановился, поглядел на Хыся. Тот ждал. Валерка стоял.
– Ну, кому сказал! Бей! – Хысь выдернул из кармана пиковинку.
Валерка дернулся, глаза его набухли, несмело ткнул меня кулаком.
– Сильнее, пином его!
Валерка легко пнул меня в бок.
– Тебе показать, как надо бить? Жека, уделай-ка его разок, – кивнул Хысь на Валерку, – чтоб научился.
– Хысь, перестань заниматься... – вскочил Женька.
И тут же метнулась острая пиковинка, вонзилась ему в щиколотку. Женька, зажав рану, несколько секунд смотрел на Хыся. Тот поигрывал пиковинкой. И Женька с разворота воткнул Валерке резкий злой удар, повернулся и, прямой как струна, чуть прихрамывая, отошел в сторонку, плюхнулся на траву.
– Понял, как надо бить, Лупоглаз? Хе-хе. – Позвал: – Балда!
– А?
– На. Работать надо. Чего ждешь? Иди врежь этому, – указал теперь Хысь на меня.
Балда, кажется, давно перестал понимать, что происходит.
– Зачем?
– Чтоб дураками нас не считал. Мы же с тобой не дураки, правда? Врежь этой сволочи.
Балда вконец отупел, его и без того косившие глаза вовсе съехали к переносице.
– Ты сегодня пойдешь со мной? – подступал к нему Хысь.
– Ну.
– А этот не хочет, ему на нас наплевать!
Балда тяжело поднялся, крепко двинул мне в лоб.
– Ну и че ты добился? – спросил меня ласково Хысь.
Рука его подбрасывала пиковинку. Я молчал. Пиковинка сработала. Дождалась и моя нога. А не так больно, как я представлял.
– А теперь давай отсюда... На глаза не попадайся – убью!
Я сидел на песке, зажимал рану, под ладошкой густилась липкая жидкость. Острой длинной болью ныла нога. Лучи солнца пощипывали лоб. Было пусто и тяжело. Пусто и муторно. Тогда я впервые ощутил себя маленьким и тщедушным.
– Хысь, я же не против, я пойду, просто...
– А чего тогда вылупался?
Я не знал, что ответить, сказал:
– Прости, Хысь.
– Я не злопамятный, но помни, Геныч, помни... Ты же чувак что надо! А за это, – Хысь показал на рану, – не обижайся. Эта хреновина заживет, а за науку не раз спасибо скажешь.
Хысь постучал меня дружески по спине и обратился ко всем:
– Хмырики, а ну-ка сядем кружком, поговорим ладком. Тяжкий вы народ, с вами потолковать нельзя, сразу драку затеваете...
Он принялся объяснять подробности ночного дела. Я слушал. Было все равно. Было чуть хорошо – кончилась пытка...
В темноте становились различимыми контуры берега. Хысь по-прежнему лежал в носу лодки. Ну, вот еще гребок, еще... И если он не велит лодку повернуть по течению – была такая надежда, что на нервах просто Хысь играет, – значит, действительно придется лезть в этот проклятый магазин... Бог ты мой, как окоченела рука!.. Надо что-то предпринимать, иначе мы так и не вылезем, загнемся под Хысем. Если бы кто-нибудь сейчас начал, сказал хоть слово против Хыся, я бы поддержал, не отступился бы. Начать самому – вдруг останешься один. Или того хуже – Хысю станут подпевать с перепугу: затурканы все. Жалкие, покорные Хысевы прихвостни! Холуи! На взводе, но молчим. Знала бы моя мама или, того хуже, Светка, как сижу тут и дрожу!.. Надо, надо самому. Тогда, может быть, я буду себе не так противен. Обо что это трется нога?.. А, да, Женькин топор. Так, пора, надо. Только не лезть на рожон, говорить спокойно, с приглядкой, разыгрывая кореша, по-хысевски.
– А ведь того... Дурость это, магазин сейчас брать, – вдруг опережает Балда.
Жалко, сбил настрой.
– Не воняй, тебя только я не слышал, – бросает небрежно Хысь.
– Хысь, – говорю я и сам удивляюсь своему голосу: чужому, хриплому, но, чувствую, убедительному. – Хысь, ты же страшно рискуешь. Подзалетим, сколько нам дадут – ерунда, а тебе на всю катушку накрутят, а тут есть шанс подзалететь, и немалый.
– Брось ты строчить, никакого шанса нет. Некому тут ловить, одно старье живет. Но, Геныч, ты верно базаришь: повяжут, вам даже срока не будет: малолетки, на поруки возьмут, самое большее – условно кинут, а мне – червонец, если не больше. Делаем так: я остаюсь в лодке, вы одни берете магазин. Хватит на тятиной шее ездить. Начнется шухер – я вас не жду.
– Как не ждешь? А куда мы? – оторопел Женька.
– В Красную Армию! Куда. Руки в ноги и вдоль дороги. Делай, дура, так, чтоб не засекли.
– Как это ты нас не подождешь? – недоумевал Балда. – Вот если мы будем бежать и за нами будут бежать, а ты возьмешь и уплывешь, что ли?
– Нет, побегу вам навстречу. Связался с сосунками. Я же вам толкую, вам ничего не будет, а мне накрутят. Один Геныч человек, понимает. Скажи им, Геныч... Блажат, точно их уже повязали. Ноги только сходите разомнете. Верняк дело. Ну если че, меня с вами не было – ни там, ни здесь. Секете? Были вчетвером, лодку теченьем унесло. Секете?
Ну и молодец Хысь! Почуял, наверно, что ночь-то добром не кончится, даром не пройдет – наследили много. Вот и замыслил чего-то хитреньким своим умишком. Верно люди про таких говорят: на пупе вертится и живота не примарает. Подлюка, какая подлюка! Мы с ним по совести, а он – без совести; мы с ним по совести, а он просто пользуется нами.
– Хысь, сдался нам этот магазин?! Идет он боком! – Женька и недоумевал, и возмущался, и вопрошал.
– Заболело, мать вашу!.. Говорю же, все будет на мази!
– Погоди, давай разберемся. Мы сейчас вылезем, а ты уплывешь, так, что ли? – пытался уразуметь Хысева предложение Балда.
– Так, Балда, так, – подначил Валерка. – В тюрягу, говорит, садитесь добровольцами, а я на свободе буду гулять.
– Заткнись, а то счас воду хлебать будешь! Как котенка!.. – окрысился Хысь. – Только о себе, только о себе! Я один, один пойду возьму этот магазин! Один, поняли, суконки!
– Хысь, Хысь, ну чего ты? Мы с тобой, я думал... – начал было оправдываться Балда, но Валерка его перебил, вскочил и закричал захлебываясь:
– Врешь ты все, врешь! Понтом давишь, никуда ты не пойдешь! Мы пойдем, но знай: если нас заловят, я все выложу, все! – Валерка выплескивал, видно, даже подступившие к горлу слова, и голос его пробирал: – Пусть сам больше получу, но чтобы и ты дольше сидел! Вот так! Сволочь ты, мразь, гад! Клоп вонючий! Присосался и кровь из нас сосешь! Фашист! Понял ты кто – фашист! Тебя бы в концлагерь, ты бы тоже из людей абажуры делал!
– Из тебя бы точно абажур сделал, только хреновый выйдет – вони много. Я тебя лучше рыбам скормлю. Сам прыгнешь или помочь? – сказал Хысь непривычно сдержанно, спокойно.
Я сидел перед ним, Валерка был сзади, и крик его, исступленный, проходил сквозь меня. Во мне все подобралось, натянулось до последней жилочки, дыхание остановилось: мелькала, захватывала одна чудовищная мыслишка...
– Ты будешь прыгать, Хысь, – выдохнул я.
...Какое гладкое топорище, какое гладкое, отшлифованное ладонями Женькиного отца... Какие непослушные, окоченелые пальцы... Обухом или острием, обухом или острием?..
– Кто это? В упор не вижу.
– Я, Хысь, Генка, Глиста по-твоему.
– Ой-ей, как красиво заговорил. Величием духа хотим Хыся сразить? Кинух насмотрелся. Это там какой-нибудь мозгодуй скажет человеку пару ласковых, у того и руки опускаются. Я ж темный, всех этих психологий не понимаю, я тебе еще этими руками пасть разорву!
Я поднялся с топором наперевес. Хысь шарахнулся назад, взвился. Встал на самый краешек лодки, залепетал:
– Геныч... Геныч...
И вдруг гортанно провопил:
– Сядь, суконка!
Я почувствовал, как ослабли коленки, и, с силой сжав топор, сопротивляясь засевшему во мне страху, покорности перед этой тварью, распрямился и подался вперед...
Хысь падал долго. Клонился, клонился, а потом плюхнулся в воду. И не издал ни звука.
Обухом...
Лодку несло течением. Я стоял. Было тихо, было удивительно тихо. Тихо и мертво. Лишь шла лавиной темная вода.
Вдруг вода разорвалась, и на поверхности показалась голова человека. Человек несколько раз взмахнул руками и схватился за борт лодки. Стал подтягиваться. Женька судорожно взял из моих рук топор...
Острием...
И снова тишина. Напряженная, взвинченная... Но теперь ее чуть нарушал слабый ветерок, разбиваясь с шипением о лесную чащу...
И снова лопнула водная гладь, совсем рядом с лодкой. Руки поднялись, уцепились за край борта. Съехали, опять уцепились... Женька, отшатнувшись, протянул топор Валерке. Тот ударил не глядя, через борт.
Обухом...
Руки исчезли. И вдруг полезли с другой стороны. Они лезли и лезли, было что-то ненормальное в этом, будто зверь водяной цеплял лодку щупальцами, норовил потопить... Никак ОН не хотел погибать, ОН жить хотел и лез...
Балда встал, широко расставив ноги, высоко взмахнул топором...
Острием...
Теперь тишина была долгой, прочной, поверхность воды незыблемой. Лодка, мерно покачиваясь, двигалась боком по течению. Даже сквозь мрак вода клубилась бурыми подтеками. Я сел, едва заставив себя согнуть непослушные колени. Ночь еще больше потемнела, словно огромная летучая мышь накрыла нас когтистыми своими крыльями. Я словно утыкался лбом в выросшую из тьмы и мрака стену, такую же непроглядную, как черная гладь воды, только что поглотившая человека.
Зачем это все, зачем? Зачем со мной?! Неужели со мной?! И я ли это? Что же теперь, конец, конец всему? Как же так?! Жил, жил, и вдруг такое! Я совсем другого хотел! А этого не хочу! Мысли и чувства – все разом обрушилось, придавило, ошеломило своей непоправимостью. В голове отчаянно билось – конец... конец... Мозг работал тупо, как какой-то неиссякаемый источник... безысходность, наверное, это и есть безысходность.
– Ы-ы-ы, – послышались всхлипы. Валерка, Валерка не сдержался. Никто не греб. Внезапно Женька, словно сорвавшись, схватил свою доску, встал на колено и стал остервенело грести... И, поддаваясь его порыву, мы, все трое, кинулись к бортам и, превозмогая жуткий страх перед силой, которая там, в воде, может схватить и утянуть, принялись неистово откидывать вдоль борта воду. Грести, грести, и только скорее...
Когда мы подплыли к городу, уже светало. Небо было чистым, бледно-серым, и лишь на западе, куда угнал тучи ветер, казалось, оно темной полосой падало на землю. Причалили к плоту у сплавконторы, хотя до дома оставалось далековато. Лодку потопили. Домой бежали: хотелось побыстрее закрыть за собой дверь, упасть в постель, спрятаться под одеялом.
Нам с Валеркой пришлось еще лишний квартал дать, к Балде завернуть, забрать рюкзаки, снасти, с которыми мы якобы отправились на рыбалку. Краденое тоже всегда хранилось у Балды. Удобно. Дома у него кавардак такой, хоть трактор завези, никто внимания не обратит. Там кроме самого Балды три таких «балдежника» живут – спасу нет. И смех и грех. Мать, баба – родня какая-то, что ли, мужик – кем он доводится, не поймешь. В доме стоял кислый сивушный запах – все трое постоянно пили.
...Разбудила меня мама.
– Рыбак, рыбак, вставай. Всех невест уж разобрали, – услышал я сквозь сон ее голос.
Он был по обыкновению теплым и ласковым, и пробуждение сделалось радостным. Я открыл глаза и тотчас зажмурился от яркого солнечного света. Под веками проплыли огненные блики. Вновь осторожно открыл глаза. В верхнем углу окна сиял осколок солнца. Полыхал и косил жарким глазом купающийся красный конь с голым мальчиком-седоком над моей головой. Мама стояла в дверях, от нее тоже исходил свет; в глубине больших карих глаз горели маленькие фонарики, просвечивали невесомые волосы на висках, овал лица очерчивал ободок золотистого инея.
– Погляди, день-то какой выдался! – сказала мама и повернулась к окну.
На кончике ее носа на миг вспыхнула солнечная бусинка. Вспыхнула и погасла – как и моя утренняя радость. Все тут же померкло, показалось ненужным, лишним, недоступным мне. Вспомнилась прошедшая ночь: темная и злая.
– А рыба где твоя?
– Рыба?
Я как-то сразу не понял, о какой рыбе идет речь, растерялся, но ответ был приготовлен еще вчера и что-то за меня суетливо произнесло:
– В реке.
– Ты что такой стал? С лица весь спал.
– Я? Нет. С чего ты взяла?
Больше выносить маминого взгляда я не мог. И, стараясь быть бодрым, сбросил одеяло, подошел к окну, потянулся, вскинув вверх руки, сказал:
– Эх, погодка сегодня!
А спину так и сверлил мамин взгляд.
– Какой-то ты не такой стал, Гена. То, бывало, гляжу: идешь по переулку, улыбаешься, пряменький, как свечка, а теперь – ссутулишься, как старик идешь. Что с тобой, Гена?
– Старею, – попытался я взять шутливый тон.
– Нет, Гена, неладно что-то с тобой. Ты скажи, если что случилось, легче будет.
Я помолчал. Ох, с каким трудом давался мне этот разговор!
– Мам, снова начинаешь. Ничего не случилось. Кажется тебе просто. Ну, где я сутулый? Вот, смотри, какой прямой. – Я выпрямился, повернулся к ней боком и попробовал перевести разговор на другое. – А ты сегодня выходная, что ли?
– Выходная, Гена, я же не слепая, вижу, – продолжала мама свое. – Зачем ты с этим оболтусом связался? Как его, Хысь, что ли? Он ведь вечный тюремщик. До добра такая дружба не доведет.
– Да не связался я ни с кем.
– Гена, и люди говорят, и сама сколько раз видела. Вот как-то шла – вы на бревнах вместе сидели. Но мне даже на ум не приди, что ты в его компании. Сидите да сидите. Много вас там сидит.
– Ни в чьей я компании! Мало ли с кем сижу. Развязался уже...
– Может, он тебе пригрозил как?
– Мам... Ну... Все в порядке.
В огороде напротив Светка выбивала половики. «А ведь она до чертиков красивая», – подумал я. Повзрослеет немного, влюбится в кого-нибудь, выйдет замуж, а я буду далеко-о... Мама подошла, посмотрела на Светку, вздохнула тяжело, Бог знает о чем подумав, сказала тихо:
– Иди ешь, пока не остыло. Рыбу поджарила. С утра сходила, наловила в магазине. Поешь. В рыбе, говорят, фосфор, он для костей полезен и для ума...
– Ну, если для ума...
Лениво потыкал вилкой в сковородку, пожевал через силу белое рыбье мясо. Отчего-то всему телу было неприятно, будто оно от грязи заскорузло. Я собрался, пошел в баню. Мылся, мылся, драил себя вехоткой, стегал веником, который больше был похож на голик – пользованный, на окошке подобрал. Снова терся вехоткой, ополаскивался и все равно казался себе грязным, грязным!
Прямо из бани направился к Балде – мы обычно собирались у него или на речке.
Когда я подходил к дому Балды, навстречу попались и стремительно проскочили мимо его мать, баба, родня эта самая, и мужик. Видно, деньги раздобыли. А в магазин они всегда ходят вместе, гуськом – отправь за бутылкой кого-нибудь одного, точно не вернется, не донесет.
Женька и Валерка были уже на месте. Так мы и просидели чуть ли не до самого вечера, четыре гаврика, четыре затравленных волчонка, притаившихся хоть в ненадежном, но в укрытии. За стенами, провонявшими разными запахами, было спокойнее. Я раньше у Балды долго находиться не мог: тошнота подбиралась. А уж есть из их посуды никакие силы бы не заставили. Теперь ничего, даже суп от безделья похлебал. В грязной, мрачной комнате, куда с трудом пробивался сквозь засиженные мухами окна свет, было даже приятней, чем дома в чистоте и порядке: свойственней. Наверно, в самом деле по Сеньке и шапка должна быть. Иногда предлагал кто-нибудь: пойти с повинной в милицию, признаться в краже, но молчать о Хысе, сказать, уехал он или удариться в бега – ищи нас свищи. Но говорили без веры, в голосах чувствовалось сомнение. Лишь Женька, бесконечно и бесцельно тасовавший карты, горячился, вскипал:
– Да бросьте вы паниковать, никто ни про что не узнает. Кто Хыся искать будет? Нет его – и не надо! Пропал – и хорошо! А если заподозрят, вызовут, наоборот, надо тюльку гнать: дел с Хысем не имели! Предлагал – да мы его подальше послали. Или такое затравить: по пьянке деньги показывал, говорил – намылиться хочет.
Я на это заметил, что утопленники всплывают. Женька настаивал на своем, злился, но не на паникерство наше, а на что-то другое: на себя, может быть, на неопределенность полнейшую, безысходность. Вдруг выкрикивал:
– Чего тогда сидите?! Идите, сдавайте себя ментам, идите!
Ответить ему было нечего. Я подумывал о признании, но пойти с повинной!.. Как подумаешь: надо встать, выйти из дома, сесть в автобус и поехать... Куда? В милицию! А потом все равно же тюрьма!.. Нет, завтра, послезавтра, только не сейчас. Жить хоть на помойке, хоть где-нибудь, питаться пусть отрубями, но на свободе!
Сидели мы, как кроты в норе, и будущее потихоньку нависало над нами: темнело, темнело, как прошедшая ночь, придавливало неминуемой расплатой. Отмотать бы пару месяцев назад – ах, как бы я прожил!.. Совсем подругому, совсем не так!..
А по улице бежали на реку стайками пацаны. Шли компаниями, парами, в одиночку – взрослые. Кое-кто уже откупался, в основном малышня... Замерзшие, в одних мокрых трусах, босые, они смешно дергались. Попадая ступнями на острые камушки, поспешали за катящимися впереди огромными баранками-камерами.
– Вы как хотите, а я плевал! – сорвался с места Женька.
Что-то, видно, ему удалось сломить, повернуть в себе.
– Что будет, то будет. Чему быть, тому не миновать! Как курицы на яйцах сидим тут. Что высиживаем? Может, последние дни на свободе. Толкаем тряпки, какие остались, и гуляем! Помирать, так с музыкой. Гуляем на всю катушку. Балда, доставай, что там у тебя за диваном!
– Гулять, гулять. Погуляли уже! – взбунтовался Валерка. – Думать надо. Должен же быть какой-нибудь выход.
– Выход есть, выход знаешь где...
– А правда, все равно же пропадет все... Хоть погудим!
– Правильно. Балда, доставай давай. Пошли к магазину.
Признаться, меня и самого подмывало желание стряхнуть с себя все тревоги. Катись они к лешему, и – пир горой, дым коромыслом! Но, когда Женька такое предложил, мне стало не по себе. Одна мысль о гулянке противной сделалась, к краденому прикасаться не захотелось.
– Погоди, мужики, – остановил я Балду и Женьку. – Торопиться тоже ни к чему, а то еще больше дров можем наломать. Придумать мы сейчас тоже, однако, ничего не придумаем. Подождем денек-другой, там видно будет.
– Чего ждать? Пока нас не схапают? – налетел на меня Женька.
– Сам же говорил: кто Хыся будет искать, кому он нужен? Пошли лучше купаться.
– Правда, что мы переживаем? Хыся нет, мы же теперь сами по себе, – сказал Валерка.
Мы спустились к лугу, который зеленым языком разлегся меж крайними огородами и рекой.
– Е-ка-лэ-мэ-нэ, е-ка-лэ-мэ-нэ! – воскликнул Женька, указывая на желтеющую средь зелени песочную яму, похожую на пятачок. – Гляди, Хысь лежит, нас поджидает!
Меня и, я заметил, Валерку передернуло. А Балда – на то он и есть Балда – попросту обалдел. Уставился оцепенело на песочную выбоину, где и вправду кто-то лежал. Мы с Валеркой, быстренько замяв в себе испуг, включились в Женькин розыгрыш – как это обычно бывает, когда кто-то попадается на удочку крепче других.
– Правда, Хысь! Не видишь, что ли, Балда? Во-он. Смотри, нас заметил, приподнялся.
– Бросьте вы, – говорит Балда, настороженно вглядываясь в человека на песке.
– Чего теперь делать будем? Может, по булыге выворотим?
– Бери, Балда, вон ту каменюгу.
– Бросьте вы... Не понимаю, думаете? Травите.
Балда вроде и не верил нам, но тревожился.
– Точно, Жека, надо по камню взять. Он же топорик твой...
– ...Наверно, со дна прихватил, – не докончил я, напоровшись на округленные, разбежавшиеся глаза Балды. Подумалось: чего плету, чем мы занимаемся? Шутим? Так никому же не весело! Слишком другим занята душа. Для чего вся эта идиотская игра? Нашли козла отпущения? На Балде свои страхи вымещаем. Слабость боимся выказать. Корчим из себя каких-то героев, которым на все наплевать: как, Балда, страшно, а нам до лампочки, хы-хы-хы. Покривляемся маленько, подонимаем Балду и останемся довольны собой, нальемся ощущением: вот какие мы сильные! Балда – парень тоже ничего, недаром с нами, но... мы друг друга поняли... Ладно, Женька, он такой человек, тяжелых мыслей выносить не может; ему их надо в пух и прах разбить: в разгуле ли, в лихих похождениях, в чем придется. Но я-то себя знаю – мне их надо додумать, иначе станет тошно. И Валерке их надо определить куда-то, место найти. Что нажитая мудрость говорит: прятать свое кровное поглубже, выставлять только шипообразное, едкое, то, с чем не попадешь впросак. Так вот себя и похабим: пусто же потом будет, противно! И отчего мы напоминаем Хыся сейчас: те же ухмылочки, дергания... Я даже плечи назад отвел.
Не то чтоб долго я стоял, думал, просто вдруг стряхнулась какая-то поволока с глаз и увиделась вся неестественность наших слов, подначек, всего поведения...
– Кончай, – перебил я Женьку, который подхватил было мои слова о топоре. – Когда шли сюда, мне, между прочим, несколько раз казалось: придем на луга, а там Хысь. Я даже вздрогнул, Женька, когда ты сказал: « Глядите, Хысь».
– Фу ты! Балда вон пошел уже булыгу выворачивать.
– Никуда я не пошел.
– Ну и что? Дотащит он эту булыгу, а потом мы, довольные, гоготать будем, а Балда – глазами хлопать. Какая тут радость-то?
– Да не потащил бы я. Че я, дурак, что ли? – пробурчал Балда.
– Это я так, к слову, Мишка (его же Мишкой зовут)! Не обижайся.
– Указчик нашелся. Думаешь, я меньше тебя Балду уважаю? Сто раз больше, – сказал Женька зло. – Шутим же!
Мы, как обычно, стянули с себя рубахи, брюки, но нырнуть с разбега в воду не захотели. Остановились на обрывистом бережку.
Величавая, могучая река несла свои воды, веселясь под солнечными лучами. Недра ее хранили великую тайну. Она, конечно же, не простит нам поругания над ней...
Поутру Женьки и Балды дома не оказалось. Встретили мы с Валеркой их у магазина, уже подвыпивших. У Женьки под глазом красовался синяк. Вчера, после того как мы разошлись, они все-таки малость торганули, выпили, явились к автобусной остановке, приставали ко всем подряд. Ну и нарвались, видно, на людей добрых...
Идти на реку они не захотели, отправились мы вдвоем с Валеркой. Переплыли на мель и долго валялись на пустынном островке. Больше молчали. Валерка, правда, говорил о своем умении закладывать виражи на глиссере и о том, как плавал с отцом в верховье. Но я слушал его плохо, думал о своем. Вспоминал, как в деревне пас с дядей своим лошадей. С малых лет у меня к лошадям пристрастие: в младших классах во всех книжках слова «лошадь», «конь» чернилами обводил, в тетрадке покрупнее писал. Припомнился один случай, я рассказал его Валерке.
– Забрался я на жеребца. Потыкал его ногами в бока – стоит, стегнул хворостиной – ни с места. Разозлился и как начал по бокам его охаживать! Сорвался он с места и понес! Летит – ничего не разбирает, а уздечка почему-то на нем была такая, самодельная, без удил. Тяну ее изо всех – куда там, прет, и все! Девять лет мне тогда было. А впереди – река и берег обрывистый, метров десять вышиной! Заплакал я, умолять его начал: «Стой, стой, остановись». Замечаю, мужики сбоку бегут, руками машут, кричат – да толку-то. И вот надо же: перед самым обрывом как вкопанный встал! А я по шее, будто по трамплину какому проехал – седла не было – и совсем уж на самый краешек обрыва приземлился, в сантиметрах каких-то! И тоже, веришь, нет – как вкопанный, не шелохнулся! Стою сам не свой, внизу речка течет. Мужики подбегают, матерят меня на чем свет стоит... Не знаю, может, так случайно получилось, но до сих пор кажется, что жеребец меня специально к обрыву нес, сознательно. Не понравился я ему чем-то, самонадеянным, что ли, показался. Кони – народ умный.
Валерка согласно покивал головой. Он был погружен в работу: вычерчивал пароходик на песке.
Далеко за полдень появились друзья. Сначала пошатались по берегу, потом, узрев нас, переплыли на мель. Женька с ходу понес:
– Че, суконки, лежите! Тсы. Меня какой-то бес попутал, а вам до лампочки! Друзья называются. Ангелы-архангелы! Не пьют, не воруют – чистенькие, тсы. – Женька ловко и часто сплевывал сквозь зубы. – На хрен мне нужны такие друзья, с которыми не выпьешь. А хочешь, счас заору на всю реку, что ты, Геныч, Хыся прикончил. Хочешь? Ха-ха, заболело! Песок, поди, под тобой намок, ха-ха. Не боись, я не такой гад, как некоторые. Я не отделяюсь! Я лучше все на себя возьму!
– Отойди в сторонку – солнце заслоняешь, – посоветовал я.
И тут мы немножко подрались. Я все надеялся, ждал, когда Балда с Валеркой нас растащат, но они стояли как болванчики и смотрели. Бить Женьку не бил, просто останавливал его пыл. А он вдохновенно махал по воздуху, пролетал мимо, падал. Наконец остановился и сказал гордо:
– Хватит или еще? Смотри – угроблю.
Потом бросился в воду, окунулся, вернулся обратно, упал на песок, закрыл лицо Валеркиной рубахой и уснул. Мы сидели около него, Валерка и Балда о чем-то говорили. Я смотрел на них, и они как-то отстранялись, отдалялись, виделись будто через толстое стекло: видно, а не слышно. Собрал одежду, попрощался, переплыл на берег и пошел, точно даже не зная куда, вроде домой.
Шел, и со мной что-то непонятное творилось, охватывало какое-то общее удивление. Была странная дорога, по которой тысячу раз хаживал; измытая дождями, изветренная, иссушенная солнцем, она покрылась паутиной морщинок, как древняя старуха. По обочинам разрастался пучками клен, еще недавно его и в помине не было – этак он всю улицу заполонит! Переходил шоссе – плавившийся от жары асфальт мягко проминался под ногами, грел ступни. И в этом было что-то необыкновенное, необъяснимое, но приятное... инородность какая-то чувствовалась. На остановке автобуса стоял мужик с игрушечным, почему-то голубым конем в руках. Мужика распирала радость! Счастье! Чудеса: раньше бы мелькнул перед глазами какой-то мужик с конем, я бы на него даже внимания не обратил, а теперь видел счастливого мужика с голубым конем, почему-то голубым!.. Сейчас вот приедет домой, сына осчастливит и жену. Он и счастлив-то, предвкушая их счастье. Хорошо. Подошел автобус – располным-полна коробушка! Интересно, какое будет у мужика настроение, когда он станет втискиваться в двери... Мужик заметался: подбежал к заднему выходу, кинулся к переднему, вернулся обратно – настроение у него испортилось. Попытался пристроиться бочком – конь мешает. «Надо повернуться спиной и плечом давануть», – помогал я мысленно мужику. Он так и сделал. И бросил, оправдываясь, через плечо: «В тесноте, да не в обиде!» Прижал коня к груди – снова счастлив! И мне легко вздохнулось, отпустило душу, высвободило ее из жестких оков – человеком себя почувствовал. Жить захотелось! А всего-то навсего что случилось – я заметил человека, мужика с голубым конем!
Улица, вздымаясь волнами, растянутым конусом поднималась вверх и заканчивалась темной щеточкой леса, втыкающейся в небо. Прыгая по взъемам, ползла вверх дорога. Карабкались дома, цепляясь за склоны заборами.
«Жизнь – это совсем другое, другое!» – пронзила меня с ног до головы мысль, наполнила силами, с которыми нельзя было справиться. И я, поддаваясь им, рванулся и побежал, не чувствуя ног. Уверенность появилась: все будет хорошо, должно быть, сумею сделать. Чтоб было! Перед матерью покаяться захотелось. Не прощения вымолить – до смерти теперь вины не искупить, – а покаяться: я же другой, другой!..
И вдруг из общей картины вырвалась фигура, маячившая впереди. Она тоже бежала, точнее шла вприбежку, спешила мне навстречу. Черные волосы то метались из стороны в сторону, то плескались над головой. Парило (знать, к дождю), и очертания ее тела, которое плотно облегало светлое знакомое платье в горошек, виделись чуть размыто.
Как здорово – встретить ее именно сейчас! Ничего лучшего представить нельзя! Пожалуй, я с речки-то пошел не домой вовсе, а ее увидеть, Светку. По ее виду, по продолговатым разлетающимся в тревоге глазам я заподозрил что-то неладное.
– А я к тебе, – обронила она.
– Да, а чего?
– Не знаю... Хыся убили... В реке его сегодня нашли. Папа видел. Сплавщик у них один багром зацепил... Но его, говорят, сначала убили, а потом в воду скинули.
Я смотрел на нее и молчал. Смотрел и молчал.
– Убили, значит, Хыся, – выговорил наконец. – А я думал, куда он пропал? Нет и нет, как в воду канул. А он и вправду в воду. А ты-то что переживаешь?
– Сама не знаю. Как узнала, так чего-то испугалась. Тебя искать побежала. Вы же последнее время всегда вместе были.
– Ну и что?
Она пожала плечами.
– Испугалась: закуют твоего соседушку, и как поется: «По дороге завьюженной – из Сибири в Сибирь»? – бухнул я.
Теперь она смотрела и молчала. А во взгляде было столько растерянности, испуга, что он меня выпотрошил напрочь.
И опять – камень на сердце и жить неохота.
– Как закуют, Гена?
– Да ерунду всякую плету. Не знаешь, что ли, меня, дурака? Чего стоим? Подумаешь, Хысь... Пошли, – устало, виновато сказал я.
Светка шла, чуть поотстав. Нагнала, пальцы ее скользнули по моему запястью, цепко обвили ладонь.
Так мы и шли, держась за руки, прямо и прямо, мимо проулка, где стоят наши дома в гору и в гору. Сладкая немота завладела рукой, обволокла грудь, прокралась в ноги. Я почти перестал существовать, переселился в маленькую руку, где чувствовал другое, совсем иное тело, слышал стук совсем иного сердца.
Лес приближался. Небо снималось с верхушек деревьев и отодвигалось дальше и дальше. Сосновый лежняк захрустел под ногами, мы брели меж деревьев и все боялись сказать слово, расцепить руки. Было хорошо и отчего-то немного стыдно. В лесу пахло чистотой. В хвоистой крыше над головой солнце застревало, распадаясь на тысячи осколков. Чуть впереди зияла большая дыра. Она шла длинным коридором, словно выход в небо. В этот голубой просвет так и хотелось подняться – прямо вот так вот, держась за руки...
В то же время тяготило, держало душу то – ночное, халупка Балды... Я остановился:
– Свет, только не пугайся...
...Мы сидели под молодой раскидистой сосной. Светка тихо плакала, говорила: «Ничего, как-нибудь, не переживай...» Я гладил ее волосы, утешал. Неожиданно для себя поцеловал. Первый раз в жизни поцеловал! И еще раз, и еще... «Люблю», – слышал я шепот. Захотелось раствориться, исчезнуть, утонуть в ней, умереть...
Потом мы сидели, прислонившись к стволу, едва касаясь друг друга плечами, в маленьком хвойном мирке, огражденном от большого мира рядами веток и еще чем-то, что было в нас.
– Я хочу с тобой... Туда можно... кем-нибудь... на работу устроиться?..
«Родная ты моя! Люблю тебя», – хотелось закричать на весь лес, подхватить ее на руки и закружиться смерчем. Да так душа, видно, переполнилась, что глаза стали застилаться мутью, к горлу подкатил комок. И я всего лишь прошептал:
– Светка ты, Светка, Светка ты, Светка...
Пришел из леса домой, когда еще смеркалось: было твердое намерение поговорить с мамой, рассказать обо всем. Настроился, подобрал слова. Мама, довольная моим ранним приходом, замешала блины, которые я очень любил, принялась печь. Проголодавшись до посасывания в желудке, я их сворачивал, горяченькие, рулончиком, смачно макал в масло, ел. Настрой размяк, да и не мог я выложить в этот момент страшную свою правду. Так и лег спать.
С темнотой хлынул дождь. По окну вразнобой барабанили капли, царапали в порывах ветра стекло.
Утром за мной приехали. Было мозгло, заиндевелое солнце едва дотягивалось до сырой земли. Мама не плакала, не рыдала, она просто не могла постичь того, что происходит. Лишь глаза каменели в вопле.
ЕРМОЛАЕВ, ВСТАНЬТЕ ПО ДИАГОНАЛИ!
Шла последняя предпремьерная репетиция молодежного массового спектакля, в котором наряду с профессиональными актерами были заняты студенты выпускного курса театрального института. Отрабатывалось самое начало, так сказать, "запев" будущего зрелища. Артисты, будто начиненные зажигательной смесью, веером высыпали на сцену.
– Ермолаев, встаньте по диагонали, – прозвучала команда режиссера.
Сцена была круглая, как арена цирка. Театральный портал делил ее пополам, а зал, как в цирке же, гребнями сидений круто взбирался вверх, теряясь в полумгле. Режиссер, подобно Саваофу, говорил оттуда, сверху, то появляясь в свете настольной лампы на режиссерском столике, то исчезая во мраке.
Невысокий кривоногий актер – из студентов! – слепо шагнул в сторону и, выпятив широкую грудь, заулыбался, как рисованное солнце.
– Что с вами, Ермолаев? – режиссер чуть грассировал, и его журчащее "р" звуком камертона повисало в воздухе: в зале была чудная акустика.
Ермолаев подался вперед, как бы весь превращаясь в слух.
– Я сказал, встаньте по диагонали.
Ермолаев метнулся в другую сторону, и вновь прогнулся.
– Что с вами, что с вами, Ермолаев?! Вы не знаете, что такое диагональ?
– З-знаю, – с легким ознобом отчеканил Ермолаев.
– Тогда в чем дело, Ермолаев?.. Встаньте по диагонали.
Режиссер двигался по центральному поперечному проходу, и тень от него широким маятником падала на сцену, растворяясь в актерских лицах.
Неподвижные, словно высеченные из камня, лица актеров были удивительно одухотворены, исполнены внутреннего движения ввысь, вперед, видимо, к лучшему в себе и в самой жизни. Глаза наводнялись немыслимой какой-то верой. Каждый из них стоял на правильном месте, и только неказистый Ермолаев никак не мог определиться с диагональю.
Ермолаев сделал осторожный, почти кошачий шаг чуть назад, и в сторону. Так же неторопливо, скользяще подтянул вторую ступню и выгнул спину, отчего ноги его окончательно стали похожи на бублик.
– Ермолаев, что с вами? Вы не больны?
– Н-нет, Лев Абрамыч, я не болен.
– Вы не можете определить свое место на сцене? – было видно, как режиссер элегантно сорвал с тонкого носа очки, и оттуда, сверху, решительно сведя брови, стал как-то по-новому присматриваться к этому Ермолаеву.
Ермолаев молчал. Мысленно, мучительно искал диагональ.
– Подумайте, пока не поздно. Если вы не можете определить свое место на сцене, может быть, вам вообще не место в театре?
– Место, – безголосо ответил Ермолаев. – Я не могу без театра. Я могу определить…
– Тогда в чем дело? Встаньте по диагонали.
Где она была, эта диагональ на круглой сцене?! Мешала, вертелась на уме одна крамольная мысль, будто она везде, везде в круге диагональ! Но ее не было, она буквально ускользала из-под ног! А с нею и судьба, успех, рукоплескания, диплом, столичное распределение, любовь красивой девушки, и режиссер кино, который не увидит его теперь, и не поразится фактуре и обаянию, и не пригласит на съемки, и хорошо, если возьмут куда-нибудь в Кислосеверск!.. Ермолаев начал движение, будто через пропасть, в неуверенности, дотянется ли до твердой почвы. И так, занеся ногу, вдруг заметил, как сокурсник Корин делал из-за спины какие-то знаки рукой. Он, Корин, хоть и учился на актерском, но был любимчиком мастера и считался "режиссером". Умный, быстрый, из еврейской семьи, он, конечно, точно знал, где диагональ. И Ермолаев на ходу поменял направление, вывернувшись, словно китайский каратист, встал как-то сразу туда и сюда – в раскоряку.
Легкий нервный смешок пробежал по сцене. Улыбнулся и режиссер. Так, изящно, уголками губ, вскинув голову.
– Корин! – смилостивился он, – покажите Ермолаеву, где диагональ.
Корин небрежно, как бы в полной свободе, чуть играя на публику, коей в это время стала актерская братия, приблизился к Ермолаеву. Сделал что-то вроде "па", или наоборот, "ап", и даже руки развел как бы для аплодисментов. Худосочный, в очках, с впалыми щеками и несколько анемичным лицом, он умел рассмешить.
– Корин, я что вас просил показать?
– Диагональ.
– А вы что показываете?
– Диагональ!
– Вы свой профиль показываете! Я бы еще это понял, если бы он был у вас как у артиста Иванова, или как у артиста Матвеева – посмотрите, какой замечательный профиль у Матвеева. Матвеев!
– Я, Лев Абрамыч!
– Покажите свой профиль Корину.
– Слушаюсь, Лев Абрамыч, – Матвеев вытянул шею и повернулся в профиль.
– Видите, Корин: Потемкин! А у вас же, Корин, профиль иудея! Зачем зрителю нужен ваш иудейский профиль?! Причем, это я говорю "иудейский". Зритель скажет иначе, а зритель всегда прав!
Режиссер при этом сам повернулся вполоборота, и с достоинством, как все, что он делал, показал свой тонкий люциферовский профиль.
– Я же, Корин, не выхожу на сцену. Я выпускаю артиста Иванова или Матвеева, и им достаются все аплодисменты.
Режиссер, заложив руку за руку, искоса посмотрел на Корина.
– Матвеев, – произнес он.
– Я, Лев Абрамыч! – Он все еще стоял, демонстрируя нос.
– Но вы-то, надеюсь, можете показать артисту Ермолаеву и артисту Корину, как встать по диагонали?
– Слушаюсь, Лев Абрамыч.
Матвеев смело, не меняя режиссерской установки, шагнул ухом вперед, а потемкинским носом вбок. Так и остановился, по-солдатски, приставив ногу к ноге и "щелкнув каблуками", как бы видя грудь четвертого человека.
По сцене вновь пробежал спазматический смешок.
– Матвеев, что вы уставились на артистку Мещанинову и раздуваете ноздри, как конь в стойле! Не Потемкина вам играть, а – на свинарник! Рядом с навозом ваше место, а не в театре! Аристка Мещанинова!..
Простодушная глазастая артистка Мещанинова, в крутой задумчивости сомкнув брови, попыталась уточнить: диагональ – это радиус плюс радиус или «три-пи-эр». Последнее – почему-то вызвало взрывной раскатистый общий смешок.
Вслед за Мещаниновой диагональ искала артистка Шумилова, артист Шелгунов, все студенты, штатные артисты, и даже Хичинский с Федоровым, которые были на высоком счету, и представляли театр на всех творческих вечерах.
Режиссер, наконец, остановив свое маятниковое движение, окинул взглядом актеров. И мизансцена, словно воды под дуновением ветра, пошла волной.
– Мы не можем двигаться дальше, пока Ермолаев не знает, где его диагональ! – вскипел режиссер.
Ермолаев напоминал опустошенный мешок. Да и все актеры, прошедшие через диагональ, казались подавленными, навек опрокинутыми людьми.
– В нашем театре есть кто-нибудь, кто может показать артисту Ермолаеву, Корину, Матвееву, Мещаниновой и все остальным, где эта диагональ?!
Режиссер вновь повел бровью, и теперь мизансцена, словно лесная чащоба под буреломом, покачнулась под его взглядом.
– Диагональ, – вдруг раздался из глубины сцены низкий глуховатый голос, похожий на треск старого дуба.
Это заговорил Тарапоркин. Высокий, худощавый, плечистый, он находился на заднем плане, если уж искать сценическую диагональ, то она обязательно должна была пройти через точку, на которой стоял Тарапоркин.
– Диагональ, – повторил признанный актер через паузу, – это прямая, проходящая через центр круга и соединяющая две точки окружности. В отличие от прямоугольника или трапеции, где диагонали соединяют углы фигуры, в круге можно провести бесчисленное множество диагоналей. Иными словами, любая точка круга лежит на диагонали.
Тарапоркин был еще молод, но уже сыграл в нашумевшем фильме главную роль, получил государственную премию, звание "заслуженного".
По его статусу, он и в этом спектакле, где не было сольных ролей, а все строилось именно на массовости и энтузиазме, не должен был занят. Но условия этого театра, этого режиссера и художественного руководителя, который и артистов своих воспитывал и выращивал сам, от этюдов про зверушек до Гамлета, были таковы, что начинающий кривоногий Ермолаев, и заслуженный красавец Тарапоркин бежали в одной связке, в хороводе, взявшись за руки.
– Юра собрался уходить от нас, – оповестил режиссер, – на другую, квадратную сцену, и ему лучше ведомо, сколько на ней диагоналей. Да, именно две, и не более! Там, в другом театре, где вся труппа состоит из замшелых "народных", среди всего двух диагоналей, будет непросто обрести то место, которое Юра занимает у нас.
И теперь все увидели, как Тарапоркин центровал собою мизансцену, как к нему стекалось все действо, и как, при всей массовости в спектакле, был выразителен именно он. И ни Ермолаеву, ни Корину, ни Матвееву с его профилем, ни глазастой красавице Мещаниновой, а ему будут адресованы все аплодисменты и восторги!
– Мы тоже выдвинули Юру на "народного". Но если он уйдет от нас…
– Обойдусь, – выдавил Тарапоркин.
Это было неслыханной дерзостью! Это было более чем дерзость! Никто никогда в театре так не разговаривал с мастером! И хотя слово "обойдусь" относилось к возможности получить "народного", прозвучало оно так, будто мыслимо было обойтись без учителя!
Тарапоркин твердо, даже как-то надсадно смотрел перед собой. Уперто. Было видно, что далось оно ему нелегко: все это время, пока студент Ермолаев тщетно искал диагональ, в заслуженном артисте шла своя борьба. Зрело решение.
Все ждали грома. Растерянно, прибито. Хребтом, спинным мозгом ощущая занесенный над ними невидимый топор: да ведь не зря, неспроста Тарапоркин сыграл не кого-нибудь, а самого Рас-коль-ни-ко-ва!
– Геометрическая диагональ, – направился к сцене режиссер особенно легко, летяще. Хотя был кривоног. Не так, как Еромолаев, чтоб ноги калачом, но заметно кривоног. Однако – тренаж – его движениям мог позавидовать танцор.
– И диагональ сценическая, – мастер продолжал на ходу, изящно дирижируя рукой, – это совсем не одно и то же. Сцена – это живая картина. Я, как художник, могу расположить вас всех по местам. Но вы – как художники – обязаны найти свое место. Так, чтобы не затеряться самому, но и не помешать другому. Театр – коллективное творчество! Необходимо поймать общий ритм, общее биение сердец, которое поведет за собой зал, но при этом сохранить, не растерять свою индивидуальность!
На последних словах режиссер приблизился к Ермолаеву, встал рядом в третью позицию, и вскинул руки:
– Вот же, вот же она, твоя диагональ! – легким движением он поставил Ермолаева на свое место.
И хотя это было то самое место, на котором изначально он стоял, Ермолаев привизгнул от восторга не своим голосом, и припрыгнул, и все актеры зарделись, как младенцы, и привскочили разом в неизъяснимом ликовании. И даже анемичное лицо Тарапоркина пошло счастливой румяной. Новый повтор "запева" прошёл с необычайным подъемом, слаженностью. Внутренний запал каждого из актеров влился в единый порыв, единое дыхание, единый звук: точный аккорд, дающий верную тональность всему спектаклю.
Премьера прошла под рукоплескания и чуть ли не под братания зрителей. Все говорили о чистоте, нравственности, энтузиазме, чувстве сплоченности и воодушевления, которые проистекают из спектакля.
Когда, спустя полтора десятка лет, Ермолаев, к тому времени заслуженный деятель культуры, главный режиссер Северокислинского театра заглянул, так сказать, в "альма-матер", спектакль еще был в репертуаре. Ермолаев следил за феерическим действом и думал, как удивительна жизнь. Он, пусть в Северокислинске, но сыграл крупные роли, сделал серьезные постановки, а многие его сокурсники, некогда казавшиеся успешными, как прыгали, так и прыгают в статистах, изображая юношеский задор. Было особенно умилительно взглянуть со стороны "на себя": некогда проторенную им – "выстраданную" – линию в спектакле вел теперь лопоухий паренек, который чуть выбивался из общего ритма тем, что старался больше других, постоянно боясь встать не туда. Но этого никто, кроме Ермолаева, не замечал. Зрители заворожено смотрели на сцену, глаза их наполнялись все более жизнерадостным светом, да и самого Ермолаева захватило это ощущение всечеловеческого братского единодушия.
После спектакля знакомым путем Ермолаев прошел за кулисы, умудрено, даже устало, готовясь сказать мастеру о том, как теперь ему самому приходится стоять перед творческим коллективом, и как он его понимает, и как благодарен ему.
Учитель двигался, как и прежде, в вечно раздувающемся вокруг него облаке учеников и поклонников. Ермолаев степенно, под грузом всех прожитых лет и обретенного опыта приблизился к нему, протянул руку, стараясь быть равным, не сгибаться и не косолапить. Мастер обнял его одной рукой, выслушал, запрокинув голову и, улыбаясь уголками губ, потрепал в ответ по загривку:
– Ты помнишь, я звал тебя Рыжим!
И хотя Емолаев не помнил, чтобы мастер когда-либо так его называл, он ощерился в улыбке и шаркнул ногами, забыв на мгновение, что в круге через любую точку можно провести диагональ.
Перестрадать
...Она сидела в тускло освещенном подъезде на ступеньках пятого этажа, прижимала к своему уже заметно выдававшемуся животу большого тряпочного мишку, утыкалась лицом в его лохматый ворс, спохватывалась – он же белый, а ресницы у него давно потекли, – поднимала голову. Из отсвечивающего оконного стекла глядело собственное всклокоченное отражение, дальше, в окне дома напротив, через тюлевую занавеску расплывчато виделась украшенная игрушками елка, праздничный стол, оживленно мелькали люди. Новый год!
Она вставала, подходила к двери его квартиры, тянулась к звонку. Думала: выйдет он – подарит ему мишку, поздравит и уйдет. Гордо так, с достоинством. Но у самой кнопки звонка палец замирал, подрагивал, слабел и падал.
Она опускалась на прежнее место, снова припадала к мишкиным, почему-то пахнущим рогожкой коленкам – какой уж там гордо, когда заплаканная вся и живот такой!.. Покачиваясь, бормотала: «Господи, голова ты моя, голова, зачем так ясно все представляешь, как они там... Как он... Боже ты мой, тяжко как! С ума ведь сойду...» Она сдавливала эту неразумную голову руками, стыдно было, противно, но ничего не могла с собой поделать. И почему она такая? Слабая! Росла в детдоме, вроде с малых лет самостоятельная, за себя умела постоять. Ну почему не может решиться хотя бы позвонить?! Не было же у них окончательного разрыва! Спросить: зачем соврал, сказал, в Новый год смена, хлеб-то, мол, и в праздник надо развозить. Да что спрашивать? Понимает она все, но сердце не мирится: как так, столько лет вместе, чувствовала: любит, нуждается в ней. Ждала из армии, писала, ездила к нему: полгода деньги копит, возьмет у подружек одежду, что помоднее, и – к нему... Было решено: поженятся. Все откладывали: до армии. Люся, сестра его родная, уговорила обоих: подождите, мол, молодые, еще успеете, пусть отслужит; приезжала к нему в армию, заявление подали, но сама потом раздумала, не хотелось в суете, торопливости; отслужил – опять Люся встряла: куда спешить, денег надо подзаработать, приодеться... Вообще сестра его и сбила с толку. Прямо в их отношения никогда не ввязывалась, а потихоньку, ненароком, шуткой будто, капала: «Ой, Галя, замухрышка ты совсем... Испортит она, Генка, нашу породу... Смотрю на тебя, и жалко, на мордашку ничего, а сама, как кнопка, и образования нет, куда это – девчонке на стройке работать! Руки-то, как наждак, скоро будут, обнимешь мужа и поцарапаешь... Замуж пойдешь, свадьбу некому справить... И родители так рано умерли, они что, больные какие были?» А она, Галя, характер никогда не показывала, обидно порой, конечно, бывало, но улыбнется в ответ, посмеется: дескать, да, такая уж я есть, со всех сторон неудавшаяся. Дружили они с Люсей. Особенно после того, как у Люси распалась семья. Вместе отдыхали, не раз ездили в лес по ягоды, по грибы. И Галя радовалась, когда могла чем-то помочь Люсе: с удовольствием гуляла с Санечкой, ее сынишкой, вязала шарфики, шапочки... И Люся, в свою очередь, проявляла о ней заботу: брала у Гали с получки на сохранение часть денег, скапливала, покупала какую-нибудь хорошую, дорогую вещь. Правда, Гале обычно покупки не нравились, но она молчала. Иногда Люся вовсе сердечно заговаривала: «Хорошая ты девчонка, Галя, душевная, открытая, характер золотой, но ехала бы ты в деревню, к тетке своей – на Урале у Гали жила двоюродная тетка, – там легче будет. Здесь город, не какой-нибудь, а Ленинград, жизнь тут такой, как ты, устроить очень сложно...»
Трудно сказать, какое отношение к тому имела Люся, но у Гены появилась другая – крупная, дородная Наташа, похожая, кстати, на саму Люсю и еще больше на резиновую куклу. Все трое работали на одном предприятии, на хлебокомбинате. Наташа – диспетчер, от нее во многом зависела Генкина зарплата. Не раз, бывало, он Гале жаловался: «Сидит, зануда, не подступишься, кому хочет, тому выписывает. По самым окраинам сегодня послала». У Наташи все было нормально с родословной, более того, была, по слухам, и отдельная жилплощадь, полуторка. И у Гены комната. Сойдутся – двухкомнатная квартира! Все это немаловажно.
Может, он сейчас один? До немоты в теле захотелось в это поверить, но тут же родилась усмешка: в новогоднюю ночь, с чего ради? Она поднялась, вяло, в маете душевной, стала спускаться вниз. Вышла во двор. Уставилась в окно на пятом этаже. Оно светилось желто, под свет штор, вырисовывался контур алоэ в горшочке. Больше ничего. Забралась на снежный, обледенелый холмик, провалилась, ноги неприятно обметала холодная влажность – Галя была в туфельках: сапожки у нее грубоваты, при ее невысоком росте смотрятся колодами. Не обращая внимания на нытье в щиколотках, она долго стояла задрав голову, смотрела. Что там, за шторами? Заметила под окном пятого этажа выступик: прокладочка такая между этажами. Мелькнула шальная мысль: пробраться бы по этому выступику и заглянуть в окно... Нет, разбить, залезть, нахлестать по щекам, по бесстыжим глазам! В воображении Галя проделала этот путь: от окна на лестничной площадке до водосточной трубы, дальше – до окна на кухне, мимо комнаты одинокой бабки, потом комнаты, где прежде жила ее подруга с мужем-студентом (ах, как жаль, что они уехали, сейчас бы позвонила, вошла к ним, да и через стену бы все поняла!), наконец, Генкино окно – потянулась к карнизику... оступилась и сорвалась. Даже в коленках захолодало. Не пройти, узенькая полоска! Досадно.
Галя выбралась из снежной кучи, одна туфля, левая, увязла – достала ее, вытряхнула снег, надела, присела на холмик. И вдруг как-то отстраненно увидела себя, сидящую посреди темного двора, беременную, с медведем в руках... Высокие мрачные стены с четырех сторон стали сдавливать, словно бы наступать, падать. Чудовищным, нелепицей высшей показалось, что сейчас за этими самыми стенами люди веселятся, радуются, разбились по клеткам и все враз радуются... Чему?! Празднику?! Что такое праздник?! Обман какой-то, все обман. И снова подкатились, замутили глаза слезы. Охватил страх, жуткое ощущение ненужности всего, никчемности, отдаленности людей друг от друга. Жалко всех, жалко себя! Зачем родилась? Для чего живу? И еще собирается кого-то произвести на свет, сразу обделенного, безотцовщину, лимитчика от рождения! Зачем?! Никто никому не нужен, никому она не нужна! Одна!
Но как он мог – разум не постигал, казалось бы, самого простого, – Гена, любимый человек, который носил ее на руках, как ребенка, и восклицал: «Люблю! Жить без тебя не могу!..» – бросить, предать?! Она же, Галя, все для него: «Да, Гена!», «Хорошо, Гена», «Я – как ты». Всю себя отдавала. А может, в том и беда? Чересчур старалась, открытой была. Выкладывалась – вот она я, бери. А надо бы наоборот: заставить потрудиться, добыть? Хитрить, на чувствах играть? Не бегать самой и не являться неделю-другую, пусть затоскует, а потом еще и равнодушие выказать. Глядишь, и разгорятся страсти! Девчонки так делали... Да что вздыхать-то – не могла без него. Не могла, и все тут! Бывало, пойдет с подругами на танцы, в кино, парни пристают – познакомься, погуляй немножко, ну хоть чтоб ревность в любимом растревожить – нет же! Противно, на дух никто не нужен. Есть в бригаде парень, которому нравится, замуж зовет, и жилплощадь, между прочим, у него имеется. Нет, чужой. А Гена – родной. Привязалась к нему душа, уперлась, все помыслы с ним. И ничего ведь особенного в нем нет, внешность самая обыкновенная, правда, высокий, кудрявый. Хватит, надо уйти, порвать эти путы!
Галя решительно встала. Направилась к длинному узкому проходу в глубине двора. Остановилась. А куда она? В общежитие, где вовсю гуляет праздник? Опять глянула вверх в окно – по-прежнему светится ровненько, безмятежно. Резко зашагала обратно, в подъезд.
Да был же Гена с ней счастлив! Было же им хорошо вместе! На работу было не вышли: не могли расстаться! Тогда за прогул и не влетело: труженица отменная. Она сроду на работу хваткая, разворотливая, а в ту пору все в руках кипело: затирает, красит, белит ли – душа вечерним живет, стремится, летит... И с ним то же самое творилось, не повторится больше такого восторга, праздника ни у нее, ни у него!
Каблучки звонко цокали в тишине по ступенькам, за одной из дверей грянуло дружное «ур-ра!» Бешено, простукивая тело с головы до пят, колотилось сердце. Снова пятый, последний этаж, знакомая массивная, с литой узорчатой ручкой дверь, звонок... и опять в бессилии опустилась на ступеньку. В окне дома напротив люди сидели за столом. Окно на лестничной площадке было створчатым, на шпингалетах. Галя достала пудреницу из кармана, припудрилась, пригладила волосы. Мягко, кошкой сбежала вниз, отдернула шпингалеты, открыла створки, перегнулась через подоконник, скользнула взглядом вдоль стены.
Скинула туфли, пальто, подтянулась, села на подоконник, перекинула ноги по ту сторону, потихоньку, опираясь на руки, нашарила выступ. Немножко мешал живот, повернулась вполоборота. Ясность была, легкость в голове и во всем теле. Первый шажок, щупающий полушажок – не сорвалась. Второй легче...
Как шла – непостижимо! По мановению, безотчетно.
Шторы не просматривались, в просветик сбоку виделась лишь узкая полоска голубоватых обоев да угол телевизора со светящимся экраном. Слышалась песня: «Вы не верьте, что живу я, как в раю...» Галя постучала. Никто не подходил. Постучала еще раз. Сильнее. Генкино лицо. Вытянулось. Открыл окно, помог влезть. Попятился, убавил звук телевизора до отказа, как-то приглушенно спросил:
– Ты откуда? Оттуда?
– Мгы.
В комнате с ним была совсем не Наташа. Все правильно, Наташа для нормальной, благополучной жизни в приличной квартире, а для праздника другая. За столом сидела девушка, точнее, женщина, не молоденькая – нога на ногу, платье до пола, на руке колечки блестят, – смотрит с интересом, не то улыбается, не то усмехается. Собой ничего, симпатичная.
– Здесь прошла, что ли? – выглядывал в окно Генка.
– Мгы, – опять слабо кивнула Галя. Она почувствовала: озноб берет и слабость. Присела на стул, напротив женщины.
– С самой лестницы, что ли, шла? – все чего-то не разумел Генка.
– С лестницы.
– Выверты, – заключил он. Закрыл окно, сел на подоконник. – Ну, что скажешь?
Правой ногой, постукивая по полу, Гена стал отмерять длинные, тягостные секунды. По экрану ходила нарядная певица, накручивала на палец полоску бумажного дождя, немо раскрывала рот, резко поворачивала голову, смотрела в упор томными кошачьими глазами. И в напряженное безмолвие, пульсирующее метрономом подошвы, неожиданно втиснулся странный сдавленный смешок. Девушка, женщина эта самая, пыталась зажать рот руками, спряталась в ладошки, не выдержала и откровенно рассмеялась.
– Простите, не обращайте внимания, – заговорила она просто и даже добродушно. – Господи, что только в голову не взбредет... Знаете, подумалось, сейчас раз – тук, тук!– и мой орел ненаглядный в окно влетает!
Женщина изобразила орла, потом наполнила фужер вином, протянула Гале:
– Выпейте, – мигнула она подбадривающе, – а я пойду.
– Нет, оставайся! – вскочил Генка, – что я ей... Она мне... Муж я ей, что ли?! Прилипла, сил никаких нет!..
Гале показалось, что ее тут, в комнате, будто и нет, а видит и слышит она все издали откуда-то: сидит так незаметненько и видит.
– ...А при чем здесь я?! – тыкал себя в грудь Гена. – Она родить собралась, меня хочет заарканить! А что я должен?! В одном, считаю, виноват: не надо было затягивать! Сеструха давно говорила...
– Нет, Генушка, ты не прав, – качала головой женщина. – Я людей повидала, смотрю сейчас и говорю: попомни меня, пожалеешь ты о ней, покусаешь локоточки...
– Я?! Локоточки?!
Галю не обидело, больше удивило, что Гена чужой женщине про нее говорит так зло. А женщина возражает, заступается, жалеет ее, но при этом красиво, белозубо, чуть косо улыбается, покачивает головой, отчего дрожат в ушах дорогие сережки...
– А где одежда ваша? – обратилась женщина к Гале, – не в подъезде?
– В подъезде, – подтвердила Галя. Встала, пошла.
На лестничной площадке подобрала тряпочного мишку, надела пальто, туфли. Глянула на дверь и заскользила неторопливо рукой по перилам вниз.
Потом она шла по праздничному городу, не зная куда; выходила на освещенные, нарядно украшенные улицы; приятно было видеть веселяющиеся компании, оживленную ватагу на ледяной горке... Хорошо же все, люди вокруг, – теплилась у нее внутри радость, – хорошо жить, родить мальчика или девочку... Надо, что ли, было все это перенести, перестрадать, чтобы вдруг удивиться жизни и ясно почувствовать: живу!
Хали-гали под саксофон
Этот дом был с ангелочками – с амурчиками, если говорить точно, которые витали над входом, умудрялись с его высоты игриво заглядывать в глаза и, оттянув до отказа тетиву лучей, с невиннейшими улыбками направляли в грудь копья маленьких стрел. Искусы их нас не пугали – жена моя, благодарением Господним, дохаживала седьмой месяц беременности. На круглощекие мордашки и упитанные тела рукотворных крылатых малышей мы смотрели уже родительскими глазами, в трепетном умилении угадывая черты нашего невидимого пока ребенка. И если к этому еще добавить, что комнату в центре Ленинграда нам удалось снять за двадцать пять рублей в месяц – в малонаселенной квартире! С телефоном!.. А прежде по более дорогой цене мы год прожили в многосемейной коммуналке бок о бок с немеркнущим дружным пиром!.. То можно представить нашу радость.
Комнатка была крохотной, чуть более размаха рук, с низким потолком – я доставал его ладонью, ибо стены квартиры являли собой позднюю надстройку к верхнему этажу. Зато в зарешеченное квадратное окно нашего кубического жилища денно и нощно глядело солнце – золотой купол Исаакиевского собора!
Тишина в квартире стояла необыкновенная: прошаркают изредка шаги, приглушенно щелкнет язычок замка... Соседей было всего трое, две семьи. По левую сторону, если смотреть из коридора, жила одинокая немолодая женщина. При встрече она коротко кивала, как бы вся съеживаясь и оседая, и дальше так уж и шла, не поднимая головы. Когда выходила на кухню или в туалет, который был прямо напротив ее комнаты, то дверь обязательно закрывала на замок, на два оборота ключа. Работала женщина, к моему изумлению, в кассе аэрофлота, где вроде бы требуются и голос, и характер.
По правую сторону, рядом с входом в коммуналку, жили бездетные муж с женой, люди средних лет. Он – невысокий, лысоватый, с опавшими плечами и круглым солоделым лицом, напоминающим потекший оладушек. Жена его – обесцвеченная перекисью бодрячка с дюжей белесой плотью и высоким, опереточно рвущимся из внушительных недр голосом.
– Как наш Арнольдик кушает... – доносилось из кухни в самых благоуханных любвеобильных тонах, – как он кушает... Ну, еще кусочек, еще один... Мо-оло-одец, наш Арнольдик!..
Когда я впервые это услышал, то был уверен – соседка разговаривает с младенцем (откуда только он взялся?). Вошел на кухню – женщина кормила с рук какое-то странное существо в куртке и штанишках, отдаленно напоминающее собаку.
– Посмотри, Арнольдик, дядя пришел... Этот дядя будет здесь жить. Познакомься, Арнольдик, с дядей. Вас ведь Володей зовут? Это дядя Володя...
Я, то бишь дядя Володя, пожал Арнольдику двумя пальцами лапку, а песик в ответ объелозил своим крысиным носиком мой кулак. Я еще чуть постоял, поулыбался ему и женщине, покивал. Поставил чайник на плиту, чтоб только занять себя чем-то, да и пошел скорее из кухни в наплыве жути непонятной.
– Она всегда так с ним разговаривает, – радостно пояснила мне жена.
И приопустив вязальные спицы, приложила мою ладонь к своему тугому животу.
– Слышишь? Слышишь, как кулачком бьет?
– Боксе-ер!
И вечное солнце в нашем окне – купол Исаакия принял ясные очертания живота беременной богини.
Воистину райским уголком казалась нам квартира. В будни соседи наши никак меж собой не общались, словно едва знали друг друга. Но вот наступала суббота, и под вечер соседка слева, одинокая женщина, запирала, как водится, свою дверь на два оборота ключа и шла в гости к тем соседям, что жили от нас справа. Супруги уже были наготове, выставляли на стол купленную загодя в складчину бутылочку винца. И каждый раз повторялось одно и то же: хозяин играл на саксофоне, а жена его пела. Начинала она с классики, с арии Кармен или даже старинного романса, но скоро прочно скатывалась на эстрадные песни, весьма модные лет десять – пятнадцать назад. Причем пела их женщина в той же манере, с глубоким и мощным посылом округленного звука:
– О-ей-ей, Хали-Гали...
Так и виделось, как дебелая соседка строит губы бантиком, прикрывая зубы, и держит сомкнутыми у живота разведенные в локтях руки. Без сомнения, когда-то ей было не чуждо серьезное занятие вокалом.
– О-о-е-эй, е-эй...
Похоже, с очередной рюмочкой она все более ощущала себя примадонной, упивалась собственной вокальной подготовленностью и чудовищно затягивала ритм. Саксофон, подстраиваясь, не то чтобы фальшивил, а, казалось, надса-адно, исто-ошно вы-ы-ыл.
– О-о-й, о-о-й, о-о-о-ой, Ха-оли, Га-оли...
Я бы, наверное, так и не завел никаких отношений с соседями: последний курс, пропадал целыми днями на занятиях. Но жена моя взяла да связала обеим женщинам по шарфику и шапочке: просто так, безвозмездно – вышла в декретный отпуск. Теперь одна соседка приносила ей «солененькое», полагая, что всем беременным соленое необходимо, доверяла присматривать за Арнольдиком; другая спешила если не дать, то научить делать вкусный салат из чеснока и сыра, запекать курицу в духовке, обернув фольгой... Хотя нам была бы хороша любая курица в духовке, если б мы могли ее купить... Часть соседской благодати проливалась и на меня.
– Так ты в театральном учишься? – заговорил со мной на кухне малорослый саксофонист с красивым именем Леонард. – Трудно тебе придется...
– Почему? – я подумал, что Леонард интуитивно сомневается на мой счет.
– Все потому же... – мягко засветился он в улыбке. – Почему и в музыке русскому хода нет, и везде...
Я не улавливал мысль.
– Кто у вас преподает специальные дисциплины? – захлопал Леонард ресницами, как бабочки крыльями.
Я стал называть.
Так... – загибал он пальцы, все сильнее и загадочнее улыбался. – Так, Маркович, Абрамович... А кто они?
– Педагоги, – пожимал я плечами, – режиссеры...
– Ха-ха! – разразился сосед почти восторженным мелким смехом, похожим на писклявое тявканье Арнольдика. – Понятно, что режиссеры... Какие еще режиссеры! Такой спектакль отгрохали!.. Ну, Володя, скажу я вам, – перешел он на «вы», – вы счастливый человек!
На кухню как раз вышла соседка, жившая от нас слева. В знак приветствия она по-прежнему кротко склонилась, но при этом теперь успевала улыбнуться и глянуть искоса, как бы с крайней признательностью. Звали ее Ревекка Яковлевна. Она, кстати, тоже спрашивала меня о педагогах, и я, поняв это дело так, что одинокая женщина интересуется жизнью замечательных людей, поднадувшись, отвечал, мол, да, вижу...
Леонард перехватил этот ее взгляд, посмотрел на меня, скосил прищур в сторону женщины и поводил предупредительно головой с тем выражением, что надо держать ухо востро.
– Ты зна-аешь, – таинственно сообщила мне следующим вечером жена, детство которой прошло в маленьком чувашском селе, а юность в небольшом сибирском городе, – Ревекка Яковлевна, оказывается, еврейка?
– Да ты что-о? – отвечал я в тон.
– Д-а... Ты не смейся. Все у них, оказывается, в руках... И еще у этих... Забыла. Зоя мне говорила, – так звали жену Леонарда. – Тебе знаешь как придется трудно!..
Но днем позже она просвещала меня в иной языковой манере.
– Эти люди, – указывала жена в стенку комнаты справа, – эти люди невозможные националисты. Они, оказывается, презирают нацменов. Ревекка Яковлевна сегодня мне говорит: «Мы с вами нацмены...» Я думаю: почему это мы нацмены-то? Я и не думала, что я нацменка...
Ко мне приходил друг, сокурсник. Родом он был из Белоруссии и почти один к одному походил на персонаж картины Сурикова, которая так и называется: «Белорус». Широкоскулый, крутолобый, ясноглазый. Ревекка Яковлевна его увидела и аж дверь свою запереть забыла.
– Это ваш товарищ? – заострился ее взгляд. – Вы вместе учитесь?.. Как, извините, вас зовут? – обратилась уже к Генке, к другу. – А как ваша фамилия?
Генка смущенно засмеялся.
– Грешен, – сказал он. – Хотя фамилия у меня неопределенная.
– Ну да, – заулыбалась соседка, – у нас бьют не по паспорту, а по физиономии!
Пожилая еврейка с неожиданным рвением торопилась обозначить с симпатичным юношей свою единокровную связь, возможность особого понимания – видимо, здорово притомилась одинокой жизнью, без родных.
– Если вы согласитесь немного подождать, я испеку для вас курицу, – обращалась она к нам обоим.
И не успевали мы ответить, как добавляла:
– Пусть в Тель-Авиве не думают, что мы тут плохо живем!
Будто Генка мог сообщить в Тель-Авив, что ел у Ревекки запеченных куриц! Он лишь делал голову набок, усмехался и пожимал в смущении плечами.
На голоса в коридоре вышел Леонард. И прошагал на кухню, раздвинув нас с Генкой своими жидкими плечами. Я тоже вдруг чего-то смутился, почувствовал неловкость. Только Ревекка демонстративно говорила:
– Приходите, если вы не имеете времени сегодня. Я для вас сделаю фаршированную рыбу! Вы, Гена, умеете готовить фаршированную рыбу?
– Не пробовал.
– Не пробовали фаршированную рыбу?!
– Нет, рыбу я пробовал... Не пробовал готовить.
– А вы, Володя, любите фаршированную рыбу?..
Весь путь до института мы с Генкой несли в себе эту вдруг возникшую обоюдную неловкость, словно бы утаили что-то друг от друга и знали об этом.
А Ревекка Яковлевна с того времени просто воспылала ко мне симпатией.
– Почитайте, – протянула она мне через день-другой какую-то книгу. – Вы все поймете об этом народе.
И повела бровью в сторону комнаты Леонарда и Зои, будто речь в книге могла идти именно о них. Или я был другим народом!
Если книга Ревекки была самой обычной: в том смысле, что издана в нашей советской стране нашим советским издательством (меня она совершенно не заинтересовала, я ее не дочитал, остался в памяти лишь образ оскалившихся крупных зубов и мычание...), то с правой стороны, от Зои с Леонардом, к нам поступило чтиво в самодельном переплете, на ксерокопированных обтрепанных листах – «подметные письма» называли подобное в старину и карали за них,не милуя!
– Что тут пишу-ут!.. – встретила тем вечером меня жена несколько ошалелым, как бы покачнувшимся взглядом.
Я стал читать. В самом деле – Бог ты мой! – было отчего покачнуться взгляду. Утверждалось, что в мире существует трехтысячелетняя тайная организация, которая запустила свои корни и щупальца во все концы земли, к ней принадлежали чуть ли не все великие люди, цель ее – мировое господство! И она близка к этой цели, ибо трехтысячелетняя Соломонова программа по захвату мира оканчивалась на рубеже нашего столетия! И если представление о царствии Божьем у обычных людей связано с небесной и потусторонней жизнью, то для масонства и сионизма это реальное царствие на земле одного богоизбранного народа. Приход царя иудейского, единого для всего мира... Перехватывало дух, и делались наперекосяк мозги! Приметы, знаки масонства я действительно мог обнаружить, припомнить повсюду: трилистник на каком-нибудь балконе, череп с мослами на столбе, всевидящее око в ромбике... да и пятиконечная звезда... Куда бежать? С кем бороться?! Писалось также, что, работая на масонов, человек может и не подозревать, что он работает на них, писалось, что талантливого гоя (человека местного населения) масоны сразу же прибирают к рукам, скажем, тем простым способом, что подсовывают ему жену из своих... Я с опаской поглядывал на беременную жену, прикидывая «за» и «против», и становилось ясно, что я пока не масон. Это было как-то даже обидно: коли мне никто ничего не подсовывает, значит, я не того, не вышел мозгами... Ну уж выкусите!
В субботу соседи наши справляли очередное совместное хали-гали: деваться некуда, а жить и радоваться охота!
Когда на этот раз под поющий саксофон женщина стала разматывать свое:
«О-о-ей-е-ой – е-о-о-о-ой ха-о-о-ли-га-о-оли...» – ощущение тайного, подспудного – от этих странных звуков, казалось, уже ничего общего не имеющих с нашими соседями, какими я их знал по кухне и коридору, до вселенского заговора против наивного человечества, – разверзлось в моей отощалой студенческой груди навстречу всему сокрытому в мире. И контуры собственного тела, очертания любимой женщины, кубические формы комнаты стронулись с места, поехали в моем сознании, все начало плыть и размазываться, как тушь от слез... – тоска выкручивала мозги!
Я подходил к зарешеченному окну, напоминающему окно тюремной камеры, в надежде увидеть свет Божий, но купол Исаакия, будто золотой парусник, уплывал вдаль, за волны крыш, а на меня смотрела разинутая пасть двора. Тянула, всасывала в свою каменную утробу – чудился под взвизг саксофона падающий человек...
Жил-да-был. Черный кот. За углом.
И-кота. Не-на-ви. Дел-весь-дом...
Теперь уже одинокая соседка, которую в обычной жизни даже заподозрить в подобной способности было невозможно, заводила речитативом свою любимую песню – песню юности! Но вокально подготовленная хозяйка ее тотчас глушила:
То-олько п-эсня-э совсе-эм не-э о то-о-о-о-о-ом...
Ядрастое «о» вдаряло россыпью по противоположной стене, та не выдерживала, ухала разом, и мне виделся обнажившийся клетушник, в котором разделенные перегородками люди справляли все как один свое хали-гали...
И в такое-то время, в дни поверженности темными силами, мой педагог, руководитель курса, вдруг ни с того, ни с сего, удерживая чуть надменно свой люциферовский профиль, спросил меня как бы между прочим:
– Объясните мне, что у вас за отношения с соседями?
– С какими соседями? По квартире?
– А у вас есть еще какие-то соседи?
– Какие отношения... Никаких. Нормальные, – терялся я.
– У меня есть иные сведения: вы поздно возвращаетесь, навеселе, буйствуете.
– Я?! Да я... Как это навеселе?
– Что с вами? Что с вами, Володя? Вы не знаете, что такое навеселе?
– Нет. Я знаю... Но чтобы я!.. Я же здесь каждый день, потому и допоздна. Вы сами знаете... Нормальные вроде отношения, даже хорошие...
– Следите за собой, – бросил коротко руководитель и, по обыкновению, стремительно удалился.
Я был крепко озадачен. И сколь ни ломал голову, ничего понять не мог. Мастер театра, конечно же, умело пользовался недосказанностью. А я в оторопи не догадался задать ему самый простой вопрос: откуда у него про меня такие сведения? Отношения с соседями действительно были нормальными!
Я бы смолчал, переложил все на совесть того, кто возвел напраслину. Но жена обладала более непримиримым характером и, как почти всякая женщина, не могла жить без ясности.
– Ты способен мыслить логически? – завлек меня вскоре к себе сосед-саксофонист. – Человек какой национальности продал друга и учителя за тридцать сребреников?
– Ну... в данном-то случае, какой смысл? – отвечал я, подтверждая способность к логическому мышлению.
– Только тот, что ты, с их точки зрения, должен всю жизнь ползать и расхлебывать дерьмо. А для этого надо как можно чаще бить тебя по голове... Виноват, нет – дело пятое, главное – выбить почву из-под ног, – улыбался Леонард, и такое же у него было мягкое, безвольное лицо. – Ты не пьешь, а объявят, что ты пьешь, – и запьешь, и забуянишь... Ты сходи, сходи к ней, прижми ее...
Соседка слева внимательно выслушала меня и склонила участливо голову:
– На вас поступила кляуза?
– Да... То есть нет, просто преподаватель... – и мне пришлось повторить все сказанное.
– Вы уже имели беседу с Зоей и Леонардом? – уточнила Ревекка Яковлевна.
Комнатка ее была меньше нашей: я прикинул мысленно размах рук – коснулся бы стен. Едко пахло нафталином.
– И что они вам сказали?..
– Сказали, что... они на меня не жаловались.
– А кто жаловался, они не сказали?
Я пришел с вопросом, но я же и держал ответ!
– Они ничего не говорили в мой адрес? – плавно склонилась на бочок Ревекка Яковлевна и посмотрела испытующе мне снизу в глаза. – Ведь если не они, то выходит, что я пожаловалась на вас вашему педагогу...
– Нет, ничего...
Я уже трижды себя проклял, что поделился с женой, ввязался во всю эту волокиту!..
– Это провокация, – вдруг убежденно проговорила женщина. – Я догадываюсь, кем она инсценирована. Эти люди, – зашептала она, опять указывая редкими бровками в сторону дальних соседей, – мне хотят еврейского погрома, а вам хотят тюрьмы.
– Зачем? – изумился я невольно последнему.
– Как «зачем»?! У вас нерусская жена, ваш товарищ – нацмен...
В мозгах моих замкнуло что-то, и я обрел полный покой.
Мало ли, руководитель мог просто-напросто проверить, а то и продемонстрировать свои человековедческие возможности, – профессия такая, пытливая до души!..
Выходило, однако же, что я зря взбаламутил соседей, предоставил повод для большей неприязни друг к другу.
И как всегда в этой жизни, «очень кстати» появился хозяин нашей комнаты Саня, сухощавый такой мужичок лет сорока. Был он в подпитии, поэтому и пожаловал за квартплатой раньше срока; премного извинился, а получив деньги, извинялся того больше. Благодарное сердце его не сдюжило, и минут через пятнадцать он вернулся уже иным, гордым человеком с подбадривающим перезвоном в хозяйственной сумке.
– Вы по-людски, и я по-людски! – рубанул Саня. – Леньк! – постучал он в стену. И пояснил мне: – А то неудобняк! Мы здесь с тобой будем... а он там один...
Скоро под тем же предлогом переместились в нашу, точнее, в Сашкину комнату и Зоя, и Ревекка Яковлевна. Как-то втиснулись! Мы с женой и Зоя – на кровати, Саня – в двери. Леонард с Ревеккой Яковлевной за столом, со стороны окна.
– Ревекка, – как бы приглашал всех к небольшому представлению Леонард, – а вот нашего молодого человека, – указывал он на меня, – будущего деятеля советского театра, совершенно не удивляет, не наводит ни на какие размышления то прекрасное обстоятельство, что фамилии у наших, так сказать, уважаемых деятелей искусств, мягко выражаясь, какие-то странные. Нет, Володя, – оживлялся Леонард, обращаясь уже ко мне непосредственно, – неужели тебя действительно не удивляет, когда ты смотришь на свою театральную афишу, стоя посреди русского города, и видишь там фамилии крупными буквами: Доберман, Пинчер...
– Не надо меня разыгрывать, – поймалась на его уловку Ревекка. – Я знаю: доберман-пинчер – это порода собак...
– Да, да... – довольно посмеивался саксофонист, – собачья, собачья порода...
– Не думайте, Леон, что перед вами дура. Я отлично понимаю, куда вы клоните.
– Еще бы ты не понимала!.. Это у нас Володя пребывает в младенческом простодушии, собственно, как и весь наш могучий народ... Ему объявят: убит Урицкий! А он: даешь красный террор! – тряхнул над головой саксофонист кулачком. – И десять тысяч, заметьте, русских как не бывало! А реально все сто, как дети и родственники врагов!..
– Ладно, Лень, – встрял Сашка, – эту я песню твою знаю. Давай-ка лучше...
– Будем объективными, Леонард, – не вытерпела Ревекка. – От руки, заметьте, Ежова гибли далеко не одни русские...
– Так... – азартно хлопнул Леонард ладонями над головой, и выставил руку. – Психологический эксперимент. Даю пять секунд. Назовите известные фамилии репрессированных, – выпалил он скороговоркой, – пять секунд!
– Бабель, Мейерхольд...
– Мандельштам...
О временах культа меж собой говорили мы в ту пору немало, но фактическую сторону знали плохо, понаслышке.
– Прекрасно! – торжествовал маленький саксофонист. – Ни единой русской фамилии: Бабеля, Мейерхольда мы помним – хорошо, кто спорит, давайте их помнить! Но ведь двадцать миллионов!.. Кто это?.. Перегной?!
– А этого-то, – опомнился Саня, – Ежова – тоже ведь потом шлепнули!..
– Ха-ха, великолепное замечание! – Леонард откинулся на спинку стула и ударил себя по колену: – Русского злодея, жена которого, кстати, была еврейкой и любовницей Бабеля, мы, конечно, помним! И любим вспоминать именно тридцать седьмой год, когда НКВД руководил Ежов!.. Что, Дзержинские, Менжинские, – выговаривал он, смакуя звуки, – Ягода... меньше народишку поистребили?.. Простого русского народа!
Мне было нечего ответить Леонарду – подкованности не хватало. Но и Ревекка примолкла, сидела поджав губы. Жена Леонарда гладила Арнольдика – каким-то образом он оказался у нее на коленях – и смотрела победно.
– Я те так скажу, – вступил в дело Саня, насупив брови, – в цеху у нас Цукерман. Начинал с крановщика. Там бабы, на кране-то, и вот он был. Но я скажу тебе: мужик он работящий. Учился. Вечерами. Этим делом – ни-ни. Выдвинулся. Сначала мастером поставили. А теперь уж главный инженер. И так, как человек: бывало, скидываемся, он сам не пьет, но деньги всегда вложит...
– Саш, – зацеписто прищурился саксофонист, – скажем, представь ситуацию: тебе дают отдельную квартиру, выделяют дачу, машину...
– Да видал я...
– Нет, в принципе. Не ты лично, а вот – рабочий человек! Ему предлагают: у тебя будет квартира, дача, машина. Но ты, русский... или чуваш, отныне вы можете продвинуться... не выше мастера. Руководить вами будут, скажем так, инородцы. Ты согласен на это – условия жизни, повторяю, гарантированы?
– Так мне и мастером никогда не бывать... – засмеялся Саня. – Но я понял тебя, понял... – Он втянул шумно носом воздух и налил всем неторопливо по полстакана. – Лично что касается меня, тут я строго – за равенство и братство! Будь хоть ты эфиоп, хоть... А так-то посмотреть... начальство – оно мне все равно не родня. Пока ты со мной лопатишь – одно дело. А стал ты председателем профкома – у тебя своя компания и свое обеспечение!
– Правильно, Саша, – горячо поддержала его Ревекка. И вдруг неожиданно громко икнула. – Простите, – прикрыла она рот ладонью.
– Володя, ты простишь Ревекке икоту? – задушевно, как на общественному суду, спросил меня саксофонист. – А вот Ягода икоту ей бы не простил...
Для победы над икотой знаток дела Саня под общие настойчивые советы влил в женщину чуть не полный стакан красного вина – и от его щедрот теперь уже соседку слева начал разбирать боевитый дух.
Принесли саксофон – Саня сходил, ему было сподручнее. Пришла пора петь и веселиться – я уж надеялся стать непосредственным участником хали-гали. Но Леонард, посидев тихо минутку, заиграл что-то негромкое, привольное... А в те годы напевная печальная мелодия меня всегда немножко уносила домой, к родне далекой, к друзьям детства... И когда Леонард опустил саксофон, я проговорил на умный лад:
– Очень эмоционально.
– Очень национально, – поправила меня не без едкости Ревекка Яковлевна, выявляя не меньшие, чем Леонард, способности к острословию.
Маленький саксофонист бдительно вскинулся: мол, а какой еще может быть настоящая музыка?! Но подошло время, когда правил балом хозяин сумки с бутылками.
– У меня на той хате... у бабы моей, – широко повел сухой лопатистой пятерней Саня, – магнитофон. Импортный. Записи!.. – он прижал в порыве ладонь к груди. – Что колуном по голове! – Его крепко сжатый кулак выразил всю силу впечатления: Саня вроде бы и шутил, и был серьезен. – Если на трезвянку. А стаканище засадил, врубил его – душу вынимает!..
– Рок, – расшифровала Зоя.
– Русский рок – если со стаканом, – не упустила момента Ревекка, хотя сама стакан тоже мимо рта не проносила.
Однако Леонарду это, мало сказать, понравилось, он хохотал навзрыд, повторяя на разные лады: «Русский рок». Потом замер, мелко заморгал и осененно выдал:
– Тяжелый русский рок!
И, ободренная успехом, пьяненькая Ревекка Яковлевна в поисках понимания давай жарить по русской невежественности, грубости и бесхозяйственности, начав от истоков, с «приглашения варягов на княжество» – не могли сами, не умели!.. – по наши дни, по текущий временной момент.
– До коммунизма осталось пять лет, а у нас даже ванной в квартире нет! – И это было справедливо: ванной не было. – Что, сейчас евреи в правительстве?!
Леонард сидел непроницаемый: томил улыбку и поигрывал ножом в руках.
– Он будет показывать эксперименты! – все более распалялась Ревекка. – Я тоже их могу показать! Пять секунд – и будем называть фамилии выдающихся ученых!.. Всемирно известных ученых! И это опять будут евреи: Эйнштейн, Исаак Ньютон... Что с того?.. Мой несчастный древний народ имеет много талантов!
– Якольна, – простодушно поинтересовался Саня, – а у тя ить в родне кто-то русский вроде был?
– Та-а... – покривилась соседка слева, – бабушка по материнской линии. Я ее почти не знала: она жила под Рязанью...
– Тяжелый русский рок, – с мудрым вздохом произнес Леонард: дождался-таки!
– А у тя тоже... кто-то там нерусские есть? – Сашка был не так уж простодушен.
– Я же говорил тебе, – скороговоркой вспыхнул Леня, – седьмая вода на киселе! Седьмая вода... Я сам-то псковский, – пояснил он почему-то мне, – из скобарей, как нас называли.
– Да это я к слову...
– Надо иметь талант! – продолжила Ревекка свое, разбросив руки, будто собиралась пойти в пляс. – А если таланта Бог не дал, то нечего завидовать и выискивать фамилии...
– Талант! – Леонард бросил нож, словно обжегся. – Ты знаешь, как я выучился играть на этой штуке?! Сам! Самостоятельно! Без всяких музыкальных школ! И поступил в училище!.. – он снова схватил нож и постучал по бутылке. – Нота ля второй октавы! Абсолютный камертон! У меня абсолютный слух! Я приехал сюда, я на этой штуке играл народную музыку, которую с детства слышал!.. Я – Васин! А был бы Васьман, я бы получил в свое время хорошее музыкальное образование у хороших педагогов, которым надо хорошо платить!.. У меня были бы связи, была бы поддержка без всякого моего участия – и будь уверена! – указательный палец Леонарда полез вверх.
Справедливости ради я попытался заметить, что мой сокурсник Генка Мушкет, как и Васин в молодые годы, не имеет никакого музыкального образования, хотя играет буквально на любом инструменте – просто берет и играет! Но саксофонист лишь посмотрел на меня невидяще.
– Да если хотите знать, советской музыки вообще нет! – возопил он. – Послушайте передачу из Израиля, и вы услышите знакомые до боли с детства мелодии. «Утро красит нежным светом...» – пропел саксофонист Васин с такой интонацией, что мелодия действительно стала напоминать канкан и одесские куплеты. – Только там они звучат как национальные! – Солоделое лицо его подергивалось. – Через пять лет коммунизм, а у нее нет ванной! Да потому ее и нет, что вы облапошили нас этим вашим коммунизмом! Натравили обманом брата на брата и обескровили сильную нацию! Вот он сидит, представитель правящего класса: все слышали – они уже готовы быть рабами, только обеспечь их минимумом благ! Все. Дело сделано! – Маленький саксофонист воздел к низкому потолку кулачки и вдруг зарыдал: – Мы живем на оккупированной территории! Мы живем!..
– А-а-х! – протяжно простонала Ревекка Яковлевна. – А-а-х! Это я... я! – задыхалась она. – Это я оккупантка?!
Женщина рванулась, продираясь с шумом меж Леонарда, стены и стола, отбросила Сашку, кинувшегося ее успокаивать.
Послышались резкие повороты ключа, открылась с ударом о боковую стену дверь.
– Смотрите, смотрите, как живет оккупантка! Что она с того имеет?.. – и в раму нашего дверного проема парусом полетели вещи.
– Во чудит баба, – невозмутимо улыбнулся Саня и наклонился эти вещи собирать. Я полез через стол в коридор.
– Он бы взлетел, будь он Васьман, – кричала гневная помолодевшая Ревекка. – А я, Рейхельглаз, всю жизнь торчу из этой дыры и продаю билеты!.. И даже не начальник смены! Не вышла носом! «Жил да был черный кот за углом. И кота ненавидел весь дом», – продекламировала она с детской выразительностью. – Я его облапошила, послала брата на брата!.. А сама живу в Рио-де-Жанейро! Или, может быть, в Иерусалиме?! Идите, приглашаю вас влезть в мои роскошные иудейские апартаменты, полюбуйтесь на мои жидовские богатства!..
И это было единственно неоспоримой правдой: не помогли, не позаботились о Ревекке в жизни сионистские или масонские организации, как не пособили и Леонарду силы обратные...
По коридору бегала жена его и ловила, слезно приманивая, ошалевшего от непривычной скандальной шумихи Арнольдика...
– Чего делить? – укладываясь на полу, рассуждал Саня. – Ну, были бы министры или миллионеры какие... А чего тут-то делить?
– Ванну, которой нет, – сказала моя жена.
В темноте Саня заговорил по душам:
– Это... Я им-то сказал, что к жене перешел. На самом деле живу у товарища. Он в ЖЭКе работает. И я туда устроился. Слесарем. С завода-то меня чуть по тридцать третьей не шуганули... Пункт семь. Вдвоем-то нам веселее!.. Хотя мне там тоже комната положена. Только вы им не говорите. Сообща-ат... Сами же без жилья останетесь!..
Было понятно, что Сашка сладил небольшой бизнес: сдал комнату, хотя иного жилья, по существу, не имел. Купол Исаакия возвышался за решеткой, словно шлем былинного богатыря.
И снова в жизни квартиры наступил недельный провал – с другими людьми, казалось, сталкивался я изредка в коридоре и на кухне. А когда пришло время очередного прорыва в хали-гали, мы с женой ушли в театр. Точнее: жена смотрела спектакль, в котором ее муж, как говорится, принимал самое живое участие. Мы, студенты режиссерского и актерского курсов, что-то совместно отчебучивали на учебной сцене, пели, плясали, воссоздавая в ироническом ключе озорные и бодряцкие сценки из фильмов тридцатых годов, – мы помнили, что творилось за кадром. Но в заключение, после аплодисментов и затянувшегося обсуждения, мы с неменьшим пылом в очах, выставив грудки в одинаково белых рубашках и напружинив ягодицы под одинаково черными штанами и юбками, взявшись за руки и покачиваясь, пели какие-то студенческие песни, курсовые!.. И верили, что в отличие от тех давних лет мы сегодня, сию секунду живем настоящим, подлинным!..
Для жены моей все это не имело никакого значения: счастлива она была уже тем, что муж ее, которого на свою кровную, заработанную, а теперь декретную копеечку учила, сигал и шумел на сцене не меньше других, и учеба эта его долгая вроде близилась к концу... Домой оба возвращались, что называется, по облакам; а я – еще и распушив хвост!
Пришли, поднялись на свой этаж. Повернул я ключ в замке, потянул дверь – не открывается. Дернул... Заперли ее на задвижку соседи. Такое и прежде случалось, но тогда дома была жена.
Время – за полночь, неловко, но деваться некуда, надо звонить.
За дверью никто не откликался. Позвонил еще раз, подержал кнопку подольше. Ни шороха.
– Ну, звони, звони, чего теперь, – занервничала жена.
Теперь трижды нажал кнопку звонка – Ревекке Яковлевне. И снова один длинный – к соседям справа. Звонки на лестничной площадке были хорошо слышны.
Стукнуло что-то за дверью, щелкнула задвижка. И в дверной щели, перехваченной цепью, появилось припухлое лицо Леонарда.
– Мы, вот, в театре... А тут задвижка, – стал объяснять я.
– Чего надо? – последовал странный вопрос.
– Да это мы!.. – И мы подставили ему для наглядности свои лица.
Леонард похлопал глазами: в них еще и хмель не разгулялся, и сон не прошел. И без всякого выражения закрыл перед нашими носами дверь. Щелкнул задвижкой.
Нам с женой оставалось только переглянуться: что-то мы не поняли...
Я чуть подождал и позвонил настойчивее, постучал в дверь кулаком.
Есть выражение – будто с цепи сорвалась. К Зое оно подходило как нельзя кстати.
– Вы что!.. – послала она в приоткрывшуюся дверь звук такой силы, будто мы ей всю жизнь поломали. – Вы кто такие?! Кто такие, я спрашиваю, а-о?! Хозяева?! Звонят, стучат!.. Расповадились. Хозяева?! По театрам они ночами ходят! Вот и ночуйте в своих театрах!..
Ладно был бы я один, но ведь они же видели, что со мной жена, знали, в каком положении она находится, их молодая соседка, которая еще им и шарфики с шапочками вязала!..
Я схватил дверь за край и сунул носок ботинка в проем.
И такое сражение у нас развернулось через эту щель!.. Зоя, побагровелая, в ночной сорочке, с помятой обесцвеченной шевелюрой, отстаивала свою законную территорию не на жизнь, а на смерть: плевалась, норовила поцарапать... А из-за ее широкой спины, как из-за щита, под собственные воинственные всписки тыкал в меня ручкой швабры, словно копьем, отечный и неожиданно свирепый Леонард. При всей сложности ситуации я отметил его бесстрашие – если бы мне удалось прорваться, то ему, как мужчине, несдобровать; и он, как мужчина, этого не боялся. Мелькнула за ними и соседка слева. Я сразу привстал на цыпочки и постарался, чтобы она заметила, насколько у меня распахнутый, доброжелательный взгляд: все-таки неделю назад я ее утешал, и мы всегда друг другу так любовно улыбались... В отличие от Зои Ревекка Яковлевна была в халате, с обычной укладкой, лишь чуть заспанная. Она появилась и тотчас исчезла в недосягаемых моему обозрению пределах...
– Зоя, ну так уж вышло, простите... – пыталась за моей спиной жена слезой вызвать человеческое сострадание.
– Что мы, у них!.. – негодовал я. – Мы деньги платили!
– Кому платили, к тому и идите! – резонно выкрикивала Зоя.
Ревекка Яковлевна меж тем все выглядывала с испугом и интересом, но не вмешивалась.
Палку – ручку швабры – я перехватил, мы занимались перетягиванием!
– Уродина! – говорила мне через щель глаз в глаз любительница вокала.
– Татарка! – привизгивал моей жене саксофонист, хотя отлично знал, что она иных тюркских кровей.
– Она хоть симпатичная, а он урод! – не давала погибнуть справедливости и упорно гнула свое Зоя. – У, ур-родина! – корчила она в дверной проем рожи, – еще в театральном учится!.. Нос-то картошкой, как у урода!..
И вот тут... Ах, что случилось тут! Гордая своим древним племенем, Ревекка тоже вцепилась в швабру, прильнув к доморощенному антисемиту. И, видимо, благодаря унаследованной от праотцов остроте ума выдала потрясающей силы экспромт:
Жена – татарка!
Муж – урод!
Каким же будет
Их приплод?!
Швабру я у них вырвал. Но с тем и остался, отлетев по инерции. Дверь они в это время захлопнули, словно зубами, лязгнув задвижкой.
Хотелось им крикнуть: «А у вас нет и не будет никакого приплода, никакого!..» Что-то удержало.
На лестничной площадке были люди, выглядывали и снизу, со встречного лестничного пролета, перегнувшись через перила. Жена им давала объяснения, вся в слезах. Надо бы, конечно, брать ее и идти – все равно куда, лишь бы успокоить. На восьмом, почти на девятом месяце!.. Стоило об этом подумать, и мозги выламывал гнев: «Ну если что, ну если!..» Я вновь ринулся на дверь с кулаками, вдавливал кнопку звонка. Метнулся вниз, выбежал во двор! Надеялся найти пожарную лестницу, влезть на крышу, а с крыши в окно – повиснуть на карнизе, выбить ногами решетку... И дальше рисовались визг, писк и прочий кровавый ужас!.. Злоба кипела во мне нешуточная и, слава Богу, застилала, бельмастая, глаза. Я никак не мог обнаружить, где эта лестница, как не мог и понять, какие окна в расходящемся углом низкопотолочном шестом этаже – наши, вернее, квартиры Леонарда и Ревекки...
Я походил кругами по двору, куда обычно под звуки хали-гали падал в моем воображении человек и потом лежал, словно бы замерев в стартующем беге. И мне снова привиделось его падение, только снизу, из гулкой полутьмы литого двора. И через подошвы ботинок поползла по лодыжкам пощекотывающая жуть: будто бы я ступал на него, этого человека, раздавленного и плоского, как начертанный знак.
Жена сидела на верхней ступеньке, подложив сумку. Никого уже вокруг не было. Я нашел спичку, отщипнул конец, заостряя, нажал кнопку звонка около злосчастной двери и заклинил его спичкой. Мы уходили под долгий звон...
Амурчики, облепив врата нашего недавнего рая, держали нас под прицелом, и я спиной чувствовал, что они могут выстрелить.
На площади Мира мы подошли к милицейской машине, которая стояла у закрытого метро.
– Помочь не можем, – посочувствовали работники органов, молодые ребята. – Вот если бы вы были прописаны там...
Если бы... Я был прописан в общежитии на Васильевском острове, жена – вообще в Лугах... Так что прогнали нас соседи вполне законно.
Оставался один путь – вокзал! – и он определил дальнейший ход жизни.
– Поеду-ка я домой, – молвила жена, – там есть кому помочь...
Нельзя сказать, чтоб эта мысль не возникала прежде. Но прежде мы хотели медаль! В ленинградских родильных домах тогда новорожденный получал медаль, где было высечено, что он житель Ленинграда! И мы, как истинные индейцы, готовые за европейскую побрякушку головы свои сложить, хотели ее для нашего ребенка. Мы, родившиеся где-то там, хотели, чтобы он родился здесь, где за это дают медали!
Жизнь становилась проще: на родине у нас была своя крыша над головой, половина дома-пятистенка с верандой, крылечком и маленьким огородиком... Там, за тысячи верст, как говорят, в заснеженном сибирском крае жили родные, которые примут и обогреют, да еще будут рады-радешеньки... Мы перестали вопрошать друг к другу и к всеобщей справедливости: «Да как же так?! Да что же это?!» Как здорово, говорили уже мы, ребенок наш появится на свет там, где ему и надлежит появиться! И станет жить не в зарешеченной душной заперти, а в собственных стенах! Какая красота: хочешь – ори, сколь душеньке угодно, хочешь – переворачивай все вверх дном, выявляй себя с первых шагов безбоязненно!.. Простоту надо выстрадать.
Днем предстояла еще одна сложность: забрать вещи. Отправился я на это дело с Генкой. Жена осталась отлеживаться на его кровати в общежитии.
Путь наш лежал через Неву, и словно бы взлетающая статуя на левом берегу ее, как никогда прежде, приковала мой взгляд: я понимал, почему перед этим исполином на бронзовом вздыбленном коне, под распростертой его владыческой рукой обезумел бедный пушкинский Евгений... Но во мне уже грозный властелин не поселял смятения.
– Наша жизнь зависела от иных распростертых рук, – не бойко улыбнулся мне в ответ Генка.
В квартире, похоже, никого не было: повернул ключ, толкнул дверь – подалась... От мыслей о разбое и мщении не осталась и следа. Единственное хотелось бы узнать: все-таки они, соседи, накляузничали или нет? (А ведь забуянил, забуянил!)
Прошмыгнули мы оба стремглав в среднюю комнату, будто бы давно чужую и необжитую, и стали воровато собирать вещи.
Вдруг услышали враз напряженным слухом, как стукнула входная дверь и прочакали шаги по коридору – мягкая, размеренная поступь. Знакомо для меня защелкали обороты ключа...
Еще притаеннее почему-то мы продолжили дело, как снова хлопнула дверь и кто-то вошел в комнату справа. Скоро по коридору часто прошаркали тапочки Леонарда. Мне не очень хотелось встречаться с соседями по таким примерно юным соображениям: «Как смотреть друг другу в глаза?..»
Тук, тук, тук – раздалось в комнату Ревекки. Снова прощелкал замок. Тапочки опрометью прошелестели к входной двери, лязгнула задвижка – этот звук я хорошо научился распознавать. И шажки прошелестели обратно...
Генка мне длинно кивал: знать, шибко недоуменным было мое лицо. Но тотчас подвыкатились и его большие глаза, как бы приподняв крышку крутого навесного лба...
Бог ты мой, что там началось, в комнате у Ревекки!.. И такое впечатление, будто бы с лета, от порога – и сразу хали-гали!..
Много печали было в этом коммунальном счастье!.. Замкнутый мир! По младости лет ли, провинциальной ли неготовности к страху и доверительности, мы с женой не вписывались в него. Мы просто жили, ступали в невежестве своем за края, путая его порядок. И нам дали бой, проявив сплоченность и силу.
Не знаю, что понимал в ситуации Генка Мушкет, но мне было ясно: за стеной, судя по боевому кличу, Леонард в лице Ревекки вбивал клин всему мировому сионизму! А немолодая еврейка отвечала на его антисемитские выпады, принимая в свое лоно, густыми томными вздохами.
Жену я проводил вечером. Стояла она у края вагона отоспавшаяся и легкая, хотя и перевешивал живот под пальтецом мини, мода на которое в те годы достигла, пожалуй, неандертальской заголенности, и улыбалась всем пополневшим лицом, поглядывала из-под козырька глубокой кроликовой шапки-ушанки, часто мигая, так что зеленая капелька в левом ее зрачке, вековая мета Темучинова племени, вобрав все фонари Московского вокзала, выписывала хвостатые кренделя, словно поток астероидов... Я понимал: в мыслях она уже там, с родными. Во мне и самом бегали лучики: я знал, как встретят жену, и приласкают, и всплакнут, и попричитают, как спрашивать станут да гадать по приметам, мальчика привезла сноха или девочку... И потом шел один, ложился спать или жил дневными заботами – в голове то и дело возникала перемещающаяся по территории нашей страны точка, пока на исходе четвертых суток у истоков Оби она не превратилась в выходящую из вагона жену. Затем жена открывала небольшие воротики, миновала заснеженный двор, поднималась на крыльцо и вносила нашего ребенка в чреве своем в наш бревенчатый дом старинной постройки по улице с новым названием Краснооктябрьская.
Не родня
По переулку кандыбает Федя-милиционер. Идет, склонившись на правый бок, ковыряет землю черным набалдашником протеза. Попыхивает «Беломором», не торопится, с достоинством, и чуть пренебрежительно кивает встречным.
Живет Федя хорошо: огромный кирпичный дом, полированная мебель, огород с кустами малины, смородины, крыжовника... И все ухожено, уделано, устроено.
Трое маленьких детей в деревне у сестер. «Подрастут – заберу», – рассуждает отец.
«Разжился» Федя, как поговаривают всезнающие соседи, работая в вытрезвителе, когда еще был на обеих ногах: мол, кое-что от пьяниц ему перепало. Кто знает – не проверишь, может, и свои сбережения были. Только появился в переулке невесть откуда крепкий, лысоватый с затылка мужик, работать пошел в милицию и в одно лето вырастил домину. А вскоре вошла в новое жилье молодая хозяйка: юная черноокая красавица из осевших цыган.
Федя злостно устраивал свой быт: возводил постройки, накупал вещи. Тамара, жена его, бесцельно бродила по улицам, часами просиживала у соседей и лузгала семечки. Мужики, закуривая кружком, смотрели вслед как примагниченные. В ленивой вольной походке, в покачивающихся бедрах, в масленых глазах, крепких белых зубах, пухлых губах, статных ногах была какая-то истома, нега. Как говорится, каждая жилочка в ней играла, жила. Как-то тупо и животно манила.
- Оне ж, цыганки, особливо скусные, - загадочно выступал дым признанный «знаток», - она же у их поперек!
Мальчишки рядом вострили уши.
- Поперек. И с зубами!
Взрывался гоготом мужицкий сход.
– Не родня она Феде, не родня, – качали головами мудрые бабки. – Ей такого жеребчика надо, ой-е-ей! А у ентого уж затылок светится.
Но жили они с Федей, жили, и никто про нее ничего «такого» не слышал. Заметили за Тамарой лишь страсть к мелкому воровству. Однако Федя приложился пару раз и блажь эту выбил: по крайней мере, вещи после ее прихода пропадать перестали. Вообще, помаленьку, потихоньку сумел-таки взять в руки, обуздать безалаберную и распущенную с виду женщину. Стала она и себя носить скромнее, и неряшливости поубавилось. Оно и понятно: за Федей Тамара, как за каменной стеной. Мужик разобьется в лепешку, а полным достатком обеспечит; сам по себе человек прочный, надеждый, пьет умеренно – что еще нужно? Как таким мужиком не дорожить? Не ценить его? Хочешь мягко спать – мягко стели, а гонор свой можно попридержать. И Тамара старалась...
Принялась рожать одного за другим. Правда, за детьми никак не смотрела и не следила: бегали они как настоящие таборные цыганята – босые и рваные. И тут, как ни бился Федя, как ни заставлял вовремя стирать да штопать, ничего не добился.
Время шло, примелькались Тамаркины прелести, да они как будто и поистерлись. За Федей признали силу, и к милиционеровой семье остыл интерес, живут люди, особо не лаются, обеспечены – нормально живут.
Но... глас народный – глас Божий...
Будучи на дежурстве, завернул как-то под вечерок, но засветло, Федя домой (к той поре он перешел в автоинспекцию). Подъезжает – у ворот самосвал стоит. А днем еще Федя просил шофера этой самой машины глины завезти. Шевельнулась жутковатая мыслишка, в висках застучала. Проскочил Федя по двору, дернул дверь – заперта! Глянул в окошко – мать моя родная! – почивает его распрекрасная сладким сном на груди у смуглого красавца. Выломал Федя осторожно топориком дверь. Вошел. Взял стул, сел напротив. Закурил. Не просыпаются: притомились, видно, бедняги. А хорошая парочка: молодые, пышнотелые – любо-дорого смотреть. Вдруг Федина ненаглядная, слегка простонав во сне, плечо своего дружка погладила. Этого душа Федина не вынесла, и приставил он папироску к пухленькому ее пальчику. Жена вскрикнула, вскочила. Обмерла. Смотрит, молчит: с мыслями собирается.
– Как спалось? – поинтересовался Федя.
Крик, ор, слезы...
Парень полежал молча, глядя перед собой, проговорил с акцентом:
– Слушай, подай брюки, а?
Федор подал.
Парень под одеялом принялся их натягивать. Женка все надрывалась, орала благим матом: сам он приставать начал, она ничего сделать не смогла, распили магарыч, он уехал, она спать легла, а он вернулся и полез...
В Тамариных словах прослеживалась некоторая несуразица: скажем, удивляло полное отсутствие детей. Но Федя разбираться не стал, затянулся пару раз, стряхнул пепелок, выдавил:
– Приду, чтоб духу твоего не было.
Затушил папиросу, вышел. Сел на мотоцикл, дал газ на всю катушку, юзанул по куче глины у ворот и умчался.
– Что же ты, гад такой, сказать ему ничего не мог! – налетела Тамара на полюбовника.
– А что я скажу? – резонно заметил тот.
– Сказал бы, не виновата она, силой взял.
– Хе... хе... Он же милиционер. Знаешь, сколько за изнасилование дают?
– Уж прямо, судить бы тебя кто стал.
Тамара слезы лить перестала, разлила оставшуюся водку по стаканам.
– А, катись все... – махнула рукой и позвала: – Иди сюда.
Старшина службы ГАИ Федор Иванович Шапошников в это время как угорелый рассекал пространство на мотоцикле «Урал». Обида гоняла его по дорогам, он убегал от нее, срывал ветром, а она, поганая, вцепилась клешнями и тискала сердце.
Проводив милого дружка, Тамара вздумала было в комнате убраться – передвинула стул, но тут же дело это ей надоело, бросила. «Выжала» последнее из бутылок – набралось с глоток, – выпила. Постояла в задумчивости, пропела: «Е-если бы па-арни всей зе-ем-ли»... – сладко, разнеженно потянулась и легла спать.
Дух Тамаркин к той поре, когда должен был прийти Федя, никуда не исчез, а вот сам Федя отчего-то не появлялся. Утром на пороге вырос его начальник. Тамарка несколько сконфузилась строгого и официального его вида. Зло брало на мужа: разнес уже. Начальник почему-то ей предложил присесть, стараясь быть деликатным, заговорил:
– Вы только не волнуйтесь, ничего страшного не произошло: Федор Иванович в больнице. Ничего опасного, с ногой что-то... Ночью попал в аварию...
Видеть жену Федор в больнице не захотел. Та особо-то не рвалась к нему, не переживала. Распустив свою роскошную черную гриву, шастала, как в прежние времена, по улице, глаза от людей не прятала. Снова поигрывала бедрами, и сметливый Боря Матвеев, известный ходок, унюхав лакомое, помогал ей вечерами поливать огород.
Федя лежал, опоясанный бинтами на больничной койке, вялый и подавленный. Мозг его, словно неисправный насос-поршень, сотни раз прогнал вхолостую одну и ту же картину: его законная жена, на его собственной деревянной кровати... – мозг его выдохся, вымотал силы. Иногда Федор трогал ногу, вернее, то, что от нее осталось. И снова клокотало в голове и – чудовищно, жестоко, несправедливо! – мучительно, как никогда раньше, хотелось обладать женой.
Дни напролет Федя созерцал молча потолок. Лишь однажды не выдержал, пожаловался сестре: «Забелили бы хоть, – показал он глазами вверх, – а то лежи, смотри тут эти круги. Весной, наверное, протекло еще, и дела нет никому».
На весть о приключившейся с братом беде приехали Федины сестры. Они дружно оттаскали Тамарку за волосы. Та собрала вещи, оставила на попечение теток детей, послала из ворот всех Шапошниковых подальше, бросила прощальное: «Живите сами с вашим старым инвалидом!» – и, разъяренная, прекрасная, пошла с чемоданчиком куда глаза глядят.
И заговорили старухи на скамеечках:
– Слышь, Тамарку видела, с представительным таким мужчиной, а сама идет носом клюет – пьянищая-а!
– Полетела под гору, теперича до конца кубарем-кувырком докатится.
– Не диво, что кукушка по чужим гнездам летает, а диво было бы, кабы свое завела.
Старух поддерживали мужики, густо сплевывая в середку круга:
– Эту... шалаболку вчерась Федину стретил. Идет... с пацанами лет по шестнадцать!
- Это как пиво. Забродило, нет газам выхода, оно пробку выбьет, и брызгами в разные стороны.
– Хрен ли там говорить! – тушил окурок третий. - Ее, паскуду, надо за ноги взять, раскрутить да об угол...
Федя зажил один. Ездит иногда в деревню попроведать ребятишек. Так-то о случившемся у него слова не вытянешь. Спрашивают – или отшутится, или просто мимо ушей пропустит. Выпьет, сам бывает, заговорит:
– Как вспомню – так жизни нет... И как я тогда ничего с ними не сделал? Оторопь взяла. Бога мне надо благодарить, а то сыграл бы шутку и сам бы угодил... а так лучше. Жизнь сама расплатится...
И как наворожил. Весной пронесся слух: Тамарке «головенку отрубили». Однако через пару месяцев она объявилась. И в короткий срок Тамару смогло узреть все Заречье – ибо она, специально, как на погляденье, устроилась работать кондуктором в автобусе. Сидит на положенном месте, неизменные семечки пощелкивает: черная, припухшая, с запекшимися красными пятнами в левом глазу. Приподнимет голову – алый шрам змейкой по шее ползет.
Оставил метку один странный мужичок: диковатый молчун, худенький, как мальчик. Вырвал он Тамару из разгула и увез в свою деревню. Нрава мужик оказался мнительного и страстного. Узнав худое о жене, припер он ее к стенке, полез в самом буквальном смысле с ножом к горлу, точнее, с опасной бритвой, вытягивая признание в грехе. Тамара, осатанев, выплеснула в лицо всю правду, даже наговорила на себя лишнего. Не сдержался мужичок, остановил желчный поток слов, полоснув бритвой по горлу своей голубе.
Тамарка есть Тамарка – не унывает. Покрикивает, требуя платы, сыплет шуточками. Какой-нибудь мужик наклонится, на ушко, но так, чтоб товарищи его слышали, какую-нибудь присказку выложит. Раскатится кондуктор дурноватым трескучим смехом. Посмеиваются, переглядываясь с ухмылкой, мужики...
Стали, видно, ее тревожить дети. Встретит кого из угреневских, где сестры Федины живут – расспрашивает, всплакнет даже.
И снова бойко летят шаловливые словечки, шуточки. И каждый день одни и те же...
Федя пробовал приводить домой новых хозяек, неизменно через неделю-другую отправлял их восвояси.
– Гнилые, что ли, попадаются? – допекали соседи.
– Ну их к лешему. Одному лучше, – объяснял Федя, опять же когда был нетрезв. – Зачем? Надо, так я на стороне себе найду. У меня же так-то покой, тишина. А она придет – лезет, куда не просят. Может, и хорошего желает, а не по мне. Злюсь, как пес.
– За Тамарку отыграться охота, – заметил Егоров, военный в отставке.
– Да ну... Я об ней думать забыл. Может, только счас жизнь хорошую узнал. А то грязь везде, все как попало... Уйдешь на дежурство и издумаешься весь: что там? Как? А теперь заботы нету. И знаю, ребятишки там будут сытые и одетые всегда. Нормально все, хорошо.
Управится Федор за день с хозяйством, а к вечеру идет на работу сторожить столовую на базаре. Заработок какой ни на есть плюс пенсия по инвалидности. До базара три остановки, но Федя на автобус не садится, неторопливо идет пешком.
А там, у столовой, как на грех, вечно околачиваются цыгане, которые под стать своей кочующей душе нашли работу в «Скот-импорте»: пригоняют из Монголии скот. Отправляются в Монголию ранней весной и приходят с табунами лошадей, отарами овец лишь к осени. Получают неплохие деньги. Однако бабы-цыганки в больших, не по размеру, плиссированных юбках все равно ловят «погадать» прохожих. Тут же потягивают пиво, блестя зубами из желтого металла, их мужья. А рядом бегают маленькие, оборванные, чумазые дети. Дергаются уголки губ бывшего милиционара: очень уж похожи эти бесенята на его, Фединых, детей.
Без любви войны не выиграть
Тогда казалось, что они оба крепко прихворнули на голову. Ладно бы, поодиночке, но прикатить вдвоем за совместным счастьем?! Без жилья, без денег, да еще и, страшно сказать, с белорусским гражданством! Это же Москва! Какая любовь?!
Её можно было понять: двадцать пять лет, после института уже успела помыкать долю в иных землях, где-то в скандинавских странах. Но ему – сороковой! В Минске осталась семья, добропорядочная жена, встречавшая его из командировок любимыми пышными пирогами. Там двое почти взрослых сыновей! Рабо-ота! Не при советской власти живем! Хотя и тогда, в начале восьмидесятых, он выбрал Беларусьфильм именно потому, что получил предложение сразу самостоятельно снимать кино. И когда его сокурсники, цеплявшиеся за столицу, ещё подносили мастерам камеры, Бибиков намотал уже с дюжину лент. Стал признанным, просто первым. Бибиковым! Но это там, в их беловежском синема.
Они сошли с платформы подмосковной электрички и зашагали по узкой снежной тропе, как-то умудряясь помещаться рядом, плечо в плечо. Он сиял, как заяц, во весь свой редкозубый рот. В осенней белой куртке и кепочке типа «бейсболка». Моложавый, тонконосый, с черной полосой усов. Красивый. Она, как белка из дупла, прямо глядела из окуляра капюшона тяжелой дубленки, напоминающей северный чум. И светлая прядь смелой стрелой из-под крова выбивалась наружу.
Какие проблемы? Он лауреат, номинант, его клипы крутят по московским каналам, чуть не вся киношная элита – приятели. Да он просто-напросто имеет конкретное предложение от одного нового рекламного агентства. «Чипполлино» - её основатель когда-то в детстве сыграл в кино Чипполлино, с той поры его так и называли, так он и агентство своё наименовал. И Бибикову, извините, Чипполлино такие бабки пообещал, которые в этой совковой Беларуси, у «батьки», даже не приснятся. Ну, а уж свою избранницу сердца своего, Алю, - он как-нибудь обеспечит. Она у него в королевах будет!
Молодых и встречал представитель этой элиты. Лауреат Государственной премии СССР. Известный кинорежиссер на хлеб себе ныне, правда, зарабатывал очень достойным трудом – охранником автостоянки. Омоновская пятнистиая униформа сидела на нем как влитая. Бибиков нашёл, что такую униформу на съемочной площадке нужно выдавать всем режиссерам. И обязательно ещё дубинку в руки. Тогда шедевры можно выбивать, как ковры. А старый приятель в свою очередь своим профессиональным взглядом – теперь уже не только режиссерским, но и омоновским - вычленил из пространства характерный кадр: две тощие сумки в руках приезжих. Неужели с такой поклажей «навсегда»? Лауреат знал Бибикова! Когда-то они вместе работали на картине, и приходилось удивляться как внешне замкнутый и скрупулезно исполнительный Бибиков, тихий сапой, одну актрисочку приветил, другая к нему, зрительница, по уши влюблённая, откуда-то прилетела! Темнило.
Было ясно: прихватил разлюбезный Володя Бибиков по дороге молодую попутчицу. Ну, не мог же он в шесть утра сообщить, что прибудет на случку. Вот и нес по телефону про «любовь» и «новую жизнь» - для полноты бытия. Да не хай оно и будет!
С добродушной укоризной, покачивая головой, мол, нет тебе, парень, удержу, все охота и охота, режиссер и приветствовал Владимира. Но перед ним был уже не его бывший оператор и даже не старый приятель, а какой-то новоявленный глашатай любви.
- Что движет солнце и светила? – с широким жестом смеялся Бибиков, цитируя мрачного средневекового поэта.
И омоновец-режиссер, конечно, соглашался, да, мол, она, матушка. Любовь. Или точнее, «любоу», как особенно трогательно и душевно это слово ровно выкатывалось из уст обеларусевшегося Бибикова.
Поселились они с шиком. Всего в трех километрах, через лес пешим ходом, от станции, в садовом огородничестве, на даче лауреата. Не отапливаемой. Но декабрь выдался теплым, в радиусе полутора метров от масляного электрообогревателя пахло живым духом. А под стеганым ватным одеялом вдвоем ждал просто жгучий Эквадор! Аля, сняв свои тяжелые доспехи, обнаружила гладь и румянец щек, дивный просветленный лоб и осанку. Что-то скандинавское, действительно, от белых льдов и утесов было в её облике. Хотя лауреат знал, что они там, в европах, северных или южных, ищут, наши дивы. Но не могла ни быть прекрасной молодая девушка среди двух, мягко сказать, зрелых мужчин. Тем более, что скоро к ним присоединился третий, седовласый и седобородый комендант-охранник садового городничества Гиви.
Перед самым важным назревшим тостом Бибиков сделал жест рукой и медленно достал из маленькой наплечной сумки уродливый камень. Это был амулет. Священный. Дырявый насквозь камень - куриный бог – на людской обзор он выставил впервые. До сего мгновения Володя показывал его только Але, только ей доверял тайну сердца своего! Но пришло время. Пробил час. Ибо оно, чудо, свершилось. И потому как Бибиков смотрел на девушку, было ясно, где оно, это воплощенное чудо.
Бибиков держал амулет над столом, над всеми, будто известный романтический герой, вырвавший своё сердце, чтобы осветить путь людям.
С этим камнем он был неразлучен с восьмого класса. Его подарила одна девочка – редчайшей красоты создание! Никогда после, хотя, казалось бы, жизнь шла в мире кино, где красавиц хоть разбавляй, подобной встретить так и не довелось! Ну, кроме Али, разумеется, красы ненаглядной! У Бибикова получалось «ненахлядной»: звучало тепло и очень убедительно. Девушка засмеялась, отмахнувшись, и Бибиков лихо чмокнул её в щечку. Она уже слышала этот рассказ, но смотрела с интересом, предвкушая общее впечатление и, что примечательно, не ревнуя своего мужчину к тому, прошлому, а как бы вместе с ним любя его.
- Вот мы с тобой Достоевского снимали, друх ты мой дорохой - обратился оператор к режиссеру: – И все ты правильно делал. Ты умный. Ты про страсть снимал и страдание. И актриса у нас ихрала Настасью Филипповну хорошая. Замечательно ихрала! А я все думал: а чехо это так вокрух неё все мужики-то вьются? С ума сходят. Понятно, страсть, характер! Только вспомнил я ту девочку, из восьмого класса. Как на неё все мальчишки смотрели! Какая у неё власть над всеми нами была! Ну, какая там страсть, дети ведь еще, считай? Какое страдание? А была она просто красивая! Просто по настоящему красивая, друх ты мой дорохой.
Она появилась в восьмом классе, через неделю после начала занятий. Привел её, как водилось, директор: все ученики были детьми военных, поэтому «новенькие» здесь никого не удивляли. До сего момента. Девочка рядом с вполне реальным директором казалась парившей в воздухе, за пределами класса, черной доски. Голову она держала вполоборота, у плеча, и рука была отведена, как крыло, чтобы взвиваться выше и выше. И гулким эхом, откуда-то оттуда, издалека, из её полёта прозвучал голос директора: «Таня у нас мастер спорта по художественной гимнастике». Это почему-то совершенно парализовало Бибикова, прибило, отбросив вниз, в бездну. А Таня так и оставалась существовать там, в выси, то, исчезая, то, возвращаясь с общероссийских или всесоюзных соревнований из городов с магическими для военчасти названиями: Москва, Тбилиси, Рига! Так он и помнил её: вновь и вновь появляющейся. И всякий раз, внезапно, словно из воздуха, лёгкая, скользящая. И тотчас вокруг, в классе, всё полнилось радостью, счастьем, движением, и мальчишки, как оловянные солдатики, ходили за ней чуть не строем, с одинаково блаженными глупыми улыбками. Старались! В учебе, спорте. Улыбался ли Бибиков, или наоборот, бледнел и тускнел, он не знает, но тоска сушила так, что сам себе виделся тонким пожухшим листом. Черта перед ним вырастала в высоченную стену, не перебраться! А когда она уезжала, начиналась большая внутренняя работа: тогда-то и родилось это чёткое направление жизни – кино. Вот для чего ему нужна была слава! И, конечно же, он снимет Танюшу в кино! Но пока дальше того, чтобы поздним вечером придти к её дому, встать под деревом, против окна и, увидев за занавеской мелькнувшую тень, знакомый образ, шагать потом, не разбирая дороги, сдерживая слезы восторга и досады, - дальше этого дело не шло.
После завершения учебного года, перед экзаменами за восьмилетку, всем классом поехали на озеро. Тогда, тем более у детей военных, всё могло быть только целомудренным. Костер, чай, гитара. Там, на озере, мальчишки, как с ума посходили. Что уж испытывали остальные девчонки, но парни выделывались перед Татьяной как могли. Один разжигал огонь половинкой спичинки, хотя другая половинка тут же бросалась в костер за ненадобностью, второй чуть не до упаду поднимал камень, после чего рука болталась плетью, плавали наперегонки в холодной воде. У Бибикова был свой козырь: фотографии. Он с пятого класса занимался в киноклубе, его фотомонтажи выставлялись на областных смотрах. Он, конечно, уже снимал Таню: издали, из-под стола. Тайно. На озере у него был шанс блеснуть! Сделать художественные фотографии. Вот она прислонилась к березе, так, что ветер раздувает светло-русые волосы, вот – бредёт по воде в лучах солнца, а вот бежит по траве и быстро её перебирающие ноги смазываются в кадре, она получается словно многоножка, как и воспринималась летящая Танюша, бежала та или шла. Он же почти профессионал! Фотограф-художник! И он приготовился: у него, сына подполковника, был отличный по тем временам «ФЭД-2». Но полковничий сын достал невиданный тогда «поляроид». И словно фокусник стал добывать из его пасти делающиеся на глазах снимки. Никакие, дрянные. Пародии на фотографии. Но одноклассники, особенно девчонки, в том числе и Она, кружили вокруг, заглядывали в кадр, смеялись! И Бибиков пошёл умирать. За бугор, за холмик. И вытащил даже в сердцах там пленку, на которую что-то успел наснимать, и засветил её, пустив по ветру.
Но и этого показалось мало для полного мщения человечеству, которое меж прекрасным и лучшим выбирало подделку, ширпотреб. Он решил здесь, уединенно, за бугром, победить всех в дальности нырка. Разделся, зашёл в холодную, еще весеннюю воду, постоял, и погрузился с головой. Стылость пробирала, вкручивалась немотой, а он плыл рыбой, Ихтиандром, всё чаще перекатывая горлом сдавленный в груди воздух. Смерти он не хотел, он просто хотел больших мучений, чем его душевные страдания. Лишь потом, когда он лежал на берегу, и спазменно содрогался, выплевывая потоки воды, как брандспойт, и небесная пустота висела над ним, вот тут он испугался. Как страшно стало! Бибиков сначала разглядел того самого полковничьего сына, обладателя съемочной фикции, заслонившего пустоту. И таким большим тот показался, почти великаном. Хотя Бибиков помнил, что в строю на физкультуре этот парень стоял после него.
И вдруг прямо перед собой он увидел лицо Тани. Близко, близко, глаза в глаза! И её девичьи волосы свисали на плечи ему. Они были в замкнутом пространстве, как в объективе камеры, вдвоем. И лишь в следующий миг он сообразил, почему она с такой силой, резкими движениями, давит ему на грудь. Делает искусственное дыхание. Своими ладонями! Лицо её стало приближаться, и он ясно почувствовал, как губы Танюши! коснулись, соединились, влипли в его губы. «Ха»! - выдохнула она. «Ах»!- содрогнулся он. Сидел и смотрел, понимая, что поторопился, что надо бы полежать, подождать. Раздался чей-то смешок. Одинокий.
Весь класс стоял вокруг, все смотрели – с перепугом, радостью. И оторопью. Оторопью не потому, что одноклассник чуть не отдал Богу душу, а потому, что Таня – губы в губы, так запросто. Оно, конечно, искусственное дыхание, но это же ни абы кто, это она, их кумир, их общая любовь!
Может быть, Бибиков ещё бы сообразил, что делать дальше. Но увидел, как бы отдельным кадром, свои ноги. Белые и худые, безжизненные, как у мертвеца, ноги на земле. Вскочил и, как придурок, стал торопливо натягивать штаны. Крутясь юлой под смех народа.
Засвеченная матовая лента фотопленки под дуновение ветра прокатилась по берегу перекати-полем, длинной змеюкой обвила тонкие, поджарые щиколотки Танюши, и вновь заскользила по земле, расплетаясь в долгую дорогу.
После экзаменов Татьяна переехала жить в город Ригу, где ей, как с удивлением и почтением говорили взрослые, пятнадцатилетней школьнице спортивное общество «Даугава» предоставило отдельную квартиру и создало специальные условия для занятий. Перед отъездом они с Бибиковым сходили вместе в кино, попав на фильм с символическим для такого случая названием «Бег». И когда командующий белой армией генерал Хлудов, громадными глазами выжигающе глядя с экрана, пробормотал, как в бреду, что нужна любовь, без любви войны не выиграть, - Бибиков осмелел и сплел свой мизинец с её пальчиком. Таня ответила ему взаимным, резким, до боли, пожатием. Он повернулся к ней в порыве, чуть не привизгнув от восторга, и вдруг увидел, что она не смотрит на него. Она словно и не с ним. А там, впереди, то ли в кино, то ли еще где-то, в неведомом далеке. Как и этот иступленный Хлудов, который, как стало ясно, совсем другой любви желал - любви народной, необходимой ему, главнокомандующему, чтобы побеждать. На прощание Таня подарила камень, найденный на озере в тот день, когда сомкнулись их губы. Куринный бог.
- Это камень любви, - сказала она. – Храни его. Он тебе обязательно принесёт счастье.
Обещала написать. Но так Бибиков и не дождался от неё весточки. Даже когда узнал адрес, обратившись в справочное бюро города Риги, написал ей, не получил ответа. Просматривал спортивные колонки в газетах, ловил соревнования по телевидению, но лишь один раз, мельком, увидел Таню в общем ряду среди участниц по командному первенству.
Только разрастались на дереве их приплюсованные имена, которые он в томительные минуты начертал перочинным ножом, стоя под её окном.
Под её окном побывал Бибиков и в городе Риге. Уже студентом, учась в Москве, купил железнодорожный плацкартный билет, и поехал за своей не случившейся судьбой. Нашел дом, квартиру, постоял у двери, целя пальцем, упрямо не желавшим соприкасаться с кнопкой звонка, спустился вниз по лестнице, с улицы высчитал окно. Стоял, ждал, делая вид, что он так, погулять вышел. Надеялся, что она выйдет, выбежит из подъезда, и тогда он пойдет непринужденно, как бы случайно, невзначай, и Таня увидит его, и воскликнет, и всплеснёт руками! И дождался: её тень мелькнула за шторой! Мелькнула, улетучившись косым крылом, и будущий именитый кинооператор пошёл, обожженный приливом любви, захлебываясь от восторга. Так и возвращался обратно, на третьей полке общего вагона, между небом и землей. В институтские годы, даже на последнем курсе, Бибиков еще не раз летал – это неважно, поездом или самолетом, он все равно – летал в Ригу, под её окно.
Камень он хранил. Держал у сердца, когда сдавал выпускные экзамены на аттестат зрелости. Поступал в институт, прижимая рукой: и ведь был единственным на курсе, кто поступил во ВГИК, на операторский, сразу после школы, не имея опыта и стажа! Шёл на распределение – и сразу же получил самостоятельные съемки!
В камень нельзя было не верить! Во времена, когда и в России, и в Белоруссии рухнул кинематограф, и казалось, что уж его никогда больше и не будет, Бибиков стал зарабатывать, как на ту пору чуть ли не все здоровые мужчины в Минске, перегоном машин. Покупали в западной Европе, продавали на местном рынке, благо тогда ещё «растаможка» позволяла покупать в Белоруссии россиянам, спрос был. Камень во всех скитаниях по европейским дорогам сопровождал Бибикова и спасал. Всего лишь один раз он его забыл дома. Гнали с приятелем две машины из Бельгии. Переехали польскую границу, по дороге на Гродно. Все опасное, казалось, позади. Дома! А там, сразу за полосой границы, прежде была площадка таможни. Они и остановились – приятелю захотелось перекусить в кафе, горяченького. Парень двухметровый, здоровый, бывший спортсмен: с таким, думалось, никакой рэкет не страшен. Он зашёл в кафе, а Бибиков остался в машине, придремал. Вдруг – что-то колет в бок. Открыл глаза – шкафообразные парни. И нож под рёбра упирается. Вывели Бибикова, забрали документы на машину, привязали к дереву. Часа два он отвязывался, хорошо, волков не было, не съели. Машин на площадке - ни его, ни приятеля, конечно, нет. А самого приятеля нашёл в пустом и заброшенном «кафе» - прикованным к батарее. Оказалось, что таможню перенесли, и они остановились на освоенной бандитами площадке! У Бибикова после этих испытаний открылась язва, и ему пришлось оставить «прибыльный» бизнес. Нет худа, без добра. Опять же, зажав в руке камень, пошел в рекламное агентство, где тогда подвязывались не умеющие снимать, но ушлые парнишки. Взяли на один сюжет для испытания: это же разное умение - видео и кино. Но камень – Куриный бог – был теперь всегда при нём.
Дырявый уродец, казалось, и в самом деле засиял под общими взорами. Камень ли это? Или оплавившееся там, на озере, девичье сердце? Зов его, поманивший стареющего юношу в иную долю?
Только Гиви мог не побояться, что камень обожжет. Седовласый горец, чуть выпятив вперед плечи и встав вполоборота, бережно взял бибиковский амулет подушечками пальцев, внимательно посмотрел, пронёс по дуге и, сверкнув глубоко посажеными глазами, царственно поднял ввысь:
- За любовъ! – твердил он звук на конце слова.
Главное, в их первом совместном обиталище – в этом сарае! - был телефон. Спаренный, правда, с будкой охраны, где горным орлом восседал кавказец. Рядом с будкой фаллическим символом стоял его экскаватор с лихо задранным ковшом. Гиви приехал на нём из Грузии, гнал девять суток. Но за это время лопнула по трещинам страна, и в столице своей великой родины он оказался чужеземцем. Ещё девять - грузинский специалист, путаясь с танками, ездил на экскаваторе по Москве в поисках организации, в которую был направлен и которая, видимо, провалилась в образовавшуюся расщелину. Бог весть, где мыкал бы долю дичавший на столичных улицах грузин со своим верным другом экскаватором, если бы добрая русская женщина, продавец с подмосковной станции, не указала ему путь в садовое огородничество. Гиви, во-апреки резолюции его известного соплеменника о том, что не-э заменимых людей нет, в поселке киношников стал и охранником, и слесарем, и электриком, и комендантом, зная всё обо всём, но главное, каждому он умудрялся быть личным другом.
Бибиков сразу принялся названивать.
- У тэлефона, - на отзвон набора поднимал трубку бдительный Гиви.
- Да это я, Хиви, - сообщал ему Бибиков.
А когда раздавался звонок, может быть, очень важный, судьбоносный, нужно было опередить Гиви, ибо уже не раз случалось, как человек на другом конце провода тотчас бросал трубку, услышав сипловатое и глухое: «У тэлефона».
Если бы кто-то мог заподозрить, что отвечающий на другом конце провода абрек лишь на мгновение отрывается от книги, продолжая жить страстями и мыслями мировой классической литературы! Кинематографисты, сплошь занятые съемками клипов или модных телесериалов, свозили на свои дачки старые тома, а то и выбрасывали на помойку целые собрания сочинений, как бы освобождаясь от былых предубеждений, а Гиви, по малообразованности уважая ученость, собирал книги и читал. Любил именно собрания сочинений: взял Толстого – и от корки до корки. Узнал, что режиссёр занимался Достоевским – и самым подробнейшим образом…
«Чипполлино» Бибиков просто атаковал звонками - длинные гудки! Знакомые по кино и телевидению тоже оказывались неуловимыми: одни были в отъезде, других захватывал у порога, и те спешили, а третьи, узнавая, что Бибиков приехал покорять столицу, многозначительно, после качаловской паузы произносили: «Ну, звони…» И пропадали. Друзья, старые приятели, с которыми просто хотелось встретиться, разделить собственное счастье, никак не могли собраться, состыковаться, чтобы вместе отпраздновать новую жизнь. Приходилось довольствоваться «застольем по телефону», чокаясь взаимно рюмками о трубку.
Праздник ни мог не состояться! Деньги у Бибикова на первое время заначены были, и мангал из белого кирпича на садовом участке дымил ежевечерне, изобилуя шашлычным разнообразием: из шейки, из ляжки, из ребрышек. Шашлык из ребрышек у Гиви особенно получался: был сахарным. На запах и костно-хрящевое изобилие сбегались окружные собаки, благодарно виляя хвостами. Подтягивались ближе к закату молдаванин Ваня, улыбчивый красивый парень, строивший неподалеку коттеджи богатым людям, и его жена, страшная и похожая на обрубок, плотоядно цепляющаяся в каждого мужика. Вспоминали советскую власть, пили за дружбу народов, и такое же разноголосое и разноязычное начиналось пение – выпевание своего, родного, сердечного. Гиви, неожиданно гулко, горным эхом, бьющим крыльями гордым орлом, скакуном, промчавшимся над пропастью, посылал скорбный звук в свободные небеса. Молдаване, как вином, песней веселили кровь, и бежал в их голосах, играя по ложбинам, отжатый виноградный сок, и подсолнечное масло текло рекой, и Ванина жена делалась соблазнительной, коварно зазывая бедром, начинающимся из подмышки. Бибиков тоже, приподняв брови и сомкнув кольцами указательные и большие пальцы обеих рук, тихонечко, как бы смакуя каждое слово, запевал:
На тот большак, на перекресток
Уже не надо больше мне спешить
Ясно было, почему Бибикову не надо спешить на большак. Вот она, любовь-то, чего еще искать. Взоры обращались на ту единственную, ради которой их новый друг - великий человек! - со всеми вместе здесь с ними и принимал страдание.
Тут уж вся цветистая компания слагалась в единый букет:
Жить без любви, быть может, просто,
Но как на свете без любви прожить?
Аля не подпевала. Отводила челу с белого лба и улыбалась.
Гиви тонко чувствовал минуту, неторопливо, почти магически доставал записную книжку, нацеплял очки, и почтительно обращался к аудитории:
- «Отцы и учитэли, мислю: «что есть ад?», - при чтении у Гиви несколько сглаживался акцент. - Рассуждаю так: «Страданые о том, что нэльзя уже болэе любитъ». Да-астоевскый! В тюрьмэ сидел, без ж-женщин долго бил, па-нимал, кацо!
У Бибикова проступали слёзы умиления. Как он любил их всех, понявших и разделивших с ним счастье его! Радость-то ведь, в самом деле, небывалая - встретить свою женщину! Наезжавшему изредка режиссеру стало понятно: это у него всерьез. Только не ясно: зачем? Бибиков принадлежал к тем мужчинам, которые, что называется, упустили молодость. Из прилежания ли к учебе и труду, из стыдливости, хотя одно сопутствует другому - не добрали. Именинно такие, хорошо воспитанные юноши рано женятся, чувствуя моральную ответственность за свершившийся вдруг факт. Но из них же, когда окрепнет шаг и появится твердая жизненная поступь, получаются ненасытные плотоядные ходоки и необузданные распутники. Ах, заглянуть бы в отрочество Дон Жуана: наверняка открылся бы нам робкий застенчивый и при этом крайне чувственный мальчик.
Женился Бибиков сразу после института. Но – профессия, внешность! У него были все основания, чтобы в определенном смысле успокоиться. Хорошая жена, любовницы на выбор. Что ещё нужно человеку? Захотел чемпионку мира по гимнастике, легенду советского спорта, так она к нему потом из Америки прилетала! И сюда, на садовый участок уже звонила. Узнала телефон! Плакалась, что разменяла последний миллион на счету, чтобы поддержать работу своей школы. И безработный Бибиков, дыша зимними парами в не отапливаемом сарае, через океан утешал женщину. Обещал помочь деньгами. Как только станет олигархом.
- Что тебе миллионы? – сложил Бибиков щепоткой перста. – Тебя наро-од в России лю-юбит! Дня два назад показывали твои выступления по телевизору: молдаване смотрели, грузин, белоруска – все-е лю-юбят!
Случившийся здесь лауреат Государственной премии, зная теперь историю с камнем, иначе растолковал для себя эту его романтическую привязанность: известная гимнастка – именно гимнастка! - призвана была восполнить всё ту же юношескую нереализованность. Но зачем Бибикову эта «новая жизнь»? Почему Аля? Наконец, если уж так приспичило, ну, сними там, в Минске, квартиру, начни, попробуй. Можно было пока вообще не уходить из семьи, а как бы отправиться в длительную командировку.
Сам режиссер уже лет двадцать жил между Москвой и подмосковным Сергиевым Посадом, с заездом на дачу, откуда звонил жене, сообщал, для порядка, что добрался, и ехал дальше. В Москве – была семья, основа. А в Сергееве Посаде – он даже в мыслях не хотел говорить слово «любовница», - что же это за любовница, с двадцатилетним-то стажем? Там другая жизнь. И не только потому, что другая женщина – иной житейский уклад, ритм старинного небольшого городка с удивительной храмовой архитектурой, культурой, люди, общение. И это захватывание двух жизней он и ставил себе в заслугу. Хотя тоже, было, чуть не наломал дров, всё не порушил. Ну, ушёл бы из семьи, и была бы сейчас другая семья, из которой тоже требовалось куда-то, изредка, уходить. Жена оказалось мудра хоть в этом: сделала вид, что ничего не замечает, а значит, и ничего не происходит, и никогда не перезванивала на дачу, дабы проверить, там ли он. Дома – он как бы скапливал силы. Вынашивал думы, пытаясь делиться замыслами с женой, хорошо зная, что она будет кивать головой, всем видом изображать внимание, всё заранее одобряя, а, по существу, ничего не слыша, или не понимая. В принципе, это раздражение, которое накапливалось у него дома, чувство глубочайшего одиночества, тоже стимулировало творчество. Он ехал в Сергиев Посад, по пути формулируя то, о чём размышлялось. И не столь важно, ложился он в постель со своей женщиной, или не ложился, - это всё акт его внутренней жизни. Ибо та – умеет слышать, и точно – точнее, чем он сам, - чувствовать его правду, его истинный голос. Но и это – кончалось. Нельзя же бесконечно выговариваться, как и заниматься любовью. И он ехал обратно, отдохновенный, настраиваясь на дела, собираясь для воплощения того, что там, с женщиной, умеющей слышать и любить, рождалось само собой. Путь – туда, в предвкушении свидания, и обратно, в сосредоточении на действительность, может быть, и стал для него самым нужным, истинным, исполненным так необходимого чувства ожидания того, что там, впереди.
А лететь куда-то под зловещим словом «навсегда», да ещё с дыму – с угару?!
«Чипполлино» отозвался. Ничего, кроме слез, эта «луковиц» не сулила. Другие варианты лопались, как мыльные пузыри, или откладывались куда-то на посмертные сроки. Однажды раздался долгожданный звонок с телевидения. Сообщили: «Программа «Жди меня». У Бибикова сердце захолонуло: ну, наконец-то! Видно, кто-то из знакомых порекомендовал. Но спросили какого-то Георгия, из фамилии Бибиков успел разобрать «…швили». Может, есть в поселке, решил Бибиков, кто-нибудь с такой фамилией, режиссер, оператор или сценарист? Стал расспрашивать. Выяснилось, искали Гиви. Тридцать лет назад, когда служил в армии, он дружил с девушкой, и вот теперь она разыскивала его через телепрограмму. Гиви теперь уже не всегда брал трубку, зная, как ждет звонка приятель, и Бибиков поспешил к сторожке, чтобы сообщить новость. Ему казалось, что это удивительное событие: тридцать лет женщина носила в себе любовь, и нашла любимого!
- Мой жена умэр, - ответил Гиви, спокойный, как утес. Хотя и стал вдруг путать мужской и женский род, чего прежде не замечалось. – Я его похоронил в Грузыи. Если бы он не умэр, я бы сюда нэ приэхал.
На передачу Гиви не пошёл. Это, по его понятию, нарушало память о жене. Но продавщицу из поселка на станции навещал, взяв на себя мужские хлопоты по её дому и приусадебному участку, да и заезжающих от скуки немолодых кинематографисток привечал, всех и каждую, оставляя довольными. Это, пояснял, «жь-жизнъ»! Во общем, ничего Бибикову не оставалось, как послушать добрых людей, и возвращаться восвояси. Не солоно хлебавши, так сказать. Погулял, парень, и будя.
Аля говорила с кем-то по телефону. С какими-то скандинавами на их скандинавском языке, похожем на ломающиеся льды. Она ещё и английским свободно владела. Что ж, за её плечами школа с золотой медалью, институт с красным дипломом и колледж, который она окончила, завоевав какие-то гранды, в этой их ледяной Скандинавии. Потом Аля надела свой чум, и пошла. За три километра через лес до станции. А там рукой подать, минут сорок – и вокзал, Москва. Если минуешь милиционеров, которые особенно любят хватать приезжих девчонок и уводить в свои дальние катакомбы под предлогом отсутствия регистрации, то и вовсе замечательно!
Так она и стала хаживать. Рано утречком, по холодку. Возвращалась за поздно. Шашлык по вечерам к той поре Бибикову так надоел, что казалось, куски жареного мяса вываливались из глаз. Аля теперь его потчевала более изысканными кушаньями: семгой, копчёным палтусом, креветками и крабами, после которых сразу тянуло под слой тёплых стеганых одеял, к жаркому телу. Она трудилась в совместном предприятии по торговле морепродуктами, и уже через пару, другую недель её, владеющую языком страны-партнера, как родным, немногословную, организованную сделали начальником. Положили приличную зарплату. Одной бы ей – за глаза, но у неё на шее был любимый мужчина, привыкший сладко выпить и вкусно закусить.
Бибиков намозолил палец, накручивая колесико телефона. Тщетно. Как в пустоту. «Чипполлино» просто хотелось пустить под шинковку! Не нужен был никому в Москве номинант и лауреат. И как в насмешку, приходили сообщения о новых престижных наградах кинооператору Бибикову, за которые денег не давали и которые, как считалось, повышали его статус. И что ему делать с этим повышенным статусом?! На экране продолжали крутить снятые им соки, зубные пасты, и клип модной группы объявляли «хитом», но ему от этого – ни копеечки. Ну, ни копья!
Наедине со стареньким телевизором Бибиков впадал в отчаяние. В бесконечных теле-шоу говорилось о мужчинах, которые должны не только содержать свою женщину, но и уметь развлекать её! Быть богатеньким и веселеньким! И в сериалах богатые мужчины, обычно возвращающиеся из-за границы, осчастливливали здешних женщин. Его Аля теперь общалась с богатыми заграничными мужчинами. И сама она побывала в командировке в городе Осло. Её иногда подвозили на красивых лимузинах. Однажды подкатил целый эскорт.
- Кто это? – спросил Бибиков, уже не очень озадаченный.
- Рома, – ответила Аля так, будто он должен знать, кто такой Рома и других Ром не бывает.
Она назвала фамилию известного сверх богатого олигарха. Бибиков топал следом, посмеивался. Ждал, что она ему заявит давно назревшее: а на кой ты мне, дядя, такой хороший, нужен? Но Аля сказала:
- Один ты у меня, настоящий олигарх.
Ночью он проснулся оттого, что там, под слоеным покровом, после многотрудного дня, Аля прижималась к нему, гладила и шептала:
- Как я счастлива, что ты у меня есть!
Бибиков сносился в город Минск, пригнал старую, ещё отцовскую, «копейку». И стал «бомбить» по Москве. В основном ночами, потому что днями ждал звонка по телефону. «Олигарх Бибиков слушает», - отвечал он, заслышав голоса друзей. Несколько раз его всё-таки приглашали на съемки. Но это ни чуть не решало проблемы. Олигарх ночи напролет катал на «копейке» с белорусскими номерами, и к утру приносил смятые девальвирующиеся купюры.
Она уходила, не будя, не прося, чтоб мужчина добросил её до станции: отшагивала три километра.
Как-то, уже с весенней талостью, идущую после работы с сумками Алю, догнал на машине режиссер. И не сразу узнал её со спины: так округлились икры ног, как-то в кости раздалось тело. Он только что пережил встречу с бывшей женой Бибикова, похожей на дородную красивую белорусскую крестьянку. И теперь обе женщины виделись почти одинаковыми. Как они быстро, думалось ему, становятся бабами! И уж воистину, стоит ли менять?
Режиссер знал цену мужской дружбе, мужской солидарности, поэтому скрыл от жены Бибикова место нахождения её законного мужа. Но обещал с ним серьёзно поговорить, и обязан был это сделать. Аля сняла, несмотря на весну всё ту же дубленку, и отчетливо вырисовался под платьем округлый живот.
Они приехали сюда, когда она уже была беременна!
Постановщик Достоевского глубоко призадумался, закрыв покрепче рот. И неожиданно ощутил в себе нечто ущербное. Странно. Бибиков, который виделся мягкотелым и неопределенным, в жизни своей поступил решительным образом. А он, твердый и мужественный, всю жизнь размазывает тесто по кругу, так, по существу и, не положив хлеб в печь. Не начав жить ни там, ни тут. Он считал, что обладает иммунитетом к женщинам, к нему равнодушным – они его не волновали. Ему мало была нужна собственная любовь. Он ждал любви народной. И в женских глазах искал подтверждение этой грядущей всеобщей любви. Она вильнула хвостом, эта любовь, и оставила с носом. -Что движет солнце и светила?! – восклицал Бибиков, протягивая руки к своей единственной.
Аля продолжала расти по службе: скандинавские поставщики доверяли ей, владеющей их родным языком, основательной молодой красивой женщине, как своему человеку. Хозяин предприятия сделал её чуть ли ни заместителем. Но Але этого было мало! На предпоследнем месяце беременности она открыла свою фирму, не оставляя прежнее место. Бибиков собирался таксовать, ждал звонка: теперь он встречал Алю, ходить от станции ей стало тяжеловато. Однако жену, с которой продолжал состоять в гражданском браке, подвез какой-то викинг: она непривычно громогласно и радостно попрощалась с ним на их ухающем ледяном языке. У Бибикова провернулся внутри маховичок ревности. Не потому, что он её мог заподозрить в измене. Просто, когда тебе ничего не светит, а твоя возлюбленная улыбается мужчине, со щёк которого, кажется, сочится успешность и достаток, что-то начинает ныть там, под ложечкой. И вновь он ощущал себя юнцом, стоящим под деревом, не способным вышагнуть за тот радиус, в котором укрывают ветви. Жена приближалась, перевесившись назад, ступая по-лягушачьи. Заговорила возбужденно, как здорово разворачиваются дела: отлаживаются связи, конкретные договора. Бибиков смотрел на неё, и мысленно фокусировал в кадре, – так с ним всегда происходило, когда глаз отмечал что-то важное, - набухшей каплей чуть опустившийся живот.
Профессиональная зрительная память точно воспроизвела очертания вдруг скатившегося вниз живота первой жены, накануне родов. Хотя, казалось бы, тогда на это он не обращал внимания – это было как бы само собой разумеющимся, не мужского ума делом. Видимо, не дозрел. Аля под его взглядом погладила живот, и увела руку тыльной стороной ладони за поясницу.
- Что-то покалывало, когда ехала. Но не сильно.
Схватки начались ночью. Бибиков проснулся от сдавленных, скрытых стонов, и почувствовал рядом напряженное и, как показалось, необыкновенно укрупнившееся тело жены. Аля, по обыкновению, проявляла волю и терпела.
-Не терпи, кричи! – вскочил он, вспомнив, как советовали роженицам врачи или медсестры в кино.
Первым движением было – везти Алю в роддом на машине. А если родит по дороге? К телефону!
Бибиков и сам снимал фильм, где по сюжету были роды. И теперь четко вспомнил, как «врач» методично повторял: «Дышите глубже, чаще, это ослабит потуги». Может быть, потом, в кадре, он произносил эти слова единожды, но сцена снималась с множеством дублей, и фраза в сознании осталась повторяющейся.
- Дыши глубже, чаще, это ослабит потуги, - проговорил он в том же методическом тоне, накручивая колесико телефона.
Безмолвная, как Скандинавия, Аля вдруг улыбнулась с некоторым недоумением и посмотрела, закатив зрачки в уголки глаз. На лице женщины с правильными славянскими чертами отчётливее проступила финно-угорская раскосинка. И такой сладкой жалостью обдало сердце Бибикова. Господи! Ведь сейчас должно произойти чудо! Высшее чудо из чудес! Родится ребенок! Человек! И это – их ребенок! От них сейчас появится на земле человек!
- …из Белоруссии, - уточнял женский голос по телефону, будто обвинял в смертных грехах.
- Да, но мы здесь…- дергался Бибиков с трубкой в руке, как веревочный человечек.
Регистрация есть?
- У кого? У меня?
- У роженицы.
- У роженицы? У роженицы есть!
- Временная?
- Временная, да, временная.
- По какому адресу?
- Адресу? По какому адресу… Девушка, ну что вы, в самом деле, она же вот-вот родит, уже рожает! Мы же русские люди, мы здесь работаем. Я кинематографист, – воспарял Бибиков, - пасту «блендамет» по телевизору видели, это я снимал! Адрес? Наш адрес? Какой у нас адрес?!
- Па-асолок гынофонда! – вклинился голос сурового абрека.
- Какого ещё генофонда? Что вы паясничаете?!
- Кинофонда!!!
Бибков подпрыгнул и дальше, кажется, так и носился - над полом. Метнулся, чтобы послать Гиви на станцию встречать «Скорую», но тот уже был у порога: дал ему ключи от своей кормилицы «копейки», которую никогда, никому, ни при каких обстоятельствах не доверял. Память прокручивала киноленту, монтируя её из виденных фильмов, собственных съемок, из «выбора натуры», подспудно происходившего в нём постоянно, отбирала нужное. Оператор выгреб из шкафа свежие простыни. Стелил, а в его внутреннем кино женские налитые груди высились маковками колоколен, и буддийским дацаном линии согнутых в коленях ног переливались в купол живота. Жена, помогая ему, приподнималась, и в движении её тела он видел спину сплавившегося в океане кита, колыханье лесистого овального склона под набежавшим ветром. Кинокамеры не было. Рука сама подхватила фотоаппарат! Аля глазами одобрила его, потому, что она была женщиной, в любви рожающей от него, и понимала, что это не блажь и не прихоть, а его дело, он сам. В мученической улыбке Али, под вспышкой, вдруг мелькнула Джаконда с её вечной загадкой и такой простой разгадкой! Мона Лиза улыбнулась, и закатилась в свою вечность. Что-то ещё, более важное, чаровало его. Вот жена встряхнула головой, и её волосы разлетелись хребтами Тянь-Шаня, которые сверху, когда он их снимал, казались застывшими пенистыми морскими волнами. Женщина становилась самостоятельным земным материком.
Свет фар осветил окна. Он выскочил за дверь, хотя со «Скорой» должен приехать Гиви, который знал, куда войти. Но машина была легковой, прошла мимо, на дальнюю дачу. Он вернулся в жилище. Женщина, сдерживаясь, вскрикивала, вцеплялась в простыни, тянула их под себя. Он не знал, что и как делать, если жена вдруг родит до приезда врача. Но ясно увидел, как чьи-то умелые руки перехватывают ниткой пуповину в двух местах. Достал катушку ниток, «десятку», поставил «на попа», чтобы не потерять из виду. Взял ножницы, бритвенный прибор, подумав, протер всё одеколоном.
Он опустился на колени, будто в молитвенном обряде, какой свершали перед женскими обнаженными чреслами мужчины на древнем Востоке, предваряя акт любви. Ему доводилось снимать рождение света после долгой северной зимней ночи. Солнечное сияние узкой радугой, нимбом охватило землю от края до края, очерчивая толщу сизой полутьмы. И лишь в центре, на земном срезе, живым созданием полыхал красный шар с белой прогалиной в сердцевине. Тогда он забыл о съемках, хотелось оставить камеру, всё на свете, и бежать, уйти туда, в творящееся на глазах чудо, исчезнуть, сгореть или просквозить этот зримый стык реального и потустороннего, иного мира. Перед женщиной, ставшей материком, он также ощутил себя почти исчезнувшим. Раскинутые ноги были берегами, ложесна пристанью, а высокий живот – восходящим в северной ночи солнцем. То же чувство близости к таинству перехватывало дух. С той разницей, что красота северного восхода – его поразила! А чудо природы, бывшее его женщиной, готовящейся родить, - он любил. Любил, как мог любить он, Бибиков. И как он не мог любить. А что-то в нём, как приращённое, за него, сильнее его, любило.
С жалостью он состригал ровное золотистое поле, осторожно спускаясь в ложбинки и долы, почти не дыша: его руки имели сноровку к точной работе. Женщина помогала ему, силясь меньше двигаться, оставаться спокойной и ровной, какой и была от роду. И он успевал, подбадривая, шутить на тот счет, что если человека, бреющего бороды, называют брадобреем, то, как же тогда назвать его?
На самом деле, он никогда не мог назвать это женское сердечко так, как подростки запечатлевают на заборах свою зоологическую зрелость. Или как стали выражаться модные литераторы. Был, правда, у него такой период, на первом курсе, когда в столичной рафинированности он представил себя большим знатоком солдафонской культуры. Притопнуть, так сказать, решил сапогом! Матюгался, выпивал, запрокидывая стакан. Но потом приехал на каникулы в свой военгородок, оказался в компании матёрых «прапоров», послушал, как это выходит у них. Залихватски и запросто: так у них и жизнь бранная! И как рукой сняло.
Яблоко, от которого вкусил Адам, назвав это познанием добра и зла, дало красный сок, стало мироточить слезой. Он вскочил, взлетел, выбежал на улицу. Никого. Вернулся. Ножка. Крохотная ножка высунулась, как ветка из дупла. Почему ножка? Ведь они же должны головой?! Он посмотрел на Алю и, кажется, сказал ей об этом. И то ли услышал ответ, то ли сам вспомнил. Так бывает.
Раздался стук. Бибиков метнулся навстречу, распахнул дверь. Мужчина и женщина на пороге искали Гиви.
Бибков стал объяснять, что Гиви нет, и скоро должен быть, всё высматривая «Скорую», и этого самого Гиви, как возникла теперь уже в воображении ножка, и он на полуслове захлопнул дверь. Ножки не было!
Он завис, как стрекоза, на месте, ничего не понимая. И вновь обнаружил себя на крыльце, также зависшего в пространстве и бьющего невидимыми стрекозиными крылышками. Смотрел, будто надеялся взглядом высветить тьму и обнаружить желанную «Скорую». Но увидел перед собой тех же мужчину и женщину, которые опять кинулись ему объяснять, что без Гиви у них что-то не открывается. Бибиков догадался спросить, прокричал им навстречу, ни понимает ли кто-либо из них в медицине? Они были распалены, эти люди, и слепы. Им не терпелось открыть то, что не открывалось. Не дожидаясь ответа, Бибиков махнул рукой на этот художественный народ со способностью лишь к высоким материям. Две ножки, выглянув по колена, ждали его. Он не знал, что делать: что делает акушер при родах? Помочь? Потянуть за эти ножки? Или нельзя? Аля напрягалась, взором, мокрым лицом, всем существом обернувшись в себя, внутрь. Тельце выкатилось по пояс, и он даже понял, что это девочка. И вдруг ребенок будто выскользнул, вышел весь, как космонавт, на привязи, в открытый космос.
Он уже возликовал, чуть не подпрыгнув, но точно вспомнил: новорождённый младенец должен кричать. Девочка мочала. Лежала обездвиженной. Нужно приподнять за ноги и шлепнуть по попке, донеслось вновь из памяти. Он приподнял и шлепнул. Ничего не случилось. Всё было, как было. Только на пальцах осталась липкая вязь.
Змий в женских ложеснах поднял расплющенную голову, и усмехнулся, выпустив раздвоенный язык. Вот, мол, тебе и вся любовь твоя, бренный человек. Вечный раб Адам, привязанный к предмету своему, к змеиному логову. Он не хотел змия – он хотел яблока, маяка, солнца!
Его поманило как можно скорее перерезать пуповину: оставалась надежда, что тогда и раздастся крик. Он перехватил ниткой живую плоть, как это делали чьи-то руки в памяти, в двух местах, у самого корешка, и через вершок от животика ребёнка. Как перевязывать пуповину, память держала, но как её резать – этого кадра в голове не было. Он поднес ножницы с широко раздвинутым зёвом, сделал резкое смелое движение, чтобы перерезать разом, причиняя как можно меньше боли. Лезвия ножниц смяли, зажевали эту жилочку, связывавшую мать и дитя, и ему пришлось резать второй, третий раз, ожидая вскрика, вопля. Молчала дочь. Молчала мать. Они молчали, а он сидел рядом коровьей лепешкой. И лишь взвывала для чего-то натянувшаяся тонкая струна под его сердцем.
- Мертвый ребенок, - на пороге стояла медсестра, ничего не предпринимая, будто так и должно было быть. – Задохнулся в утробе. Долго выходил.
- Ну, что ж, мертвый, так мертвый, - произнесла роженица, словно из неё вышла душа, и остался только характер.
И Бибиков почувствовал, как что-то жуткое и облегчающее с тошнотой опустилось в нём, там, пониже сердца. Может, и вправду, судьба мудрее? Ей известно, что все их усилия напрасны? Нет жилья, прописки, они какие-то хреновые белорусы, у него нет работы, и не будет никогда!.. Какой ребенок?! Какая новая жизнь?! Как бы со стороны – глазами медсестры - он увидел жилище, в котором были они так счастливы. Обыкновенный бомжатник, и они – бомжи или бичи, как ни назови, и не равнодушие даже, а приговор прочитал во взгляде человека в белом халате: у них не должно быть будущего, им, сброду, так лучше.
В углу, под выцветшими потрескавшимися обоями и облупившимся потолком, на старом раздрызганном диване, в смятых окровавленных простынях полулежала его любимая женщина и крошечная неподвижная девочка. Дочь. Плод их любви.
«Без любви войны не выиграть», - всю жизнь он корил себя, что тогда, во время фильма «Бег», когда вплёл свой мизинец в персты прекрасной восьмиклассницы, не сжал их крепко накрепко, не удержал.
- Без любви войны не выиграть! – услышал Бибиков свой голос, как эхо минувшего. Медсестра вздрогнула, словно очнувшись.
- Что можно сделать?!
- Дэлат что можна, кацо?! – сверкнул глазами грузин.
- Можно попробовать искусственное дыхание.
- Искусствынный дыханый!
Бибиков присел, в страхе взял маленькие осклизлые маслянистые ручки и стал прижимать их к неподвижной грудке и разводить в стороны, прижимать и разводить… И как пронзило! Лицо девочки, глаза в глаза… Крохотные губы ребенка, его дочери, были под сгустками слизи и крови. Он преодолел миг брезгливости, склонился – губы в губы. И выдохнул:
- Ха.
- Ах, - вздохнула она.
И закричала!
- А-а-а-а-а!!!
На этом можно бы и закончить наше повествование, ибо, что может быть значительнее появившегося на свет человека и его первого земного «а-а»?! Но тогда не прозвучит тот вывод, ради которого оно и ведется. По прежним временам, можно было бы сказать, нравственный вывод. Но при новой жизни, упаси, Боже, даже так подумать! Никаких правил, стиля или, как опять же раньше говорили, лада – только как нам, индивидуумам, хочется, как котам каким или псам бездомным. Вывод это, конечно, атавизм. Но имеем мы право знать, что стало с непутёвым Бибиковым, его сильной Алей и маленькой их дочкой в этом непростом московском житие?
Прежде всего, разберемся с камнем. Пока Аля лежала с ребёнком в роддоме, - а её всё-таки в столичный роддом увезли, и по счастливой случайности, за неимением других мест, положили в отдельную «элитную» палату, в чём теперь можно углядеть перст судьбы, - так вот, пока женщина и новорождённая были в роддоме, мангал на даче у режиссера не угасал! Люди и собаки счастливо обитали вокруг, и вновь к звёздному небу горным эхом уносилась грузинская песнь, и пахучее растительной масло сочилось в песне с губ молдаван, и не надо было спешить на тот большак, на перекресток! Никому и в голову не приходило, что именно это время, конец теплого августа, войдет в историю России под зловещим словом «дефолт».
Тогда, в один из вечеров, Бибиков и завершил историю с камнем.
Год назад съемочная работа закинула его в город Ригу. И он, так любящий возвращаться в былое, нашёл знакомую улицу, квартиру. Палец на этот раз не дрогнул, и смело, даже с азартом и лихостью нажал кнопку звонка.
Таня так и не вышла замуж, не родила. Жила со старой матерью. Медальки – не так и много – красовались на стене, приколотые к ленте чемпиона. Они сидели рядом за бутылкой хорошего вина, говорили о былом и настоящем, но возможная общая судьба не отпускала их мыслей. Думала ли она о ней прежде? Жалела ли о том, чего не случилось? Вспоминала ли того юнца, у которого хватило смелости лишь на то, чтобы коснуться пальчиком её мизинца во время фильма «Бег»? Он искал в глазах своей вечной возлюбленной прежний огонёк, свечение, которое постоянно исходило откуда-то из глубины зрачков, а его взгляд непростительно замечал морщинки от ресниц, небольшие отёки под пронзительно беспокойными глазами. Бибиков торопился сказать, что она стала ещё красивее. Она закуривала, выпускала струей дым, смеялась. А он мучился одним простым вопросом: переспать с ней или не надо? Иначе этот вопрос выглядел так: исполнить то, о чём грезилось, мечталось, даже в зрелые уже годы томилось сердце, или оставить всё, как было? Он представил, как сейчас поцелует её, и они повалятся на диван. А потом он встанет и уйдет. Ведь он здесь не для того, чтобы решить судьбу. А для того, чтобы нагнать, как пытался нагнать минувшее с десятками женщин, войти в воды юности своей, и там, в своём непокинутом прошлом, чуть повернуть вектор поступков, стать более решительным и уверенным в себе, как обучился этому за жизнь. В женщине рядом вдруг зримо проступала та прежняя девочка-восьмиклассница, которая, отставив ручку в сторону, как крылышко, умела плавать по небесам, и опять исчезала под слитком похожих черт, за струёй дыма, ложилась пеплом, стряхнутым с сигареты.
Чья в том вина, что она так и не услышала слов его любви, не прочитала любовного уравнения, вырезанного им на сочащемся древесном теле? Его робость или её гордыня? Или нечто ещё? Недавно, навещая родителей, Бибиков заглянул к этому дереву: потеряв форму и поднявшись на стволе ввысь, потемнелая печать его любовных страданий до сих пор жива: «Таня + Володя». Первым – он поставил её имя! Но ведь были «Адам и Ева», а могло ли быть наоборот?
Теперь она проводила его до вокзала. Он поцеловал её на прощание в щеку, почувствовав, как она оробела под прикосновением его губ.
Вместе с камнем, подумалось ему, та удивительная девочка, спустившаяся с небес в их восьмой класс, отдала ему счастье сердца своего, легкую поступь в судьбе. Рука даже потянулась вернуть ей камень, как силу судьбы её. Но тотчас понял, что это было бы не более чем глупо, а то и обидно. Так и уезжал, с чувством вины и постыдной радости, что его ждала иная доля.
Сразу же, по возвращению в Минск, Бибиков встретил Алю: она тогда работала в газете и пришла взять у него, названного лучшим, интервью.
Камень, который сопутствовал Бибикову всю жизнь, куда-то исчез в дни больших торжеств по поводу рождения дочери. Сказать, что потерял – нельзя. Бибиков всегда носил его в наплечной сумочке, и если доставал, то сразу же укладывал обратно. Сумка цела, а камень – как улетучился! Видимо, пришла пора иной девочке найти амулет любви, одарить им другое влюбленное сердце? Может быть, на этот раз две судьбы соединятся?
Путеводной звездой теперь для Бибикова стала его дочка. Маня! Аля целыми днями работала. Её предприятие сразу же попало под дефолт. Дефолт сыграл на руку тем структурам, которые продавали товар за валюту: газ, нефть, – «трубе». Они получали валюту, которая подорожала в пять раз, а расплачивались здесь по рублевым ценам. Аля как раз наоборот, должна была расплачиваться подорожавшей валютой с чужеземцами поставщиками, здесь собирая дешевеющие рубли. Волна дефолта смывала более крупные фирмы по торговле морепродуктами. Но свершилось чудо: она, только начавшая, выстояла!
Весь последующий год Бибиков всё продолжал названивать, искать работу, но судьба его словно сберегала для Манютки. Кормил её из соски, готовил кашки, убирал желтенькие говны, баюкал, стирал пеленки. Благо, к той поре Аля зарабатывала достаточно, чтобы снять благоустроенную квартиру в городе, и была под рукой горячая вода. Он обрел иное счастье: стать и папой, и бабушкой, и няней, и первое священное слово «мама» дочка произнесла, улыбаясь ему, Бибикову.
И как только Манютка встала на ножки, пошла, и можно было уже доверить её няне, отдать в ясли, отвезти, наконец, родителям, будто по велению свыше, на Бибикова просто обрушились предложения! Он стал снимать! Клипы, разные теле-шоу, от «окон» до крыши или до ворот, что ни попадя, один за другим телесериалы – «говорящие головы», как выражался его шибко разборчивый друг-режиссёр. Тому удалось «пробить» сценарий, по его словам, на важнейшую тему современности, «раскол семнадцатого века», и он имел право подчёркивать свою моральную чистоту.
Впрочем, Бибикова он не осуждал. Наоборот, радовался и бесконечно поражался! На пути истины – то есть по дороге из Москвы в Сергиев Посад, с заездом на дачу, - по иному витку ходили его мысли. Он вдруг обнаружил, что в нём нет Бога. Жена, пусть через ушко семейного кольца, но Бога слышала. И всегда знала, что нужно детям, нужно ему в рамках квартиры: хотя это могло быть нашёптыванием сатаны. А он, полагая, что выше бытовых проблем, на самом деле никогда по настоящему не понимал, зачем он там, в семье. К любимой женщине он спешил, конечно же, в первую очередь натешиться плотью, как манило его насытиться с любой из девочек, стоящих вдоль дорог. Если бы воображение не рисовало те плотские сорные стоки, которые сливаются за один только день в эти живые ристалища чужой похоти. В женщине, ждущей его всегда, тоже, наверное, не было Бога. Она не знала, как жить. Но чувствовала Бога в нём. И знала, что ему делать, когда он выбирал или писал сценарий, снимал фильм. Он всё проверял на ней, и её чутьё не подвило. Правда, у него был дар – приближать людей, чувствующих Бога. Поэтому он никогда не пользовал актрис, а если во время долгих съёмок и справлял свою любовную нужду, то с костюмершами или парикмахерами, которые от него мало зависели и ничего с утра от него не ждали. Ну, не совсем, понятно, никогда - в сравнении с другими. Его считали «актёрским» режиссёром, и это было так. Он доверял актерскому решению. Получалось хорошо. Но не всегда, как должно.
Ну, не экскаваторщик же Гиви открыл для него в Достоевском величайшего женолюба! Гиви, в угоду увлечению режиссёра, надёргивал из классика фразы, почему-то всё исключительно о женщинах и любви. Режиссёр сначала посмеивался, грузин, он и в Подмосковье, грузин. И вдруг, не без помощи живого примера, Бибикова, выстроился иной ряд.
Русская литература «вышла» не из «шинели»! Что «шинель»? Общественное соответствие, мера престижа. Сегодня это может быть компьютер, автомобиль, завтра личная ракета, или что там ещё придумают. И разве по кунсткамере «Мертвых душ» страдали русские сердца?
Душа наша стронулась в путь, когда русский ум, произросший из матери-земли, предположил, что женщина может стать дороже отечества! Как гоголевский Андрий вскликнул: «Отчизна моя – ты!» - так и зачалась новая веха! И не потому ли Николай Васильевич во весь век так дичился женщин, что боялся в себе того, в чём откровенно признался любимый им Андрий: «И всё, что ни есть, продам, отдам, погублю за такую отчизну!» Гоголь оставался с Тарасом Бульбой, для которого родина была дороже родного сына.
Но тот, кто провозгласил, что все «вышли из шинели», утаил, что сам он, Федор Михайлович, вытек, разлился потоком, океаном из Андрия. Это его герой в «Братьях Карамазовых» - итоговом романе! - провозглашает: «Тут влюбится человек в какую-нибудь красоту, в тело женское, или даже только в часть одну тела женского, то и отдаст за неё собственных детей, продаст отца и мать, Россию и отечество; будучи честен, пойдет и украдет; будучи кроток – зарежет, будучи верен – изменит». Это знание каторжанина, как заметил природный человек Гиви, надолго лишённого женщины. А из чего родилось знаменитое «красота спасет мир»? Сначала Аделаида, глядя на портрет Настасьи Филипповны, говорит, что красота это великая сила, потом князь Мышкин, «Идиот», произносит, что «красотою мир спасется», и, наконец, подвыпивший чахоточный подросток Ипполит, перефразируя слова Мышкина, восклицает: «Красота спасет мир»! И как бы мы ни хотели считать, будто речь идет о красоте, как категории эстетической, у Достоевского все эти слова порождены страстями вокруг женщины, прекрасной и трагической. И в «Братьях Карамазовых» мир вертится не вокруг «шинели», то есть социального статуса. Закручивает в узел людей – мужчин - образ женщины. «Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречья вместе живут». А ведь все эти вселенские мысли – терзания по Грушеньке! Провинциальной красавице о двадцати двух лет. Режиссёр мчался по витиеватому шоссе, бросив руку на руль. Чувствуя, как подрагивают его крупные мышцы, доставшиеся от таежников предков, потому что взгляд его цеплялся за каждую юбку на остановке автобуса или на обочине дороги, а мысль удивлённо бунтовала против собственного хрестоматийного образования.
«Шинель» повысили в ранге наши либералы в пору увлечения западными утопиями. А во времена единственно верной идеологии, когда во имя светлого будущего требовалось бичевать тёмное прошлое, и вся наша былая история и культура строилась на примерах этого мрака, «ничтожно сумятещегося» в нас, - тогда «маленькому человеку» в нашей классической литературе нацепили генеральские эполеты. В последние годы, впрочем, и того веселее, «шинель» умельцы перелицевали в саван, но это уже особый пункт. Русская словесность, как сердобольная женщина, подавала на милость «маленькому человеку», но жила безмерными страстями. Пела о земной жизни для жизни неведомой, выписывая общее полотно, картину всеобщего спасения, которую мы и называем Россия. И всегда у наших художников основой или мерой русского лада – была женщина. Для Пушкина, так охочего в обыденной жизни до див, в творчестве женщина – моральная чистота, вдохновение. Родина. А какая тонкая женщина сидела в этом матером мужичище с большими надбровьями и хмурым взглядом, отце громадного семейства! Это ведь из своей души Толстой достал любовные терзания Анны, и сотворил из них образ пошатнувшегося русского аристократического лада. А какими парящими мотыльками выглядят Болконский с его великими исканиями, Курагин с его любострастием и даже мощный Безухов перед маленькой Наташей Ростовой! Все они в этой юной женщине искали подлинность, ту земную связь, которая в них утратилась или ощущалась смутно.
И Бунин, любивший в женщине своё собственное прекрасное отражение; и Чехов, ютившейся под крылышком сестры своей, ставшей для него тремя сёстрами, вечно заговаривающий себя устами героинь, что надо работать, работать; и человек без кожи – весь любовь – Есенин, который, даже если пел про Шагане, то видел рязанскую рожь при луне, - все в женщине искали отчее, родовое. Россию. И только Достоевский, так истово звавший к корням, в публицистике просто националист, видел в женщине – только женщину, в которой можно любить даже часть тела, жилочку на шее, овал щеки, глаза, обязательно страдающие, и не было для него красоты без страдания. Видел в женщине – Еву, совращенную змием и соблазнившую Адама. Только для него красота – это женщина! И женская красота – становится красотою вселенской, которая «есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей».
Старую «девятку» режиссера обогнал «Ланд Круизер». Юная дева в вихрях жгуче черных волос, по-мужски глотнув из горла и успев распластать дядю внизу окаянным глазом, выкинула в раскрытое окно пластмассовую бутылку. Джип тотчас скрылся за вершиной холма, а пустая бутылка ещё продолжительно взбегала прыжками следом, будто пытаясь нагнать быструю машину, пока не улеглась бельмом на цветистом косогоре. Режиссер теперь стал уязвлено думать, что Достоевский, как художник и женолюб, нарисовал женщину прекрасной и притягательной. Но, как пророк, он увидел женщину, выщелкнувшуюся из лада, нашего времени женщину. Прекрасную, притягательную и разрушающую. Косолапой тяжелой ногой режиссер придавливал педаль газа, смотрел вперед, вдаль, на поднимающуюся ленту дороги. В привычном ожидании встречи, он видел, как расскажет своей женщине и Достоевском, и о бутылке на зелёном отлоге, и как она поймет, и вместе они узрят, что выбор его верен. Снимать нужно о Протопопе Аввакуме, который в расколе русской жизни был и остался «весь корни». И о его верной Марковне, прошедшей с ним Сибирь, разделившей с ним страдание и смерть. О нём и о ней, выстоявших вместе. Некрасивый, сильный, большой, как руины старого замка, он думал о жизни, сопротивляясь тягучему, до сбитости дыхания, настоявшемуся в холмистых склонах, играющему в предвечерних лучах зову любви.
Бибикова, как теперь растолковывал жизнь режиссер, вёл Бог. Съемки всевозможного ширпотреба его не испортили: он вышел из них, как из чистилища. Набравшись, как бы нахапавшись, наевшись любой работой, ну и, уже здесь, в Москве, получив статус, Бибиков стал выбирать из предложений. Снял красивый фильм о любви, и добрая героиня его картины чудодейственно походила на Алю.
Аля делала всё более успешную карьеру, её фирма укрупнялась, заваливая столицу морепродуктами. Наконец-то, она сменила свой чум на тонко выделанную, но скромную дубленку.
Они давно моги бы купить квартиру в Москве, но не хотели. Строили двухэтажный особняк среди дубов сразу за «Кольцевой». А ездил теперь Бибиков на новеньком сверхсовременном «Субару». Хотя старенькие, за четверть века, «Жигули» он какими-то невероятными усилиями и несоразмерными затратами сохранял в рабочем состоянии, видимо, опять же, как амулет или знак судьбы.
- Встретил Бибикова: морда во! И сам: вот такой стал, килограмм сто пятьдесят! – изображая человека-гору, рассказывал как-то режиссёру молдаванин строитель Ваня, высохший, как щепа, то ли от непосильных трудов, то ли от непомерных женских аппетитов.
Бибиков, действительно, раздался. Но никак не до таких размеров. Высокий, чуть полнеющий человек. Видно, что-то несравненное с прежним мечущимся Бибиковым, укрупнившееся изнутри поразило воображение нелегального мигранта. Но как бы ни складывалась жизнь, Бибиков был не тем человеком, чтобы ни улучить момент для высокого страдания. В минуты роковые, которые наступали в дни простоя, или просто находила пора, Бибиков являлся на стареньком «Жигуленке» в садовое огородничество, в поселок «генофонда», как его заново окрестили, на дачу, где «всё начиналось» и где «так счастливы были они, хотя и жили в холоде и г-холоде». Юность, кажется, у него теперь отодвинулась, пала на более поздний срок, и можно было припасть к ней, к заре его новой жизни ещё, как говорится, не остывшей, живой и тепленькой.
- Любоу нужна, Хиви, любоу! - жизнерадостно восклицал страдалец, - а у неё на уме одна рыба!
Помудревший на образцах русской классической литературы горец доставал записную книжку:
- Пра-атопоп А-аввакум, кацо! С-сымндцатый вэк! – смотрел он учёно в надвинутые на нос очки. - «Уж ми то знаэм, как баби бивают добры, та-ак всо о Хрысте бивает добро!»
Гиви тоже сделался вальяжнее: вступил в законный брак со своей «упакованной» продавщицей. Да и стал, можно сказать, предпринимателем - сдал в аренду экскаватор, и денежка капала!
- Манюта у меня,– продолжал Бибиков голосом нежнейшим, - три хода, а перед Алькой - перед матерью! - ножку так выставила и ховорит: «А я папе пилу пить - лазлесаю»! – возносил он сложённые щепотками персты. - Вот она, женщина!
- За любовъ! - с твердым знаком на конце слова произносил грузин.
И почти Бибиков мгновенно подхватывал с белорусским говором:
- За любоу!
Двое на голой земле
Карнавальной выглядела бойкая улица южного города – проплывали яркие национальные платья, мелькали кофточки с фотографиями и надписями, неторопливые стеганые халаты и вездесущие джинсы... На повышенной скорости неслись легковые автомобили, а ближе к обочине мерно поцокивали ослы. Радио на столбе заходилось в такт общему движению, звуками комузов. Пахло тополем в цвету, аппетитно потягивало жарящимися шашлыками...
Из радостно-возбужденного людского потока на тротуаре отделился – выпал тенью – патлатый нахмуренный парень. Приостановился возле старухи, которая раскладывала на широком гладком пне пучки редиски.
– Почем одна? Мне пучок много...
– Чего? Одна головка, че ли?
Парень поглядел на старуху: была она по-азиатски загорелая и по-сибирски широкая в кости.
– Попробовать просто, я из Сибири только...
– Да Господь с тобой, одну-то так возьми... А откуль из Сибири?.. – прищурилась старуха любопытно и жалостливо: молоденький вовсе парнишка, годков двадцать разве, а в глазах ровно порча какая-то. – Мы сами тожить не коренные, переселенцы...
Парень не видел, как порывисто шагнул с тротуара и наклонился к пню, потрогал редиску ладный чернявый мужик. Он, парень, только заметил краем глаза клетчатую рубашку и немного посторонился, инстинктивно почувствовав, что этому, в рубашке, надо много места.
– А откуда, не с Алтая, случаем?! – бодряцки грохмыхнул мужик, обращаясь к старухе. – То-то, я гляжу, с физиономии и костью наша! Не с Барды?..
Парень вдруг замер, затаился весь, бездыханно вовсе. Скосил глаза на мужика – и метнулся в сторону!
– Витька?! – ахнул за спиной оклик. – Витька!
Парень остановился, нехотя, в муке будто, повернулся.
– Сын!!!
И таким жарким было восклицание, так стремительно и широко взмахнул мужик руками, что в глазах парня улица со всем ее многолюдьем, деревьями, машинами уменьшилась, откатилась куда-то к линии горизонта, и осталась, разрастаясь, одна лишь эта энергичная фигура – отец родной!
Замерли на миг друг перед другом два человека. Глаза – в глаза, ожидание – в ожидание...
И Витька ощутил себя хлипким и маленьким. Тем самым маленьким мальчиком, который когда-то давно, упираясь ручонками в потемнелую деревянную полку, сидел в купе старого прокопченного вагона. Рядом с ним сидела его мать: лицо ее несколько изъедено оспой; толстоватые губы, какие бывают обычно у людей добрых, слабо улыбаются; большие темно-карие глаза внимательны и умны – такие редко бывают веселыми, но не выдают они и горя, в них полнота, сила, какое-то внутреннее нежелание выплескивать душу по пустякам – они с вами и без вас. Мать для столь маленького сына старовата. Открыл бутылку лимонада, налил в кружку и подал Витьке. Сам сделал несколько глотков из горлышка.
В поезде лимонад вкуснее: сын причмокивал, глазенки поверх кружки с интересом оглядывали купе.
«Что, Севастьян, не узнал своих крестьян, со мной охота?»
Сын улыбнулся, не ответил.
«Сейчас нельзя. Вот поеду, осмотрюсь в теплых краях, тогда вы с матерью приедете».
Мать как-то сконфуженно опустила глаза, торопливо поправила сыну треугольный чубик. Отец это отметил, суетно зашевелился, глянул недобро на жену, отвернулся, уставился в окно.
«Нигде, собаки, без пьянки обойтись не могут!» – возмутило что-то за окном отца.
Сын тоже посмотрел в окно, но увидел лишь ветки деревьев да небо, посеревшее от грязного стекла. Мальчик все держал пустую кружку в руках – почему-то боялся ее поставить, пошевелиться.
Отец вдруг круто повернулся и выпалил:
«Что, думаешь, совсем хочу уехать?! Сказано: огляжусь – вызову! – Так и пробуравил он жену глазами. – Что молчишь?»
Мать ответила просто и спокойно:
«Что говорить, Леша? Вызовешь – приедем».
«Нет, ты, сволочь, думаешь, не вызову, и этого балбеса научила! Сидит, воду дует, слова не дождешься!»
Мать привычно молчала. Сын поставил кружку на стол. Посидели так.
«Нам, наверное, пора», – несмело проговорила мать.
И как бы в подтверждение слов поезд дрогнул...
Мать и сын постояли еще на перроне у вагона. В пыльном окне торчало лицо отца. Женщина посматривала то на мужа, то вдоль вагона, то куда-то вниз: время шло для нее мучительно медленно.
Поезд фыркнул, тяжело задышал. Витька смотрел на шевелящиеся немо губы отца, улыбнулся смешно сплющенному о стекло носу.
Поезд уходил...
– Ну, здравствуй, сын, здравствуй! – нажимая на это «сын», неловко тискал отец парня, сына, так внезапно встреченного на людной улице. – Вот так номер! А я гляжу, Витька вроде пошел! еще бы чуть – и просмотрел! Ты-то как меня не заметил, рядом же стояли? Давно здесь? На каникулы? Досрочно экзамены сдал? – заваливал отец вопросами в своей привычке не слушать, а говорить только. – А на Алтай-то заезжал к матери?..
Витька дрогнул при упоминании о матери, мелко, всем телом. Взгляд его заострился, длинно, с прищуром уперся в отца.
– Н-нет, – выдавил он. И снова потупился.
– Больше года, как у нас с матерью связь пропала... – вздохнул горестно и отец. – Перестала отвечать... Я ей из Ташкента писал, сюда приехал... На одно письмо ответа нет, на другое... И ты молчишь, хотя бы открытку отцу прислал: то-то со мной, то-то, жив-здоров... Адрес – до востребования, знаешь, – вовсе в сердцах проговорил он. Помолчал, встрепенулся: – А здесь ты у кого остановился? Теперь ко мне пойдешь! У меня ягоды консервированной полно! Настойка вишневая есть – пить-то случайно не начал?
– А ты у кого?.. Где ты живешь? – спросил сын, запинаясь.
– Разве не знаешь, как я живу?! – отец извинительно и озорно хохотнул. – Подженился. До осени. – Вдруг посерьезнел, тон сделался уважительным: – Она бывшая партизанка, участница войны. Правда, к выпивке маленько тянется. А я этого дела, сам знаешь, на дух не терплю. Поживу до осени, урожай с огорода поделю и на Кубань думаю махнуть. Или в Ленинград. Если, конечно, мать нашу сюда не удастся вызвать... – закончил он переживательно. – Ну пошли.
– Да... – замялся сын, – я тут хотел... мне надо... – осекся, потускнел. Устало, но твердо проговорил: – Не пойду я. Не хочу.
– Почему? – недоумевал искренне отец. – Если чужого человека стесняешься, то это и мой дом. Он у ней заваливался, я фундамент подвел, подштукатурил, печку переложил: вековую сделал, с пятью задвижками, одним поленом протопить можно. Сад в порядок привел: у ней вся вишня ржавчиной была поедена. Я такой же хозяин, как и она. Ты мой сын! Сколько, три... четыре года не виделись. Или ты что, меня совсем за отца не считаешь?
– Ну... – тягостно поморщился Витька, – может, после... Завтра.
– Не хочешь – как хочешь, – смилостивился отец. – Пройдемся хоть тогда, посидим где-нибудь, поговорим. Не виделись столько!..
Старуха с пучками редиски провожала отца и сына, земляков своих, лучистым взглядом, и тихое свечение в глазах ее переплавлялось в глубокую печаль.
Двое, размашистый горячий мужик и напряженный, потупленный парень, оба плечистые, скуластые, лобастые. Они шли рядом по оживленной весенней улице, и не было им дела ни до весны, ни до ее красот.
– ...Родня много виновата, крепко мать с панталыку сбивала, – торопился отец разом объяснить все былое. – Привыкли, что она для них – все! В лепешку готова разбиться! Чуть что – к ней, «нянька Ариша», «тетка Ариша». Сколько их, племянников, двадцать-тридцать, все приезжали из деревни, жили, учился кто, работал, кормила она их, обувала, одевала, женила, замуж выдавала... Они и привыкли, сели на шею! Уже своей семьей заживут, а все с Иры тянут! А мы с ней сошлись – родне, конечно, не нравится! Понятно, трех детей сразу приняла, хлопот с ними много, не до родни! Вот меня и в штыки! Давай наговаривать на меня всякую чепуху: и оберет, мол, он тебя и бросит, и нужна ты ему, чтоб, дескать, детей поднять, и женщина у него в каждой деревне – ездил я, таежничал. А подопьют, Семен особенно, к нам первым делом, буянить: ты нашу тетку Аришу не обижай. Его в шею вытолкаешь, ворота запрешь – через ворота, паразит, лезет! Так ладно, что я могу вытолкать!..
Витька внимательно слушал, искоса поглядывал на отца – до притягательности хотелось смотреть, вот так вот, незаметно, украдкой. И до нелепости, до немоты под сердцем удивляла мысль: вот рядом отец, от плоти и крови которого он, Виктор Томашов, и произошел!.. Витька как-то этого не чувствовал. Лицо рядом было знакомым, но... каким-то не таким, не родным, что ли?..
– Иру я как человека всегда уважал, – не умолкал отец. – Я же ее задолго до того, как сойтись нам, знал. Я с ранением в сорок третьем вернулся, она с моей первой женой в столовой вместе работала. Ни единого класса образования у человека, а все по имени-отчеству звали. Да и посмотришь на нее – так-то она больше угрюмая, а улыбнется – и добрая, видно сразу, мягкая... Когда жена-то у меня умерла, я с тремя детьми остался. Ну, женщину не сложно найти, по тем временам одиночек было – пруд пруди! Но нужна же такая, чтобы матерью могла чужим детям стать! Кто? Ира! Сошлись...
«У нас уже тогда с одним человеком из Березовской экспедиции все было сговорено, – помнил Виктор, как сквозь потаенную свою улыбку рассказывала мать. – Незаметненький хотя, против отца, но человек, видать, хороший. Одиночка. Стеснительный, за руку боялся взять, а мужику за сорок. Вот мы с ним, два сапога пара, наподобие школьников и дружили. В кино сходим, в горсад. А тут как-то иду – в город пошла, в трест, – к мосту подхожу – Леша навстречу на велике едет. И рулем-то вильнул, чуть не упал было. Останавливается, разговорились. Он меня о том, о сем расспрашивает, как живешь, где... У меня и мысли нет, к чему это он. Говорю и дивлюсь – мы с ним знакомы-то шапочно были, в лицо только. И вдруг раз, обухом по голове, – давай, говорит, сойдемся! Я пока искала, как лучше сказать, что другой-то есть, – прямо отказать вроде нехорошо, трое детей у мужика, не шутка дело, – он уж на велик да покатил. Сходила в трест, возвращаюсь, а я как раз только избушку купила по Краснооктябрьской. Прихожу домой, а у меня дым коромыслом! Он уж и детей, и вещи перевез! Нашел ключ, открыл, давай перестановку делать. прибираться, картошка на примусе жарится... А меньшая, Ленка, девятый ей тогда шел, да хорошенькая такая, прямо на шею мне кинулась: «Мама, мама наша пришла!..» Господи... Стали жить. Ну, это он, Алексей, конечно, тогда девчонку маленько подучил... Хитрый-Митрий...»
Выходит, он, Витька Томашов, появился на свет благодаря житейским неуладицам, благодаря сумятице послевоенного десятилетия...
– Все было бы у нас с Ирой хорошо: я таежничал, деньгу немалую зашибал, она с детьми оставалась, работала, ты родился... Да вот родня!.. – сокрушался между тем отец. – И ехать со мной ее отговорили! У них же понятия, будто только там от Кажи до Бийска люди живут. А дальше – конец света. А по уму-то как: куда иголка, туда и нитка! Нет, родня дороже была. Сколько писал, звал, жилье тут присматривал...
Витька мелко заморгал, ссутулился. Помнил он многие отцовские послания: едва научился читать, стал заглядывать, разбирать их по слогам. Были они в основном на почтовых открытках, красивым размашистым почерком, грубые обычно и ругательные. Костерил отец мать за все подряд, с бухты-барахты. Но особый пункт – думы ее о нем якобы скверные. За свои же домыслы бичевал! Мать его худым словом не поминала – хотя бы с чего поминать добрым? Прислал фото как-то свое на фоне морских безбрежных вод!.. То деньги телеграммой просил, остался где-то без копейки (это странно, видно, впрямь приперло: он умел зарабатывать). Родственники потом долго разводили руками: дескать, вовсе уж сивой кобылы бред, от него – шиш на масле, а она же ему... И однажды, во втором классе, подогреваемый чувствами родных, конечно, Витька сам написал отцу. Услышал в кино слово «ничтожество», и так оно его, знавшего уже наворотистые матюги, поразило, показалось самым обидным, какое есть на свете. Сердце заходилось, когда он его повторял. Вырвал тетрадный лист в косую линейку и крупно вывел: «Здравствуй, папа. Ты ничтожество». Успокоился, спрятал письмо за зеркало на стене и лег спать. Но мать утром заметила уголок бумажки, вытащила, прочитала. Дала нагоняй...
– Стоп! – резанул отец и круто свернул, оборвав на полуслове свою речь о виноватой родне. – Это надо постоять! – Витька, еще не понимая, куда и зачем, побежал следом. – Крышки! Нынче хочу побольше варенья закрыть, – вынимал отец сетку из нагрудного кармана.
Встали в хвост длинной очереди вдоль витрины магазина.
– Они так-то люди неплохие, – доканчивал-таки отец мысль, имея в виду злосчастную родню, – но неверно меня понимали, считали, что я на чужом горбу хочу в рай въехать. А тут еще одно к другому: дети старшие подросли, разбежались кто куда, и я засобирался... В глазах родни как получалось: будто только и ждал, когда дети подрастут. А я жить хотел!.. И поехал с мыслью, что мать с тобой приедет сразу, как только место присмотрю... Племянники продержали... Может, я им шумливым казался? Бывало, по своей торопливости и нашумлю. Так у меня голос такой: говорю, а люди думают – кричу, прибегут: «Ты чего тут командуешь?! А ты чего, тетка Ира, перед ним робеешь?!» А Ира все, бывало, скажет: «Он будет кричать да я буду – это что же у нас получится?..»
Передохнул, осмотрелся по-хозяйски, вперев руки в бока. Возмутился недостатком такого дерьма, как крышки. Очередь сразу откликнулась, заговорили. И отец уже, будто знакомым, близким, поведал горделиво, что вот приехал к нему, пенсионеру, сын, студент физкультурного института. Боксер! Даст в челюсть – в трех местах лопнет! Словом, парень хоть куда! Только больно уж веселый. Балагур! Рот клещами не разожмешь!
На Витьку с любопыством смотрели и улыбались. И он тоже в ответ улыбался всем, улыбался. И отец вздрагивал редкими смешками, по-детски выпятив язык. Узрел газетный стенд, смахнул ладошкой слезинки в уголке глаза:
– Международное положение таково, что зевать нельзя. Постой пока, – и пошел читать газету.
И шумная улица без отцова голоса показалась Витьке тихой, будто самолет после посадки заглушил моторы. И в душе стало тихо, просторно.
Уже долговязым тринадцатилетним подростком ехал Витька через знойные казахские степи к какому-то непонятному, полузабытому отцу. Тогда многие уезжали из Сибири на юг. Подтолкнул поток и их, мать с сыном. Правда, они подались не за теплом, а к мужу, отцу. Он стал настойчиво звать. Сначала решили окончательно с места не срываться, съездить, посмотреть. Тем паче нигде мать за свою жизнь не была.
Весь путь она была непривычно улыбчива, но вдруг задумывалась, и проступала в лице неуверенность, мука даже. Спохватывалась, снова любовно и улыбчиво поглядывала на сына, хотя что-то горькое у губ все равно оставалось. А Витька неотрывно торчал у окна – там, за вагонным окном, было много удивительного! Бесконечные желтые волны барханов, палящее солнце, ослы, верблюды, будто погустевшее небо, стоймя разлившееся по горизонту, синева Балхаша, смоляно-загорелые пацанята со связками вяленых и копченых сазанов; на станциях горы арбузов, а вокруг вырезанных для пробы зернисто-красных пирамидок роем жужжали пчелы. А самое невероятное – яблоки ведрами, как картошка!
Наконец, в недвижно клубящемся вихре зелени предвечерний город. Тот самый, где на одной из окраинных улочек живет отец. Привокзальная площадь с огромной клумбой посередине и упирающимся в нее широким бульваром; запах медунок, еще какой-то резкий – отдает нашатырем, но приятный – запах роз, как выяснилось; раскаленный асфальт; теплый, без единого дуновения воздух, разномастный народ в ярких одеждах. И захватывающее дух чудо – горы, три гряды призрачными исполинами вздымающиеся над городом.
В Доме колхозника переночевали, с утра пораньше отправились искать отца. На матери было лучшее ее платье кофейного цвета, с рифлеными сборочками на груди. Правда, шерстяное, не по местной погоде. Мать немного смущалась, но Витьке очень нравилось, когда она надевала это платье; и он с твердостью заверил: «Ничего, зато красивое. И не такое уж теплое, люди вон в стеганых халатах ходят!»
Зашли в столовую, именуемую «Ашхана». Взяли блюдо с незнакомым названием «лагман». Еда обоих развеселила: смешили собственные попытки подцепить и донести до рта соскальзывающие с ложки длинные макаронины. Мать была, как обычно, спокойна и благодушна. Только кончик потемнелой алюминиевой ложки мелко подрагивал в ее руке. И вдруг – сорвалась с него жирная капля на рубчик светло-кофейного платья!.. Мать пошла к крану, замыла крохотное пятнышко. Витька, без дураков, в самом деле ничего заметить не мог, ну, может, если уж очень приглядываться, есть какая-то точечка, так подумаешь, важность! Но мать страшно переживала, не давало ей пятнышко покоя. Пока ехали в автобусе, то и дело трогала рубчик, приваливала его туда-сюда. Нашла наконец выход: повязала на шею косыночку, прикрыла рубчик. Вроде успокоилась. Щурясь от солнца, долго смотрела в окно на белую полоску воды широкого арыка. Вздохнула, сняла косынку, небрежно сунула обратно в сумочку.
Мать осталась на перекрестке, а Витька пошел по адресу. Беленый домик с залезшими на крышу ветками вишен, дощатые воротики. Рука не поднималась, не хватало ей сил постучать или повернуть железное кольцо. Витька еще и еще прикидывал в уме, твердил слова, какие станет говорить. Какие – если выйдет он, отец; какие – если она, женщина, жена его или кто там. Но в голове пульсировала пустота, стук сердца отдавался в коленях. И так подзуживало убежать, повернуться, и со всех ног отсюда, на вокзал, сесть с матерью в поезд – и домой, ну их к дьяволу, все эти яблоки, арбузы, и отца туда же!.. Домой! К друзьям, к родне, к теткам, браткам многочисленным, няням, которые души все не чают в матери, любят и холят его, Витьку, единственного в большой материнской родне сиротинушку... Зачем он здесь?! Что ему надо? Но ведь сам же, сам рвался в неведомые «теплые края», сам хотел к отцу!
Витька открыл воротики, прошел по двору. За домом, в саду, в густых ветках деревьев, кто-то шебаршил. С лестницы-стремянки, в майке, галифе, с ведром, привязанным к поясу, наполненным черными ягодками, со стогом, спускался... отец. Витька остановился в молчании...
Отец быстро взял все в толк, крикнул тогдашнюю жену свою, велел кормить сына и угощать, а сам умчался к его матери...
От газетного стенда отец возвратился озабоченный, негромкий:
– На пороховой бочке сидят и спичками играют... Ты газеты смотрел сегодня?
– Да... – отмахнулся сын.
– Как это «да»?! Газеты не читаешь? Как же так жить?! Молодому человеку! – возмущался недоуменно отец. – Я уже пожилой, а последние известия не послушаю, газеты не просмотрю, будто не поел! Как жить, если не знаешь, что происходит в мире?! Надо быть в курсе международной политики, знать внутригосударственные дела!..
– Знаю я, что мне надо... – сын покривился.
– Откуда знаешь, если не читаешь? Разве «Голос» слушаешь? Этого мало. Они же, собаки, большей частью брешут! Ты смотри, сейчас надо держать ухо востро! Всякой сволочи развелось! Болтают, что не надо, – поддаются вредительской агитации! А буржуазному лагерю на руку, чтоб у наших граждан вера расшатывалась. Надо это четко понимать! Ты думаешь, для чего они затеяли эту волокиту с правами человека? Помни: твой дед был одним из основных руководителей рабоче-крестьянского движения на Алтае! Простой, неграмотный мужик! А зачем, думаешь, я в Ленинград собираюсь? Увидел в газете снимок коллектива рабочих. И одного узнал. Мы с ним вместе призывались, в одну роту попали, и в первых же боях он дезертировал. Потом вроде полицаем был. По шраму на губе его узнал. Шрам от левой ноздри. Хочу поехать разобраться!
– Зачем?..
– Как это «зачем»?! – В голосе отца зазвучал металл. – Враг где-то живет, пристроился, а мы будем рот разевать?! Кто знает, с кем он связан? Так рассуждать – «зачем», – мы быстро в трубу вылетим! Никто не забыт, ничто не забыто! Осенью с сада кое-что соберу, продам и поеду, – отвердел он в своем решении.
– По газетному снимку человека узнать... – Сын пожал плечами. – Может, ошибся...
– Я о-чень редко когда о-шибаюсь! – выдолбил отец. – И почти всех, кого в жизни встречал, все, что видел, помню! Самую малость разве забыл.
Умолк, задумался. Будто сдерживая зевок, чуть ощерился, поглядел вдаль. Но тотчас острое ухо его уловило что-то любопытное, заинтересовался, прислушался. И через три-четыре головы встрял в степенный разговор двух стоявших в очереди пожилых женщин:
– И считаете, густое варенье – это хорошо? Наварят, понимаете, ложкой не повернешь! Витамины же перевариваются! Надо закрывать, пастеризовать ягоду в собственном соку или перекручивать с сахаром. А как пастеризовать? Банку с ягодой в собственном соку ставим в бак с водой...
– Извините, как вы говорите?..
– А сок откуда?..
– Так! Чтоб я каждому по отдельности сто раз не рассказывал, слушайте все! – гаркнул отец на всю очередь. Вышел, попутно прихватив у кого-то банку, встал по центру. – Внимание!..
Витьке сначала было неловко, думал, сейчас народ или погрузится в глубокое недоумение, или сразу расхохочется. Нет, ничего, будто так и надо. Все повернулись и слушали. А отец, подняв банку над головой, вещал зычным голосом, как лучше консервировать ягоду!
И, может быть, так, наверное, так Витькин дед, его отец, герой гражданской войны, по рассказам такой же речистый и ярый, с саблей наголо, горячо и напористо взывал к своим бойцам перед боем?.. И плохо вооруженные крестьяне, именуемые партизанским полком, поднимались в атаку, били, гнали к монгольской границе банды есаула Кайгородова!
Отец закончил насчет варенья, с налету, уже всей очереди, поведал о приезде сына, способном при случае, несмотря на внешнюю худосочность, крошить кулаками челюсти. И под общее одобрение внеочередно сделал покупку.
Побрякивая крышками в сетке, распаленный, еще раз позвал сына: «Айда ко мне, чего без дела слоняться, хоть поешь...» Тот опять несогласно мотнул головой, отвел глаза. Замолчал и отец. И насела на обоих тягость. Людная улица смазалась, потекла серой массой. Остались напряженные, неспешные шаги, два плеча рядом, будто сцепленные, набухающие от непроходящего утомительного ощущения друг друга. Два звучных неспокойных дыхания...
Впереди шагала семья: темноволосые родители вели за ручки белокурых мальчика и девочку – чудеса Азии! В пылкой своей беседе – эмоциональные, видно, люди, – подкрепляя слово жестом, ручки детские поочередно бросали. Малышам это явно не нравилось, они ловили и старались не выпускать родительские руки.
Витька чувствовал, в отце закипает раздражение. Когда-то он боялся внезапной отцовской ярости, старался улизнуть. Теперь желал ее, прорвавшуюся, оголтелую. Ему есть что сказать отцу, что спросить. Есть!
Белокурый мальчик нашел-таки способ удержать руки родителей – крепче сжал папину, поймал мамину – и тотчас же поджал ноги! Молодчина!
Да, незачем ему, Витьке, ломать комедию, делать вид, будто бы прошлое забыто, отброшено или, по крайней мере, кто его вспомнит, тому глаз вон – черт с ним, с глазом, если в памяти занозой, пнем с корневищами сидят «эпизодики из жизни», обида за себя, а больше за мать. Если даже фамилией отца Витьку в детстве попросту дразнили – он носит фамилию матери. Родственники в шутку его называли: «Ладов», а он злился всерьез, до слез доказывал: «Томашов!» Скоро и гораздая до кличек пацанва стала подразнивать: «Ладов-оладов», не понимая вовсе, отчего заводится дружок...
Темноволосые родители после сынишки вынуждены были пронести и девочку, теперь шли молча, без жестов.
Нет, пожалуй, сопеть и раздражаться отцу не стоит... Только он, Витька, имеет сейчас право злиться, только он!
– Это у вас на соплях работа, дорогие товарищи! – приостановился отец напротив строящегося особняка.
И вид у него был такой, словно не пережила душа его тягостной минутки, а шел человек, наслаждался беседой и вдруг узрел лично его касающийся непорядок.
– Вашу кладку ничего не стоит по кирпичику разобрать. А ведь можно из того же кирпича и на том же растворе делать так – ломом не разворотишь!
– Можешь – делай, – угораздило хмыкнуть одного из каменщиков.
Отец стал засучивать рукава. Предложил спор. И трое каменщиков бросили работу, в каком-то глубочайшем серьезе принялись сооружать стопочки из пяти кирпичей – каждый свою, чья выйдет крепче!
Отец подождал, пока они начали, предупредил, чтоб за ним не следили. Сына заставил нести за собой ведро с раствором, сам с кирпичами направился за угол постройки. Бухнул ношу в арык. Повременил малость и единым порывом, сноровисто и отточенно орудуя мастерком, вырастил свою стопочку. Витьке затея со спором казалась сумасбродной. Но наблюдал он за работой отца, и сухой комочек в его груди поневоле мягчал, рассасывался. Золотые руки у человека! Он клал дома, печи, но никогда профессиональным каменщиком не был. А впечатление – будто всю жизнь только этим и занимался! Какое-то природное умение хватать любое дело на лету, осваивать мгновенно, причем в совершенстве, на высоком уровне мастерства. Он был отличным, редким штукатуром, плотником, маляром, столяром – словом, владел любой строительной специальностью, знал толк в слесарном деле, умел искать воду под землей и копать колодцы. Витька просто не представлял себе какой-либо ручной труд, который отцу был бы неподвластен. А кем и где только он не работал! Сын, правда, захватил лишь пору, когда отец занимался промыслом. До того заведовал лесхозом, но нашел однажды в лесу маленьких волчат, получил за них хорошее вознаграждение, заделался охотником. После стал добывать лекарственные корни, бил кедровые орехи, малевал ковры: Аленушку с братцем Иванушкой, Ивана-царевича на сером волке... – была на такое когда-то мода и спрос. А главным образом, бесконечно путешествовал!...
– Секрет прост, ерундовый, – заговорщицки шептал Витьке отец. – Намочить надо кирпич. Сухой кирпич из раствора сразу влагу впитает, раствор высох – ногтем можно отколупнуть. А тут еще юг, солнце. Они этого не понимают! А так сохнет медленно, сцепка прочная. – Усмехнулся довольно, и на нижнюю губу по-детски забавно вылез кончик языка.
Сначала отец пообещал строителям зайти на следующее утро – разрешить спор, проверить прочность кладки, – но по ходу передумал, оставил адрес: кому надо, кто себя и свое дело уважает, заинтересуется, сам придет.
У Витьки губы невольно ползли набок: ну чего ради было заваривать такую кашу? Какой смысл? Взбаламутил людей, оторвал от дела, ничего толком так и не объяснил, какой-нибудь бедолага попрется теперь еще за «секретом»... Что за человек?!
– Спорить они будут, – остывая, проговорил отец, когда вышли на улицу. – Не таким мозги ввинчивал. А все просто. Просто, а понимать не хотят. Вот скажи я им сразу: так, мол, и так, лучше кирпич мочить – мимо ушей пропустят! Потому что просто. А замути воду, наизнанку выверни да через задницу покажи – глаза на лоб – как?! Знаешь эту историю, как народ заставили картошку выращивать? При Петре в Россию картошку завезли. Привезли, стали народу раздавать – садите. Не берут! Не хотят. Тогда какой-то человек, видно, высокоумный, смикитил охрану поставить, сделать вид, что стерегут. Тут же разворовали! Дурак народ. Выгоды своей понимать не умеет.
– А какая тебе разница: поймут – не поймут, будут мочить – не будут? – усмехнулся сын.
– Странно ты рассуждаешь! Я как-то с одним режиссером ехал. Он мне рассказывал, как спектакли ставят. Если разобраться – зачем мне это надо? Ну раз не знаю – слушал. Интересно. Мотал на ус. Все может сгодиться в жизни.
– Ты помнишь наш первый приезд сюда с мамой? Платье какое было на маме, помнишь? – вдруг спросил сын.
– В первый? Это когда она пристреляться приезжала? Коричневое было платье. – Ответ отца не затруднил. – А чего ты спрашиваешь?
Помнит. Сын убедился. Действительно, все помнит. Мотает на ус. Только как-то... «пристреляться»... – и все.
– Тоже вот, – продолжал отец, – сколько лет резину тянула, собралась наконец, нет и тут – сначала надо было примериться! Что да как? Не доверяла...
Витьке попалась на глаза пробка, он стал ее попинывать.
В тот приезд, когда, по отцовскому выражению, мать «пристреливалась», не очень-то он звал ее. Так, для острастки. И мать твердо тогда решила не перебираться, не сходиться с мужем. Дня через два она уехала, а сын пробыл у отца еще с месяц. За это время произошло событие, повернувшее многое в жизни: он попал на соревнования по боксу, впервые увидел поединки статных мускулистых мужчин в кожаных перчатках. И когда вернулся домой, только и рассказывал дружкам, что о боксе. В их городке секции не оказалось, стал говорить матери о переезде – так хотелось стать боксером! А тут, кстати, словно по сговору, посыпались одно за другим от отца зазывные ласковые письма с серьезными планами совместной жизни, полетели телеграммы. Но сколь легко было срываться с места отцу, столь непросто матери.
Ариша уезжает! Ариша... – не уразуметь!
Чуть ли не вся большая родня, на редкость прочная по своим устоям кровной близости, на перроне, тут же соседи, знакомые. Провожают, рвут из рук в руки Витьку и мать, говорят наперебой что-то самое важное, последнее, пьяно дышат, всхлипывают, кто-то причитает. Нянька Ариша, тетка Ариша! Уезжает! Беда – шли к ней, нужен совет, помощь – к Арише, не оставит. Самых отъявленных буянов умела усмирять она, найти горемыкам тихое теплое словцо – стыдились ее, кляли себя, обещая и веря, хоть на день, на час, что заживут ох как, покажут еще всем кузькину мать! Узелком связующим была она, опорой, совестью даже как бы общей, что ли. Уезжает. Горько! Конечно, пусть, слава Богу, если все будет хорошо, слава Богу...
А когда поезд тронулся, большая шумная ватага сорвалась разом с места и побежала за вагоном. Бежали, потрясали кулаками, что-то все кричали, кричали, навзрыд, вдогонку...
Мать, стоя в тамбуре, впилась взглядом в родных. Крепилась, глотала воздух ртом, словно пыталась за него зацепиться, закусывала губы, сдерживая ответный крик, стон, слезы. Что творилось, боролось, рвалось в душе ее с этим нарастающим перестуком колес? На какое счастье рассчитывала пятидесятилетняя женщина, весь век прожившая в родных краях, заботами, делами близких своих? А может, ни на что и не рассчитывала, ехала к мужу, отцу ее сына, пытала судьбу и лишь немножечко надеялась.
На небольшой узловой станции Алтайка была пересадка. Взмыленные после полудневной толкучки у кассы, закомпостировали билет, дали отцу телеграмму. И пока шли на посадку со своей громоздкой ношей, состав, прямо на глазах, дернулся и покатился. Поехал, и все тут. Понеслись за ним во всю прыть мать с двумя чемоданами, сын, вперебежку, то с чемоданом и фотоувеличителем, то с полкулем муки. Такой нелепый груз! Долго собирались мать с сыном, а сорвались ехать в день. Поспешно, сумбурно. Будто гнал кто. Утром мать наготовила угощенья для проводов, к обеду упаковали, вернее, набили как попало и отправили контейнер, посидели за столом с родственниками, а к вечеру поехали. Понятно, в суматохе забыли многое уложить. Увеличитель – жалко вроде бросать – повезли с собой, а муку тем более. Туговато было тогда с хлебом: кто знает – каково на новом месте придется, помочь некому.
И вот эти-то полмешка муки Витька успел закинуть в тамбур последнего вагона. Вернулся за оставленными по ходу вещами, схватил было, бросил, побежал налегке, но квадратик последнего вагона покачивался впереди и удалялся. Увозил драгоценную, бесхозную уже муку. Хоть плачь, хоть реви! И было в этом что-то непостижимое, невероятное, мерещилась чья-то всесильная насмешка.
Тут же нашелся добрый человек, подсказал: на следующей станции поезд стоит долго, а от вокзальчика как раз туда отправляется автобус. Втиснулись со своей поклажей в маленький «пазик», всю дорогу мысленно подгоняли едва ползущий автобус, теряя всякую надежду. Но приехали, выскочили на перрон – на первом пути, как диво великое, стоит нужный состав. Правда, два последних вагона – как выяснилось – были отцеплены и отбуксированы куда-то в тупик. А с ними, выходит, и полмешка муки. Но мать с сыном уже не расстроились, а с легкими, счастливыми вздохами великодушно подарили свои полмешка работникам железнодорожного транспорта. Пусть кто-то радуется!
И снова двухсуточный путь, знойные степи, Балхаш, солончаки... и, как год назад, утопающий в зелени город теплым, тихим, сумеречным вечером. Народ вывалил из вагонов, встречаются, обнимаются, снуют. А мать с сыном стоят, стиснутые толпой, среди своих чемоданов, стоят потерянные, робеющие. Нет отца! Куда они? Зачем здесь? Что будет? Вдруг общий гвалт перекрыл голос, вовсе пригвоздил подростка и женщину: «Ты что, дура, не могла номер вагона указать?! Из конца в конец ношусь!..» Разметая людскую массу, надвигалась знакомая распаленная фигура. А когда уже в троллейбусе мать непривычно шебутливо поведала историю с мукой, отец рубанул: «Дурака валяешь! На что мне твоя мука – здесь в магазинах ее полно!» И даже четырнадцатилетнему Витьке стало ясно: что-то, видно, пока они собирались и ехали, изменилось в отцовском настрое, что-то успел он передумать. Впрочем, у него всегда было семь пятниц на неделе.
Отец рядом размахивал руками и что-то говорил, рассуждал. Виктор не слушал, улавливая лишь общее.
– Ты наш дом не ходил не смотрел?! – Сменился, вспыхнул вдруг отцовский тон. – Бывший, конечно, наш!
– Дом?.. – не сразу включился Витька, сообразил, затряс головой. – А-а, нет. Не заходил.
– Ты какой-то стал дурной... Притюкнутый. На ленивца похож. Обезьяна есть такая, ленивец. Висит на ветке и часами смо-о-отрит и смо-о-отрит... Идешь – глаза в колени. О чем думаешь?.. Как же так, не сходить? Там твой труд тоже есть. Посмотрел бы. Правда, дома совсем не видно, вишня сильно разрослась. Ну, сказал бы, объяснил: жил тут я, пустили бы. Меня-то хозяева нынешние хорошо знают. Я осенью заходил. От ворот мы виноград насадили, помнишь, такие грозди теперь висят! – Отец взвесил на ладони тяжесть невидимых гроздей. – А, ты же не захватил: я торцевую стену и эту, боковую, во двор, расписал. По углам бисером, будто вышивка, а на самих стенах – ветки еловые, а по ним белки прыгают. А какой сад стал! Очистили его мы, обиходили – он и пышет! – Отец сожалеючи причмокнул. – Не собралась бы Ира ехать – жили бы и по сей день... Фруктовые, витаминные места, что ей, больному человеку, еще надо? Нет, подалась в свою драную Сибирь! К родне своей ненаглядной, в родные, видите ли, края. Что, мол, случится, так там... Предрассудки.
Сын коротко глянул на отца, опустил голову, набычился.
– Что ты все морду-то воротишь? – прорвало отца. – Я плохого, по-моему, ничего не сказал. Сказал, что дом зря прохлопали, что условия для больного человека здесь более благоприятные. Да и для здорового – тоже. Конечно, в Крыму или на Кубани еще лучше, не так жарко, хотя как кому, там влажность повышенная. По крайней мере с Сибирью ни то, ни другое не сравнишь. Морозов нет, и то хорошо. Разве не верно? Что тебе не нравится?!
– Лучше, хуже, – пробухтел сын. – Заболела мама здесь...
– Не пори чепухи! Ты просто забыл или не знаешь: она еще, когда тебе было года три, в тяжелом состоянии в больнице лежала.
Прошло в Витьке, перегорело всякое желание что-либо выяснять, сил нет, усталость. Да и всего, всех вопросов к отцу, что душу тискают, не выложишь, не растолкуешь...
Затомила жажда, направился к летнему открытому кафе на углу, стеклянному павильончику с выносными столиками, или, проще, к забегаловке. Пока он с парой кружек и сеткой с крышками устраивался за столик, под грибком, отец у прилавка задал легкий нагоняй, пригрозив для убедительности жалобой в трест, толстенькому волосатому буфетчику за наличие пьянства в заведении. Тот хамовато фыркнул, но взялся за тряпку. Витька настраивался тихо, мирно попить кумыс, закусить мантами и уселся подальше от всех, а отец снова привлекал общее внимание! Сколько можно быть волоском на лысине?!
– Кто тут базар поднимает? – не понравилось отцовское вмешательство здоровенному детине из подвыпившей компании за столиком рядом со стойкой. – Где тут пьяные? Ну, покажи? Я что-то не вижу. Или грамотный сильно, все знаешь?
– Да твоего побольше, – бросил отец через плечо.
– А если я тебе натру мусало?.. – спокойно проговорил детина.
– Выражайся по-человечески, – все еще через плечо, довольно спокойно сказал отец. И вдруг влепил: – С-собаки кусок!
– Чего?.. – скрывая замешательство, детина нарочито засмеялся, глянул на дружков, приглашая как бы всех повеселиться. – Смотри-ка, люди отдыхают, а он нарисовался... Аппетит портит!
Он и без того сидел, вытянув поперек прохода длинные ноги, – Витька не то их обошел, не то перешагнул, не заметил. А теперь детина показно развалился, ноги проход почти перекрыли.
Что называется, отец напросился. Виктор готов был сам его поколотить – ну нельзя же лезть в каждую дырку затычкой! Поднимался с намерением как-то все уладить. А мордовороты за столом добрые, как на подбор, попробуй с такими поговори.
Дальнейший ход событий Витькой воспринимался кадрами, как в кино.
Отец идет: в руке манты в тарелочке из фольги. Вся компания с довольнейшими улыбками смотрит на него. Длинные ноги поперек прохода. И с ходу отец лупит со всего маху по этим ногам, по лодыжке! Детина сжался. Компания ничего понять не успела, ни один не шелохнулся, лишь улыбки застыли. Отец цепко схватил детину повыше локтя, двинул вперед:
– Пройдемте, товарищ! – прострелил уши его голос.
– Куда? – заупирался тот.
– Куда следует! Порядки в общественном заведении надо соблюдать! – В сумятице отец уже изловчился поставить тарелочку на стол, вывернув запястье, заломил детине руки за спину и решительно толкал вперед.
– Ты чего?.. Куда... – упрямился парнина.
– Товарищ... Товарищ... извините, не знаю, как вас... Он же ничего... Он пошутил... – не оставляла дружка в беде компания.
«Товарищ» дал себя еще поупрашивать, потом зло, но официально, будто имеет какие-то полномочия, скомандовал немедленно всем разойтись. Детина не сразу послушался, стоял, пучил глаза, раздувал ноздри. Дружки притишенно, осторожно успокаивали его, уводили, объясняя больше жестами, постукивая пальцами по плечам, обозначая так, видно, погоны со звездочками.
– Тебе бы землю пахать или на стройке работать, а ты сидишь, надуваешься!.. – нравоучительствовал отец, – Руки не знаешь куда деть! – И тут ему пришла в голову, наверное, какая-то забавная мысль, потому как он спокойно, заботливо даже окликнул: – Подожди.
Достал из кармана складной ножичек, открыл, подошел к парню, сунул лезвие в гульфик брюк и резко срезал все пуговицы: брюки поползли вниз, детина за них схватился.
– Раз некуда тебе руки девать – держи штаны! – сказал отец. И пошел к сыну.
В кафе до сего момента все молчали, теперь раздавались смешки. Чернявый буфетчик и женщина в замусоленном белом фартуке поблагодарили «товарища из органов», что очистил заведение от хулиганья. Принялись тщательно протирать столы.
Витька крепко облил манты уксусом, посыпал красным перцем. Ел, во рту горело, присасывался к кружке, с удовольствием тянул прохладную, кисловатую, пощипывающую нёбо жидкость. Но, пожалуй, больше нравилась ему сама мысль, что вот пьет нечто такое редкое, непривычное, кобылье молоко с градусами, кумыс! И было неловко теперь ему, что не встрял, не вступился за отца... С другой стороны, разберись, за кого тут надо было вступаться?
– Падаль! – поругивался отец. – Думают, хари наели, так управы на них нет! Зальют глаза и сидят. Зря двум-трем не насовали, чтоб неповадно было другим!
– А если бы они... не растерялись. Шестеро все-таки.
– Меня побить нельзя. Меня можно убить, а побить нельзя. Все равно достану одного, вцеплюсь в горло.
Отец попробовал манты, надкусил, бросил, отплюнулся. (Они действительно были не ахти: манты лук любят, но и мясо в них должно быть!) Пригубил кумыс, поперхнулся.
– Как тебе такая дрянь в рот лезет?! Думаешь, настоящий кумыс тебе налили? Бурду разбавленную. Неохота связываться, в другое время выяснил бы, насколько это чистый продукт. Желудок себе испортишь и перцу без меры валишь – ты по коренным азиатам не равняйся, они привычные, вековое это у них. Я тоже раньше не разбирал, все подрубал. А теперь чуть что поем тяжелое – так сопрет!.. Молодость – дело проходящее.
– Выглядишь ты отлично, ничуть не постарел. Тебе же шестьдесят один, а пятидесяти не дашь ни за что.
– Ну, во-первых, я всю жизнь не пью, не курю. Старался верно питаться – желудок от природы у меня неважнецкий. Сам знаешь, парнишкой был, а понимал. Пододвинешь мне, бывало, что получше: «У папы желудок плохой, ему надо пищу помягче...» Как ни говори, голод пережил, войну... – Руки отца не умели бездействовать, сновали, переставляли бесконечно предметы на столе. – А во-вторых, порода наша моложавая! Дед твой, смотри, прошел германскую, вернулся с ранением, без руки – рука была, но перебитая, неработающая. В гражданскую командовал полком, снова был тяжело ранен. В известные годы подвергался репрессии, сидел. Что и на меня малость... Падлюка одна славу всю хотела себе присвоить, будто бы он один революцию на Алтае совершал. Пограмотней, правда, других был, книжечку написал, где обвинил деда в левом эсерстве. Дед, пожалуй, знать не знал про таких. Написал этот гад книжечку, пришел к деду, стал читать. Первой мать не выдержала: ты что же, говорит, растакой-то, тут понаписал, твоей еще вони в этих краях не было, а Ладова уж имя во всех селах знали. А дед еще послушал, послушал, схватил пистолет с именной надписью товарища Калинина, да и без долгих рассуждений – в писателя! Мать едва успела руку отбить, пуля повыше головы прошла. Долго потом еще дырку в стене так и не замазывали. А деда ночью забрали. Ну, друзья дедовы тоже в долгу не остались – написали куда следует. Паразит этот в тридцать седьмом без следа канул. Хе... А встретились мы с отцом, когда ему уже было под семьдесят, незадолго до смерти, но выглядел... статный, внушительный, породистый мужчина. Говорил гладко, красиво. И по линии матери моей народ крепкий. Она, грешным делом, выпить любила, правда. В мои годы уже выпьет литр, напляшется, напоется. А потом еще за другим литром пойдет в Шипуново за семь верст. И ты будешь моложавый – порода!
– Я?! – удивленно оторвался от кружки сын. – Ты считаешь, что я... в твою породу?
– А в чью еще! Со лбом, бровями, скулами – вылитый дед. Ты разве не заходил в музей, не видел его фотографию, где он молодой в папахе? Сильно вы там схожи. Наша порода прочная, редкая. Все предки были люди высокомастеровые. Сама фамилия произошла от слова «лад», ладить – Ладов. И с головой были. Встречались даже высокоумные. Взять того же деда. Он с братом церкви ставил без единого гвоздя. С германской пришел – одного креста только не хватало до Георгиевского кавалера. Неграмотный мужик, а сумел верно понять исторический момент. Собрал, возглавил людей, стал одним из руководителей партизанского движения. А ведь многие высокообразованные люди не поняли: Репин, скажем, Шаляпин, Бунин... Учитывай еще, что дед был без руки, а в то время сила много значила для командира. Надо было лучше, чем другие, править конем, владеть саблей. Дед отличался ловкостью и одной своей здоровой левой укладывал любого. – Отец садился на конька по поводу породы, расходился. – Я неглупый человек, но у меня лишь половина отцовского ума: я, бывало, только подумаю, а он уж говорит. Дальше пойдем по родословной ветке. Прадед мой, – загнул он палец, – Тимофей Иванович, был сослан на реку Лену за бунтарские действия. Тоже, выходит, причастен к революции, не принимал царский режим. А прапрапрадед Степан Афанасьевич бежал с демидовских заводов на вольные алтайские земли. Мы древние выходцы с Урала...
– Так я, значит, твоей породы? – повторил сын, будто ничего не слышал. Замельтешил, задергался на месте. – А помню раньше... ты все говорил, «он» – то есть я – в томашовскую породу. Толку ждать нечего, не сопьется, так хорошо... И кормить не стоит.
– Ерунду мелешь! Когда это я такое говорил?! Что, не кормили тебя?! Сейчас похудел, а тогда жеребец был, будь здоров. Не заботились мы, выходит, о тебе с матерью?! Самый лучший кусок отдавали. Школьник, два костюма имел по моде! Туфли дорогие! А я, между прочим, за жизнь и одного доброго костюма не сносил. А на мать тебе и вовсе грех пенять!..
– Да при чем здесь мама? – Витька давился словами, обжигался словно. – О тебе я!.. Потом – да, заботился. А сначала, когда приехали... Сначала, первые полтора-два года, за человека же не считал: «Болван, дурак томашовский...» Другого имени не было. Это же не я тебе еду получше отдавал, а ты мне похуже подвигал: «Желудок молодой, переработает».
– Что ты... – задохнулся отец. – Что ты городишь! По триста литров варенья наваривал – для кого?! Боксом захотел заниматься – иди! Спортивный костюм купил, грушу сделал. Повесил! Чем ты недоволен? Что тебе не хватало?! – Он возмущенно засопел, отвернулся. Не выдержал: – Или тебе разносолы из Парижа надо было?
Витька понял, что перебрал, не надо было уж так-то. Само как-то вылетело. Глянул по сторонам: теперь они с отцом точно были как на сцене.
– Правильно все, – пошел он на мировую. – Я просто к чему, что после, когда я республику по юношам выиграл, в газетенке маленько прописали, ты ко мне стал лучше относиться. Хорошо. В свою породу переписал...
– Никогда никакой разницы не делал, всегда к тебе относился одинаково, как к сыну! – обрубил отец.– Да не пей, говорят тебе, эту мочу! – Остановил сына, который опять присосался к кружке. – Знаешь что, чем всякой дрянью травиться, раз не хочешь ко мне, давай доскочим до нашего дома. Хозяева меня знают, уважают – как дорогих гостей нас примут. И дом посмотришь!
Знакомый дощатый мостик через арык, коричневая, перетянутая по диагонали витой проволокой калитка, сбоку груда камней, приваленных к изгороди, – сколько поездили они на Витьке! Сад достался неухоженным, был завален камнями. Витька отовсюду собирал их и стаскивал в кучу. Но куча то и дело в недобрый час попадала отцу под ноги – ругался, заставлял перенести, указывал куда. Но, куда ни кинь – все клин. Скоро опять натыкался или просто куча начинала мозолить глаза ему – и сын пер камни на новое место. Теперь слежались, поросли травой. От калитки, меж сводами виноградных лоз, цементированная дорожка, переходящая в цементированный двор с колодцем посередке. И, словно детский картонный кубик, дом с летящими по стенам полинялыми белками. Все дело рук отца и сына.
Оказалось: дом недавно был перепродан. У него новые владельцы. И узкоплечая, широкобедрая хозяйка, похожая на удлиненный кувшин, приняла непрошеных гостей если не в штыки, то несколько враждебно. Понятно: сидела женщина в затемненной комнате, смотрела телевизор, ввалились два странных типа; один, мужчина в возрасте, с порога начал размахивать руками, орать, будто она глухая, другой, мрачный лохматый парень, заворочал глазищами, принялся что-то выглядывать, выглядывать. Хозяйка вытянулась, как гусыня, мягко заводила руками, перепуганно, но с достоинством, сдержанно стала твердить, что дом уже продан, а муж и сын у ней в саду, а она знать ничего не знает. На что отец четко и вразумительно отбил, что покупать никто ничего не собирается, пришли посмотреть, потому как жили в этом доме, построили его, а потом продали. Женщина вняла, но смотрела настороженно. Отец поинтересовался, откуда она, выяснилось: из Чебоксар. И он сразу заговорил о великом ее земляке Чапаеве, перескочил на космонавта Андрияна Николаева, попутно поведал, что они тоже земляки космонавта Германа Титова, обращаясь уже больше к сыну, не забыл боксеров – чебоксарцев Соколова и Львова. И окончательно расположил к себе хозяйку, подыскал, так сказать, ключик, когда показал на экран, где певица, взяв высокую ноту, сильно раскрыла рот: «Вот бы сейчас ей туда помидорку вставить». И сам расхохотался первый. Женщина, видно, тоже обладала пылким воображением, представила, как заткнется певица с помидоркой во рту, и воспитанно, прикрыв зубы губами, зашлась в любезном балалаечном смехе.
У Витьки было вообще туго с юмором. Хмыкнул за компанию и с чистой совестью пошел по комнатам. Чужая красивая мебель, гладкие, отсвечивающие голубизной белые стены, хорошо подогнанный крашеный пол. Чисто, сухо, свежо, уютно. Сын захватил дом таким, довелось немного пожить в таком. Но помнил другим: без пола, с неоштукатуренным потолком и стенами – дом, где провели они с матерью ту лютую зиму, о которой говорили, что не было подобной в этих краях семьдесят лет!
Мать в третий год жизни на юге тяжело заболела, осложнились старые недуги, больше двух месяцев, почти всю осень, пролежала в онкологическом диспансере. И с ее болезнью как-то захирело развернувшееся было за лето строительство, приостановилось. После сложной операции вернулась мать в голые саманные стены с крышей. Отца же угораздило смотаться на недельку-другую в еще более южные земли, в район Ленинабада, присмотреться, прицениться – слух прошел, дома там дешевле, а ясно же, как день, скоро подорожают. Ну и, ко всему прочему, условия жизни лучше, скажем, гранаты растут, а здесь, ни в Киргизии, ни в Казахстане, не родятся. Виноград, дыни там слаще! Словом, причины, чтоб съездить, нашлись. И душа, видно, давно настроилась, поэтому и работа не шла. Одна беда: уехал и снова что-то загляделся. До весны там чего-то высматривал! И чего бы в самом деле?..
А больная жена и школьник-сын зимовали в недостроенном доме и тихо замерзали. Пришла беда, говорят, отворяй ворота. Так это или нет, но холода вдарили сибирские! Только в Сибири тридцать градусов – не мороз, бежит человек, раскраснеется! А в Средней Азии в минус пятнадцать невмочь, коченеет до синевы, загибается. Жилье не приспособлено – глина! С топливом худо, особенно с дровами. А у матери с сыном и жилье аховое, и топливо – стружки! Раньше, в обычную зиму, стружки вполне обогревали старую, тогда еще низенькую мазанку. Но отопить сущий амбар, когда нет пола и от земли под лагами постоянно тянет сыростью и стужей, несет стылостью от стен с торчащими боками саманов, напоминающих древние руины!.. Целый день ваннами засыпали в печку эти древесные завитушки – пыхали стружки ярко, красиво, но тепла давали мало.
Иными утрами красный столбик в термометре, специально Витькой приобретенном, падал до минус одиннадцати. Спали мать и сын в пальто, сложив на себя всю имеющуюся лопотину. И прямо дома, лежа в постели, можно было любоваться серебристым инеем, особенно густым на маленьких щепочках, оставшихся на земле от стройки. Большие угодили в печь.
Мать не расставалась с грелкой, в упорной борьбе с морозом не отходила от топки, держалась. Ее больной, но закаленный, привыкший за жизнь к трудностям организм сопротивлялся, выстаивал. А у сына пошли по телу и лицу фурункулы, стали кровоточить десны. Как-то с неделю не был он в школе, вдруг явилась одноклассница, строгая надменная активистка. Пришла, видно, сделать внушение этому нерадивому Томашову, показать его истинное лицо родителям – наверняка, думала, не подозревают, что сын прогульщик. Пришла и, вот уж в самом деле, остолбенела. В глазах ее Витька и увидел всю убогость быта своего – привык уже, казалось, ничего, нормально. А девушка шага от дверей сделать не смогла в растерянности, улыбнуться не догадалась. Кровати стоят на опрокинутых трехлитровых банках (выше теплее), а те в свою очередь упираются в настеленные по лагам доски. Ходят тоже по тропинкам из досок... Витька тогда застыдился жутко, одноклассницу возненавидел – лезет в чужой огород!.. Потом все ждал со страхом, вот-вот в школе заговорят, будут коситься на него, спрашивать... Не дай Бог, еще и помочь решат, собрание соберут! Но вокруг молчали, активистка ему улыбалась, а в следующий пропуск занятий пришла уже по-дружески, просто...
Тяжко было, изводил паскуда холод. Но было и хорошо. Вечерами. В дни помягче, раскочегарив печку добела, удавалось накопить в доме к вечеру тепло. Разомлевшие, раскрасневшиеся, пускались мать с сыном в длинные разговоры. Строили планы насчет Витькиного будущего, перебирали былое, вспоминали поочередно родственников, гадали: как они там сейчас?.. И никто не мешал, не дергал отец, не кричал. Смотрели телевизор – невероятно, можно сказать, в пещере телевизор! Как-то в концерте по заявкам показали отрывок из фильма, где актер в больничном халате, стоя перед окном, проникновенно пел:
Караваны птиц надо мной летят,
Пролетают в небе мимо.
Надо мной летят, будто взять хотят
В сторону родную, край любимый.
На словах:
Полетел бы я в дом, где жил, где рос,
Если б в небо мог подняться.
Разве может с тем, что любил до слез,
Человек душой своей расстаться?.. ?
Зашмыгали оба, расплакались. (Нет, не может, нет.) Или был фильм про парня, который за два месяца до конца срока сбежал из тюрьмы, лишь бы хоть денек побывать в родной деревне – так тянуло! А родня, односельчане решили, что его раньше отпустили. Гулянку устроили, встречу. И вот когда гулянка-то разыгралась на экране, мать аж вся туда, в телевизор ушла: «Ах ты, – говорит, – Боже мой, смотри, смотри, ну прямо настоящая гулянка! И дед притопывает, надо же, смотри что!..» И облегченно так, вольно вздыхает. А на родину обоим охота, Господи, до чего охота с журавлями, с парнем этим непутевым... Разве могли они тогда предположить, что через какие-то два-три года уже на родине, в Сибири, будут с тоской вспоминать этот южный край, дом свой, сад. «Войдешь – яблоки, вишни, виноград – в глазах рябит. И запах, вот скажи, будто всю тебя поднимает. Не верится – было это или приснилось?..» – пригорюнится мать. Все надо объять человеку! Уместить, сжать хоть в сердце своем пространство, охватить, удержать время. Вечный журавль в небе!..
Подошла весна, минули холода, а с ними и невзгоды. И, как это бывает, когда трудности перенесены, все позади, кончилось, внутри поселяется какое-то постоянное порхание, вибрация, белый свет, вся жизнь воспринимается радужно, и через край хлещет восторг. Это потом пережитое вернется, нагрянет в горе, в радость ли, закопошится в голове. А пока – просто хорошо!
В один из таких ясных, погожих, светлых дней пришел Витька после учебы домой. На окне навалом лежали гранаты, те самые, которые родятся в более южных землях. Некоторые были разломаны, и в прозрачно-красных зернышках переливчато играло солнце. На спинке кровати висели джинсы с широким офицерским ремнем, только входившие тогда в моду, и клетчатая рубашка. А рядом стояло ружье, тульская подержанная одностволка. Приехал отец!
Мать выжидательно-настороженно поглядывала на сына – как-то он среагирует, в речах не очень-то родителя жаловал... Но в юном весеннем подъеме Витька был лишь искренне рад отцу: «Где он?.. Уже насчет досок пошел?.. Конечно, до лета замастачим. А где он хоть был-то?.. Это мне?..» Сыграли роль, понятно, и подарки. Он приоделся, с ружьем в руках повертелся перед зеркалом, прицелился, брал наперевес – бедра в джинсах стянуты, плечи в новой большеватой рубахе квадратом, одностволка. Сил нет, как себе нравился! Самый что ни есть ковбой! Жалко, нельзя вот так, с ружьем, по улице ходить и охотиться негде. В огороде на ворон разве? Словом, что называется, здоровый был, а без гармошки!..
Нет, не тот дом, чужой, понимал отчетливо Виктор. Все вроде бы знакомо, три комнаты в ряд, боковушка... Но нет к нему чувств. Милота, что ли, какая-то мешает, приглаженность, запах парфюмерный? А может, обида некоторая: вкалывали, потели, горе хлебали, жизнь здесь у Витьки как-то скособочилась, а теперь на тебе, пришли другие люди, заняли, кошек на стену повесили, живут себе...
Отец шагал, тыкал в углы пальцем, вычерчивал что-то в воздухе, запросто, по-свойски делился соображениями на предмет, как и что можно тут еще наворотить и размахнуться. А хозяйка гусыней следовала за ним, выглядывала из-за спины, тоже водила пальчиком, с любопытством переспрашивала, уточняла, будто только и ждала, кто бы явился и подсказал: как можно размахнуться!
Внезапно отец утих, насторожился, словно поймал на себе недобрый взгляд. Повернулся к телевизору. «Должен и сын героем стать, если отец герой...» – пыжась, повторял певец. Отец пристально, с каким-то гадливым выражением, точно кислотой сводило желваки, поглядел на экран.
– Сочиняют глупость... – заговорил он впервые вяло, пробормотал: – А если отец бандит, что же, по-ихнему, и сын бандитом должен стать?
Женщина было покатилась с горки своим любезным балалаечным смехом, но въехала, знать, куда-то в сугроб, захлебнулась: напарник ее предал, подтолкнул сверху и оставил. Напрочь выключил из внимания, глубоко вздохнул, тиранул пальцем по кончику носа и позвал сына смотреть огород.
Мужа и сына, которыми женщина припугивала непрошеных гостей, в саду, конечно, не оказалось. Никто о них, впрочем, не вспомнил и не удивился. Отец шел впереди, похвалил деловито хозяйку за чистоту, за аккуратно подвязанный виноград, за добротную взрыхленную землю вокруг яблоневых стволов, за ровненько подстриженный малинник. Попутно поведал, каким дрянным сад был раньше, не разобрать, где что растет, сплошной сорняк; навели в нем порядок, угорели они с сыном. Пришлось, ясно, поворочать, а как иначе? Сына он даже как-то особо выделил, погордился. Вообще получалась картина просто невероятно благостной семейной жизни. Жена, Ира, все больше по хозяйству, на кухне, готовить она мастерица; они, мужики, вот в огороде, по строительству. Взаимопонимание полное, забота, теплота. Попутно отец вертел, рассматривал листочек – нет ли коррозии, выуживал, обламывал сухую ветку в малиннике...
Витька оглядывал сад, вдыхал полной грудью воздух, желая почувствовать, слиться, что ли, с памятным этим местом, но ничего этого, ожидаемого, сладкого и щемящего, не находил в себе. Погружался только пуще в некую мякинистую досаду и тоску. Тягучую, муторную. Где же она, забери ее леший, затерялась его молодая жизнерадостная душа?.. Перед глазами то и дело мелькал округлый затылок с завихрениями, по ушам била несусветная, нещадная, как ему казалось, отцовская околесица, спину просверливали женские очарованные ахи да восклицания. Хотелось тыкнуться куда-нибудь в прохладную траву и никого не видеть, не слышать! Но вместо этого он пару раз поймал себя на том, что виновато и благодушно оборачивается к хозяйке: да, дескать, такие мы удивительно хорошие люди. Невыразимо хорошие, особенно этот гусь, впереди. Позарез что-то опротивела Витьке эта идиллия!
– А забор я городил, помнишь? – не зная, как назвать отца, сын нажимал на голос, покачал изгородь. – Дважды, кстати, переделывал. Рука была правая в гипсе, молоток держать не могу! А ты мне говоришь: «Художник Репин в семьдесят лет научился левой рисовать. Неужто в семнадцать левой нельзя научиться гвозди вбивать?!» Деваться некуда, стал колотить. Левой, правда, не получилось, приноровился правой, в гипсе. Загородил, а ты пришел и штакетины мои все повыпинывал...
– Что ты мне рассказываешь, помню я! Работать не хотел, вот и придуривался! – махнула перед Витькиным носом пятерня отца. – Оболдуйства тоже хватало. Сделал на соплях, понимаешь, кому это надо?! После же сумел, сбил, стоит! Значит, отлынивал.
– Молодежь нынче к работе не приучена, – подзудила Витьке в спину женщина. – Им вынь да положь...
– До сих пор кулак вот так согну, – Витька вытянул наглядно согнутый набок кулак правой руки, – и больно. Может, как раз из-за забора...
– Да ну, мелешь! А как раньше? Люди вообще никаких гипсов не знали. А попробуй не потрудись в летний день! Он год кормит. Трещина на молодой кости сама зарастет, лечить не надо.
– По-ранешному их равнять!.. Нынче они пошли сильно изнеженные...
Витька прикусил язык: чтобы он еще рот раскрыл, да пропади они пропадом, пусть их мухи обоих поедом съедят!
Хозяйка вовремя успела скрыться: засуетилась, извинилась и раздавшимся вширь лебедем поплыла по тропинке. Не миновать бы ей выговора. С холмистых рядков клубники змеиными язычками сползали на проходики маленькие беленькие усики. Когда-то их регулярно с удовольствием обрубал Витька – работенка не волокитная, ходишь, тыкаешь лопатой. Отец не выдержал, склонился, отщипнул несколько наиболее нахальных усиков, отогнул листик и показал сыну кисточку завязи.
– Скоро клубника пойдет. Черешня вот-вот должна. А чего там, скажи, в Сибири? Редиску еще когда дождешься! Жить бы здесь да поживать...
На том месте, где он присел, была застрелена Витькой собака. Редчайшей красоты желто-белый вислоухий пес. А может, потому и кажется редчайшей, что убил ее. (Первый раз живое существо, если не считать насекомых, лягушек да воробьев в раннем детстве.) Вышел он в огород. Из-под виноградника пулей выскакивает собака. В нее летит огромный земляной ком и, не попав, взрывом разбивается о столбик ограды. А собака, отскочив, дальше почему-то бежит трусцой. «Быстро! Ружье! Бей гадину, уйдет!» – кричит отец. И команда Витьку вздрючивает. Опрометью, с единственной мыслью «быстрей, уйдет», он сносился в дом за ружьем. Уже на ходу переломил, сунул в ствол патрон, щелкнул затвором. Желтый хвост мелькнул за малиной. «Скорей, клубнику потопчет, гадина!» Босиком, с замирающим сердцем Витька проскочил по тропинке до малинника, вскинул ружье и, не целясь, нажал на курок. Не почувствовал, как отдало в плечо. Бело-желтый, лопоухий добродушнейший пес вздрогнул и пошел по пурпурно-зеленым листьям, закачался, будто пьяный, споткнулся, упал, опять поднялся... И кровь большим проступающим пятном по белой шее... «Ничего, распускать не будут», – обронил подбадривающе отец. И то верно, собаки постоянно забегали, топтали огород. А днем позже пацан-сосед, живущий через три дома, поделился: «Джека нашего убили. Первый раз с цепи спустили и... Главное, домой пришел. В огороде, прямо у калитки нашли вечером...» Витька смолчал, не признался, не смог.
– А ружье мое как, цело?
– Ружье? – Отец смущенно, как-то покаянно заулыбался, почесал темечко, видно прикидывая, говорить – нет. – Видишь, какая штука вышла. Я в охрану устроился. Ходить на работу надо вечерами, затемно. А хулиганья разве мало? Не ко мне пристанут, так, глядишь, какую-нибудь девчонку зажали. Взял, сделал из ружья обрез. У куртки, здесь вот под мышкой, петельки устроил и носил. А от нас недалеко лесосклад. Иду как-то, смотрю: люди! Что-то там около досок копошатся. Рабочим быть – поздно, ночь. Кто такие? Ясно: ворье! Машина стоит, ворота открыты. Ага, думаю, сторожа усыпили или еще что-нибудь – там совсем ветхий дед сторожил. Я через забор – раз! – перемахнул, пошел к воротам. Ворота спиной задвигаю – и на них фонарем. Помнишь, у меня трехбатареечный был. Ну, а для страха разок вверх трахнул из обреза. А фонарь-то навел, гляжу под лучом: люди-то в форме, ха-ха. Мать честная, милиция! Да врассыпную, кто упал, кто за доски... И в меня из пистолетов. Стреляют. Фонарь в сторону, сам в другую, залег, начал кричать, объяснять – не слушают. Окружают. Что делать? Вспомнил фронт, по-пластунски да перебежками... В палисаднике чьем-то отсиделся, да между роз попал, ободрался весь, а как уж обрез бросил – не заметил. Ходил после, искал, смотрел – нету, подобрал кто-то.
Сын впервые за встречу расхохотался. От всей души. Сразу отлегло от сердца, мир сделался повеселее. Верно, однако, мать говорила об отце: «Такой человек – что с ним сделаешь?». Действительно, хоть кол на голове теши.
Но не такими ли решительными и неожиданными до безрассудства действиями, отчаянными бросками, натиском приводил врага в замешательство и панику дед со своим полком?..
В доме хозяйка пригласила гостей к столу. Вся излучала радушие, получив выговор за клубнику, покаянно заулыбалась, бесконечно извинялась, не ждала, мол, Алексей Григорьевич, не готовила, ну, чем уж богаты, откушайте, выпейте с сыночком за знакомство, и сама стопочку не прочь. Но Алексей Григорьевич от супа отказался – жирный, съел тефтелинку, один пластик колбасы, приналег на яичницу, попросил что-нибудь молочное, осушил бутылку кефира. А вина лишь отхлебнул глоточек: «Сам делать – делаю, а пить – не пью». Женщина вовсе впала в умиление, хлопнула в ладоши, сцепила на груди в замок: «Ой, ой, – завздыхала, – какие вы, Алексей Григорьевич, молодцы, а у меня муж пьяница был распоследний, шоферюга, намучилась с ним. Разошлись, слава Богу, уехала с дочерью от него подальше, сюда, к сыну, у них здесь с женой государственная квартира; все теперь хорошо, дом, сад, дети выросли, грамотные, но одной тоже... несладко: поговорить не с кем, тяжело управляться, да где нынче доброго человека найдешь, непьющего, хозяйственного...»
«Бабы – дуры», – не раз слышал Витька. Правда, однако, так. Ну, чего заегозила? И ничем ведь ее Алексей Григорьевич не прельщал, никаких там улыбочек, взглядов, намеков. Наоборот – в упор не замечал! А говорил, вел себя точно бы так же с любым другим человеком, с мужчиной: хотел – и рассказывал, невзирая, уместно ли, желают ли его слушать или нет. Сын всегда удивлялся и не понимал, каким образом отец, только приехав в совершенно незнакомое место, тут же находит одинокую женщину и поселяется у нее на правах хозяина. Не он – они его, видно, находят. Касательно женщин сыну довелось слышать об отце немало занятных историй, почти невероятных, если бы не был известен герой.
В ту пору, когда мать и сын оттаивали после холодов в своих глиняных стенах, отогревались на первом весеннем солнышке, отец, постранствовав, завернул к старшему сыну погостить. Пробыл с месяц, пока жил – постоянно обращались к снохе пожилые женщины, соседки. В подъезде останавливали, в магазине, в очереди: «А что это у вас, простите, за интересный мужчина поселился?..» Стали наведываться за каким-нибудь ножом для мясорубки, топориком. А уехал, прошло с недельку – появилась на пороге невысокая, худенькая такая женщина с чемоданом и хозяйственной сумкой, в теплом пальто не по сезону.
«Здравствуйте, – говорит. – Это квартира Ладовых?» – «Да», – сноха отвечает. И теряется, такой тревожный светлый взгляд у женщины. «Туда, значит, попала, – улыбается та. – А я Соня... Тетя Соня, или как там звать будете. Алеша, наверно, про меня говорил. Самого-то нет его? А вы-то, видать, сноха будете, сына жена?» Входит, раздевается, открывает сумку, сальце, грибочки соленые, орешки достает, конфетки: деткам гостинцы.
Сноха недоумевает, ну, полагает, родня какая-то мужнина. Кладет все в холодильник. А женщина прошла по комнатам, осмотрела: «Мы-то, – говорит, – с Алешей в которой комнате жить будем?» – «А почему, собственно, вы с Алексеем Григорьевичем жить собираетесь?» – опешила сноха. Теперь приезжая растерялась. «Так он не говорил разве? – удивляется. – Он же письмом меня вызвал: старость вместе встречать, внуков нянчить». – «Так у него, во-первых, жена есть...»
Нашла пора обоюдной растерянности. Стоят друг перед дружкой, руками разводят. «А во-вторых, он уехал уже». – «Как уехал?.. – достает женщина конверт, руки трясутся, письмо развернуть не могут. – Вот же, вот... зовет... жить вместе, никогда я тебя, пишет, не забывал... Я дом продала, приехала...»
Выясняется: семнадцать лет назад видела она в последний раз своего Алешу – он тогда занимался добычей корня, бил орехи, ездил продавал, останавливался у ней на постой, сошлись. Семнадцать лет ни слухом, ни духом не давал о себе знать, и вот получила письмо, помчалась к нему, радешенька, за две тысячи километров! Приехала, а Алеши уже след простыл...
Алексей Ладов в это время увлеченно и шумно разворачивался со стройкой дома, давно выкинув из головы маленькую, худенькую Соню с небольшой алтайской станции, у которой семнадцать лет назад останавливался на постой. Того самого дома, где сейчас сидел с сыном и пил чай из большой пиалы.
К жалостливым излияниям хозяйки отец, по виду, относился с вниманием, слушал, переспрашивал, но на лице не было и тени сочувствия, хотя бы деланного сострадания. А интересовали его, находили отклик лишь фактики, поворотики истории. По поводу вставлял свои рассказы: заходит речь о другом городе – конечно, он там был, помнит достопримечательности; о болезни – знает рецепт... И у женщины оставалось впечатление понятости, пожалуй, даже какого-то единодушия. Улучив момент, полюбопытствовала скромненько насчет семьи Алексея Григорьевича и постоянного места жительства – где же все-таки, на Алтае или здесь? И тот без зазрения совести коротко и сухо ответил: «Мы с Витей здесь, а жена временно в Сибири». Хозяйка длинно кивнула, словно перекатила по горлу шарик ртути, улыбнулась и стихла.
Если все-таки бабы дуры, рассуждал Витька, то жалко: в дураках оказываются обычно добрые, сердечные, доверчивые. Впрочем, точно так же дело обстоит и с мужиками. Удивительно одно: почему эти дураки крайне редко кладут глаз друг на друга. Но еще, пожалуй, жальче тех, кто подобной дуростью не наделен. А обманывался ли, мучился тяжкими сладкими думами, ревностью, надеждою, любил ли кого-нибудь отец? Мог ли любить?..
Хозяйка проводила гостей до калитки. Те еще постояли перед домом, вперев обе руки в бока, поглазели, сами того не замечая, покивали враз головой.
– Да, Витя... – протянул Алексей Григорьевич, – не прохлопали бы дом, отучился бы, вернулся, женился, да жил бы!.. К огороду я бы тебя не привязывал, сам бы управлялся. А ты бы своими делами занимался. Да...
Вздохнул и сын. Усмехнулся чему-то. И подались они неспешно.
Витьке стало жалко дом. Странно: никогда уж не будет жить он в нем, даже, может, никогда не зайдет больше или, по крайней мере, зайдет не скоро. Память. Недалеко вроде ушел из этого прошлого, а уже зовет оно, тянет.
– А что, сын, – заговорил отец, – дом можно и новый купить! Не здесь, подальше, в километрах двадцати от города – там дешевле и участки больше. Разбили бы сад, можно было б с яблоками, вишнями, с виноградом в Сибирь ездить... А и с садом связываться бы не стали! Фрукты тут всегда купить можно, а весь участок – под цветы! Год – и на машине бы ездил! Теплиц бы понаделали, чтоб и зимой выращивать, а? Я бы со всеми делами возился. А ты бы мог ездить, продавать. Куда-нибудь в Норильск бы летал. Можно даже как делать – художественный букет! Я такие видел. Там цветов-то – один-два, для запаха. А остальное трава разукрашенная. Красками. Хо-хо, я бы так разрисовал, будь здоров! Еще лучше цветов была бы! И оттуда, с Севера, чего-то можно прихватывать. Меха! – расходился отец. – Или закупить в сибирских деревнях кур, с вагон, ну, зимой, понятно, – и на Кавказ! Там куры дорогие. С ездки бы тысяч... по десять имели! Да и здесь любое мясо дорогое. Баранина особенно. Если дом подальше к горам купить – можно скотину держать. Овец. Загон построить, развести стадо, пастухами заделаться. Я пенсионер, участник войны, имею право. А? Жалко, ты еще учишься, а то бы!..
Улочка выходила к каналу с карагачевой рощей на противоположном берегу. Отец и сын прошли до середины шаткого подвесного мостика через канал, облокотились на железные перильца. Снизу приятно потягивало влагой, а затылок пекло. Прямые, как стрелы, берега сужались по перспективе и вдали пересекались широким мостом. Вода неслась мутно-белой, глинисто-клубящейся массой. И, как любое водное течение, притягивала взгляды, завораживала, навевала смутные думы.
– А какая, собственно, разница... – будто в полусне прозвучал голос. И одна из двух теней на водной глади, пошире и покороче, шевельнулась. – Найдем сейчас домик подходящий. Ты пока учись, а я его буду до ума доводить. Закончишь – приедешь. – И больше бодрясь, поддавая жару, нежели вспыхнув, тень взмахнула. – Мать вызовем оттуда! И будем жить! Прямо сейчас пошли, дадим телеграмму матери!..
Сын дрогнул, медленно повернулся, уставился на отца, поползли вверх плечи.
– Ты что, в самом деле, что ли? Я же тебе... Умерла мама. Год назад умерла.
Отец зацепил зубами воздух, да так и остался с широко раскрытым ртом, не в силах выдохнуть.
– Ира?! Да ты что?! Умерла?! – не разумел он. Закачал головой, будто в забытьи, опять склонился над водой, запричитал, подвывая: – Ах ты Ира, Ира... Горе-то какое... И не знал ничего... Не похоронил тебя. Как померла-то? – повернулся он к сыну. – Почему не нашел способ сообщить? Адрес мой знаешь – до востребования...
– Я давал телеграмму. В Ташкент еще. Ты же в Ташкенте вроде жил. Открытку к Новому году оттуда присылал...
– А когда она? Я оттуда в феврале смотался.
– А-а, ну, значит, не застала...
– Расскажи хоть, как, что?
На мостик зашла ватага пареньков и девчонок, с шумом, с визгами принялись раскачивать его.
– Да перестаньте вы! – крикнул отец, но на этот раз не проявил настойчивости. – Пошли отсюда куда-нибудь. Вон в парк, на скамейку сядем, расскажешь. Что же ты молчал до сих пор?! Вот человек – зеленое ухо...
Отец летел, мерил землю своими аршинными шагами, все повторял: «Видишь, что случилось... А я ничего не знаю...» Спрашивал: «А на каком кладбище похоронили? Здесь, на Зареченском?..»
Витька отвечал и едва поспевал за ним. Было что-то ненормальное, неестественное в их быстрой ходьбе – куда бегут? Куда торопятся? Чего теперь-то уж!.. И как это они сейчас сядут и Витька станет рассказывать?.. Ни с того, ни с сего. О чем?! О смерти, о последних днях жизни матери, о муках ее! Разве можно об этом рассказать?! Это вот, вот где, в нем, в крови, в голове, в сердце у него. Он весь из этого рассказа!
– Она... – сын начал и умолк. Застрял глазами в смятой коробке «Беломора» на траве перед скамейкой, насилу отвел взгляд. – Почти год не вставала она. Исхудала, иссушило ее так... Не знаю, как и выразить. Рак. Врачи, когда из больницы выписывали, говорили, самое большое с месяц протянет. Она еще... семь. Сердце... хорошее... – выжал Витька из себя. Скривился, стиснул челюсти, опустил низко голову, обхватил, сдавил виски пальцами. Напрягся весь, но, как ни крепился, прошлась по телу, покорежила ломота. Много накопилось, наболело в душе за год тот проклятый, много. А не выкладывал никому, не делился, в себе носил.
Витьку охватывала частая в последнее время обида – обида незнамо на кого, на отца вроде, но нет, на жизнь всю с ее всесилием, на судьбу, что ли, на слабость свою и мизерность. Он даже понимал, что сознание его начинает закупориваться на этой обиде! И ощущение такое рождается, будто сорвался с краешка земли и полетел в бездну... Зацепиться не за что. В такие минуты бежать куда-то, к кому-то хотелось – человек необходим был близкий!
Потянуло к отцу, человеку, по крови близкому, с которым природой предписано держаться вместе, бок о бок, выживать.
– Только учебный год начался, недели три прошло, телеграмму получил: «Срочно вылетай. Мать безнадежна». В голове не вяжется, только из дому, провожала меня... – Витьке хотелось рассказать все обстоятельно, чтоб знал отец, чтоб понял... Хотя что должен был отец понять, Витька бы не объяснил. – Телеграмма оказалась пятидневной давности – на почту не заходил. И в аэропорту еще сутки проторчал – телеграмма врачом не заверена, говорят: недействильна! Кому там ее было заверять-то?!
– Надо было к начальнику аэропорта, шарахнуть по столу!..
– Не умею я по столу. По морде еще могу, а по столу... Словом, полетел. Счастливый после всей этой нервотрепки...
Витька замолчал. На словах что-то не то получалось, что внутри. Ведь он хотел поведать, как это было мучительно: двадцать четыре часа ходить по аэропорту и каждую секунду осознавать, что за тысячи километров мать... безнадежна... То есть нет надежды. И ничего не сделать, не преодолеть это земное расстояние, пока не будет билета! И что значило получить этот билет!..
Потом он шел ранним утром по родному своему городу – теплым, погожим осенним утром, – по знакомой до кустика улочке, и отказывали ноги! Быстрее хотел, бегом, а ноги не слушаются. И все. Немеют, чужие – ходули, не ноги! Дошел, наконец, до дома, с дороги в окна стал заглядывать – а в окнах занавесок-то почему-то нет!.. Голые окна... И вовсе как-то худо стало. Тревожно вовсе. Глядит – воротики-то у них низкие – по огороду идет Катя Затеева, сестра сродная. Огород уже убран, и только капустные вилки, серебристым инеем подернутые, торчат, будто головы в стальных шлемах. Идет она по огороду и шарит глазами по земле, туда посмотрит, сюда, чего-то будто ищет. Подняла голову, долго всматривалась, кто это там на дороге, медленно вперед стала подаваться, руки протягивать, а потом разом всплеснет ими, как закричит! Ах! Витька едва поймать ее успел, схватил под руки, обнял. Ни слез, ни плача – пустота и далекий какой-то звук. И вдруг услышал он, не услышал, откуда-то из бездны дошло до сознания: «Мама-то наша совсем пло-ха...» Жива-а... Жива, значит! Жива-а-а!!! Залетел в дом – прямо в кухне, напротив двери. На кровати у стенки сидела мать, постаревшая, измучившаяся. Ахнула: «Дождалась...»
– Прилетел, – продолжал сын. – А у нее живот такой... Раздулся! Неделю, оказывается, уже сиднем сидит, ни встать, ни лечь. Спит так. Вернее, не спит совсем почти...
– Водянка? Надо было воду откачивать!
– Пошел в тот же день в больницу. Выяснилось: врач должен был регулярно ходить, осматривать. А ее выписали и забыли. Карточку куда-то там не переложили. Другой бы человек лежал, кричал, требовал – никогда бы про такого не забыли. А она же молчком все, все снесет, лишь бы людям не досаждать, не мешать. Вот и забыли... Повез ее в больницу, выкачали воду. Ложиться хоть смогла, спать стала. Да моему-то приезду, видно, обрадовалась – поднялась маленько. По дому ходить начала. И... шапку еще взялась шить. Представляешь! Не мне шапку-то, на продажу. Долгов накопилось много за дом, а тут еще с перелетами моими прибавилось: пришлось за вещами съездить, академ взять. Летом она начала эти шапки шить, научилась – расплачиваться надо! А в августе еще на работу пошла – окна ходила мыть в интернате. А я тоже... Говорил, правда, зачем, обойдемся. Но она мне: там, мол, делать нечего, а пять рублей за день платят. Не настоял. Не понимал... Мыла на сквозняках, видно, и простудилась. Обострилась болезнь. Ради меня, конечно, все старалась, чтоб учился, одет был не хуже других... Сидит, помню, шьет эту... последнюю шапку, а руки-то, руки худенькие, слабые совсем, как только шапку иголкой протыкают?.. Успевала, лишь бы Вите было полегче... А я в ресторан устроился, официантом. Дружок там один работал, позвал, сорок, полста, говорит, за день всегда имеешь! Я прикинул – за зиму со всеми долгами рассчитаюсь...
С частью долгов Витьке действительно удалось рассчитаться. Но прошелся ресторан по душе его, как электропила вдоль бревна, если дозволительно такое сравнение. Попал он совсем в другую плоскость жизни – учеба, спорт улетучились куда-то в небытие, казалось, существуют где-то в другом мире, на иной планете. А на этой он должен был уходить от прикованной к постели матери в развеселый кабак. Крутиться, обсчитывать – делать деньги. А кого обсчитывать?! Да тех, кто позастенчивее, попроще – на простоте вечно воду возят и три шкуры с нее дерут! Тех, кто в радости большой или в горе! С бирюка же какого-нибудь, пусть кошелек у него тугой, много не возьмешь: где сядешь, там и слезешь, как говорится. Разве девчонку молоденькую приведет! Тогда тяни с этого кавалера, Богом положено. Но видит официант Витька: девчоночка опять же из простых, деревенская пожалуй, зарделась в провинциальном своем комплексе, в преклонении вечном перед шиком и лоском, рада, дура, что в ресторане сидит и коньяк дует, корчит из себя цивилизованную!.. И начинает официант встревать некстати, ухмыляться, интересоваться: дочка это с отцом или внучка с дедом?.. Кавалер задергается, заскандалит, заугрожает – выясняется, ответственное он лицо, высокое начальство, сыпет магическими фамилиями, которые «поставят на место», «сделают»... Впрочем, Витька отлично знал – «ответственные» и «высокие» обслуживаются не здесь, во второразрядном кабаке, не здесь и не так. Но больше всего Виктора поразила схожесть этих почти «высоких» и «ответственных» с блатными. Те и другие – запанибрата сначала, с подмигиванием, но свысока, небрежно. А чуть что не по ним – сквозь зубы: «Смотри, сделают»... Блатные, похоже, о своей щедрости и великодушии больше слухи распускают. В первый же день самостоятельного обслуживания села за Витькин столик компания, человек восемь-девять. Видно сразу, кто такие. Давай, мол, парень, быстро, четко, – отвалим, не обидим! И в детском, еще рамонтическом восприятии «лихих» людей, заискивая даже несколько, Витька постарался. Единственный, может быть, раз удалось ему выглядеть заправским официантом. Потом отошел чего-то, замешкался у раздачи, глянь – нету, убежали лихие! Витька за ними, на улицу. Темно уже. Лишь от больших ресторанных окон свет. Догнал – хлопает вся компания невинно глазами: «Ты что, – говорят, – парень, обнаглел, по второму разу взять хочешь, мы же заплатили, смотри, работу поздно заканчиваешь...» С ними бабенка одна. Размалеванная и помятая, особенно старается, удивление изображает, наигрывает, собака, как в плохом театре, но со смаком, улыбается и грудью вертит. Витьку тихо затрясло – мать у него лежит, каждый вечер копейки эти поганые считает, из-за которых вынужден графинчики да шницеля паршивцам всяким таскать! Остервенение нашло, ринулся на компанию: платите! Успел вспомнить, на крайний случай, за рестораном куча кирпичей лежит. И главный из компании, высокий, поджарый, с желчным оскалом, то ли настрой Витькин почувствовал, то ли еще что – хлесть своему корешу, маленькому самому, по морде! «Почему, – говорит, – соврал мне, сказал, расплатился?» Тот сразу деньги достает, сует Витьке судорожно, скомканные, не считая. Официант взял, улыбнулся по-свойски длинному: дескать, бывают ошибки... И тут как шарахнуло чем-то сзади, с ходу и спереди, и сбоку!.. Витька не сразу еще упал, помотался, как в тумане, сумел достать двух-трех, а может, ему только так казалось. Но первой четкой мыслью было удивление: почему никак не получается подняться, рспрямиться? И уж потом осознал. Что дружная компания катает его ногами по земле, и среди прочих особо отчетливо бросился в глаза тыкающий жестко, по взвизгу, узкий носочек женского сапожка! Но деньги Витька все-таки не выпустил, остались в кулаке...
– Не получилось у меня калымного заработка в кабаке, – говорил, тяжело дыша, Витька, – не по мне. А пить каждый день стал: кругом пьют, угощают. А по пьянке и драка чуть не через день. Бросил. Ушел на котельный завод слесарем. Трубы в емкости котла сидел вальцевал. Отработаю, иду домой – страшно, боюсь заходить. Мама опять совсем слегла, есть перестала. Попьет – рвота сразу, рвать-то нечем! Боли адовые. Сначала на пенталгине, потом на кодеине жила. Сам ей уколы ставил. Оттяну кожу, она тоненькая такая, просвечивает. И тут случилось... Штука странная вышла. Хотя, может быть, естественная вполне штука. Девчонкой одной увлекся. Влюбился. Бойкая такая девчонка, веселая, здоровьем дышит. Зима, сколько, она на горке жила, провожаю ее – обязательно упадет! Я поднимать стану, тоже шлепнусь. Лежим смеемся... Ночами всеми шлялись. Мать при смерти, а я ухожу... тянет, не могу! Потом сижу в котле, работаю, машина визжит, вспоминаю, стыдно, корю себя, виновачу, думаю, все... А вечером снова! Да что говорить, – Витька рывком расстегнул рубаху до пояса, – у нас дома порой ночевали!.. Мать в комнате, а мы на кухне. – Трудно было это сказать, но сказать это он был должен: пусть знает отец. Пусть знает и то, что мучит сына вина. Хотя мать и словом не обмолвилась, вздохом не осудила. А намекни она – не ослушался бы. Вряд ли ослушался бы. Скрепя сердце сделал бы как сказано. Молчала.
И не жаловалась, на судьбу ни разу не возроптала. Великое было терпение у человека. Ослабла совсем, головы поднять не могла, глаза одни остались: огромные, утомленные, а все спокойные, внимательные. Вспоминает их Витька – и какую-то внутреннюю суетность свою чувствует в жизни. И когда говорят: «глаза вечности» – материны ему глаза видятся.
– А перед самой кончиной ее, дней за пять, гляжу, она смотрит на меня и тихо так улыбается. Таит как бы улыбку. – Витька и сам тихо улыбнулся, засветился благоговейно взгляд его. «Смотри-ка, – говорит, – и показывает глазами на стул у кровати. А на стуле на попа стоит карандаш. Загадала она: сумеет поставить карандаш – будет жить, не сумеет... И надо же – сумела! Потом несколько раз пробовала ставить – не получилось. Я пытался – падал карандаш! Ну, может, не очень-то мы старались. Но она как-то поверила в этот карандаш, просветлела: «Неужели, – говорит, – поживу еще, Витя? Тогда уж от тебя не отстану, поеду с тобой. И Любку твою с собой возьмем...» А на саму-то посмотришь – какой там жилец! Но и я немного поверил. Раньше она, намучившись, впадала в тяжелую дрему, а на этот раз соснула легко. Просыпается, снова улыбается и стыдливо как-то говорит: «Сейчас сон видела. Площадь какая-то большая, и много-много всякого народа на ней. А посередке стоит отец в клетчатом костюме и с тросточкой. Ты не знаешь, он когда-то, задолго еще до того, как сойтись нам, с тросточкой ходил. И вот стоит он среди народа – и выше всех! Намного прямо выше...» Вот тут уж меня чуть слезы не разобрали. Обида. Понял вдруг, что она тебя... Она к тебе не так, как мне казалось, относится. Я всегда думал, ну, сошлись, жили, меня родили... Любить, короче, не довелось. Нет, ошибка... Любила...
Сын замолчал, покосился на отца: как реагирует, слушает ли, переживает ли? Он выговаривал важное для себя, мучившее долго. Отец смотрел внимательно, сомкнув плотно губы, с прищуром, а слушал ли, горевал ли, о своем ли о чем-то думал – непонятно. Витька глянул и тут же забыл о нем.
– А дальше приступы уже не отпускали. Болезнь, видно, дала последний вздох. Глаза потухли, сделались какие-то безразличные. И смерть запросила: «Где ж ты, смертушка моя, заблудилась?»
Часто Виктор думал, и теперь возник тот же вопрос: почему природа так несправедлива? За что она так наказывала верную свою, безропотную труженицу?! Кто тот злой мучитель, который на протяжении всей жизни посылал ей одну беду за другой? Не выпускал из горя, будто испытывал ее! Она терпела, старалась, смиренно трудилась, взваливала на себя еще и чужие несчастья. Если каждому да воздастся, то где же, в чем ей воздалось? На том свете если... а на этом мало что жизнь воздает такому, как она, человеку, доброму, совестливому. Страдание и невзгоды – его спутники. И смерть таких раньше забирает. Не жалеют себя они, не берегут, тратят! Они и есть, по Витькиному разумению, истинные герои, созидатели жизни – незаметные, тихие труженики, сердечные, простые люди. Не совершают они искрометных подвигов, великих мировых благодеяний, польза которых на поверку чаще всего оказывается сомнительной. Не вклиниваются в историю, а двигают житие. Вокруг себя, в маленьком своем мирке. Не по идее, не по долгу, а добровольно, невзначай. Потому как иначе не умеют. Нет им воздаяния! Память только людская добрая. Сама жизнь, благодаря им наполненная, одухотворенная...
– Через несколько дней утром мама захотела перелечь на диван. Я перенес ее – тело маленькое, невесомое. Полежала чуть, обратно запросилась. Потом – снова на диван. Мне сразу вспомнилось, закрутилось в голове поверье, что человек перед смертью места себе не находит. И нос, гляжу, точно, заострился. Хоть вроде и привык к мысли, знал, что не подняться ей, а все равно испугался. На работу не пошел. Затихнет она немножко, я ее тормошу. Смеркаться начало, родственники стали после смены заходить. Из деревни как раз многие приехали, из Маймы, из Кажи. Словно почувствовали. Полная изба народу собралась. Допытываются: «Ариша, скажи нам что-нибудь...» – «Что говорить... Сами все знаете. Витьку не оставляйте», – вовсе уж немощно она отвечает. «У тебя документы на дом где? Приготовлены? Ему же теперича надо будет переводить на себя», – позаботился кто-то. «В шкафу, кажется», – мама ответила. «Погляди, Витя», – мне говорят.
И я полез в шкаф! Стал искать! Рыться в бумагах! Оторопь какая-то нашла!.. Перебираю, перебираю – да долго! И вдруг слышу: «Пот-том найдешь...» – Тихо так, но с такой горечью мама это сказала. Не осудила, а с какой-то великой досадой, будто подвела черту чему-то давно понятному, но душа с чем всю жизнь не мирилась! Вовек себе этих бумаг не прощу.
Она снова на кровать захотела лечь. Перину только просила убрать.
И я тут, и все начали: «Да что ты, Ариша, говоришь... Ты еще выздоровеешь, поднимешься...»
Нет, чтоб по-людски проститься, исполнить последнее желание – достойно, почтительно. Привыкли представление устраивать. В какой-то лжи, в комедии так и прощаемся с человеком! Житейская все наша суетная мудрость... Перенес ее на кровать. И тут же кто-то: «Вите-то что-нибудь скажи напоследок...» – «Жизнь подскажет...» – все, что она сказала.
Я отошел, сел на диван. Взгляд ее меня проводил, а глаза уж под поволокой, изнуренные, и смотрят на меня, смотрят чего-то... И вдруг понимаю: не на меня смотрит! А чуточку рядом, поверх уха. Я еще не верю, не могу поверить, голову двинул – а глаза ни с места... Мама, зову, мама... Закричал... Кто-то уже веки ей закрывает, руки на груди укладывает, свечку вставляет. А кто-то еще, подвыпивши, не верит, вырывает свечку, тянется за плечи трясти: «Нянька Ариша, нянька Ариша!..» Плач, причитание.
– Да-а, Ира-а... – протянул было отец, но сын остановил его, вцепился в плечо.
– Вся родня, знакомые, чуть ли не пол-Заречья хоронили. Как раз в праздник, в женский день.
Тот день выдался мозглый, дул холодный, пронизывающий ветер. Пешим ходом шли люди почти до самого кладбища, до базара, до столовой, где мать тридцать лет проработала. Гроб несли на руках. Воздавали. Не была кончина неожиданной, все знали, что неминуема. А сильно плакали, жалели – и родные и чужие. Легче так, когда кругом плачут, причитают. После довелось Витьке как-то быть на молчаливых похоронах, когда зачем-то все крепились, изображали мужественность, соболезновали. Страшно.
Обед справили, люди намерзлись, выпили по стакашку, щи аппетитно хлебали, наваристые были щи. Потом бабы стали убирать со столов, посуду мыть, бойко, споро. А сын ходит по дому – нет матери. Нет. И никогда больше не будет. Не укладывается в голове. Витьку послали за дровами, он вышел на улицу – темно, небо беззвездное, снег какой-то рваный идет. Завывает. По дороге машина движется, размытый свет фар. Девчонка в соседском окошке примеряет что-то. Спустился Витька с крыльца, несколько шагов по тропе сделал – взгляд в спину. Мать с крыльца смотрит. Оглянулся – никого. В сарай вошел, дрова на ощупь стал накладывать – снова в спину взгляд! И такой, какого в жизни ни разу не было. С укором. С жалостью и укором...
– Памятник поставили из литого мрамора, небольшой. Теперь уж год... И, знаешь ли, часто мне взгляд ее мерещится...
Сын уронил низко голову, опустил расслабленные плечи, измочаленные, взмокшие волосы иглами свесились на лицо. Рубаха по пояс нараспашку, грудь часто вздымается, чуть заметно пульсирует сердце.
– Тяжелая смерть нашей матери досталась, – медленно проговорил отец. Продолжил спокойно, наставительно, как мудрый, всепонимающий родитель: – И жизнь, конечно, нелегкая была. От работы она не бегала, с тобой в положении ходила, прямо с производства в роддом увезли. Все боялась, как бы урод не родился – бочки в столовой ворочала до последа! Надо было тебе, Витя, повнимательнее быть с мамой. Потерпеть с девчонками – девчонки никуда не делись бы. А вот мать... Шапки какие-то позволил шить – зачем они нужны? Ну, теперь уж ничем не поможешь, не вернешь... – Не умел он быть степенным. Рявкнул бы – душевней вышло. А так лживо получалось, нарочито. Помолчал и уже нормально, самим собой, спросил: – Дом-то продал?
– Нет. – Витька еще не пришел в себя, все переживалось рассказанное. Он не сразу и сообразил, о каком доме идет речь. А когда покачал головой, ответил, сам с изумлением открыл, что у него есть дом, свой дом, есть куда прийти!
– Надо продать, на черта он тебе? Или, пока учишься, квартирантов пустить.
Сын подтянулся, засмотрелся вдоль аллеи, где на дальней скамейке стайка пареньков и девчонок весело бренчала на гитарах.
– Эх, японский городовой! – ударил себя по колену отец. – Последние известия зевнули! Надо бы дойти до озера, там на пляже было радио. Ну-ка прислушайся, у тебя ухо поострее. Слышно?
Слова отца воспринялись надвигающимся эхом: громче! громче! громче!!! Напрочь сын не понимал этого человека! Он ведь раскаяния отцова ждал: в своем покаянии нуждался и от отца ждал. Но округлое, добротное лицо рядом было непроницаемо. Уголками нависающие веки придавали ему хмурое выражение, но глаза смотрели ясно, даже с искоркой. Крутой, высокий лоб не морщинился, овалистая крепкая челюсть немного отвисла, и на зубы по-детски забавно наполз язык. Господи, да есть ли что под всем этим, под этим массивным, ладно сбитым покрытием? Может, и нет там ничего, истукан перед ним, подделка? Каким образом этот всегда много говорящий человек умудряется ничего не сказать о себе?! Что он в самом-то деле думает, чувствует, что для него сокровенное? А может, правда, ничего и не чувствует? Или таит, прячет, хитрит вечно? Тогда почему он так недоверчив? Что вынудило его к этой пожизненной маскировке? Разбить бы оболочку эту, заглянуть хоть на секунду внутрь – что там делается?
– А зачем слушать? Чему быть – тому не миновать. Ахнет, и все, – заерничал сын. – Вся разгадка бытия человеческого! Не зря же у человечества мысль о конце света зародилась. Библия это дело рисует в том духе, что камня на камне не останется, будет повсеместное землетрясение, а до того люди будут издыхать от страха и ждать бедствий грядущих на вселенную.
– Что будет – неизвестно, а пока живем, жить надо. И не смей даже шутить с таким понятием, как война! Легко жизнь досталась, посмотрел бы – знал. Кривляться он будет!.. Человечество не дурнее нас, всем жить охота. Не допустят...
– Ну да, это я так... Знаешь, ты иди, слушай радио, – Витька вскочил, – а я... пошел я. Поеду. Все. Счастливо.
– Куда?
– Домой. На родину. На вокзал сейчас. Вещи заберу схожу – и на вокзал. – Сын выстреливал словами, дерганно, резко говорил и пятился.
– Не пори горячку! – останавливал недоуменно отец. – Куда ты поедешь? К кому? К родне? Они, конечно, примут, но тут у тебя человек роднее – отец. Матери не стало, я тоже не вечен. Обидеться тебе вроде не на что было. На замечания разве. Так верно, надо было лучше заботиться...
– Что ты!.. – Сын подскочил, затряс перед отцом растопыренными пальцами. – Правда, что ли, ничего не понимаешь?! Или притворяешься? «Надо было лучше...» Какой ангел! Куда с добром! А ты не думаешь, что ты тоже должен был быть там, со мной вместе, около нее?! А? Обязан был! А ты на югах в это время яблоки жрал! Хоть бы одно прислал больной жене! У каких-то баб фундаменты подводил! Почему она вообще там оказалась?! Я уезжал – она здесь была! «Затрастила к родне...» Ты отправил! Заболела – и спихнул! Легко жить охота! Никогда заботушки на своих плечах не любил. – А ты вспомни, вспомни, в каком доме здесь после операции оставил – сырость, мразь, холод! Я, совершенно здоровый, сроду не болел, просыпаюсь однажды, а у меня морда вот такая – четырнадцать чирьев на лице! А мне в школу надо идти на секцию. Уксусом со злости их пожег – физиономия-то была! А каково ей, маме?! Ты же все понимал, ездил, видел, какая зима! Знал: жена больная, в доме пола нет, топить нечем! Ты хоть про себя понимаешь вину свою неискупимую?!
Сын не дождался ответа, махнул, не махнул даже, а как-то вывернул рукой и полетел без дороги в чащу деревьев.
– Иди, не держу, нужен ты мне!.. – крикнул было отец, но сорвался с места, догнал, схватил Витьку за плечо. – Я по делу ездил, зарабатывал. А ты, маленький мальчик, с ней оставался, да?! Семнадцать лет долбаку! Я в эти годы уже в школе директорствовал! Холодно – не мог топлива достать?! Я же уехал, на тебя надеясь!
– Ловко у тебя!.. Ты же знаешь, как тут с дровами! Да и на какие шиши?! Деньги ты забрал, на мамину пенсию, на пятьдесят рублей, вдвоем жили!
– Подработать мог, если б захотел! Оболтусом рос! Лодыря гонять – мастер! А как до дела... Где же нам дрова достать – не можем! А вот всеми ночами гулять, когда мать при смерти лежит, девок в дом водить – на это ума хватает!..
– Ну... конечно... – сбился, замямлил сын. – Мог бы, наверно, с дровами... Понятно, мог. Работать хотел пойти, но ведь она меня слезьми в школу гнала. Пацан был. Это сейчас понимаю всю сложность, последствия. А тогда мало об этом думал. Жить хотел, радоваться. У друзей все нормально, благополучно – и я с ними. Да я-то ведь корю себя, ненавижу! Что ты, собственно, на меня-то напираешь?! Ты о себе подумай, о себе!..
Двое петляли по роще, кружили друг перед другом, преграждали путь. Один яростно размахивал сеткой с крышками и, казалось, разметал, рубил ею, сшибал наповал какие-то невидимые толпища. Свободные руки другого всверливались, вкручивались, вцеплялись, казалось, в самые кишки, тянули наружу.
– Обвинять он меня будет! Дерьмо собачье! Нос не дорос! – защищался отец.
– Да мне тебя, если разобраться, надо к той ветке ногами вверх привязать, да так и оставить! – наступал сын.
– Иди, иди куда пошел! Пока я тебе башку об эту ветку не разбил! Тысячу лет тебя видеть не хочу! Вся ваша порода томашовская такая дурная!..
– Дослушай ты хоть!.. Не обвиняю я тебя! Не обвиняю, в том и беда! Хочу, а не могу! Думаю: ну жизнь, судьба, характер такой, мама такого любила... Ну, жилы-то потянул ты с нее! Ты это понимаешь?! Или тебе сейчас удобнее не понимать?! Я не обвиняю, я удивляюсь, что ты вины своей не чувствуешь! Из-за тебя, может быть, мама раньше времени...
– Ира давно больной человек была, – утробно выдохнул отец. – Что, по-твоему, я ее нарочно раком заразил, что ли? Нынче он через одного да у каждого. Если уж из-за кого и заболела, то из-за тебя. Мыла окна на сквозняках! Конечно, я не отрицаю, и с моей стороны могли быть допущены ошибки. Все люди не без греха...
– Ну что ты!.. Что вы все!.. Все ваше поколение так любите за общие фразы прятаться?! Чуть что – так готовую фразу или цитату! Слушаю часто ваши общепринятые положительные речи, смотрю на человека, и все кажется, сам-то этот человек про жизнь что-то совсем другое думает, что-то особое понимает! И дай ему жить заново, по-другому бы жил. А молодому, самому близкому говорит общеизвестное, избитое! У того уже уши от слов этих набухли! Поэтому и нет старшему веры! Уважение есть, а веры нет. Ты сам-то жил вообще Бог знает как, а талдычишь...
– Ты наше поколение не трожь! Наше-то поколение прожило! Золотыми буквами себе славу в историю вписало! Есть чем гордиться. Мы ровесники, строители первого в мире великого социалистического государства! Выиграли войну, страну из разрухи восстановили, целину подняли! Это у вас сегодня черт ногу сломит: один, смотришь, почти на два с половиной метра в высоту прыгает, а другой, рядом жил, так же воспитывался, в те же восемнадцать все уже познал и спился! Ты тогда будешь иметь право меня судить, когда с мое проживешь!
– Это ты с мое поживи! – огрызнулся сын. – Ты! Я не сужу, я разобраться хочу! На меня после смерти мамы такая, бывает, тоска находит, кажется, помереть легче, чем перенести. Сожмет всего, стиснет! Затерянность чувствуешь свою в этой жизненной громаде. Мимолетность, никому ненужность. Одиночество это, что ли? И в такие минуты остро понимаешь: чтобы жить, тебе надо в принципе чью-то теплую руку рядом! Людям, по-моему, только кажется, что они живут в большом, необъятном мире. Мир узок, мир замыкается в трех-четырех связях с близкими людьми! По ним и течет кровь жизни. А уже через эти связи мы выходим в большой мир. А у меня они, связи эти, запутаны, изранены! Понимаешь?! Что мне делать, если в моем маленьком мирке торчит ржавый гвоздь?!
– Обалдуй, – смиреннее ухмыльнулся отец. – Я, выходит, по-твоему, ржавый гвоздь? Чепухой себе мозги забиваешь. Лучше бы о чем-нибудь полезном подумал. Для себя и для общества. Чему только вас в институте учат? Поди, выперли тебя к чертям собачьим, обалдуя такого. Все студенты занимаются еще, а он, видите ли, умнее других – сдал...
– Точно, – заострились Витькины глаза. – Выперли. Почти. Сам бросил.
– Вон что-о!.. – Отец даже присел от удивления. Он наобум ляпнул – и в точку! Заметно помягчел. – А чего тогда воду мутил? Не учишься, значит, ушел? А почему? Средств не хватало? Дом продал бы. Или что?
– Нет. Как сказать? – притих, пригорюнился сызнова сын. – Интерес пропал. Форму за год потерял, но не в этом дело. Отошел. Смысл перестал улавливать. Начал тренировки, вышел на бой, а безразлично – выиграю, нет... А как еще других тренировать?! Растекся как-то весь в мыслях. До ручки дошел. Иду утром в институт, так задумаюсь, что мимо пройду и не замечу. Носки разные надевал... Шиза! А народ кругом целенаправленный, устремленный...
– С другой стороны, – уже без сожаления, бодро заговорил отец. – Что тебе этот институт даст? Высокоруководящий работник, пусть даже в вашей сфере, из тебя все равно не получится. Ты изъясняешься путано, голос жидкий. А мелкой сошкой быть, на подхвате, и без диплома можно. Нынче время такое: больше всего рабочий класс в почете! И у газет он в центре внимания, и у телевидения. И заработки сейчас имеет. Если не пить, жить можно вполне обеспеченно. Брат твой выучился, что имеет? Шиш на постном масле. А встретил дружка его, вечно сопли на кулак мотал, – машина, одет, дача, тако-ой бузрюк! Мясо в лавке рубит. – Отец хохотнул, круто повернулся: – А что, Витя, раз такое дело, не учишься, давай вместе в Сибирь махнем! К осени. Сейчас там делать нечего. Орехи поедем бить, корень добывать!..
– Ты же говорил: не климат, – остановился сын.
– В тайге-то? В горах Алтая? Это целебница! Самый здоровый воздух! Травы, корень, мумие!.. Домик можно купить, пасеку завести. Можно как: летом там, а на зиму сюда. Как птицы перелетные! Причем здесь на Иссык-Куле можно поселиться. В курортном местечке. Самим на дом не тратиться, к попам подрядиться. Я знаю случаи, они подыскивают верного человека, покупают на его имя у моря домишко. Зимой этот человек один живет, полным хозяином, а на лето они наезжают. Им в государственных пансионатах мест не выделяют, вот и придумали.
– Какие еще попы!.. – Витьку изумляли зигзаги отцовских планов. Есть все-таки в нем при всей видимой практичности какая-то глубочайшая непрактичность. Фантазии избыток! И неспроста же он при своей хваткости за век свой ничего не нажил: на лето сандалии, на зиму сапоги, простецкая и необходимая только верхняя одежда (хотя, по рассказу матери, было время, пижонил) да разнообразный слесарно-столярный инструмент. И никаких там, насколько Витька знал, сбережений особых на книжке. Может, поэтому, несмотря ни на что, тянет сына к отцу.
И мысль отцова: жить в горах Алтая промыслом и трудом на земле – нравилась Витьке.
– Если ехать, то там постоянно и жить, – проговорил сын. – Поглубже где-нибудь в тайге поселиться, выше туда по тракту, на берегу реки... И жить.
Мало сказать, нравилось, как озарение открылось: тайга, река, охота, пасека – это и есть то, чего он искал, чего желала душа его. Мучился, бился, гадал. А вот оно – просто! Жизнь природная, естественная, первозданная, тихим каждодневным размеренным трудом, промыслом. Его мало заботило, что ничего толком не знает, не умеет хозяйствовать, не привык к крестьянской работе, хоть вроде и вырос на земле, в постоянном обихаживании своего огорода. На участке, не на земле. Но в городской тесноте ему и вовсе было не по себе, казалось, заперт, сдавлен со всех сторон, смят в массе людской, обезличен. И сейчас он все больше загорался, утверждался в уверенности: в городе ему особо терять нечего, а там, в таежной деревушке, он найдет многое.
– Там ты секцию можешь создать, – строил планы отец, – навстречу пойдут! Там еще лучше продвинешься!
– Да нет... Это...
– Как это нет?! Организуешь! Умеешь – должен использовать.
– Посмотрим... Я вот о чем. Если уж оседать там, то прочно. Обзаводиться хозяйством, скотиной, лошадью...
– Да на что нам лошадь?! Дом твой – по шапке, у меня маленько на книжке – машину купим! Мотоцикл, на худой конец. И со скотиной связываться ни к чему. Охотой проживем, корень будем добывать, орехи. Разве женишься, дети пойдут, без коровы, конечно, не обойтись, придется держать...
– Машина машиной, но лошадь бы надо, – перебивал отца Витька. Веских доводов за лошадь он не находил, но без нее как-то рушились его представления о жизни в тайге. По грязи осенью, по снегу...
Двое вышли к озеру, по другую сторону пустого еще пляжа. Направились берегом. Шли неторопливо, склоняясь друг к другу, приостанавливаясь. Теперь руки отца двигались плавно, упруго, будто месили тугое тесто. А руки сына – порывисто и легко, словно плескались водой.
– Дом сами срубим. По своей архитектуре, с терраской на крыше. Женишься... На примете-то есть кто? А ну их городских! Деревенскую найдем, ядреную, работящую! Можно русскую, можно алтайку. Мы эти национальные разницы не разбираем. Был бы человек! Или казашку – там в верховье казахов много. Да красивые, стройные есть казашки!..
И к прочим достоинствам будущей жизни прибавилась в Витькином воображении дивная голенастая девка с тяжелыми косами, в полотняном рубище на тугом теле! Вообще у него на примете была девчонка, даже две. К одной он и пожаловал сюда на юг. А другая жила на родине, Любка. С ней они очень сблизились, расстались – закидывали друг друга письмами, а встретились, и его, преломленного внутренней маетой, стал тяготить ее бесхребетный нрав, бесконечные «выкрутасы», как бы, пожалуй, выразился отец. Вспомнилась давняя, первая юношеская привязанность, девчоночка тихая, ровная. Затосковал. Прикатил, провели вместе пару вечеров – никаких, пресных. Опять потянуло к той, что на родине. Но теперь появилась на горизонте неведомая третья, и эта последняя, дитя природы с нетронутыми чувствами, взяла верх!
Станут жить вместе, в доме, на земле, отец-старик, он, Виктор, жена его, дети. Жить в совместном постоянном труде, плата за который – урожай по осени. Спорт с его экспрессивными самоцельными нагрузками не дает телу успокоения. Его, Витькино, крепкое от природы тело тоскует по размеренному разнородному осмысленному труду. Он хочет ворочать лопатой, махать топором, идти, черт возьми, за плугом, извиваясь всем телом, косить по росе!..
Пропотеть за день на семь рядов, потом протопить баньку, пропариться, разогнать ломоту... Всей семьей сесть за стол, полный яств труда твоего, – не перекусить, не пожрать – насытиться. Лечь в постель с женою после дневных забот, с недомолвками, переглядками – с той же дневной обстоятельностью два сильных тела соединятся в любви... И грянет новый день... В своем доме, на родной земле, среди близких своих – все вместе, привязанные к дому, друг к другу. Перестанет тогда мытарствовать и являться осиротело к сыну ночами дух покойной матери, найдет приют... И так жить, неразрывно, до старости, до правнуков, пока живешь...
– А почему надо до осени ждать? – не терпелось Витьке начать новую жизнь. – Дела какие-то? Сейчас поехали!
– Дел нет. Нищему собраться – только подпоясаться. Думал огород у старухи до ума довести да урожай собрать...
Песчаный смерч взвился перед ногами, покружил в злодейском танце, поиграл юлой, разогнался, выскочил на водную гладь и растворился. И будто кто живой, зрячий и гадливый, крутнулся в этом смерче, хихикнул и исчез. А потом разросся, воплотился в рощу и каждым деревом загоготал! Давним знакомым гоготом.
Витьке лет шесть. Идут они с матерью лесом по просеке. Ночь. Поздняя осень, зябко. Темно – хоть глаз коли. Тихо, только наледь под ногами похрустывает. Молчат. Лучше бы, кажется, говорить, веселее, забыться можно, да страх не дает, язык не шевелится. Все мерещится за кустом кто-то. Думаешь: заговори, не услышишь, как тот, который там притаился, подкрадется! Витька просто боится – не разбойников, а неведомых темных сил, лесных таинственных обитателей, хоть и знает, что все сказки это. А у матери полный карман денег. Столовская выручка – почему-то работали в тот день без кассира, сами повара плату брали. А оставить в столовой – тоже боязно, на старика-сторожа надежда плохая. Идут они, мать сына за ручонку держит, и видят... Впереди, неподалку совсем, огонек папиросы. Мелькнул и пропал. Сначала непонятно, может, померещилось? Нет, снова появился. Полетел вниз. Мать сжимает руку сына, замедляет шаг. Но деваться некуда, назад бежать – догонят. Надо идти. И слышит Витька – ушам не верит – мать какую-то песенку замурлыкала... Сроду не пела! И на ходу давай пальто с себя снимать, вывернула быстренько наизнанку, опять надела. Завязала на животе полушалок, волосы разлохматила. Чулки на боты опустила. С Витьки шапчонку за пазуху сунула, чуб ему растеребила. Сама не перестает напевать. Ни живы ни мертвы доходят примерно до того места, где огонек папиросы был. Отделяется от кустов темный силуэт, человек. Встал у дороги, смотрит. Жутко. И материно пение не стихает, не сбивается. Прошли мимо, рядом, человек не сдвинулся. Но через некоторое время послышались за спиной шаги. Догнали двое, пошли с обеих сторон. «Мальчик», – позвал один. Витька не отзывался. «Ты что, немой?» Витька молчал. А мать продолжала свое беззаботное мурлыканье. Люди чуть поотстали. Шагали следом. Переговаривались, похихикивали. Проводили так до выхода из леса. А когда мать с сыном, миновав пустынную опушку, подходили к домам – хохот ударил в спину. Покатилось по лесу очумелое, дикое гоготание...
Витька, сам того не замечая, стал напевать, как-то странно возбудился, засветился восторгом. Подобрался весь, заводил едва заметно плечами, будто пританцовывая. Пальцы перебирали, пощипывали все что-то, пощипывали. Его пронзило и полным бессловесием застряло в голове жуткое подозрение...
– Слушай, а правду говорят, что в прошлом году в Ташкенте на Восьмое марта снег по пояс выпал? – поймал он нужную мысль и спросил как бы между прочим: – Народу, говорят, много померзло!
– Кто тебе такую чепуху спорол?! На женский день в пиджаках уже ходили. Жара стояла, хоть загор-р-р... – Слово с рыпом застряло в горле отца, он уставился, поедал сына глазами.
– Зна-ал! Знал все-е! Получал телеграмму! Не приехал, а теперь прикинулся!.. Ха-ха! – взвился тот, улыбка скалила, раздирала рот. – А я-то, дурак, рассказываю! Иду, болван, рот разинул! Тайга! Вдвоем! С бугорка! Подумал хотя бы, дурак: чтоб ты уехал да почту не перевел?! – Витька постучал себя кулаками по голове. – Смотри-ка, распереживался еще, артист! Ну, ловко я купил тебя со снегом-то, за три копейки! Ха-ха! – Он задергался смешками, захлебнулся, полез из груди стон. – А-а! Больно!.. Обидно! Так, знаешь ли, обидно, что вот разбежаться бы да головой об ствол! Так-то уж зачем? Снести-то как? – Витька стискивал зубы. Но не удержал, вырвался вопль. – Сил где взять?! Ах!..
Его перегнуло, повело в сторону, и он побежал мелкими шажками, боком. Полусогнутый. Ухватился за дерево, с силой оттолкнулся, засеменил по ходу и полетел на землю, проехался лицом, забился клубком по пожухшей влажной листве.
– Истерику он будет закатывать, – придавливал Витьку вовсе к земле ухмылистый басок. – Фон барон какой! Институтка! Много сильно о себе воображаешь! Дед, бывало, говорил: все в молодые годы думают, что у них нимб вокруг головы. А поживут, поглядят – оказывается, обруч. Ну, знал! Знал – и что?! Понимай, почему смолчал. Из-за тебя! Ты же иначе бы сразу хвостом вильнул, а мне тебя тоже терять неохота. – Отец присел, заговорил сыну в затылок: – Посуди, зачем бы я туда поехал? Что бы это дало? Иру не воротишь, ей уже все равно. Родню только дразнить?! Они же, как собаки, на меня бы накинулись, съели бы, с дерьмом смешали...
– Родни боялся?! – вскинул голову Витька, сжал в горстях листву. – Выходит, понимаешь. Есть из-за чего! Есть! Все-е ты понимаешь...
– Плевать я на них хотел! Да какая разница: был я там или нет! Что горло драть?! По мне так: помру – пусть хоть за ноги меня да на свалку! А пока живой, одно пойми: я тебе отец – ты мне сын. Никакая родня тебе меня не заменит. Матери нет, самые родные люди мы остались...
– Неужто хоть на свалку?! – вскочил на колени сын. – А вдруг есть загробная жизнь? Какой-нибудь тот свет?! Каково душе-то будет, со свалки?! Интересно, если там маму доведется встретить, как тебе, ничего, не совестно будет? – перешел Витька на шепот. – Неужели без стыда в глаза посмотришь?
– Ты чего мелешь?.. – отстранился отец. – У меня бабка уже в эту чепуху не верила! С Алтая в Киев пешком молиться ходила, а вернулась атеисткой! Она, пока шла, по пути в церкви заходила, везде крест целовала – будто бы из того креста сделан, на котором Христос был распят. А баба умная была, приметила: пока по Сибири шла – крест из лиственниц был, а за Урал перевалила – дубовый пошел! Спрашивает у одного священнослужителя: «Как так?» Тот лоб почесал, да, поди, говорит, в Святом Иерусалиме ни дуба нашего, ни лиственницы нет, а другое дерево растет. А ты мне...
– Да нет! Нет! Я тоже не верю! – взвизгивал нетерпеливо Витька. – Точнее, не думаю об этом, не знаю. Но ты представь! – Его увлек, понравился собственный поворот к загробной жизни: тут уж отцу не ускользнуть! – Всякое же может быть! Мы многое постичь не в силах! Мне вот, скажем, часто мир представляется какой-то глобальной реакцией какой-то глобальной мысли... Невозможно представить бесконечность – так, может, и бессмертие души просто нельзя представить?! А вдруг что-нибудь такое есть! Представь! Каково будет, если с мамой там придется встретиться?! Да еще с первой женой? Да еще, может, какие-нибудь души соберутся?!
– Что ты ко мне присосался?! С глупостью какой-то! Вот кровопийца! Чего ты добиваешься?! – взревел отец. – На то пошло, я жил не хуже других! Лучше многих! За всю жизнь ни разу под судом не был и даже не допрашивался! Чем и горжусь! – Отец распрямился. Выпятил грудь, стучал кулаком по невидимому столу. – Люди что творят! Воруют, убивают, пьют! Друг друга продают! А я ни государство, ни человека ни на копейку не обворовал! Если жил у кого: строил, делал – никаких денег не брал! Скажем, ковры рисовал, продавал – мой труд! Орехи бил, корень добывал – большую часть государству сдавал! Другие тот же корень когда попало копали, летом, весной – весной-то его легче копать. А народ не понимает, одинаково берет. Что помидоры должны созреть – понимает, а про корень – нет. Я только в положенное время копал, в конце августа, в начале сентября. Не считано, скольким людям помог вылечиться, жизнь, может, спас! А теперь давай считать прямую пользу, заслуги, которые, может, ордена стоят! Начинал с сельского учителя – мои ученики даже в составе правительства есть! Голод был, жрать людям нечего, в верховье Бии, в деревне одной, наткнулся на табун ненужных хозяйству старых лошадей. Поднял книги, освоил производство колбасы, развернул колбасный завод: сколько ртов накормлено! Пошло дело – сдал другому человеку. Организовал рыбартель! Ансамбля нет, людям танцевать не под что – ладно, на балалайке умел, на гитаре научился, собрал ансамбль! Один из участников, Ваня Уткин, так и пошел вверх, в консерватории преподает! Давай по детям судить, по потомству. Возьми любого из своих дядьев для сравнения – лучше их дети моих? Лучше воспитаны? Те трое у меня – умные, дельные работники, отличные семьянины! Ты вроде не окончательный дурак, в институте учился...
– Какое мне дело до твоих колбас?! Что мне твои заслуги! Когда ты мне лично сделал плохо! – вырвал из себя сын, выворотил самую кровную подспудную свою правду. – Какое мне дело, если я из двух половин состою – одна сторона у меня здоровая, сильная, она живет, все помнит: мать, душу ее, коня Мухторку, которого она в детстве любила, род весь ее!.. А другая... в язвах вся, болит! Ансамблями какими-то тычешь! Да какое дело мне, если ты мать мою в гроб загнал! Слова доброго от тебя за жизнь не слышала – все «дура неграмотная». А сын ее «дебил» да «собаки кусок»... А теперь чистым хочешь быть? Не выйдет! Ты не жил, скользил! Чего ж тогда, если жизнь твоя хорошая, тебе песня эта в тягость: «Должен и сын героем стать...»
– Ах, вон оно что!.. Тебе обидно, что отец не министр? Мог бы! Я ведь в двадцать с небольшим уже секретарем райкома был! Да! Не знал? Был! Но вот с отцом тут у меня... Когда его... Кое-кто из сынков друзей отца ой-ей-ей куда поднялся! После – война, ранение тяжелое, семья, с тремя детьми один остался... – Отца мелко трясло. – И молчать! Молча-ать! Чтоб голоса не слышал! Тебя не было бы, если б не я! Мать твою до тридцати шести лет никто замуж не брал! Думаешь, она святая? Почему из деревни-то убежала! С каким-то кержаком ее там разлучили! Она мирская. Он кержак – не дали сойтись! Если б не я, может, вообще в жизни ничего хорошего бы не увидела! Так без детей бы и дожила! Кто бы ее взял – разве какой-нибудь такой же корявый!..
– Сволочь...
Двое замерли друг против друга, затерянные где-то в дебрях карагачевой рощи, в далеком от их родной земли городе, от той земли, где покоится родной им человек. Отец и сын. Исчезли в этот миг для них деревья вокруг, город, исчезло все для них в этот миг на земле. Остались двое. Лицом к лицу на голой земле. Самые ненавистные друг другу! Самые близкие друг другу! Жизнь – в жизнь.
Первым дрогнул отец, ринулся вперед. Полетела сетка с крышками сыну в голову. Тот едва успел уклониться, сработало за него машинально умение, тренированная реакция. Следом прошуршал кулак над ухом – сын опять увернулся, нырнул под руку. И взорвался! Понес отца на кулаках. Бил не мощно, не сильно, а в каком-то крайне взвинченном бессилии. Отец мотнул вразнобой руками и мешком ухнул на землю. Приподнялся, вывернул помутневшие глаза на сына. Снова растянулся по листве, ткнулся лицом в скрещенные руки. Спина и затылок тряслись. Отец плакал. Никогда сын не видел, не предполагал, что отец умеет плакать. Плакать и, совсем как мальчишка, тереться в обиде о свои ладони. Витька стоял и подавленно смотрел сверху.
Когда-то отец, тогда сорокапятилетний, еще более подвижный, энергичный, затеял на базаре борцовские схватки. С чего-то возник меж людьми спор о вреде курения и пьянства. Курево мужики еще туда-сюда, хаяли, а выпивку в основном отстаивали – ну, понятно, если употреблять умеренно, не набираться до чертиков. Доктора, мол, на то пошло, агитируют, а сами больше нашего хлещут. Отец с маленьким сыном только что оптом, по дешевке, быстро сбыл корень, освободился. Всегда горой за науку, он на примере решил доказать преимущество непьющего, пообещав любого пьющего перебороть и обежать. Ну, бегать охотников не нашлось, а бороться вызвались. Образовался круг. Выходили мужики на середку, и, верный слову, отец одного за другим припечатывал на лопатки. Может, не самый сильный, брал он натиском, верткостью, сметливостью. После каждой победы запальчиво объявлял: «Это потому, что я не пью и не курю!» А сын стоял в толпе и лопался от гордости и счастья! После трех-четырех схваток мужики замялись, подталкивали друг друга, а сами бороться не решались. Откуда-то появился здоровый молодой парень: кто-то, видно, сбегал, позвал. Парень уверенно, чувствуя свое преимущество в массе и возрасте, вразвалку вышел в круг, небрежно протянул руки – и тотчас со звоном шмякнулся на землю. Встали. Парню не верилось, казалось, нечаянно оступился. Начали еще раз. Повозились дольше, но опять отец был сверху, придавливал плечо, а парень вошкался под ним, извивался. И вдруг, отчаявшись, схватил противника за ухо и принялся закручивать. Витька пробежал глазами по толпе, ожидая общего возмущения – несправедливо же за ухо-то, да и больно! Но все молчали. А парень крутил и крутил своей лапищей, совсем уж отцу голову выворачивал! И маленький сын бросился, вцепился обеими ручонками парню в ухо и тоже изо всех силенок стал закручивать! Вокруг расхохотались. Борцы поднялись. Отец, посмеиваясь, подкинул сынишку, потрепал по загривку, сказал во всеуслышание: «С таким помощником и черта одолеешь!»
А теперь отец корчился у ног сына, медленно поднимался, сел. Лицо в грязных подтеках, руки свесились плетьми на колени.
– Отца. Боксом? Молоде-ец. Научился, герой. Уходи. Знать тебя не желаю. Уйди.
Сын помялся, нерешительно повернулся, шагнул и... Он даже не понял, что произошло – лежит навзничь, горит затылок. Отец держит его за волосы и опускается всей массой, втыкает колено в живот. И еще раз. Вскочил, стал наяривать пинками.
– Меня... можно... убить... но побить... меня... нельзя...
Сын поджал ноги. Свернулся калачиком. Не двигался. Не пытался. Терпел. Во зло. Терпел. Пусть забьет, пусть...
С базара тогда они зашли с отцом в магазин. На деревянном прилавке, словно присевшая на мгновение гордая птица, стоял велосипед. Рама обмотана промасленной бумагой, руль, втулки, обода, спицы лоснятся жидким солидолом. «Нравится?» – услышал мальчик знакомый басок откуда-то сзади. «Нравится», – тихо, почти бездыханно ответил он. Из-за спины его, сверху, потянулись руки в клетчатых, закатанных до локтей рукавах. Крепкие пальцы обхватили сиденье и руль. Велосипед оттолкнулся от прилавка двумя своими колесами и опустился перед сыном. «Придется купить. Именинник сегодня он у нас, четыре года! За отца уж вовсю заступается!..»
Женщина-продавец смотрела, улыбалась, проникаясь счастьем покупателей.
На улице, прямо у входа, у деревянного крыльца, отец содрал бумагу с рамы, скомкал, обтер покрытые смазкой части велосипеда, бросил ком мазутный в урну. Поискал глазами вокруг, достал носовой платок из кармана и еще раз тщательно протер велосипед. Сынишка стоял рядом и, выпучив глазенки, неотрывно следил за работой. Отец закончил. Туда же, в урну, кинул платок, вышел с велосипедом на асфальтированную дорогу, поставил его и приказал неотступно следовавшему сыну: «Садись». – Мальчонка мигом забрался куда следует. – «Держи руль крепче».
Отец покатил сына, подталкивая велосипед под сиденье. Сын сидел уверенно, с усердием давил на педали. Отец ускорил шаг, пробежал и вдруг с силой толкнул велосипед. Витька восторженно вскрикнул, вильнул рулем, но не упал. Он, видно, даже не заметил, что остался один. Дорога шла на спуск, велосипед катился все быстрее, педали мелькали, их уж не нужно было крутить – они сами поднимали ноги! Витька сжался, напряженно вцепился в руль: он только понял, что едет без помощи. В испуге заплакал.
Отец, смеясь, легко догнал мчащийся велосипед, на бегу повернулся вполоборота к сыну, не обращая внимания на его плач, радостно закричал: «Молодец, Витька, молодец! Сам едешь, сам!»
Почувствовав опору, застыдившись своего малодушия, сын старался замолчать, но это получилось не сразу. Он всхлипывал через нахлынувший восторг. Все еще испуганные глаза светились победой: сам едет, сам!
Ноги работали задорно. Приближался перекресток. Отец на всем ходу схватил велосипед с сыном, пробежал по инерции несколько шагов, остановился. Глядел на Витьку и на всю улицу говорил: «Вот это по-нашему! Раз – и поехали. Вот сейчас мать удивим! Велик купили и ездить умеем!»
Пинки прекратились. Витьку подташнивало. Виски давило. Но дышалось легко, воздух казался свежим и сладким. Обрадовался – обошлось, выдюжил.
– Вот так, понял? – Ноги рядом топтались неуверенно. С надавом, но неуверенно звучал и голос: – Вставай, не симулируй...
– Встану, прибью, – утробно выдавил сын. А сам насторожился, рассчитал: если нога снова взмахнет, то теперь он успеет опередить ее.
– Давай, давай!.. Прибивай отца родного! Ну! – Отец схватил, дернул сына за шкирку. Тот отбросил руку, поднялся. Глубоко, отрывисто дыша, посмотрел в упор на отца. Хотел что-то сказать, но лишь почмокал пересохшими губами, сглотил слюну. И, пошатываясь, устало и расслабленно побрел к озеру. Охолонул себя водой, плеснул на грудь, за шиворот, отфыркнулся. Пригладил мокрыми пальцами волосы, поморщился, прикоснувшись к затылку.
Поверхность была ровной, незыблемой. Умиротворяла. Надежной охраной стояли вокруг коряжистые деревья и любовно тянули ветки свои к воде. Странно, как могло видеться в них что-то уродливое, изгибающееся в злорадном смехе? Тихо и спокойно. Красиво. Все, конечно, правильно выговорил он, Витька, отцу. Правду. А выяснил ли что-нибудь? Вырвал ли вместе со словами, с побоями его из души? Или примирился? Понял ли что про себя? Есть ведь еще и такая маленькая правденка. Вот бросил он институт, дело, которому отдано немало сил и времени. Чего-то хочется другого. Что-то иное мерещится впереди. О ком-то мечтается: сблизился вроде с одной девчонкой, а тосковал по другой, но еще и третья грезится на горизонте. Не может выбрать, страшно остановиться. Все куда-то тянет его, зовет. Сколько всяких «чего-то», «куда-то», «что-то»... А так все это понятно в себе и необъяснимо в другом... Витька напрягся: неожиданно ясно и колко он почувствовал взгляд в спину, откуда-то поверх деревьев, с небес смотрели на него большие, спокойные, внимательные, грустные глаза...
Отец собрал крышки в сетку, связывал разорвавшиеся ячейки. Сын понаблюдал издали, подошел ближе. Что-то хотелось все-таки сказать, да так и не знал что.
– Пошел я, – проговорил он.
Отец долго смотрел, собирался с мыслями.
– Поедешь, что ли?
Сын дернул плечами.
– Это... Я там сказал... – пробормотал неловко отец. – Мать я всегда... всегда уважал. Всегда.
Сын постоял еще, двинулся было к отцу, рука потянулась вперед, но как-то замельтешила, будто ненужная, лишняя. Стыдливо, коротко махнул и торопливо, твердо зашагал побыстрее с глаз отцовых.
Сын скрылся за ближайшими густыми зарослями. Отец довязал последний порыв на сетке, поднялся, пошел берегом, свернул на аллею. Перед ним открылся длинный пустынный зеленый сквозной проем. Ноги сами понесли его, быстрее, быстрее, побежали. Скоро оказался на широкой улице среди людей. Но и это не помогло. Люди сновали вокруг, обтекали, а ноги не хотели замедлять шаг. Он шел напролом и злился, когда кто-то мешался на пути. Нетерпеливо вышагивал взад-вперед на автобусной остановке. Не выдержал, отмерил пролет до следующей остановки. Как раз его догнал автобус. Лязгнули за спиной дверцы. Присел, тотчас вскочил, вцепился в поручни. Не замечал, как люди косились на его перепачканное, со ссадиной поперек челюсти лицо. Автобус, казалось, ехал вечность. Он вконец измаялся, пока дождался своей остановки. По возможности неторопливо спустился со ступенек. Направился сдержанно узкой улочкой. Ноги сами опять удлиняли, ускоряли шаг. Ступни с неприятным ощущением пробуксовывали по булыжнику. Смеркалось. Резко, на глазах, как всегда на юге, белый день сменялся ночью. И так же, как южная темень, враз нагнало его все-таки это тягостное, жуткое, незнакомое... Сцепило тело. Алексей Ладов встал посередь дороги. Куда он? К кому? Кто ждет его? Упади, помри сейчас тут – никому нет дела! Нет, неохота, не согласен, чтоб за ноги да на свалку! Сжалось сердце в комочек, расширилась, разошлась, распирала грудь пустота. Бьется крохотным воробушком сердце в бесконечной этой пустоте, тонет, кричит одно – нет никого! Тоска, неведомая доселе, скопившаяся за жизнь, смертная тоска... Нагнала, накинулась разом. Он повернулся и понуро зашагал прочь...
По ночному городу метался пожилой человек. Был он на вокзале, в аэропорту. Долго петлял по карагачевой роще. Кричал, сотрясая тьму жутким своим голосом, звал: «Витя, сын, ответь, если слышишь?..» Присаживался на скамейки, недвижно и сосредоточенно смотрел перед собой, покачивался бездумно из стороны в сторону, стискивал голову руками... Сетку с крышками он где-то оставил. И когда обнаружил, что в руках чего-то не хватает, не сразу сообразил чего. И очень удивился, когда не смог вспомнить, где он забыл сетку, не смог установить, где вообще побывал за ночь. Зато на одной из скамеек он нашел старую форменную фуражку. Он имел странное обыкновение подбирать старые вещи – как-то было жалко, что годная еще вещь пропадает. Отстирывал, перешивал, перелицовывал, если надо, и носил. А к форменной военной одежде старого образца у него до сей поры сохранилась мальчишеская страсть. Примерил фуражку, подошла, нацепил и некоторое время ходил очень довольный, пока не забыл о ее существовании на голове.
Рассвет захватил Алексея Ладова сидящим на широком гладком пне у обочины тротуара, неподалеку от ветвистого карагача. Его обычно гладко выбритые щеки покрылись за сутки густой черной с проседью щетиной.
Дворники метлами зашаркали по асфальту, заспешил с повозками, с лукошками, мешками базарный люд...
А пожилой, заросший щетиной человек все сидел на пне. Солнце пригревало. Он снял теплую фуражку, положил перед собой. Из людской спешащей череды тут же отделилась перекошенная, сердобольного вида женщина, подошла к небритому, разбитому какому-то, растерзанному, хотя и здоровому с виду, старику, бросила в картуз перед ним денежку. За ней еще свернул человек, кинул монетку. Алексей хотел было крикнуть, остановить, задать трепку, но не открыл рта. Посмотрел на медяки, медленно, осторожно, боязливо как-то перевернул фуражку. Посидел, схватил, нацепил на голову. Опять снял, помял в руках, поглядел по сторонам, поискал, куда бы ее отшвырнуть... Тротуар уже заполнился людьми, неслись, сновали вовсю по дороге машины... И сквозь мельтешащую толпу, сквозь поток машин человек на пне, с зажатой в руках поношенной форменной фуражкой увидел, физически почувствовал взгляд двух припухших, пожелтевших от бессонной ночи глаз. Изможденный взгляд родных, сыновьих глаз...
Солнце светило такое... Смотреть нельзя – слезы! Обычное, впрочем, южное утреннее солнце. Бойко сновала, жила, словно муравейник, людная улица. Радио на столбе передавало последние известия, которые сулили миру мало хорошего. А под карагачом с растопыренными ветвями стояла старуха в цветастом переднике, по-сибирски тяжелоскулая и по-азиатски загорелая. Протягивала она пучки налитой от спелости редиски и то и дело косилась на странного мужика, который занял пень ее законный и теперь напружинился и уставился куда-то через дорогу, на другую сторону улицы, где маячила устало склоненная набок длинненькая фигурка патлатого паренька.
Двое напротив, небритый, расхристанный мужик и неухоженный, измочаленный какой-то парень, оба плечистые, лобастые, отец и сын, напряженно, неподвижно вглядывались друг в друга. Одиночество – в одиночество, надежда – в надежду...
Я могу хоть в валенке дышать
Прежде чем раскрыть суть этой исторической фразы, мы должны проснуться ранним утром памятного августовского дня 91-го года.
– Ну, теперь они Ельцину хвост прижмут!.. – с мощным хлопком в ладоши разбудил меня мой громогласный отец.
Он завороженно прихохатывал перед телевизором, держа под мышкой, словно шпагу, мухобойку. И пока я всматривался в экран, где спаянными окислившимися клеммами сидели рядком члены ГКЧП, отец уже митинговал во дворе, причем так, будто перед ним была прорва народа.
– Хвост они теперь ему!.. – вдалбливал он на самом деле одиноко жавшейся к метле дворнице, потрясая мухобойкой, как флагом.
Приехал к нам мой вечный странник отец с неделю назад, чтобы, как он выразился, «верно воспитать внуков». День-два изо всех сил старался быть степенным, умудренным восьмидесятилетним жизненным опытом дедушкой – я уж стал подумывать, что всё, годы, даже моего тятю они прибрали к душе.
Внучатам было шестнадцать и пятнадцать лет, а наблюдали они своего педагогически настроенного дедушку за эти годы третий раз. В умилительной заботе он, благонравный старичок, собственноручно напек оладушков в дорогу, когда внучечка с мамой отбывали в деревню, настоятельно велел кланяться сватам, которых он хоть и не видал, но ценит. Внучек было навострился под предлогом спортивных занятий уносить свои уши, завидев «педагога», но... все наше личное существование как бы смяла лавина.
Отец часов с пяти начинал бегать по квартире с мухобойкой, изничтожая, казалось, саму возможность существования какой-либо пришлой живности. Словно освежающий душ, «принимал» утренние блоки радиотеленовостей, жизнерадостно будил нас политинформацией и с рабочей сменой выходил в народ, в массы, сотрясая заплесневелый ход жизни нашего подмосковного городка, называвшегося в прошлом Затишье.
Бзынь, бзынь – раздался звонок так, что можно было подумать: гэкачеписты начали шмон....
На пороге стояла невысокая ладненькая старушка.
– Александра Степановича, – втянула она голову в плечи.
И пока я, исполненный политического противоборства, пытался переключиться и сообразить, в какие дали мог переместиться Александр Степанович, только что манифестировавший у подъезда:
– У меня такие дела, что, если бы не ваш папа, – затрепетала, окончательно втянув голову, старушка, – я бы уже повесилась!..
Завиделся и поднимающийся по лестнице «спаситель»: ждать лифт ему не хватало терпения.
– Я не могу так жить, чтобы не голосовать! – загудел он в согласии с историческим моментом, – что я, не гражданин СССР?
Дело в том, что отцу отказали в прописке. Фамилии у нас разные, в моем свидетельстве о рождении значится только его гордое имя – Александр, и далее долгий прочерк. Требовалось установление отцовства: для этого нужно было ехать в родные края, то есть на Алтай, в город Бийск, собирать свидетельства очевидцев моего, так сказать, чудесного рождения, делать выписку из домовых архивов тех лет... Если учесть, что моего последнего гонорара не хватило на три бутылки пива, то для этого было самое время. Отец, правда, предлагал взять его славную фамилию, но, дожив до сорока лет под своей, пусть и скромной, менять оно как-то и странно. Для меня она звучит как завоевание, фамилия материнского рода Карповых.
При этом отца, не прописывая, поставили на ветеранский учет, на спецобслуживание в магазине, начислили пенсию – живи, дед! Но что это, действительно, за жизнь, если не можешь голосовать?!
– Нечего резину тянуть! – продолжал отец. – Сегодня же идем к вашему главе администрации. Ты возьмешь свою красную книжечку и ткнешь ему под нос!
– При чем здесь книжечка?! Это билет члена Союза писателей, что я буду его тыкать?
– А на черта тогда он тебе нужен?! – заметил отец резонно. – Ничего, найдем управу! Если что, я им тут всем такой разгон дам, всех их тут по шапке!.. – это было сказано уже полномочным установившейся с утра власти.
Слышно было, конечно, на весь подъезд, с первого этажа по десятый.
– Зайдемте в квартиру хоть, – спохватился я.
– Аннушка пришла! – отец будто только что узнал женщину. – А мы как с тобой разминулись? На лифте поднялась, пока я шел. Это тетя Аня, – представил старушку мне отец, – Анна Ивановна. Егор, – заглянул он в комнату сына, – кончай ночевать! Тут, понимаешь, власть переменилась, а он храпака давит! Вставай, баба Аня пришла... У нее такие дела, – повернулся ко мне отец, – что, не будь меня, она бы уже повесилась!..
Отец рубанул пятерней аккурат над старушкиной шеей.
– Сноха у меня... – затряслась в согласии та.
– Имела, понимаете ли, отдельную квартиру, нет, решила сыну помочь, съехались, а они, сволочи, оттяпали квартиру и давай ее со свету сживать! Ветерана труда!.. – обращался отец, судя по всему, уже ко всему разумному человечеству. – Ты, конечно, тоже виновата: неверно воспитала сына... Мне было много проще: в прошлом я сельский учитель.
Учителем в селе отец работал когда-то до войны, в молодые года, но сейчас он представал воспитателем с большим педагогическим опытом, а я соответственно – очень верно воспитанным.
В моем воспитании отец действительно принимал самое живое участие, ибо в любое застолье родственники наперебой вспоминали о его «подвигах», да и сам он не забывал о нас с мамой, посылая открытки с разных красочных широт.
– Но мы найдем на них управу! – вновь выступил уполномоченный новой власти, подсекая мухобойкой на лету какую-то зазевавшуюся тварь. – Они у нас прижмут хвосты!..
Медлить отец не умел. Посох в руки и – вперед! Посохом же ему служила... лыжная палка, конец которой он регулярно подтачивал напильником. При этом пояснял: «Силы уже не те, а гадов развелось – много!»
Русский человек – творение державное. Поэтому опустим весь тот наворот переживаний, в которых я остался все перед тем же светящимся экраном телевизора, где правительство ГКЧП уже, кажется, сменили маленькие лебеди. Коснемся лишь одной их стороны.
«Как всегда, не хватало одной комнаты и пятисот рублей денег», – все настойчивее являли свою нестареющую силу слова классика русской литературы Л. Н. Толстого. Можно было утешиться той мыслью, что если уж ему, графу, не хватало, то нам ли роптать?! Но «ковды» ни рубля, а ожидаемая мной работа в самой крупной и престижной газете страны «Красная площадь» в связи с новыми историческими обстоятельствами могла накрыться медным тазом, то, знаете ли... Да, кстати, вот чего вы действительно можете не знать, так это того, что должна была в стране появиться такая газета: «Красная площадь». Газета президента! По сему поводу мне, некогда исключенному из рядов ВЛКСМ, довелось побывать на Старой площади и даже сфотографироваться на будущий пропуск и загранпаспорт, позаимствовав для этого галстук у сотрудника аппарата президента СССР. Газета, по замыслу, должна была стать ведущей, и кадры подбирались – посудите сами – с умом! Но... как выразился бы мой тятя, Михаил Сергеевич все тянул резину. Вот вернется, говорил, «сотрудник», подпишет документы, и начинаем, вот съездит... Вот отдохнет в Форосе... Я в горячке чувств статьи штуки три написал, рубрики предлагал «Торговые ряды», «Лобное место»... Сюрреалистический очерк стал придумываться о Владимире Ильиче, который лежит там, на Красной площади, и все видит, слышит, а ночами ведет душещипательные беседы с упокоившимися здесь, в центре державы, с любезным, батенькой, Стенькой Разиным, с Тимошкой Анкудиновым, величайшим, батенькой, проходимцем... Короче, очень было похоже на то, что к беседующим в моем ненаписанном очерке мог присоединиться и батенька, отдыхающий в Форосе...
Я стал звонить Б., обозначим так упомянутого выше сотрудника аппарата, но, естественно, никто не ответил. Причем в трубке раздавались короткие гудки, усиливая тем самым ощущение абонированной, контролируемой уже кем-то ниши. Теперь в голову настойчиво лезли слова другого Льва Николаевича, Гумилева, который любил говаривать, что, мол, пессимисты считают, будто сейчас очень плохо, очень, а он оптимист и полагает, что нет, может быть и хуже...
– Егор! – вернулся отец. – Ты что, еще дрыхнешь?! Пойдем телевизор покупать!
– Какой телевизор? Зачем?
– Напротив по улице старушка живет. Настенька. У нее голова немного трясется, но это нам все равно. Человек о-очень хороший. Однокомнатная квартира у нее, детей нет. Решили сойтись. Сейчас сходим с Егором, купим телевизор – без телевизора человек жила, а я же без «Вестей» не могу, – и к ней переселюсь!
Я же еще не отошел от прежнего сюжета, попытался, было, выяснить, как дела у той, предыдущей старухи, у «Аннушки» или «бабы Ани», которая без отца бы повесилась. Разобрался он с ее сыном и снохой? Но отец жил только настоящим. Уже вытаскивал откуда-то из-под подошв сандалий деньги, отсчитывал.
– Зарегистрируемся, я пропишусь, квартиру Егору завещаем, – решал он разом проблемы.
Дед и внук, без пяти минут наследник Настенькиной квартиры, удалились. А в моем подпорченном воображении так и зависла болтающаяся в петле маленькая ладненькая бабка.
Меж тем мне надлежало перенестись мыслью в XVII век, к истории жизни Ерофея Хабарова, мой сценарий о котором был принят к постановке на киностудии им. Горького, и это было чуть ли не последней связью с востребующим мои возможности миром. Но перед глазами вместо старушки появлялся болтающийся в том же положении маятником Михаил Сергеевич, а то вдруг и я сам или даже вся страна, словом, не то крыша ехала, не то сюрреализм все более завладевал мной.
– Пойдем, – в трепетной сопричастности к случившейся у деда внезапной любви вошел мой сын, – нас дедушка и баба Настасья приглашают в гости.
На столе уже был чай с коврижками. Но главное – в подсыревшем углу однокомнатной хрущевки стоял новенький черно-белый телевизор «Рекорд». А рядом – дедка с бабкой. Ну, дедка-то известный – руки раскинул хозяином: вот-де живем пока так, но все отремонтируем, оклеим, покрасим, перегородим!.. А бабка – крупная, с чуть покачивающейся ритмично головой, зарделась, радехонька, и себя не знала куда деть, и неловко ей, и в совершеннейшей почтительности на своего такого удивительно, уж нежданного-негаданного суженого поглядывала.
Мне очень хотелось верить, что отец действительно наконец-то остепенится, осядет, будет жить с этой, по всему видно, доброй бабой Настасьей. Хотя, конечно, как-то зять, муж моей сестры, стал подсчитывать, сколько у нашего тяти было жен только в поселке Молдавановка, где они живут, в Киргизии, – так пальцев на руках не хватило!.. А отец прошил на несколько рядов всю страну, особенно ее южные земли, и везде у него были жены, о которых он никогда не вспоминал и не печалился. Казанова против тяти робкий «вьюнош»!
– Так что, Настасья, теперь и у тебя есть дети, внуки!.. Есть для кого жить! Полноценный член общества! – завершал тираду благодетель.
В идиллическом взаимопонимании, за чаем с вишневым вареньем оставили мы с сыном молодых. Дома меня ждал конверт с обратным адресом киностудии им. Горького. Предчувствие не обмануло: «В связи с тем, что историко-экологическое творческое объединение «Мир» переформировано в творческое объединение «Ладья», ориентированное на выпуск коммерческих фильмов...» Не знаю, много ли «Ладья» собрала дани, но белые струги Ерофейки Хабарова, «сиротинушки государевой», как он себя жалостливо называл, растворились в мороке, так и не отчалив. Ничто не ново под луной. «Токмо и говорите: как куповать, как продавать, как блуд блудить!» – эти обличения протопопа Аввакума, современника Хабарова, я и успел с утра вписать в свой сценарий. Но это было слабым утешением. Вот разве что ГКЧП?!
– Егор! – сотряс квартиру голос отца. – Пойдем морду бить!
Сын серьезно занимался боксом, но ему было шестнадцать. Отправлять его с дедушкой «бить пьяную сволочь», которой, как выяснилось, последний уже дал бой на территории бабы Насти, мне показалось странноватым. Пошел сам. Тем более, что ничего иного вроде бы уже и не оставалось, как только морды бить.
В комнате бабы Насти на выцветшем диванчике чинчинарем сидел милиционер...
– Ты что, милиционер? – опешил отец.
– Капитан, – выставил тот погон. – Специально для тебя, дед, сходил, форму надел.
– А почему пьяный?!
– Выпивший, – уточнил капитан. – Я не при исполнении, имею право, как все люди.
– А почему был не в форме?! К народу хочешь примазаться? ГКЧП бежишь?
У капитана так и отпала челюсть.
– Он... – продралась баба Настасья сквозь озноб, – в Москве живет. Племянник.
– Ты же говорила, что у тебя никого?! – требовательно изумился отец.
– Детей нет. Сестра есть, здесь живет, сын ее...
– Ну и ухаря ты, тетка, нашла! – наконец-то пришел в себя племянник. – Я прихожу, ну выпивший, правда, немножко, – стал он объяснять мне, – к матери приехал, дай, думаю, к тетке зайду. А ключ у меня от квартиры свой. Ну, мало ли, пожилой человек... Тетка родная, всю жизнь душа в душу!.. Открываю, а тут дед на меня с лыжной палкой!..
Разобрались миром. Хотя точку поставил все-таки отец, показав себя хозяином: «Хочешь прийти – приходи трезвый, хоть и милиционер».
Но лад уже был нарушен. Обеспокоенного оставил я отца, как бы набухающего изнутри. И скоро он явился в раздумьях:
– Настасья, ничего не скажешь, человек хороший. Но подвержена дурному влиянию! Пришла сестра ее, мать этого пьяницы-милиционера, слышу: на кухне они шу-шу, шу-шу. «Нет, – говорю, – господа хорошие, так дело не пойдет. Это не по-нашему. У нас тайн нет: хочешь сказать, говори открыто!» А она мне, сестра ее: «Зачем, – говорит, – вам расписываться, так живите». Они думают, что я у нее хочу квартиру оттяпать. Да у меня их тысячи, этих квартир, могло быть, но я всегда уходил с одним саквояжем!..
Исполненный вопроса, отец удалился. Еще через полчасика сомнения были решены:
– Я бы его проткнул, если бы он не был милиционером! – влетел тятя. – Прихожу, а он уже там. «Как хочешь, – говорит, – дед, а я тебе прописываться не дам». – «Ах, – говорю, – вы, сволочь такая, всю жизнь из нее соки сосете и сейчас ждете, когда она помрет, чтобы квартирой завладеть! А то не хотите понимать, что человек хоть под старость лет счастье свое нашел! Скажи, – говорю, – ему Настасья!» А эта, дура, сидит и только головой трясет!.. Да на черта тогда она мне такая нужна?! Айда, Егор, унесешь телевизор!
Утром приехал из Минска племянник, сын моего брата. Совершеннейший красавец, с естественной утонченностью, изяществом манер: все в нем скромно, лаконично, без перебора. Этой врожденной аристократичностью всегда поражал меня и брат. При одном отце матери у нас разные. Можно предположить, что унаследованную точеность черт отцовского рода облагородила в брате материнская кровь. Но ведь все равно – мать его также из самой что ни есть глухой сибирской деревни! Я долго полагал, что из ссыльных нанесло, пока однажды не пригляделся к фотографиям русских крестьян. А видели ли вы, скажем, фотографию Петьки – офицера Петра Исаева, ординарца Чапаева? Или самого Василия Ивановича? Посмотрите. Страшный анекдот открывается, сюрреалистический опять же... Иконописные лики, царственная стать той доброй людской породы, которая только и могла размахнуться на одну шестую часть земли.
Думал я об этом, в отсвете политических катаклизмов глядючи на своего племянника. Он же своими длиннющими руками доставал из изящного рюкзака и ставил в ряд часы: полуметровый филин из резного дерева держит в когтях циферблат – собственное рукоделие. Привез он их из Минска на продажу, но надо ж было так подгадать! Весь минувший день ходил с черным филином в руках по Арбату, все более недоумевая, почему от него в стороны шарахаются люди?!
Все сотворенные племянником филины мистически напоминали российского президента. При этом стрелки зажатых в когтях часов смотрели в разные стороны, как бы символизируя сбившееся течение времен.
– Однако, Антон?! – появился отец. Он уже отбегал с мухобойкой, отрапортовал мне политические новости, просветил дворницу, дал кругаля по городу и вернулся, заряженный бодростью. – Ого-го-го, какой вымахал!
Дед и этого внученка видел лишь в раннем детстве, но узнал сразу.
– Твоей резьбы? – признал он и рукоделье. – Молодец! В нашу породу! А здесь надо было бархоткой...
Посмотрел еще мгновение, отстранившись, и перешел к делу:
– Так, говорить будем после, айда, Антон, телевизор мне поможешь донести. Они меня, понимаешь, здесь не прописывают, я ухожу к женщине. Она живет одна, дети отдельно. Молодая, на четырнадцать лет моложе. Но это нам ничего. Образованная, не то что эта, голова трясется... У нее телевизор есть, но квартира двухкомнатная – она захотела отдохнуть, а я же без «новостей» не могу – я включил себе и смотри!..
К новой жене – с другим внуком! Благо телевизор небольшой. Поднял его Антоша во весь свой рост, поставил на плечо, и подались.
На этот раз пассия отца жила на другом конце города, поэтому племянник вернулся не скоро. С деликатной, как бы таящейся улыбкой рассказал, что бабушка «подкрашенная», «с укладкой», приняла его довольно любезно, долго расспрашивала, а потом выдвинула условие, что с дедушкой она зарегистрируется только в том случае, если тот переведет на ее сберкнижку все свои сбережения... Отец с полгода назад продал однокомнатную хрущевку в Узбекистане – время перемен позвало его в Россию! Она и изначальная сумма была копеечной, инфляция ее объела, и теперь, после покупки телевизора, у него оставалось по тем ценам примерно на кожаный пиджак. Но отец в этом смысле жил по послевоенным меркам и казался себе богатеем! Как, впрочем, и редкостная его мастеровитость выражалась в нем на послевоенный лад. Увидел, скажем, что на двери лоджии нет ручки, располосовал большую консервную банку, скрутил, такую присобачил, чтоб уж взяться так взяться!..
За день я замучил телефонный диск, тщетно пробиваясь к Б., человеку оттуда, где меняют режимы в стране. Племянник и сын обошли коммерческие лавки нашего городка, довольствуясь все тем же мистически пугающим эффектом от демонстрации черных филинов с часами в когтях.
Отец объявился лишь к вечеру. Непривычно озадаченный, приглушенный. Заметно обозначились старческие, потянувшиеся к ушам плечи. К прежним условиям образования молодая жена добавила новые требования: суженый должен оформить ежемесячное перечисление на ее расчетный счет своей ветеранской пенсии, по крайней мере ее 75 процентов... Что-то отцу в понимании происходящего было явно неподвластно.
– К Настеньке сейчас по пути завернул, – с нежнейшим трепетом признался он, – родня ее набаламутила и убежала. И сидит опять старуха одна, головой качает...
Не знаю, как он провел ночь, но еще светало, когда раздался звонок. На пороге был отец с телевизором в инвалидной коляске.
– Будить вас не стал, у Ивана, под вами живет, коляску взял: он каждый день в пять жену на прогулку вывозит... Пойду верну.
Автобусы еще не ходили, получалось, он уже дважды сносился туда-сюда, прикатил через весь город телевизор! Н-да!.. Однако и ночка была у молодых!
Пояснять отец ничего не стал. Лишь сказал, энергично растопырив пятерни:
– Не та тут у вас, в Москве, старуха! Не та!
К началу рабочего дня он вернулся к прежней установке – с красными книжечками к главе администрации.
– Я ему свою ветеранскую, а ты свою – бахнем ему об стол!
Прежний наш разговор все-таки возымел действие, и отец отказался от мысли тыкать книжкой под нос.
– Да этот глава, поди, сидит там сейчас, хвост прижал! – становился я изощренней, овладевая отцовской терминологией.
Это убедило. Мы отправились не в администрацию, а в паспортный стол.
Я пристроился было к очереди, но тятя – ветеран! – процокав лыжной палкой о керамическую плитку, вошел прямиком в кабинет начальника. И скоро из кабинета раздался душераздирающий крик:
– Пропорю, гад!
Я опрометью бросился на голос, распахнул дверь и увидел: полный человек в форме майора милиции, вобрав в себя живот, стоит у белой стены, за креслом, а дед, неистово потрясая палкой, целится в него блистающим острием. За другим столом, в углу, также белый и прямой, как бы завис сержантик.
– Я что, дурака перед вами валять пришел?! – наступал дед. – Вова, покажи ему руку! – отец схватил меня за запястье, ткнул ладонь в глаза майора. А рядом выставил свою пятерню: – На, смотри, одна рука!
Довод действительно был неоспорим: похожи руки!
– Я не сомневаюсь, что это ваш сын, – ласково заговорил майор, выворачивая глаза на палку, – но, к сожалению, в нашем обществе пока еще существуют некоторые формальности... – теперь он умоляюще смотрел на меня.
– Отец, давай я сам с ним переговорю, с глазу на глаз, покажу ему свою красную книжечку... – все точнее улавливал я убеждающую отца аргументацию. Да, видимо, и его собственный довод – одинаковые пятерни, хотя при старчески исхудалом запястье пальцы отца были толще, натруженнее, – не мог не убедить человека. Не слепой же!
Отец вышел. Майор, вытирая испарину, все тем же странным для представителя столь почтенной профессии, вкрадчивым голосом принялся мне объяснять то, о чем я уже слышал в жэу и в суде.
– Но проще всего для вас, – дополнил он, – оформить опекунство, как на чужого пожилого человека, нуждающегося в уходе... – Майор чуть помолчал и добавил: – Не обижайтесь, но просто по-человечески хочу вам сказать: хорошенько подумайте, прежде чем прописывать такого папу...
Очередь перед кабинетом живо интересовалась отцовской пятерней, и мне также пришлось представить ей и свою, подтверждая, как это мы здорово всё объяснили начальнику.
– У тех детей, от первой жены – она молодой умерла, рука в мать! Хотя с лица они на меня прошибают! – растолковывал отец. – А у этого, хоть и фамилия у него материна, рука моя! Против не попрешь!
На улице отец обнаружил, что паспорт его у меня, без изменений, и он все так же не может голосовать, да еще и нуждается в опекунстве:
– Дрянь тут вы все! – зашагал от меня дед размашисто и прочно.
Меж тем в центре столицы, как фаллические символы власти, уже стояли с поднятыми дулами танки. А безвестный генерал Лебедь, возглавлявший колонну, плутал в это время в коридорах власти, как он признавался позднее, отчаянно пытаясь выяснить – где враг?!
Отец же мой, как и весь народ, узнавал о происходящем через электронные СМИ, которые четко объявляли, что танки вошли для осады Белого дома. Теперь он магнетически прилип к своему персональному телевизору, то присаживаясь, то вскакивая с резким взмахом мухобойки и на удивление кратким комментарием: «Резинщики!»
Пропустить, не стать участником событий мне показалось непростительным. Отправился в Москву. На автобусной остановке, словно врезной кадр в действительность, бросилось в глаза свежее объявление со знакомым красивым размашистым почерком и характерными словосокращениями: «Старик 79 лет. Хожу с палочкой, но еще крепкий. Пенсия большая (инв. ВОВ). Жилья нет. Ищу спутн. жизни с жил. пл. Обращ. по адресу...»
И далее – есть улица, дом, но не указаны корпус и квартира. Дом же у нас десятиэтажный, с шестью подъездами, а рядом, как раз под указанным номером, без корпуса, пятиэтажка... И таким вдруг вопиющим одиночеством дыхнуло это объявление – странным, необъяснимым сопротивлением чему-то!... Сидит там старик наедине с историческими катаклизмами, ни прописки ему, ни старухи путней... Ткнется какая в его объявление – и сразу понятно, хоть и большая пенсия, а уж в маразме!
Вернулся, по возможности не нажимая на момент склеротичности, сказал: мол, у нас ведь не просто дом номер, а еще и корпус, квартира...
– Это я специально не указал, – проявил отец небывалую ясность ума. – Кому надо – найдет!
По пути на электричку я обнаружил еще два-три точно таких же объявления: закодированных! И дальше ехал уже спокойным за отца, в дни потрясений все-таки исполненного ожидания той, настойчивой, неостановимой, которая прошерстит два многоэтажных дома, но найдет его. Еще крепкого, хотя и с палочкой...
Воодушевленные массы даже на футбольном стадионе меня всегда вводили в уныние, а среди скучившихся для борьбы за права и свободы личности нашло одно ясное ощущение: подай я, конкретная личность, сейчас хоть голосок против, так из самых искренних побуждений под своими высокими знаменами и затопчут...
Ночью я ввалился к другу, живущему на Арбате: тот сидел перед включенными телевизором и транзисторным приемником и знал о происходящем лучше меня – на экране по кабельному телеканалу шла информационная строка. А радио вело прямой репортаж с мест наиболее динамичных событий, будто со спортивных состязаний, где заранее известен маршрут (вторичная аналогия со спортом случайность). Организацию эфира я оценил впоследствии, когда новые обстоятельства жизни меня сделали радийщиком.
От друга же, несмотря на поздний час, я позвонил Б.: просто набрал номер по инерции. И к полному изумлению, мне ответил его совершенно бодрый, оптимистический голос: мол, все нормально, газета у нас будет, вот вернется шеф из отпуска, подпишет и... То ли он темнил, рассчитывая на чужое ухо, подумалось мне, то ли с высоты не всегда видней?.. Там солнце вершины слепят и не разглядеть, что здесь, внизу, все уже потекло и поплыло... Однако напряжения в ожидании развязки событий добавилось: может, все-таки ему что-то особенное известно.
К рассвету я захватил боевой люд на площади, которая скоро получила соответственное название – Свободы – в ликовании. И так воистину романтически, чисто светились глаза! Лица были одухотворены, полны чувства значительного, свершенности!.. Во многих, если не в большинстве из ратников новых свобод угадывались представители НТР с их характерными очечками, аккуратными бородками, гладкими стрижками. Они в эти дни, оказались самым революционным классом; тогда им, будущим челнокам, рыночным торговцам или даже создателям АО, наверное, мерещились честно защищенные диссертации, открытия, признание!..
Празднично гремела музыка! На высоком крыльце Белого дома – название также появившееся в те дни и, по-существу, выражающее их дух, – раскованно и грациозно танцевал парень. И скорее всего, его не нанимали! Восторг!..
Наиболее активные или непримиримые вскрывали люки брошенных бронетранспортеров, зарили, раздавали патроны на сувениры подоспевающим с разных концов горожанам, или, точнее, россиянам.
Взял и я патрончик. Но в электричке, по пути восвояси, стал он мне мешать, как дурной знак. Да и не хотел я, чтоб он лежал у меня дома, этот патрон! Выкинул я его из окна в высокую траву.
Вагон был полупустым. Люди дремали. Несколько мужиков, то ли бригада, то ли постоянно ездящие в это время по одному маршруту, собравшись кружком, привычно расписывали пульку.
В автобусе мне показалось, что я попал в монолит: на смену ехали заводчане. Молчаливо, обыденно. Будто не было минувшей ночи, а я возвращался из фильма, который здесь не показали.
Я подходил к дому, представляя чувства отца. Как бы там ни было, советская эпоха – это вся его жизнь! Воззвания ГКЧП – еще и признание ее ценности...
– Ха-ха! – раздался передо мной все тот же мощный хлопок в ладоши, едва я раскрыл двери. – Все! Конец ГКЧП! – раскинул отец матерые пятерни. – Ну теперь им Ельцин хвосты накрутит!..
* * *
Через недельку отец уехал, ибо ко всем прочим разочарованием у нас еще и погода «завшивела».
Объявления его еще долго висели по всему городку, шелестя на осеннем ветру отклеивающимися концами. И каждый раз, когда я натыкался взглядом на выцветающий знакомый текст, в моем воображении взвивался маленький смерч, который бежал каруселью пыли по земле неведомо куда и зачем.
Но самое удивительное, не поторопись отец, то и в нашем городке обрел бы так необходимое ему право голосовать: две старухи по этим его объявлениям все-таки приходили!
Однако он уже нашел себе спутницу жизни в любезных ему южных широтах, где, видимо, «той» старухи, как арбузов на бахче!
Я в его краю, под Ташкентом, оказался два года спустя. Был у меня всего день. Полуобморочный от сорокаградусной жары нашел я нужный дом, квартиру. Писем от отца не было с полгода, что не в его характере, поэтому нажимал звонок я с некоторой опаской: над годами никто не властен... Дверь открыла невысокая костистая старуха, видно, из сибиряков, которые здесь составляют большинство русского населения.
На мои слова она потянула голову и подставила ухо.
– Александра Степановича! – прокричал я.
– На кладбище, – махнула она и жалостливо склонила голову на бочок.
Так я привык, что где-то бродит чудак человек по белу свету, от которого я и произошел, – меня всегда это удивляло, особенно когда смотрел на него со стороны, чувствуя себя совсем иным, другого рода! Вот дядьев по матери или даже чужих по крови мужей ее сестер, с кем рядом вырос, – тех сразу ощущал кровно родными. А отец – это миф, образ, блуждающий мираж... Неужели?!
– Я сын его! Сын! Из Москвы...
Она, всплеснув руками, пошла впереди. Шагала споро, бодро.
Кладбище оказалось рядом, за ближайшими домами.
– В лихую годину родилась Авдотья Никитична!.. – раздавался над могилами, сотрясая жару и сам вечный покой, зычный знакомый командный голос. Родной.
Отец стоял во главе похоронной процессии.
– ...Всю жизнь она бережно хранила любовь к земле великой среднерусской Смоленщины, – взмахивал он рукой на манер полководцев, – но последний приют нашла в земле братского суверенного Узбекистана!..
Увидел меня, распахнул обе руки, подняв и неизменную лыжную палку.
– Господа товарищи, ко мне приехал сын, представитель России.
Торжественно меня обнял, как представителя. Его нагнала женщина, стала давать ему деньги.
– Не надо мне этой дряни, – отмахивался отец. Но женщина все-таки сунула ему свернутые бумажки в карман.
– Деньги – говно, – продолжал по пути отец. – Могу зарабатывать – три семьи кормить! По два-три раза на дню приглашают на выступления. Денег иные дают немерено, я стараюсь не брать. Особенно доллары эти презираю. Суют!..
– Красенькую взять? – подсуетилась заискивающе старушка.
– Мои дети – не пьют! – Прибил нас отец обоих со старушкой к земле. – Глухая, понимаешь, совсем, а выпивает! Сошлись, еще вроде слышала все, а сейчас глохнет и глохнет!..
Еще бы!..
– А у меня во! – отец по-детски ощерился, показывая...
О Боже!.. Проклевывающийся ряд молочных детских зубов!
– В восемьдесят лет стали расти. Двадцать семь зубов! Я пять за жизнь выдирал, так те не растут. А которые сами выпали, стали расти. Но они сейчас медленно растут, не как у младенцев. Вот за год всего как выросли. Года три, мне врач сказал, расти будут.
– Так тебя, может, в книгу Гиннесса?
– Нет. Такое бывает. Нечасто, но бывает.
Старушка пошла домой, а мы с отцом прямиком отправились на рынок. Действительно никогда не считавший деньги, отец рядился за мелочь до ругани. Дыни он царапал ногтем, проверяя зрелость, и почти каждому из торгующих «дал нагоняй» за то, что рано сорвали или долго везли... Это было время, когда по всей нашей распавшейся стране катились волны националистических распрей. И я ждал, что кто-то из продавцов-узбеков скажет: мол, дед, дуй к себе в Россию и там указывай! Ничего подобного! «Аксакал понимает», – уважительно кивали они головами.
Наконец, он выбрал две дыни. Я взял – одиннадцатикилограммовую, а отец – семикилограммовую. Жара меж тем вошла в полную полуденную силу. Ладно бы, если мы были где-то в селе, среди деревьев и саманных домиков. Но в центре пробетонированного города, где от зноя исходит пеной асфальт, едва поспевая за отцом, я взмолился:
– Как ты можешь тут жить?! Дышать же нечем!
И тогда отец сказал мне слова, пред которыми мог бы обезмолветь сам Сократ.
Родившийся за год до первой мировой, переживший на веку несколько войн, революций и социальных формаций, в умопомрачительную жару шагая размашисто впереди с лыжной палкой и семикилограммовой дыней, он огласил окрест:
– Я могу хоть в валенке дышать!
Трехдневки
Макар покрякивает, покашливает – укладывается в постель. Старая, с высокими литыми спинками кровать отвечает ему в тон поскрипыванием, живым будто, надсадным попискиванием.
– Видать, – уж конец недалеко, ломота во всем теле. К весне дело-то. Растительность всякую она оживляет, а старые телеги навроде меня прибирает к рукам.
– Ну че же, весной-то помирать лучше, – рассуждает Клавдия, которая моет посуду после вечернего чая. – Все людям копать легче. Клянуть хоть не будут, а зимой-то подолби ее.
– Энто так, – соглашается Макар. – Тут артиста показывали, мне ровня, а вот скажи – по виду он мне токо в сыновья годный.
– Так че же, он ошибко-то, поди, не горбатился. Это ты всю жисть за лошадями ходил, топтанный имя, перетоптанный. Хозяйство какое было, детей сколь вырастил, войну прошел, а таперича ишо в этой кочегарке сколь сажи наглотался.
Клавдия присаживается на табуретку, кладет маленькие желтоватые руки на колени.
– Тебе-то, Макар, че говорить... Хоть на могилку есть кому прийти. А я-то одна буду лежать и попроведать некому. Если Женька когда приедет, может, придет.
– Женька придет, – подхватывает Макар. – Мать у ей, царство ей небесное, золото была, и она девка хорошая. Умная. Не забудет. А моих-то, однако, не дождешься. Вот если бы я им бутылку оттеля подавал, тада бы спасу не было: и дневали и ночевали бы на могилке.
Через каждые три дня Клавдия приходит к Макару. Живет она в доме-интернате для престарелых. Как старухе здоровой, полагается ей там работать. Моет Клавдия посуду на кухне, и смена ее длится три дня. Отдых – тоже три, и на эти дни Клавдия отпрашивается и едет к Макару, своему зятю, мужу покойной сестры. Состирает чего надо, помоет полы и снова возвращается к себе в «богадельню». Своей семьи у нее нет. Был, правда, муж когда-то, но так давно и так недолго, что она и помнит его смутно: сразу после свадьбы сгорел он на тракторе. Нянчилась с ребятишками братьев, сестер, потом племянников – так и прожила жизнь по родне, своего угла не завела и детей своих, кормильцев, не заимела. Вот и пришлось на старости лет искать приюта у государства.
Когда умерла сестра Лиза и Макар с Николаем, с сыном-бобылем, остались одни в доме, Клавдия стала приходить и помогать им по хозяйству. В ту пору жила она в няньках у чужих людей и впервые получала за это деньги. Макар предложил ей перебраться: «Че мотаться, живи здесь, места хватит».
Клавдия обошла товарок, поделилась:
– Зовет зять, прямо не знаю, че делать. В няньках и кормят, и поят, и десять рублей платят...
– Иди к Макару и не думай, – советовали старухи. – Оно хоть нонче на своих надежи нету, а на чужих подавно. Все одно ходишь, стряпаешь да обстирываешь...
Но дети Макара взбеленились. Николай сразу отделился: поставил в комнате электроплитку и сам себе готовил. Пьяный, понятное дело, ни за что не брался, жил голодом. Он и раньше угнетал отца угрюмостью – молчит, будто обиду на сердце носит, а теперь и вовсе на него смотреть перестал: чужак чужаком жил в родительском доме.
Старшая дочь, Мария, тихая, спокойная, хоть внешне недовольства не выказывала, тоже, видно, против была: забегать к отцу стала совсем редко, а когда речь ненароком заходила о Клавдии, глаза прятала и слова побыстрей пробрасывала.
А младшая, Надька, та напрямик высказалась:
– Жениться, что ли, на родной материной сестре хочешь? Чего с ума сходить?
Макар пробовал объяснять:
– Какой там жениться? А кто рубашку состирает, есть сготовит? Иль мне на старости лет грязью зарастать и голодным ходить? От вас-то, однако, не шибко дождешься подмоги. Как мать померла, ни разу ишо никто из вас не пришел помыть иль постирать. Опять же она, старуха. Пущай живет, хватит тоже по чужим людям-то шляться. Не объест, поди?
– Не смеши людей! – упирала на свое Надька.
–Уж как вы смешите, однако, не пересмешишь! Пьете каждый день, деретесь... – Макар тоже было разошелся.
Но дочь налетала на Клавдию.
– А ты что? Смерти сестры обрадовалась?! Место ее быстрей занять хочешь?
– Пошто мне радоваться-то? – недоумевала Клавдия. – Ниче она мне покойница, плохого не сделала. Не ндравится, че ли, что я тут живу? Уйду, че ж.
– Вот и давай.
Плакала Клавдия редко, только когда умирали или уезжали родные, – не впускала ругань и обиду ее душа, а тут словно нарушилось внутри нее что-то, и она едва сдержала слезы на Надькиных словах, однако смолчала.
Сердцем отошла у старой подруги Натальи – посудачили с ней о Надьке с Николаем, заодно Макару досталось: не может в отцовские руки непутевых взять. Наталья посоветовала уйти в недавно открывшийся дом престарелых. Не в первый раз и не от одной Натальи слышала Клавдия этот совет, но все не принимала его всерьез, казалось, обойдется как-нибудь, найдутся люди – пригреют. И вдруг стало ясно: пришло время.
А выплакалась Клавдия через месяц, когда приехала Женя.
– Жила-жила, растила-растила, а теперича не нужна никому – в обузу всем. Как же это так, а? Дочка?..
Три дня без Клавдии тянутся долго. Нестерпимо долго. Одиноко, больно. Особенно зимой. И на лавке не посидишь, и на улку не поглядишь, в замерзшее окно ничего не видно. Да и смотреть-то не на что – на затеевские зеленые ворота, что ли? Пенсию Макар заработал в колхозе, а потом, переехав в районный центр, еще лет двенадцать трудился в кочегарке при гараже. Трудно стало ночами не спать, да и ходить туда, до гаража, не ближний свет – оставил работу. Но каждую зиму зовут его на помощь. На Новый ли год, в февральский ли праздник кто-нибудь да забывает про топку и трубы замораживает. Виновника увольняют, а кочегар - не начальник, не обойдешься – бегут к Макару, человеку надежному. Неделю-другую Макар работает, всего-то и развлечение – уголек маленько побросать, с шоферами словом обмолвиться, а приятно, что помнят, нужен. Однако ночью тяжело: глаза сами собой слипаются, и ноги стынут.
...Посидит старик на сундучке, потянет неторопливо самокрутку, полежит на кровати. Тысячу дум за день передумает, а попробуй найти конец или начало иль середину сыскать – не получится. Хотя так-то, как ни крути, как ни верти, об одном они – о родных детях, о нескладной их жизни, будь они неладны...
Минула трехдневка, и раненько утром появилась Клавдия. Вошла, как всегда, неслышно – больно уж легка на ногу – и, не снимая плюшевой великоватой дохи, сразу к нему, Макару, в боковушку. Дыхнула холодом, сунула руку за полу. Вытащила конверт, подала старику.
– Читай-ка, от Жени получила, зовет меня...
Один дар, редкий, но мало ценимый дар был у Клавдии: она умела любить и служить ближним. И вот, может, впервые ей ответили тем же, и на лице ее ожили, светясь тихими лучиками, глаза.
Макар, в нательном белье и в валенках, подсел к окну, отставил письмо на вытянутой руке, щурясь, долго смотрел на листок и шевелил губами.
– Ну и как думаешь?
– А че думать-то? Зовет ить. Держит меня, что ли, кто здесь? Семеро по лавкам у меня? Лопатину, какая есть, соберу в узелок да поеду. А ты-то че думаешь?
– А то думаю, что и думать нечего, – рубанул Макар. – У самой то болит, это болит – ну как сляжешь, и будет она, девчонка, разрываться: за дитем смотри и за тобой ходи. Мужика ее ишо не знаем, как он на это дело глянет. Людей изведешь и сама изведешься! И живи потом там – раньше времени все равно не помрешь. И могила на чужбине будет.
Клавдия сидела на кровати неподвижно, поджав губы.
– Че мне могилка-то, – заговорила она после некоторого молчания, – земля везде одинакова. А здесь оставаться, тожить... Кому я шибко нужна? За инвалидами убирать интересу мало.
– Ну, как хочешь. Токо мое слово такое – неча людям жисть портить! Переработалась ты там, че ли? Перемыла посуденку – и гуляй себе. Кино кажут, сыта, обута, при месте – чего ишо надо?! На том скажи спасибо.
Клавдия сидела, крутила каемку полушалка. Макар, покрякивая, побрел на кухню.
– Не знаешь, где у меня табак? – спросил он оттуда. – В пачках я брал.
– Эвона! А в тот раз кого клал сушиться! Пошарь-ка на печке, сверху-то...
И Макар в который раз удивился памятливости Клавдии.
Старуха накинула на голову полушалок, поднялась.
– К Наталье пойду схожу...
Товарка угостила чаем с облепиховым вареньем и рассудила:
– И неча их слушать – ехай! Ты на их всю жизнь горбатилась, теперича в престарелый дом заперли. От негру-то нашли! Там работаешь-работаешь, сюда придешь, грязь за имя выворачиваешь, ехай! От так от! И не ходи к ним боле, не унижайся. Ты ешь варенье-то, ешь, – пододвинула она розовенькую вазочку, – где еще поешь, окромя как у меня... Это ить облепиха! Витамин цэ, чтоб не было морщин на лице, ха-ха, – рассмеялась Наталья.
Клавдия послушалась товарку, к Макару не пошла, сразу направилась к себе, в интернат. Решила: перед отъездом забежит, простится – и все.
Макар в тот день измаялся, прислушиваясь к шороху в сенях. Не дождался он Клавдии и на следующий день. «Теперь не явится, – понял старик. – Наталья, видно, пособила. Значит, так, – прикинул он, – тут два дня остается, там три, всего – пять. Пять ден теперича одному быть. Эх-хе-хе». Зла у него на Клавдину товарку не было и на саму Клавдию тоже, было иное: досада какая-то, недовольство, что все так бестолково в жизни получается.
Макар вышел на улицу. Солнышко стало поласковее. Посидел на лавке – лицу тепло, а зад мерзнет. Опять в дом воротился. Телевизор включил: показывали хоккей. Пользы от этого занятия старик не понимал и интереса в нем не видел. Выключил. Послонялся-послонялся, сходил в магазин, купил с тоски бутылочку «красненькой». Ну, какая выпивка в одиночестве?! Стопку едва осилил.
Вечером ввалился пьяный Николай и вылакал оставшееся вино. Ничего, пошло и в одиночку. И отцу не предложил, будто его и нет. Выпил и затих, закемарил на табуретке. Макар приподнялся в постели. Поглядел на сына, спросил:
– Пошто ты так делаешь-то, Колька?
Николай поднял голову и снова опустил, как-то потерянно, жалостливо пропел себе под нос:
– Пошто-о, пошто-о, пошто-о... – Встал и, спотыкаясь, шаря по стенкам, поплелся в свою комнату.
Через минуту-другую Макар заглянул туда – свет выключить. Сын спал в своей обычной позе: голова на диване, а сам на полу.
И что случилось с парнем? До тридцати лет не пил, не курил, потом как нашло. На учебе, что ли, надорвался? Вовремя никто не подтолкнул, стал копошиться уж после армии: вечернюю школу закончил, училище, техникум и работать не переставал – вот силенки-то, видать, и поиздержались. В институт собирался да запил. А может, зазноба какая довела... За сорок, а не женат до сих пор. Скрытный сын больно, не поймешь его...
Старик щелкнул выключателем, вернулся на кухню. Убрал пустую бутылку под стол, сел на край сундука, закурил. И в голове снова пошло-поехало – крутились, цепляясь одна за другую, привычные мысли…
Макар бросил окурок в ведро под умывальником, вышел в сени, закрыл дверь на заложку.
Вернулся, выключил свет, нашарил в темноте кровать, лег. Николая не слышно... – бывает, стонет во сне... Почки у него больны.
Тишина, только свое дыхание слышно... И чудится, будто кто-то рядом стоит, – стоит сбоку, у изголовья, смотрит. Давно уж приходит, то сбоку встанет, то весь дом собой займет. Предчувствие, может, какое? Заберут сейчас Макара отсюда, и больше никогда не будет его на земле. Пошевелиться страшно, и грудь теснит, к постели давит, будто кто сверху наступил.
Макар собрался с духом, встал. Снова в доме вспыхнул свет. В тумбочке, где валялись в беспорядке Николаевы старые бумаги, разыскал ручку, тетрадь, сел за кухонный стол и стал писать. Поздоровавшись, раскланявшись, он писал: «...шибко они непутево живут, да ты сама знаешь. Ты бы, Женя, им написала, пристыдила, ты хоть млаже, а умней. Меня они в грош не ставят, шибко мне за них неспокойно, с тяжелым сердцем помирать придется. А Клавдию правильно, забирай. Спасибо тебе за это, все же не мать она тебе, а тетка токо. Она ишо ниче, покрякивает. На этом писать кончаю, желаю вам всякого добра. Летом приезжайте в гости. С поклоном, дядя Макар».
Макар разогнул спину, испарина выступила от непосильной работы. И на сердце полегчало – пусть едет, пусть живет...
Утром пошел на почту, купил конверт, запечатал письмо, попросил, чтоб написали адрес, бросил в ящик. Подождал немного на стуле, пока ноги «разойдутся», и направился к дому престарелых: скуку развеять и сказать, чтоб собиралась старуха, чего время-то тянуть.
Трехэтажное кирпичное здание с большими стеклянными окнами пугало Макара солидностью. А когда входил, пробирала жуть от другого: коридоры заполнены древними – против них Клавдия молодуха – стариками, с отвислой кожей на скулах, ввалившимися глазами, и просто калеками на колясках, на костылях...
В колхозе, помнил Макар, долгое время конюшил Венька Емельянов, мужик, потерявший на войне руки и ноги. Конь у него стоял дома, запрягал, распрягал сын, а ездил Венька сам: подойдет на культях ног, всунутых в обтянутые бечевкой самоделки из толстой кожи, к телеге, обопрется о край обрубками рук, дернется резко весь и кубарем через плечо на телегу закатится, вожжи опять же на культи намотает и правит. Тельняшку со своего большого тела не снимал, всегда полосатый уголок торчал из-под рубахи, сам чубатый, глазастый... Тяжело было на него смотреть, но тяжесть была не отталкивающая, не угнетающая – просто горечь давила. А тут глаза некуда отвести, кругом инвалиды беспомощные да старики немощные, страшно становится – будто уж и не на этом свете.
– Ты кого там потерял? – услышал Макар знакомый, всегда излишне громковатый голос.
Клавдия спускалась по лестнице, в дохе, в полушалке – ладная, ядреная старушка.
– А я к тебе собиралась.
– Ну, так пошли.
– Меня Лия Даниловна просила остаться, некому, говорит, работать. А я отвечаю: позавчерась с обеда работала, вчерась цельный день работала – все не в свою очередь, а у старика там тожить воз не вывезен. Че ж, у Клавдии семь рук, че ли?
Вышли на улицу.
– Ты как... совсем отседа иль вернешься ишо? – поинтересовался Макар.
– А как же не вернусь, – опешила Клавдия, – мне же работать завтра надо.
– А-а. А то я думаю, манатки, може, сразу забрать, какие есть у тебя тут, унести.
– На што их забирать-то? – Клавдия остановилась.
– Собираться надо, укладываться: не ближняя ить дорога! К Женьке-то поедешь!
– Подь ты к чомору! – всплеснула старуха руками. – Я думаю, куды он меня посылает? Че ж я туды поеду, Макар? – заговорила она, склонив голобу набок, как-то особо рассудительно, как говорят ребятишки, играя во взрослых. – Здоровья уж нету, захворай я, – сам посуди, – будет она там со мной шипериться, намотается, клясть ишо станет, и схоронят незнамо где. Так я ей и отписала: спасибо тебе, доченька, не забываешь тетку Клаву, но в тягость я тебе быть не желаю.
– Письмо, че ли, послала?
– Ну.
– Наталья писала-то?
– Пошто Наталья? Тут бухгалтерша одна. Я ей говорю: от так от и от так от – зовут меня. Она тожить посоветовала: Клавдия, никуда не ехай. Я и сама думаю, че с места срываться? Теперича уж немного осталось, как-нибудь доживу...
Они шли вдоль леса по изъезженной дороге, тихие, неторопливые. Снег посерел, осел, покрылся тонкой ледяной коркой, и яркое солнце уже не находило себя в каждом хрусталике льда, а размазывалось по нему уныло и словно бы принужденно. На обочине лениво топталась большая грузная ворона. Ворона-старуха, прожившая гораздо больше людей-стариков, она и выглядела уверенней и умудренней: и не отбежала, и не улетела, когда те проходили мимо, лишь устало и пренебрежительно глянула на них.
– Не знаю, на кого мне деньги на книжке записать? Мария хотела, чтоб на Мишку записала. А я думаю, на Женю, однако, надо, – не в первый раз заводила такой разговор Клавдия.
Макар, обычно пропускавший его мимо ушей, сейчас отозвался:
– Сколь там у тебя?
– Восемьсот рублей.
– Хых. Им сейчас эти деньги плюнуть да растереть. Лучше на похороны оставь.
Клавдия обиженно помолчала.
– Че ж, меня, поди, государство схоронит, – выговорила она с расстановкой. – Крестик какой плохонький ты, поди, сколотишь.
– Кто же нонче с деревянным-то хоронит? Че же, ты хуже людей, че ли? А железные памятники ое-ей стоят.
– Да, поди, под ним шибко чижало лежать-то...
...Они придут домой, Макар сходит в сарай, принесет дров, угля, затопит камелек. Клавдия начистит картошки, нарежет ее длинными брусочками, рассыплет по шипящей сковородке. Скворода, накрытая тарелкой, будет ожидать на краю плиты, пока Клавдия домоет пол на кухне. Макар возьмет в охапку лежащие кучей в сенях половики, выйдет во двор, выхлопает их, занесет, настуженные, свежие. Клавдия, протерев порог, выжмет тряпку и любовно, аккуратно расстелет половики.
Старики сядут за стол, Клавдия поставит сковороду на стол, снимет тарелку, картошка запарится.
После ужина Макар будет курить, как всегда, неторопливо, задумчиво. Клавдия уберет со стола, сядет чинить прохудившуюся одежонку. Попутно поведает о новостях в доме престарелых: о том, как у них одна приревновала другую к третьему, о вновь прибывших... Перескажет кино, которое показывали, следующую главу из книги, которую им читают. Макар, попыхивая сигаретой, изредка усмехаясь, внимательно выслушает ее и вряд ли что скажет. Посидит, подумает и заговорит о своих делах. Речь, хочешь того или нет, пойдет о его детях.
Вечером они посмотрят телевизор. Придет Николай. Если будет трезв, то приляжет на диван и тоже посмотрит передачу. Потом старики, попив чаю и потолковав о смерти, станут располагаться на ночлег. Макар в боковушке, на своей, с облупившейся краской, тяжелой скрипучей кровати, а Клавдия на кухне, на окованном сундуке.
Когда погаснет свет, тьма Макару не надавит на грудь, не заставит прислушиваться к каждому шороху и бояться собственного дыхания, наоборот, его будто кто отпустит, разомнет суставы, обмахнет в легкой баньке распаренным веничком. Макар даже почувствует, как потечет кровь по жилочкам.
Старики заснут. Прошедшая трехдневка, хоть и памятного в ней много, вышла комом. Но через три дня наступит новая, и еще много будет трехдневок. Только бы ноги Клавдию слушались да весна-баловница не покуражилась... Что ни говори, годы...
Свидетельство о публикации №213031101344