Фридерик Маслов

Я, Маслов Григорий Константинович, здесь родился, здесь и не пригодился. У меня двое детей. Сын и дочь. Сыч и ночь. Оба мрачные, неразговорчивые, нелюдимые. Не дети, а йети. Оба в мать свою, в масть ее выродились. Жена, давным-давно обрусевшая полячка, пианистка, ополячила меня когда-то так, что не прошло и месяца со дня знакомства — женился. А ведь у меня самое любимое слово с детства было «варшава». Почему? Не знаю. Лакомое слово. Вот произнесите. Ммммм...? Вам «ммммм», а я напроизносился. Теперь, как услышу, тянет в уборную. «Ах, Шопен, Шопен!». Жопен он, и больше ничего. Не то что музыки, имени его слышать не могу! Так бы взял за грудки и вышвырнул из искусства. Хоть как-то бы поучаствовал в «прикосновении к прекрасному», а то в семье нашей все выше человеческого роста, до самых необозримых высот дотягиваются, нос в них суют, а я — карлик приземленный, ни черта в этих волшебных облаках не смыслю, и чем старше, тем ниже и ниже. Может, к старости весь в землю уйду, и хоронить не надо будет. Да и кому хоронить? Гениальностям этим? Они в земле рук марать не станут. Крематорий? «Пламя очищает», «тело — вериги, и после смерти вериги», «ничем на земле душа тяготиться не будет», «прах над морем». Да хоть над винзаводом, все равно. Я рядом с матерью лежать хочу! Не живым, так хоть бы мертвым побыть в приятном обществе. В тишине. Не высокомерной, не поэтической, а в простой человеческой тишине. И чтобы никто из них ко мне не ходил! А то ведь начнут шастать. Еще, не дай бог, Тютчева над могилой читать. На листочки опавшие любоваться. Угрызения совести своей неземной на прочность испытывать. Да чтоб она их насмерть загрызла, эта совесть!

Все двадцать лет помню, как нам на свадьбу пианино подарили. Она разве что лук на нем не крошила, а так с утра до вечера то за ним, то возле. И все дома, дома. Я ей сколько раз говорил: «Пойди что ли в филармонию, выучи, чего не знаешь, хоть что-нибудь, кроме Шопена, может, потом выступать будешь, хоть толк какой-то, кроме твоих “экстатических” слез». А она: «Надо сначала в консерваторию сходить». Это я, дурак, филармонию с консерваторией перепутал. Консерваторию, говорит, я бросила из-за болезни матери, ухаживать некому было, старшая сестра давно за границей жила, при первой же возможности в Польшу подалась. Консерваторию бросила, а искусство, говорит, меня не бросает. Нет, говорит, хочу ребенка, потому что у женщины в жизни два предназначения — дети и искусство. А у мужчины — женщина и дело. Все остальное — прах. И все говорит, говорит. И пристально так глядит, оценивающе, то на меня, то на пианино. Ну, думаю, ребенок с меня причитается. Женился как-никак. А вот с искусством… В общем, поговорили мы тогда, и с тех пор ни одного вразумительного слова я от нее не слышал. Обед ли готовила, дом ли убирала, все со стихами, все с мелодией, все с философией. Помню, сказала она как-то, в конце очередного внутренне-внешнего монолога, что я в наитончайших материях ничего не смыслю, а я ответил, насмешливо, легко, что взяла бы она лучше вон ту материю, в ванной под раковиной, да пыль вытерла, ответил — и целый вечер ее успокоить не мог. Сути ее я, видите ли, разглядеть не хочу. Слепец я, быдло толстокожее, машина, а не человек. Сидит на полу и пальчиками тоненькими, прозрачными почти, бусинки на шее перебирает. Накатила тут на меня такая нежность, такая жалость к ней, к каштановым завиткам на шее, к поджатым по-девичьи губам, к родинке на переносице, к плечам ее, о пощаде молящим, ко всей ее вздрагивающей фигуре, что был бы кнут у меня в руке, исхлестал бы себя всего и звука бы не проронил. Кинулся было к ней, на колени упасть хотел, но вдруг как будто одернуло что-то. Стал как столб, к которому, чувствую, ее пригвождаю. И тут я понял, что и нежность, и жалость мои были к ней, той, которая вот здесь передо мной сидит, к ней, но не к ее сути. Суть ее я ненавидел. Ненавидел всею своею сутью. Ведь если один человек видит и любит суть другого, так он же всею своею сутью ее видит и любит. А моя ненавидела. Моя?! По всему выходило, что у меня-то этой самой сути и не было. Так, дохлые рыбы, всплывшие на поверхность, под которой ил. И чего опускаться? Увязнешь. Уж если один — музейный экспонат, а другой — пустое место, то надо, получается, экспонат на это место поставить, а то, что этому месту может быть нестерпимо больно, экспонат не заботит. Дерево и дерево, что с него взять?

А забеременела, взгляд и слова еще отрешеннее стали. Думал, сблизимся. Все-таки отец я, а не пианино. Я даже в последний момент бояться стал, что дети черно-белыми родятся. Нет, белехонькие оба, в один час из материнского лона вытворились. И она, отмучившаяся, все повторяла, что под колокольный звон их родила, в колокола как раз били. А как мое сердце в меня било, пока я к приходу троицы этой дом готовил, от окон до ложечек все перемывал, она не слышала. И рад я был детям, и любил без памяти, пока не осУтились до того, что мы стали гадки друг другу. И хоть и не музыканты оба, а туда же.

Живем вместе пока, в трех комнатах, не разговариваем, едим в разное время, каждый свое, да и не едим, а так, перекусываем. Двое сирот с двумя общими детьми. Вечером, как ни задерживаюсь на работе, все равно засыпаю под протяжные всхлипывания пианино. Недавно был день памяти Шопена, так оно, бедное, до утра надрывалось. А с другой стороны, думаю теперь, если не я, кто бы его слушал? Инструмент, а все-таки живее меня.

Так что, наверное, к матери поеду. Устал очень.
Да! Забыл! В ванную утром я всегда первым успеваю, раньше всех встаю, на дежурство. Хоть и незначительная, а радость. Почти все коммунальное детство и юность под дверью сортира с матерью простояли, чтобы только ведро успеть вынести, и перед глазами вечные надписи: «Сделал дело — смой за телом. Приду сам проверю», «Кто не смоет, смоется и г… умоется», а в голове: Варшава… Варшава…


Рецензии