На южном направлении Эпизоды

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ .

ГЛАВА I

3. Мой был 17-го, а у мамы день рождения как раз 25 июня. И она заранее пошла сделать завивку. Мы с папой дома, потому что ведь выходной. Это значит, что просыпаемся мы от папиной декламации:

«Старый барабанщик,
Старый барабанщик,
Старый барабанщик
Крепко спал!
Встал, проснулся,
Пере-вер-нулся,
Спотыкнулся и упал!
Подъем!

И мама тут же:
- Встаем, встаем! А то все на свете проспите!
И перелезает через папку завтрак готовить. Я сразу к нему на постель, он меня прячет под одеяло и кричит:
- Яночка, куда Котик делся, ты не знаешь?
Мама что то готовит на керосинке в передней, и будет кофе в кофейнике, потому что «выходной», а я залезаю на их постель потому что потом папа будет меня качать на своем толстом животе!
Пузо-пузо,
Два арбуза
Побежали на базар…

Бывшая балерина Мария Михайловна со своей вечной «мигренью» и плаксивыми рассказами о том, как она «утюги на голову кладет» появится в передней много позднее, а остальных я еще не очень знаю, мне еще 4 года. Но вот что до Марии Михайловны этой преподобной, то с ней в связи находится мой первый , сколько я помню, ужас в жизни, то есть, может быть не ужас, хочется поточнее определить, потому что такие состояния, или ощущения, или даже реакции будут не раз повторяться в дальнейшей жизни и доводить до такой внутренней ярости  что ли, что станут запоминаться. Что же? Ну, ладно, сначала коротко о самом событии.
У Марии Михайловны – именины и нас пригласили, а мама с папой, возможно с целью придания всему визиту этакого трогательного очарования, возникающего каждый раз при появлении на сцене еле топочущего ножками ребеночка; «ангелочка такого» - пустили вперед меня с подарком. Кто еще помнит, были тогда очень дорогие духи в высокой круглой коробке, под названием  то ли «Москва», то ли «Кремль», а вся подлость была в том, что необыкновенно красивый, матового стекла, флакон  в виде одной из башен Кремля, круглый такой стоял на поддоне, ну меньше сантиметра в вышину. Вся остальная часть высоченной коробки не то чтобы  надевалась, а как бы даже прикладывалась к этому вот самому «поддону».
Может, конечно, мне поначалу и сложили ручки чтобы одна поддерживала подарок снизу, а другая торжественно обхватила верх, но там был порог. И зацепляясь за него я, разумеется, поддерживавшую снизу руку выдернул для равновесия. Флакон вылетел вниз, как будущие ракеты, только в обратном направлении, и разбился на мелкие осколочки, а я так и остался стоять с пустой верхней крышкой. Меня никто не ругал и не наказывал, даже, чтобы не расстраивать, начали ласково смеяться. Но бешенство, охватившее меня и предвещавшее такую же реакцию в будущем, описать невозможно. «Меня не предупредили!», «Но я же не знал!». Я ощущал:  идиотское положение в которое я попал по недостатку информации от тех, кто ею, несомненно, обладал. А, кажется, понял. Это, скорее всего, являющееся одним из самых не прощаемых оскорблений в американских фильмах: «Меня подставили!» «Ты меня использовал!»..
Мария Михайловна вспоминается прежде всех других потому, что мы с ней живем «дверь в дверь», между ними маленькая прихожая, где стоит наш мраморный умывальник, сверху в нем жестяной бачок, куда наливают воду, а снизу, за дверцей – помойное ведро, которое вечно переливается, надо поймать момент, когда оно  уже почти полное и тащить его в самый конец большой проходной и выливать в уборную. Мы живем прекрасно, всем бы так, у нас такая громадная комната, целых 18 квадратных метров, «Золотой центр», как говорит папа, рядом оперный «Маиловский» театр, а солнце в Баку  утром, в окна, по косой, как брызги, а в нашей квартире в бывшем миллионерском «мусанагиевском» доме, кроме нас живет шесть семей…
Потом, ближе к вечеру, после уже обеда, папа с мамой возьмут, может быть, свои две гитары. Заберутся на кровать. Папа иногда садится верхом на две подушки. Мама по-турецки сядет. Будут играть и петь.
Вот вспыхнуло утро
И выстрел раздался…
Это романс про какую-то «чайку прелестную».
 А потом почему –то:
Над нашим отрядом
Снаряд разорвался…
А когда еще «чайка прелестная», то кто-то
Не глядя на жертву,
Он скрылся в горах!
Ой, а еще разные старинные песни, которые поют в кино про революцию на разных «студенческих сходках»:
Из страны, страны далекой,
С Волги – матушки широкой
Ради юности своей!...
Мы пируем пир веселый
И за родину мы пьем!
Пьем с надеждою чудесной
Из бокалов полновесных
первый тост – за наш народ!
Первый тост за наш народ,
За святой девиз: «Вперед!»
Вперед! Вперед! Вперед!
Да здравствует народ!..

А потом – совсем вечером – мы пойдем гулять на Приморский Бульвар, будем кушать мороженое и смотреть, как будут прыгать с парашютной вышки «всякие сумасшедшие».
Но тут вот мама как раз пошла заранее завиваться перед своими именинами, потому что выходной и есть на кого меня оставить, мы только-только с папой разыгрались, мама прибегает без всякой завивки, и она задыхается, потому что четвертый этаж и лифт еще сразу после революции выломали, потом через много лет, вот с нашей как раз площадки и бросится, оставив на перилах
след от высокого каблука, Ликина мама,  как же ее звали? Вера Александровна? Вера Михайловна? Как бы намекая, что завещает мне эту аппетитно полненькую, косенькую задиристую Лику, что-то у нее случилось «темное», как тогда говорили, сразу и с «симпатией» ее, который был женат и с детьми и какая-то жуткая растрата в кассе на морвокзале, где она работала, но у меня тогда роман происходил с девочкой, которая в конце-концов стала моей первой женой, роман со слезами, разрывами  и жгучими примирениями, какая уж там Лика и какие намеки…
Значит мама. Прибегает без всякой завивки и вскрикивает:
- Ой, что же вы радио не включаете? Ой, война!..
А больше всего мне запомнилось, как мама потом много раз рассказывала, что они сидят все в парикмахерской, ждут очереди и тут забегает женщина и кричит: «Война началась!» А другая женщина вскочила и «стала белая, как стенка». Тут все к ней бросились и стали в чувство приводить, а парикмахерша побежала в соседний подъезд за нашатырем…
Оказывается, на меня, даже вот с такого детского совсем возраста, некое запоминающееся, остающееся впечатление производила такая, как она там называется, «метафорическая» что ли, не бытовая речь. Поэтическая, что ли. Я как раз перед тем жутко совершенно обидел папу на этой почве. Он пришел уставший со своих тех самых «трех работ» и стал еще со мной какими-то разговорами заниматься, а я днем, паршивец этакий, услыхал впервые выражение. которое Мария Михайловна сказала маме среди разговора: « У нее же в одно ухо влетает, в другое – вылетает» - меня просто распирало от желания продемонстрировать свое новоприобретение, и папа, уставший, полузасыпающий, со мной на какие-то грузинские темы из его детства беседует, а я ему ужасно радостно заявляю: «А знаешь, папа, у меня ведь, что ты говоришь, в одно ухо влетает, в другое – вылетает!» Мама потом рассказывала, что папа очень на меня обиделся.

ГЛАВА II, где рассказывается, что видел автор, лазая по решетке на IV этаже и о том, что вообще происходило в доме № 25 по улице Торговой с неожиданным заходом в послевоенную национальную политику Сосо Великолепного.
1. Если выйдешь на балкон к Марии Михайловне  (только у нее ведь всегда в комнате сделана полутемнота, чтобы голова не раскалывалась и все эти фотографии, фотографии на стенах и все, что она натанцевала в старых балетах: страшно), то с их балкона хуже видно. А вот слева – квартира Анны Константиновны, она еле- еле двигается с палочкой, а большую часть времени лежит; папа, когда учит меня не хулиганить, он рассказывает, что это однажды за столом Лялька – внучка Анны Константиновны – хотела пошутить и отодвинула стул, когда та хотела сесть, а та как грохнется об пол , и – копчиком, а это самое страшное место и от этого ее парализовало и пришлось тете Тосе, Лялькиной маме, с дядей Ваней - сыном Анны Константиновны, переехать насовсем в Баку, чтобы за ней ухаживать, такие дурацкие шутки не надо, чтобы даже в голову приходили, не дай Бог, и вот если на их балкон выйти посмотреть, то как раз еще дальше влево очень хорошо видно, что совсем рядом с нами Оперный Маиловский театр.
Это и есть «Золотой центр».
Папа, время от времени, сколько я себя помню, загорался вдруг идеей обмена квартиры. В объявлении каждый раз указывал: «Из окон – вид на море». Приходит толстая азербайджанская пара: «А где «Вид на море»? Тут же дом напротив?»  Папа отвечает без грамма юмора и с огромной силой убедительности: «Вот за этим домом, как раз через квартал- море…»
А напротив нас большущий двор с воротами на улицу и там теперь сделали «призывной пункт». Все время разные мужчины, то в нормальной одежде, то в военной форме, заходят-выходят, стоят снаружи с девушками совершенно потерянного вида, курят и что-то втолковывают этим девушкам, которые, как мне сверху, с моего IV этажа кажется, стоят как-то сконфужено  и переминаются с ноги на ногу. Вроде, ощущают, что они сюда допущены из милости. В любой момент на них могут цыкнуть и отогнать: это территория мужчин. А мужчины как – будто даже рады, что их согнали во двор, избавив от всех тех забот, что снаружи, поэтому они являются к тем, кто пришел навестить их из наружного мира, как бы «одна нога здесь, другая –там», периодически отбегая к воротам и, замирая, поглядывают, прищурясь, во двор – не началось ли там что-то серьезное, ради чего их созвали.
Я веду наблюдение за «призывным пунктом», и, чтобы еще куда-то энергию девать, карабкаюсь вверх-вниз по решетке на окне.
Тут требуется отдельная история.
Этот наш «миллионерский» дом, «мусанагиевский». Комнаты, изуродованные прямо поперек лепнины на потолке (розы, вазы, фрукты) перегородками, появившимися вслед за революционными событиями,  но безумно высокие. Не говоря уже о «хрущобах» 60-х годов, но и «сталинские ампиры», да, пожалуй, и «недвижимость» послесоветских нуворишей – нет, куда там! Я помню, как по «красным дням» календаря на фантастически длинную палку, ну метра четыре, наверное, в промежутках она лежала от угла до угла в длиннющей проходной, наворачивают мокрую тряпку и опасливо ведут по всем углам и соединениям стен с потолком, вся конструкция просто очень напоминает натугой и балансировкой шест, который нам показывают в цирке, а внизу непомерно вздувшегося мускулами силача, а наверху хрупкую девочку в блестках. Обильно срываются на пол пауки и начинается с визгом погоня за ними с пистолетными прихлопываниями подошвой шлепанца.
Какие окна в таких комнатах? Ну раза в два, по крайней мере, выше сегодняшних. И с широченными подоконниками, на которых летом можно ложиться загорать, на которые ставят детские ванночки, наполненные водой, чтобы потом купать в ней детишек – говорят, это очень полезно, когда вода нагревается прямо от солнца. А потом – оконная рама, а потом каменный выступ, почти такой же широкий, как подоконник, нависающий уже не над паркетным полом, а над Торговой улицей, потом ее назовут, после войны: «улица Низами»…   
Вот тут я лопну, если не поразмышляю об этой волне переименований. «Чтоб тебе жить в эпоху перемен!» Китайская шутка эпохи развала Союза, такое, якобы, проклятье было в Древнем Китае.
Сколько их порезвилось на нашем веку! Так я  - о смене  названий.
2. Вот ведь опять вызову взрыв раздражения у той части читателей, которая обожает: забывать. Большущей части. Забывают и все. Используют газеты для туалета. «Использовали». Теперь туалетная бумага появилась. Прогресс.
Вскоре после той войны, большой, с немцами, началось по всем республикам что-то странное. Это, конечно, не тех лет мое знание, это теперешние догадки, после жизни, прожитой в этой стране.
Первый звоночек был, скорее всего, в той, данной ко Дню Победы застольной речи Сосо Великолепного, где была подчеркнута главнейшая из главных черт русского народа: «терпеливость». То есть в одной республике хмыкнули:  «Как ишаки, да!» В другой : «Как бараны!» В третьей: «Сапсем верблюд, э!» Но тут же этих шутников, заранее предполагаемых Великим Кормчим, щелкнули по носу, что вот, мол, русский, несмотря на равность всех наций, все – таки народ-то более равный, «сплотивший на веки», понимаешь. Тем победихом.
В результате, все «братья и сестры», кроме титульного, остались с несколько вытянутыми мордами.
Небольшая пауза и – дальше пошло.
Вроде как награда за геройское участие в защите общего дома. Вроде как: поверили. Разрешили слегка, хоть под другими благозвучными псевдонимами, то, за что в тридцатые – то, предвоенные-то стреляли и хватали во всех республиках по-черному. Тогда называли: «националистическая пропаганда». Всем республикам, да что там, вплоть до автономных – была дана команда найти, перевести и роскошно, не жалея затрат, издать свой родной «национальный эпос». Сколько же тогда переводчиков из центра озолотилось. А художников!
Конечно, скажем уж честно, у нас, в классе тогда 6-7, тоже горизонт, так сказать, расширялся, познавались, так сказать, национальные особенности братских народов, у которых в гостях мы еще не побывали, денег на билет не хватило. «Витязь в тигровой шкуре», «Давид Сосунский», «Деде Коркуд», «Нарты»… А иллюстрации всех цветов радуги под папиросной бумагой…
Мы еще не знали, чем все это кончится. Не были мы столь дальновидны, как Великий Вождь всех времен и народов. Не видели на шесть ходов вперед. Недаром эти сукины дети в ссылках и эмиграциях всё в шахматы шпарили…
Следующим номером нашей программы – директивы о «переименованиях». Определенный, строго обозначенный в директивах процент улиц, станций и прочих объектов разрешалось назвать именами героев, писателей, революционеров местного разлива.
Сразу Головинский проспект в Тбилиси становится проспектом Берии, наша Торговая – улицей Низами. Мой школьный дружок, скрипач Сосик Тхостов, редкостный мрачный хохмач, рассказывал как у них в осетинской автономной столицу переименовали. До революции была она благополучно  Владикавказом. После сделали «Орджоникидзе»- он шел с севера во главе знаменитой 11 армии ( если я не ошибаюсь, конечно, много лет с тех пор прошло, как последний раз проходили всю эту канализацию в школе) и «освобождал» Закавказье столь усиленно, что местные обожали его немногим меньше, чем, скажем, в Туркестане Фрунзе, именем которого долгие годы там детей пугали.
При команде из Москвы о допущении национального колорита местные бонзы мгновенно сделали из «Орджоникидзе» - «Дзауджикау». Так мы в школе и заучивали года четыре, пока не выяснилось, что этот «осетинский революционер» был нормальным бандитом, грабившим направо и налево, не интересуясь ни капельки имущественным положением клиента.
Стали вертеть в обратную сторону. Чем кончилось, не знаю давно карту не смотрел. Кажется, опять «Владикавказ»…
  У нас в Баку кинотеатр «Красный Восток» становится «Азербайджаном».  «Баккоммуна» - «Шафагом», по-моему. Детский наш любимый кинотеатрик «Пионер», где у меня сколько раз вытаскивали билет из кармана. До черноты загоревшие карликового роста, босые, с нечеловечески злобными черными глазками: младшее поколение бандитов -амшаринцев из Крепости, с которыми, даже если по причине начальной их полупрофессиональности и захватишь с рукой в кармане у себя, «базланить», как мы тогда выражались, было нельзя ни в коем случае – от стены напртив сразу же отделялись представители уже среднего поколения тех же аборигенов: «Ты шито маленки обижаешь, да?! Сикирэм ахзыны сиким!» И тут уж, скорее всего, не то что билет, ноги бы унести, бьют ведь нарочно по уху, несколько дней потом слышать не будешь, да еще, не дай Бог, барабанную перепонку сломают, вообще на всю жизнь оглохнешь, а в очереди за билетами если и есть взрослые – отвернутся, сделают вид, что не замечают – все знают эти рассказы о том, что вот такие же «ограши» резали в трамвае сумку у дамы, кошелек вытащить, а одна девушка увидела и кричит: «Вы что же это делаете?» А он повернулся и «джик» ее лезвием по глазам и соскочил на ходу… Вот… «Пионер» стал «Вэтэном».
А еще был около Крепости «Спартак», тоже каким-то азербайджанским словом назвали, кажется, «Шэхер».
И вдруг замечаешь, что все уже названия на двух языках. До конца войны такого не было.
Потом – уже только на азербайджанском.
Потом все начальство  постепенно становится из них же.
Ну а там уже: суд, на скамье ничего не понимающий «русский Ванька», а судья с адвокатом вдумчиво беседуют по-азербайджански на тему «моя-твоям – сарай – садыс- вуй – вуй»…
Вот  ведь что именно мы пожинаем. Великий Вождь сам и родившийся, и бегавший без штанов, и потом в «эксах» грабивший – и все тут,  в Закавказье, прекрасно разбирался во всех этих, «национальных особенностях». Знал, что люди, как бы это помягче выразиться, «не европейской ментальности», любое проявление либерализма в национальном вопросе радостно оценят как слабость Старшего Брата. Как разрешение существовать по законам «восточной мудрости» прелестно определенной неким пострадавшим: «Ты начальник, я – говно, я начальник – ты говно».
Товарищ Сталин, думаю, был абсолютно уверен в результате и понимал, что следствием всенепременно явится разрушение, как водится, «до основания» всей этой чреватой «дружбы народов», порожденной военными годами. Тут –то и стали проклевываться эти: «хохляндия», «черножопые», «урюки»,  «соленые армехоны», «гурзошки».
Но пока еще 41-ый год, я взбираюсь по решетке окна, выходящего на улицу пока еще называющуюся Торговой.

3. Две высокие половинки, перекрывающие висячий замок, железные прутья идут по диагонали, образуются ромбики, взбираться очень удобно, особенно в сандалиях; когда «гуляю на окне», вечером и уже прохладно, надевают чаплашку на голову, это то, что в Средней Азии называют «тюбетейка», и демисезонное пальтишко, однажды надели, а на запястье что-то щекочет, заглянул в рукав, а оттуда четыре уса торчат – два таракана выглядывают, я так орал, пока снимали  пальто, почему такое омерзение у человека вызывает таракан? Всякие ящеры – динозавры повымерли, а они  живы.
Когда я залезаю высоко, видно как муштруют эти толпы мужчин во дворе призывного пункта, хотя видны через ворота только последние ряды, слышны команды: « Равняйсь!», «Смирно!», «Ша-го-ом… марш!!» Топот. «Нале-во! Ать-два! Ать-два! Рота-а.. стой! Ать-два.»  И так целыми днями. Потом они выбегают к навещающим их женщинам уже в желто-зеленых гимнастерках, пилотках, галифе, на ногах как бы серо-зеленые бинты намотаны – обмотки, ботинки, через плечо, особым способом превращенная в бублик, шинель – «скатка». Через несколько лет мы все это изучали в школе на уроке «военного дела»
И вот они выходят уже обученные для фронта, выстроенные по многу человек в прямоугольнички, уже научили их, не разрушая прямоугольнички, поворачивать из двора на улицу, уже научили их петь хором на ходу:

Стоим на страже
Всегда-всегда!
И если скажет
Страна труда
Та-рам-пам-пам-па
Даешь отбой!
Дальневосточная,
Смелее в бой!
Краснознаменная,
Смелее в бой,
Смелее в бой!

И топают изо всех сил ботинками, и удаляются  направо, направо – до Большой Морской и садятся там в огромные синие автобусы, их тогда называли «краснофлотские», не плоские спереди. как сейчас, а с выступающими вперед радиаторами, как у грузовых.
И еще:
В бой за Родину,
В бой за Сталина!
Боевая честь нам дорога!
Кони сытые
Бьют копытами-
разгромим по - Сталински врага!

И бьют подошвами об асфальт, «бьют» и уходят направо, уходят, пока не затихает песня где-то вдалеке, за поворотами.
И опять:
Эй комроты
Даешь пулеметы!
Даешь батареи,
Чтоб было веселей!..
«Рота-а-а… Стой! Ать-два.»

По своей решетке карабкаюсь вверх-вниз, вверх вниз, оторваться не могу от этих марширующих внизу…
Как-то, в очередную папину обменную лихорадку, пришедший спрашивает:
- А решетки у вас для чего? Четвертый ведь этаж.
Мама:
-  От клопов.
Спрашивающий шокирован.
А история была жуткая. Мне годика 2-3 . Справляют у нас какой-то праздник, может именины. С красным сухим вином, долмой, пирогами и хворостом, «тающим во рту», с традиционным тостом:
- Мы, конечно, собрались сегодня за этим гостеприимным столом, чтобы отметить день рождения нашей дорогой, золотой, серебряной Яночки, но я думаю она не обидится, если  первый тост мы сегодня выпьем за  здоровье нашего дорогого Вождя, Друга и Учителя товарища Сталина, дай ему Бог здоровья и долгих лет жизни на благо всего прогрессивного человечества, что бы мы без него делали, не знаю!..
Поели – попили, попели, анекдоты рассказали, немножко потанцевали под патефон – всякие там «Брызги шампанского» и «Кукарача». Пошли мама с папой проводить гостей до выхода на «парадную» (потому что на другом конце квартиры, после кухни, был еще и «черный ход» - на лестницу, по которой во двор мусор выносили), возвращаются, а я сижу за окном, на каменном выступе и ножки свесил уже на улицу. Четвертый этаж.
«Мы тихонько, на цыпочках к тебе: «Котик, Котик», схватили, со мной истерика, на следующий же день папка привел мастеров и поставил решетку»…

- На земле, в небесах и на море
Наш ответ и могуч и суров:
«Если завтра война, если завтра в поход,
Я сегодня к походу готов!...»

И топочут, топочут, топочут… Направо. За угол. По Большой Морской. В сторону железнодорожного вокзала. Пение все тише. Тихо. Пыль летит, бумажки несутся. Такие жуткие ветра тогда в Баку дули.

ГЛАВА IV, где мы все еще не уезжаем, а, наоборот, ходим в кино и вспоминаем об отношениях нашего семейства к искусству в предвоенные годы. Кое – что про «Тримушек», «Чарли Чапеля» и других.

2. Если весь Бульвар взять, от складов на пристани до Азнефти, то где-то посредине - такое красивое, как старинный замок, ну то есть, тоже не настоящий замок, а с иллюстрации какой-то, я не знаю, к сказкам Шарля Перро, что ли, или из декорации к какому-нибудь балету, «Раймонде» какой-нибудь – здание театрика. Кукольный театр, там выступал театр Образцова!. Играли «Волшебную лампу Аладдина», Джина изображал в соседстве всех кукольных персонажей настоящий дядька в свете красного театрального света, напугал меня на всю жизнь, что-то у меня как бы булькало и опустошалось в животе, что, наверное, и можно считать моим первым театральным впечатлением.
Вообще-то я не очень помню, может «первое впечатление» было в Оперном Маиловском театре, когда наши пособирали всех двоюродных:  меня, сына дяди Гени Вадика, дочек тети Вали Катюшку и Милку, и мы сидели в какой-то «ложе – бенуар второго яруса», улегшись руками на вишневый бархат барьера и смотрели на немножко почему-то постыдное чувство оставлявший балет  «Волк и семеро козлят». Почему, собственно, «постыдное»? Ничего балетного до этого момента я ведь не видел, поэтому, конечно не от того, что вот, мол, убожество. Вот даже сейчас, как вспомню, вздрагиваю и кривлюсь, точно запах какой-то гнилостный. Как-то так постыдно они пританцовывали, бегая в полу-тьме, с худыми ножонками, понарошку прячась от Волка, а тот – здоровый, взрослый, уже не хореографического училища балерун (как их тогда называли, нам объяснили наши) как-то так их перегонял с места на место, будто не съесть их задумал, как по сказке, а придушить что ли.
Козлята в шапочках с рожками бегали, пританцовывая друг за другом «змейкой», напоминая почему - то принужденные игры затравленных детсадовских детей, которых мы встречали, гуляя по Площади Свободы.
Самое ошарашивающее был, скорее, даже и не спектакль, а все вокруг: четыре яруса в золоте, красном бархате и мраморе, над залом великанских размеров люстра, все разодеты, шуршат программками, всё жужжит волнами, всё глядит в бинокли,   а занавес – вообще как дворец, и еще перед ним запрятанный за глухой загородкой оркестр и от него: звуки, звуки, потому что все настраивают инструменты. И тут стремглав заплывает сквозь все это к подставке с нотами: Дирижер! Во фраке! С белой грудью! С бабочкой черной под подбородком! И – палочка в его руке!..
Телевизоров, конечно, ещё нет. Вообще нет. То есть до такой степени, что когда про это пишут  в фантастических книжках, все так и относятся, как к Жюль Верну, а где-то в Америке они уже в обычных домах бывают. Но может это даже и к лучшему, потому  что из-за этого дома часто рассказывают всякие истории из прошлого. Про «до революции», про «когда была революция», про мамино «боевое комсомольское прошлое», где все маршируют под жизнерадостную речёвку :
- Живы будем – зырт умрем!
Ног не будет – зырт пойдем!
Вот, кстати, такая была комическая зарисовка из эпохи «когда Димка за мной ухаживал», происшедшая, кстати, вот в этом самом Маиловском театре. Папе , на одной из его работ, если я верно запомнил, в Архитектурном институте, «распространили» билеты в Оперу, а он, естественно, пригласил Яночку, мою будущую маму. Места хорошие, в партере. Опера, конечно, не «ах», но очень шумно тогда расхваливаемая, потому что азербайджанская и называется «Шах Исмаил», что-то все такое из себя средневековое, в исторических костюмах, раньше азербайджанское искусство было в загоне, зато теперь. при Советской власти и т.д.и т.п.
Все прекрасно, только, я уже говорил, папа – он всегда опаздывал, как начнет бриться, да усы причесывать, то-сё, волосы из носа выстригать, потом фыркать на себя одеколоном из пульверизатора. В общем , еще с детства просто ужасно медлительный. И папа объяснял это тем, что в грудном возрасте у него пропал вдруг сон абсолютно и какая-то бабка грузинская, чтобы он совсем не помер, поила его маковым отваром, с чего все и началось.
Конечно, правда – не правда: покрыто мраком неизвестности, только мама сидит в этом партере с самого начала, увертюру услышала и все дальнейшее, а в самом конце  первого акта к ней тихонечко, чтобы креслом не скрипнуть, подсаживается весь разодетый и надушенный папа, потому что он специально дал капельдинеру деньги, чтобы тот, согнувшись пополам и на цыпочках, провел  его к тому месту, где давно уже сидит мама, и тут почти сразу наступил антракт, и они гуляют по фойе и папа все извиняется и объясняет насчет макового отвара, а потом в буфете они ели пирожные – мороженные и папа опять извинялся и объяснял.
Скорее всего, все-таки, заметили его из амфитеатра именно  когда капельдинерша, согнувшись в три погибели и шикая, добиралась с ним к маме.
Так вот, значит. Кончается антракт. Ну тут мама его подгоняет, поэтому до своих мест они добираются вовремя. Сидят. Медленно начинает гаснуть гигантская люстра. Постепенно утихают  почтительные разговоры вполголоса и шелест программок. Дирижер взлетает над оркестрантами, палочку поднимает. И тут, вы только представьте, с амфитеатра раздается музыкальный такой вопль, фортиссимо такое на мотив из этой оперы, которую они все слушают:

Шах Ис-ма-ил!
Ха-та-нов-ский!!

В зале все страшно напуганы . В разных местах партера, бельэтажа и лож-бенуар раздаются женские визги, кое-кто даже считает, что может быть начался пожар и кидается бегом к дверям. Опять набирается свет в люстре. Но капельдинерам кое-как удается утихомирить зрителей, все опять рассаживаются , всё опять тушится, замирает, дирижер машет палочкой и пошла увертюра второго акта.
Только вот минут через 10 подходит, естественно, на цыпочках и пригибаясь, товарищ в военном и шепотом:
- Вы – Хотяновский? Пройдемте, пожалуйста.
И папу уводят. Дальше, конечно, маме уже и опера не в оперу. Она думает куда и за что забрали папу и она думает, что ее саму сейчас начнут забирать, тем более, что сидящие вокруг любители азербайджанского оперного искусства косятся на нее испуганными и оскорбленными за советскую власть глазами, стараясь одновременно отодвинуться насколько это позволяют кресла, поставленные еще при нефтяном короле Маилове. Мама не помнит, как досидела до конца, как бедной родственницей стояла в гардеробе за пальто – все отшатываются и шепчутся, как вывалилась в толпе на улицу – все отшатываются и шепчутся.
И тут благополучно натыкается на живого и здорового Димочку, моего будущего папу!
И что оказалось. Оказалось, что, как на зло, в этот самый день в правительственной ложе сидел сам Багиров.  Мир Джафар Багиров, Первый Секретарь Компартии Азербайджана и личный друг Лаврентия Павловича Берии. И он тоже оказался большим любителем азербайджанского оперного искусства, делавшего свои первые победоносные шаги.
А этот хулиган такой, дурак-студент из Архитектурного увидел из амфитеатра бухгалтера институтского с дамой и подшутить вздумал. Он считал, что имеет красивый голос. И что после этого его прямо в оперу пригласят, ограша такого. Даже просто так - это было бы хулиганство. А тут еще такой скандал в присутствии самого  Багирова, личного друга Берии.
Так что, когда папу по всяким запутанным коридорам привели в кабинет к оперному администратору, там полно было охраны, посреди комнаты рыдал, сидя на стуле, студент, так не вовремя решивший продемонстрировать свои вокальные данные, а администратор, желавший, видимо, всеми силами откреститься от обвинений  в групповой политической диверсии, кружился вокруг него, взвизгивая:
- Ах ты, мерзавец! Ах ты, бандит!
И бил студента по морде.

ГЛАВА V, в которой мы едем в папино прошлое и чуть-чуть узнаем как он жил до революции.

ГЛАВА V, в которой мы едем в папино прошлое и чуть-чуть узнаем как он жил до революции.
1. Ох, Господи, как же мы ленивы и нелюбопытны! Ох, ленивы, ох, нелюбопытны!
Как только хочется что-нибудь такое про генеалогию – сплошные белые пятна. Вспышки спички в подземелье.
Вдруг замечаешь: одна нелепица, другая, хронология покачнулась, причинно-следственный ни к черту, а география на уровне выдумок Грина, который Александр. Нет, я люблю Александра Грина, «Бегущая по волнам» - одна из моих любимых книг вообще. Ох, а фильм-то какой потрясающий был. Ролан сверкающий пятками, калачиком, на бильярде. «А я – нет!» Галичевская песенка:
Все уляжется, образуется!
Все преступники станут судьями…
А пока ничего не сбылося,
Преспокойно будем стариться!»…

Нет, ну понятно, что о чем-то они помалкивали «Я зык прикусывали», они же, хотя бы по разговорам всяких знакомых и незнакомых, знали, чем это может кончиться, папа вон свои справки о земельном комиссариатстве или там о вступлении в комсомольскую ячейку перекладывал  с одного видного места на другое, а, наоборот, фотографию, чуть больше паспортной, где он в 16 лет, в чиновничьей форме с блестящими пуговицами, и в петлицах какие-то блестящие значки – эти он всё прятал в своем альбоме под другими фотками. Хотя был всего – навсего курьер. Это, впрочем, тоже: «С его слов» .
Только что в голову пришло – сколько ведь общих моментов  у мамы с папой в их опыте до момента, когда они  встретились, вот оба, например, были сиротки. Не полные, но отцы у обоих умерли раньше, и так как женщины тогда, как правило в этих кругах, не работали, кроме каких-нибудь уж очень заядлых курсисток – суфражисток, к которым ни одна из моих бабок не имела отношения – ни Виктория Фердинандовна, ни Анастасия Иосифовна – обе бабки вынуждены были «выкручиваться»: с кучей детей на руках и отсутствием средств к существованию, только папина  «золотая мама» Анастасия – до революции, а мамина «баба Витя» с 18-го года.
Черт подери, ну ведь надо, надо же было: усесться под лампой, порасспросить, когда, уже потом, мы вроде, должны же были понимать и про историю и про недомолвки, восстановление и закрепление этих самых «корней», но тут навалились свои любовные и служебные страсти – мордасти, свои дети, свои каждоминутные срочности, казалось, Господи, да это еще успеется, еще сядем, еще достанем бархатный альбом с кости слоновой пластинкой сверху, с большущей латунной застежкой сбоку, похожей на арбалет, выпьем по рюмочке, повыспросим. Черта с два. Не у кого спросить…
Итак. Мы были отправлены в грузинское прошлое папы.
Нет, по-грузински он не говорил, какие-то несколько песенок без начала и конца, с дурного пошиба юмором, пословиц пару-тройку, с десяток слов. ( Пословицы, конечно, просто удручающие, мама язвила: «Ну, разумеется, изысканное воспитание, данное денщиком».Это вот самое: «Сувили-пицилиса, мувили - сицилиса»  - «Громко – для смеха, тихо – для вони»). Говорить он мог по-азербайджански, но не на «литературном», а на «базарном» языке. Это, значит, потому, что в детстве они все жили в Гяндже, потом это превратилось в «Кировабад» - рядом с Грузией, но все же в Азербайджане. А потом всю сознательную жизнь – в Баку. А братья: Саша – остался в Кировабаде. Миша вместе с папой оказался в Баку, а вот Андрюша «Андро» - в Тифлисе. Туда нас и решили «эвакуировать».
Вот они сидят на снимке из фотоателье тех до-до-дореволюционных лет на фоне классического задника в арках и пальмах. Старенькая бабушка, которую я никогда не видел, в старинном грузинском наряде,  четверо её сыновей: непутевый Саша, победитель женских сердец Миша с фатовски закрученными чуть не до глаз усами, прямо немое кино какое-то, Андрюша и Дима – мой будущий папа, сестра Лиза и две  жены: дяди Сашина, Тося, по-моему, а дяди Мишина – вон она какая вся не здешняя, с роскошной шеей, латышка она, преподаватель в Бакинском Университете. Хотя, если подумать, что-то они тут все уж очень взрослые, это, значит, скорее всего, перед самой революцией, а вовсе не тогда, когда…
Вирированный, коричневатый – это дед, тоже я его, естественно, не видел, Николай Григорьевич Хотяновский, лицо вполне польское, растительность с плавно переходящими одно в другое: бакенбарды в усы, усы в расчесанную надвое  русую бороду, этак 70-х годов XIX века, разночинцы такие, демократы, только кто-то увлекается зовом матушки России к топору, а кто: «любит кутить». Такое  идиоматическое выражение из тех кругов и тех мест. «Пьяница» - это другое, совсем другое. Это которые «Ванька с промыслов», которые одурманивают себя гнусным прозрачным напитком, обжигающим внутренности под названием «водка», после него люди лежат в лужах блевотины и собственной мочи, гоняются с топором по двору за бедной женой с детишками и режут друг друга кухонными ножами, изрыгая некрасивые слова на матерном языке.
До революции «монополькой» травило глупый простой народ жадное царское правительство, после неё, недолгое время побаловавшись «сухим законом» с традиционно обнаружившимися в тот же миг по всей матушке России самогонными озерами, большевики, махнув рукой, пошли по тому же пути госспаивания…
Совсем, конечно, другое дело – натуральное южное вино. Приличные люди пьют только вино. В крайнем случае – коньяк: понемножечку. Если же и тут приличный человек так называемо « не знает свою норму», его хотя бы называют «кутила».
Юмор юмором, но немножко не до любимого до боли «кавеэна», когда касаешься этой главной, возможно, трагедии русского народа. Да еще ведь и «делают» эту трагедию –то. Поднимите прессу каждой из попыток утихомирить пьянку на Руси. Ведь из раза в раз бедные «приличные люди» умоляют: «Да, Христа ради, давайте медленно и постепенно! Потихонечку, введем культуру пития». Сделайте предельно дешевыми вина! и т.д и т.п.» И также регулярно силы, «проплаченные» водочными королями, громко и издевательски хохочут, машут госфлагами и громко бьют себя  в грудь: «Как?! Вы не верите в великие народные силы  нашего великого народа?! Все или ничего! Только сразу: сухой закон!»  Закрывают, запрещают, вырубают.
Как и в предыдущий раз, россиянин хлещет самогон, клей, тормозную жидкость, лекарственные настойки, зубную пасту.
«Вот, говорят, те же авторы, проплаченные водочными королями, видите, говорят они, мы же  говорим, разве же так можно с нашим великим народом?!. Да что он сам не разберется, сколько может выдержать его организм?! Нет! Нет!! Надо срочно опять на водку переходить!»
А впрочем Бог с ней, с политикой. Поехали дальше в сторону папиного прошлого…
2.Вот бабушка отдельно. Сложивши на мраморной балюстраде, как мне почему-то кажется, удивительно мягкие руки в кольцах. На шее черная бархотка с каким-то странным очень простым украшением, грудь залита чем-то таким кипящим, какими-то черными гипюровыми волнами, в одной руке букетик фиалок, лицо озабоченное, глаза напряженные, тут она гораздо моложе.
Она, странно, чем-то напоминает мою маму. Она – грузинка, Анастасия Иосифовна Фамилашвили. Дома сидит, с детьми. А он – Николай Григорьевич, «из наших, из поляк и из дворян»- кассир в каком-то Лесном Ведомстве. И «любил кутить».
Да где же они жили? Куча названий застряла в голове от папиных рассказов. Точного одного места не отпечаталось, потому что, как у меня осталось впечатление, я в это время что-то все время делал свое, какие-то свои, до ужаса важные в тот момент, детские дела. Пока папа рассказывал. Названия такие: Темир – Хан – Шура, Тифлис, Гянджа, родина великого азербайджанского поэта Низами Гянджеви, в советское время – Кировабад.
Нет, скорее всего, сначала в Тифлисе, потому что вот снимок маленького дядя Андро, он в традиционной для этих кругов фотоодежде, у мамы такие тоже есть  в альбоме, её братики так же одеты:   белые черкески с газырями и кинжальчиком на поясе, белоснежная папаха на голове – Хаджи – Мурад какой-то, а снизу печать фотографа, адрес «Тифлисъ».
Вот, значит, жена с детьми и прислугой в Тбилиси, то-есть Тифлисе, конечно, так он тогда назывался, а дедушка Николай Григорьевич с друзьями где-то он кутит – высоко в горах, куда надо скакать через чащу леса, по каменной дороге. а там какие-то хачапури, шашлыки, люля-кебабы, сулгуни, цинандали- мукузани, свистят и барабанят народные инструменты, тамада со слезой в глазу и голосе произносит заковыристые тосты , мужчины поют грузинские песни аж на пять голосов – всякие «Мравалжамиер», «Аллаверды», а скакать в гору и обратно исключительно, конечно, на лошадях ( через чащу леса, по каменистой дороге), поэтому у них у каждого свой скакун: ахалтекинский, арабский – названия какие- с ума сойти – еще в лесах «абреки», ну разбойники всякие, тамошние Робин-гуды, поэтому и у дедушки Хотяновского, и у его собутыльников, и  даже, как потом выяснилось, у его старших сыновей оружие является само собой разумеющимся делом: пистолеты там разные, маузеры с серебром и чернью на ручке, ружья инкрустированные, у кого-то даже знаменитое английское ружье «винчестер», впрочем, Димочка, мой будущий папа, тогда совсем еще малютка и пересказывал все это по отрывочным воспоминаниям, а то и намекал с многозначительным покачиванием головой и вздыманием бровей и приглушенным голосам, которые он запомнил, играя под столом, что вот, мол, ночь, дикий дождь, гром и молнии, как в последней картине оперы «Риголетто», а их понесло через лес, по каменистой тропе на этих  чертовых ахалтекинцах, а не забывайте, что кутили они круглые сутки, и лучший друг Хотяновского, такой стрелок исключительный был, за десять шагов в туза попадал, скачет среди молний и грома и кричит, хохочет:
- Стой, Хотяновский! Стой, генацвале! Стой, шени джирым! Стой, стрелять буду!
И стреляет, идиот, в воздух, но тут, как на зло, на каменистой дороге выбоина, и он наповал своего лучшего друга Хотяновского Нико убивает.
Саша, старший брат, потом как-то поймал его в лесу, взвел курок, что же ты, говорит, сукин сын, ты же с нами за одним столом сидел, хлеб наш ел, вино пил, что же ты нас всех сиротами оставил, ты что, с ума сошел, да?! А тот встал на колени, плачет, рыдает и кричит, что, мол, правильно, убей меня, сукиного сына, все равно я жить не могу, я своего лучшего друга застрелил, Саша плюнул и не стал убивать.
3. Кузина, которая пишет мне из Баку очень редко, ведь цены на конверты для «дальнего зарубежья» подскакивают каждые 2-3 месяца, а пенсии в Баку настолько нищенские, двое детей выросли и обзавелись семьями, но с работой трудно, ну и прислала два снимка из газет: одно из красивейших зданий старого Баку – Баксовет, теперь «мэрия» называется, с резной башней, выступающей вперед, а на башне на самом верху часы, по- моему они не ходят, как и в наше время стояли, ну да, точно: половина одиннадцатого, а на втором – пальмы около консерватории и симфонический концерт на свежем воздухе, а сзади приписано: « Может, если вы когда-нибудь приедете, этого уже не застанете – собираются сносить».
Всмотрелся и на ладони сразу вспомнилось ощущение от шерстистого, с запутанными волосишками  пальмового ствола, как от огромной бродячей собаки.
«Дальнее зарубежье» - вот что это теперь такое.
Дальше – всё понемножку, всего вперемешку: папины рассказы с остановками, где «пока еще рано, вот подрастете», мамины ядовитые комментарии, восклицания родственников над тем альбомом ( красного бархата, латунная застежка, лист изрисованной слоновой кости сверху) изыскания младшего поколения по Интернету.
Какой-то Хотяновский, из обедневшего, разумеется, польского рода, объяв-ляется в Петербурге – когда, Бог его знает, 18-ый век,19-ый век? Влюбляется в него какая-то девица из князей Апраксиных и вот Апраксин двор – это то ли приданое, то ли упоминается, чтобы уточнить, из каких именно Апраксиных, конечно, если он такой роковой красавец, как дядя Саша на фото, где ему лет 19, то неудивительно – просто Бандерас какой-то. А потом старшие братья, Саша и Миша, ездили, это, конечно, до революции, после подобные изыскания ни к чему хорошему не привели бы, в Петербург и откуда-то из архивов, вроде Геральдического Общества, а может Дворянского собрания привезли бумаги о дворянстве, а то даже и княжеском титуле, я в старших классах сболтнул кому-то из близких друзей и соратников по танцулькам на квартире у Лики Бюль, а потом узнал, что в женских школах обо мне хихикали на иначе как  о «князе Хотяновском…».
Ну потом, конечно, карты-кутежи, прямо загадочно это похоже на мамины семейные истории – там тоже какой-то предок проиграл в карты Белую Церковь, ту что под Киевом, сплошные то есть , «кареты прошлого» , а в результате лошадь спотыкается на каменистой тропке, пуля попадает куда не надо и бедной Анастасии Иосифовне приходится ( теперь уже как будто в Гяндже) , «держать нахлебников» - это она, по счастью, умела вкусно готовить; по семейным легендам, высовывалась из окон и зазывала хоть чуточку знакомых:
- Заходи, дорогой батоно Ираклий, заходи, дорогая колбатоно Саломэ, пообедайте, а то все равно собакам выбрасывать!
И даже если, положим, Саша уже имеет право на оружие, работает где-то, а может и Миша где-то вне дома – учился? работал? – и кто-то там из них в Лесоторговом институте? Нет, убей меня, Бог, не помню. Тогда, значит, трое у нее на руках. Лиза,  Андрюша и Мито. Все-таки скорее никто, даже старшие, еще не работает, иначе не возникло бы проблемы с деньгами; в крайнем случае, учатся и себя –то еще могут худо-бедно прокормить репетиторством, но чтобы все семейство…
Тогда кузен бабушкин – если я правильно помню, «полковой священник» - берет самого младшего,  Мито, к себе на воспитание. Когда через годы и годы мама с папой перешли к эпохе периодических перебранок из-за любой мелочи, мама подзуживала, что конечно, воспитание у тебя аристократическое – среди денщиков воспитывался. Из той же оперы постоянное папино:
- Котик, ты считаешь, что ты два шкафа книг прочитал, так ты всех умнее, да? Наш денщик, Гаврила, всё книжки читал, что толку? Пол пометет – сидит, читает, на стол накроет - сидит, читает…
В чем – то мама, конечно,  была права, потому что и из папиных повествований о том отрезке времени я помню как этому священнику, « моему золотому дяде» Деканозову,  гости съезжаются, сидят за столом, все как у людей, зелень, шашлык, вина, тамада, тосты, «Мравалжамиер», а потом, видимо, кутеж дошел до такого уже градуса, что в подвал за вином послали маленького Мито , а ему интересно, что это такое, что гости так расхваливают, и он стал пробовать понемножку из всех бочонков, наконец гости спохватываются, где мальчик, спускаются в подвал, а Мито, привалившись к бочке, спит сном праведника.
Потом-то он, конечно, где-то учится, чем же это он всю жизнь потом похвалялся? Мол, «три класса - чего? – а пишу грамотнее вас всех!»  Не «гимназии», это точно и не «реального училища», вроде… Может « церковно-приходской школы»? Писал он, это правда, до старости лет, включая все эти синтаксические прелести: точки с запятыми, тире, дефисы – потрясающе грамотно, куда теперешним учителям. И всяких басен, монологов в стихах – всё по программе тех трех классов, и было это куда больше, чем знают теперь закончившие все 10; у них, по- моему, литературу урезали, не говоря уже о грамматике, до такого минимума, просто орангутангского!..
- «Спой мне песню как синица
Тихо за морем жила…»

- «Одну молитву чудную
             Твержу я наизусть…»

- «Чем кумушек считать, трудиться,
Не лучше ль на себя, кума, оборотиться?..»

-«Еще одно, последнее, сказанье
И летопись окончена моя…
           Окончен труд, завещанный от Бога
Мне, грешному…»

-« Выдь на Волгу. Чей стон раздается
Над великою русской рекой?..»
И шпарил наизусть чуть ли не всего «Иванова Павла», который традиционно игрался выпускниками – этакое сатирическое представление о кошмарном сне бездельника-двоечника перед экзаменом, построенное на популярных романсах и ариях из знаменитых «опереток», как они в то время назывались, а слова переделывались на материал экзаменов.

Вот хор изуверов – педагогов:
-Изучение наук – тяжкий труд!
Сотни книг весом каждая с пуд.
И кто к нам на экзамен придет,
Тот получит кол-кол-кол!
О пятерке, пришлец, не мечтай!
Тройку с минусом счастьем считай!
А не то дневника мы коснемся слегка…
Мудрено ль нам поставить «нуль»!
А это трясущийся Паша Иванов лепечет на экзамене по истории:
- Царь персидский, грозный Кир,
грозный Кир,
грозный Кир.
В бегстве свой порвал мундир,
свой мундир,
да!
А педагоги засыпают его кучей вопросов, среди которых:
-« И какие папиросы
Курил Фридрих Барбаросса?»

И вконец измордованный мальчик поет жалобным голоском:
-«Физику не знаю, алгебру забыл,
Древнюю историю вовсе не учил…
Погиб я, мальчишка, погиб навсегда
И год за годами проходят года…»

Наверно, в младших классах пробирался тайком под сцену, или где-то в щелку подглядывал как старшие репетировали.

ГЛАВА VII, в которой мы рвемся в Баку, папа сражается с комендантом, а автор никак не может расстаться с засевшей в его голове мыслью о пользе путешествий.

1. Можно предположить, что путешествия, жизнь среди новых людей, новой среды, даже просто другого наклона улиц, по которым вдруг пришлось бегать, ходить и спотыкаться – всё это ускоряюще действует на взросление, потому что, например, всё, связанное с отъездом из Тифлиса, как-то уже больше помнится.
Папа приехал. Опять все обнимаются, сидят за столом, пьют красное вино, поют хором, проникновенно награждают сидящих тостами. Мама при папе просто ощутимо стала себя свободней чувствовать, все-таки въевшаяся в неё «комсомольская закалка» со всеми этими: «ног не будет – зырт пойдем», «Нас рать японская побила, и битвой мать Россия спасена»- очутившись в среде более  благовоспитанного окружения, скукожилась и стеснительно подрагивала, а тут рядом с папкой- защитником мама стала даже подавать какие-то советы, ну хоть и не по хозяйству, хотя она ведь от бабы Вити многое – всякое впитала, прежде чем Советская власть начала заглядывать во все дырки и щели, и стали эти знания и умения даже вроде бы и опасными; в общем-то об этом в тысячу раз более поздний рассказ одного из дальних потомков Пушкина, который в «окаянные годы» оказался в армии беспризорников и когда их  отловили, а затем начали  распределять по детдомам и колониям (вот интересно, кто-нибудь из сегодняшних знает хоть что-то об этом отрезке нашей очаровательной истории?) какой-то педагог, разумеется, «из бывших», воспользовавшись перерывом на поход в клозет председательши в красной косынке, быстро спрашивает: «Какой рукой мы держим вилку?» «Левой», - удивленно отвечает потомок, попадая в результате к таким же «социально чуждым», что очень способствовало его долгой жизни…
Близилось расставание. Почему-то взрослые тут начинают торопиться всё досказать. Тем более идет война, мало ли что, не дай Бог. Хотя, конечно, все говорят, что ничего страшного, через месяц- другой она кончится, но все-таки, человек предполагает, а Бог, извините, располагает. ( Эта убежденность, а может поднимающая дух и держащая его не прекращаемо в таком эрегированном положении пропаганда, существовала, как потом выяснилось, у обеих воюющих сторон. Да. Если у Шпаликова – с оттепельной ироничностью:
«Через месяц и не больше
Кончится война»…
то у Бертольда Брехта в «Кавказском меловом круге» с истерическим сомнамбулизмом: «Война закончится через месяц!» - «Через месяц»- «Или через два!» - «Или через два…»)
Торопливые истории про то время, когда с ними случались разные случаи, потому что они жили не в одном общем городе, истории про тифлисских Хотяновских я как-то не запомнил, потому что я их все-таки очень мало времени знал, а для запоминания надо, чтобы что-то внутри включилось и начало резонировать что ли, а может они и не то, чтобы очень рассказывали, но вот мама зато любила, как папа говорил, «потрепать языком», и вот тут я из её рассказов вспомнил еще две истории про самого себя до войны , то – есть вот до этого я про них как бы не знал, но в то самое время как она рассказывала, я подробнейшим образом вспомнил, что, ну конечно, вот так оно и было, и в памяти всплывали откуда-то все эти моменты и еще даже с такими деталями, о которых она не говорила.
А первая из историй была о том, что у меня, оказывается, была в раннем детстве няня откуда-то из деревни, это нам теперь  уже стало понятно, какие там в деревне кошмары творились, когда отнимали весь хлеб по продразверстке или еще потом коллективизировали, и кого попало объявляли кулаком и высылали или расстреливали. И очень тогда многие кинулись в города, чтобы спастись хоть как-то, да и лозунг ведь время от времени выплывал, что мол «крестьянская психология», что мол «уничтожить  крестьянство, как класс», потому что это есть главная преграда на радостном пути к социализму, а там и коммунизму ( «С» и «К» - заглавные).
Звали её Аннушка – вот, значит, откуда эта всё время мамина присказка, раздражавшая меня до слёз: «Аннушка, прибери за барином!» Это что я, дескать, чего-то не убираю за собой и поэтому я – «барин»!
А у меня кроватка железненькая, с сеткой по бокам, чтоб не вывалился во сне, а над ней на стене коврик парусиновый с напечатанными краской тремя поросятами, про которых есть  знаменитая песенка:
«Нам не страшен серый волк,
Серый волк,
Серый волк!
Где ты бродишь, глупый волк,
Серый волк,
да?»
А я маленьким любил летом спать совершенно, естественно, голым, устроившись целиком на подушке, да еще и кверху попой, и тут папа снял все это на фотопластинку и напечатал снимки, а мама наклеила снимок в мой персональный альбом и подписала: «Замечательная поза! Котик всех нас фотографирует». Было такое иносказание: если штаны сползали или, скажем, юбка случайно сзади распоролась, говорили: «Вы что это – сфотографировать  нас собираетесь?!»  А попа называлась « Мадам Сижу»…
Аннушка утром меня будила и сразу начинала со мной играть – пряталась за стол с прибауткой: «Котик – Котик! Бяк! Бяк! Бяк!!». Я выл от всего этого в восторге и закатывался – хохотал. В конце-концов Аннушка эта  попросила её с работы рассчитать, потому что у неё теперь кавалер завелся из бухгалтеров, а чего же это она будет служить у такого же простого бухгалтера?
Вторая вообще страшная история была – как я чуть не умер от дизентерии . Что-то не очень старательно вымыли или, когда гуляли, пальцы грязные в рот засунул, а кругом же мухи, и вот я жутко заболел и тут же папа среди ночи созывает врачей, они устраивают консилиум и меня начинает лечить какая-то страшная еврейка, седая и ненормальная, которая говорит, чтоб мне строжайшим образом ничего не давали, только рисовый отвар, а я стал уже таким голодным, что просто плакал и просил есть, но все знали про докторский запрет и, хоть им было очень-очень меня жалко, все равно ничего другого не давали. Вот тут я и вспомнил, как пришли в гости дядя Геня  с тетей Клавочкой и Вадиком, а Вадька жевал какой-то бутерброд и слушал разговоры взрослых, а может быть даже и специально надо мной издевался, что вот ему-то всё можно, не то что – а я ловко так выхватил через сетку на кроватке этот его недоеденный бутерброд и со страшной скоростью  стал его жевать. Тут поднялся жуткий крик и все стали умолять и заставлять меня всё это немедленно выплюнуть, иначе я умру, но тут папа, наконец-то, ужасно возмутился на эту страшную злую и толстую еврейку, и, кажется, даже еще и профессоршу, которая хочет загнать на тот свет его единственного сына, и разыскал замечательного простого армянского доктора Агамаляна, который, как только взглянул на меня, сейчас же прописал прекратить издеваться над ребенком  и завтра же с утра брать спелые помидоры, черный хлеб, соль и идти на Бульвар к морю, и чтоб там этот ребенок всё это кушал и поправлялся. И так всё и сделали, и я стал поправляться.
2. Поезд «Тифлис – Баку» отправляется поздно ночью, и может быть это и к лучшему, потому что, наверно, ночью будут меньше проверять.

Тифлисский комендант вокзала, оказывается, отдал распоряжение, чтобы ничего продуктового из города не смели никуда вывозить, то есть это, конечно, касается только рядовых граждан, а не там для фронта, или еще куда по государственной линии, а в Баку уже  стало довольно голодно, потому нам накупили полный битком чемодан картошки, он такой огромный, обтянутый дермантином, под которым тонкая фанера, и так его набивали, а сверху еще скомканные газеты и все время проверяли, не будет ли грохотать, если переворачивать и трясти, и все, кто приходил к дяде Андрюше, все спрашивали – не грохочет ли, и все сами проверяли.
Потом стали прощаться и с Бубкой, и с Петроской, и со старшими, Нонночка даже всплакнула. Тут я как раз подумал какие они все-таки мягкие и внушительные в Грузии, вот у нас в Баку все орут, орут, глазами друг на друга сверкают, а тут – нет; тут тебе, вроде бы  негромко, чтобы тебе не было стыдно, что-то, улыбаясь, объясняют. И вот такое ощущение чего-то мягкого, каких-то немножко грустных и усталых улыбок и замечательного перемещения в пространстве полузатемненных комнат у меня  сохранилось от дома дяди Андрюши и тети Ирочки…
Но вот все сразу стали торопиться и сговариваться в последний раз как себя вести и что делать, всё было очень похоже на фильмы о партизанах и подпольщиках, которые скоро появились в кино, а торопились потому, что нас двоих с папой и чемоданом какой-то знакомый на пикапе мог  вот только именно сейчас подкинуть к вокзалу, а мама приедет трамваем чуть позже. И мы потряслись в кузове пикапа, а потом сидели на этом чемодане около вокзала, а мамы нашей всё не было и не было, и мы уже просто терялись, что же делать, потому что надо было идти с чемоданом и всякими паспортами и документами к коменданту, а то без его подписи – печати на поезд не сажают, но ведь билеты и паспорт были же у мамы, у нас просто руки опустились, а вокруг стало уже совсем темно.
Надо сказать, что у нас с железной дорогой вообще тысяча и одна ночь в смысле взаимоотношений нашего семейства с этой самой железной дорогой, вот и потом, уже после войны, что творилось, когда мы, например, всей семьей на папкины бесплатные  билеты всё от той же самой железной дороги, где он тогда работал, поехали в путешествие « Москва – Ленинград – Рига – Киев», и как всегда, что-то там не уточнили и по всем часам было разное время, а багажа было – уйма, ведь везли еще и постели, чтобы не брать в поезде на детей, и мы бежали с трамвая на трамвай, а потом все наши вещи провожавшие по всему перрону забрасывали на ходу в тронувшийся уже поезд, помогали.
Так вот, когда мы уже просто решили махнуть на всё рукой, прибежала мама и она была вся заплаканная, но все рассказы оставила на потом, сунула папе билеты и документы, он схватил жутко неподъемный чемодан с картошкой и ринулся к коменданту.
Уже темно, ночь, совсем темно, никаких фонарей, мы сидим на каких-то узлах, сидеть на них неудобно, потому что во все стороны торчат какие-то острые углы и мне уже хочется спать, и я похныкиваю, но даже не очень похныкиваю, потому что так темно и страшно и откуда -то через площадь, как из подземелья, сверкает, переливаясь, подъезд вокзала, тоже страшный, потому что там сидит злой комендант, а мама то перестает всхлипывать, то опять плачет, и, от того что я ничего не понимаю, становится еще страшней. И мы ждем и ждем и тут уже и тетя Лиза и дядя Андрюша и, кажется, даже Нонночка нас приехали провожать, и женщины охают, что как бы мы вообще на поезд не опоздали, но наконец, когда всё уже накалилось до предела, прибегает, таща этот проклятый чемодан, папа, радостный и хвастливый, и так как ещё всё-таки осталось время до поезда в Баку, папа с мамой наперегонки начинают рассказывать каждый свою  кошмарную историю: мама - о том, почему она опоздала, а папа – как он победил коменданта.
Мама, получается, ехала с документами на троллейбусе, а там была такая давка, что кто-то выдавил стекло и начался скандал, и водитель сказал, что он не собирается платить за стекло из своего кармана, и он встал посреди дороги и стал кричать, что никто дальше не поедет и дверей он открывать не станет, пока этот бандит, этот фашист, который выдавил стекло не признается, но все молчали, потому что военное время и кто его знает, как могут наказать за порчу государственного имущества по законам военного времени. Так бы мы, действительно, никуда сегодня и не уехали бы, но мама стала рыдать – и, дойдя до этого момента, мама опять заплакала, мама, вообще, всю жизнь очень часто и легко плакала – и  стала говорить, что её на вокзале ждут муж и ребенок, и что надо ещё пойти  к коменданту, а документы у неё, и скоро приходит поезд, и мы не сможем на другой билеты купить, и тетя Лиза с Нонночкой тоже стали помогать ей плакать и кричать, что да, они тоже все это подтверждают и тут у грузинских мужчин в троллейбусе проснулось рыцарское грузинское чувство, и они начали страшно кричать на водителя, чтобы он немедленно кончал издеваться над женщиной, которая такая симпатичная красавица и которую ждут муж с ребенком, опаздывающие на поезд. Тут водитель плюнул и открыл двери, и наши женщины, все в слезах, побежали на вокзал.
Так кончилась мамина история , но до нашего поезда, который повезет нас в Баку и на который еще надо было сесть, всё еще оставалось время, и тогда папа стал рассказывать, чтобы и дядя Андрюша узнал, а не только мы с мамой  о том, как он сражался с комендантом и победил его. Потом, и в дороге, и в первое время после приезда в Баку, этот рассказ я слышал много раз, со всё новыми интересными деталями, а совсем потом стали появляться первые фильмы про войну, они назывались «киносборники», на целый большой фильм у режиссеров и сценаристов их знаний про войну не очень-то хватало, тем более, что они быстренько эвакуировались в Среднюю Азию, это  уж не сразу появились такие полнометражные ужастики как «Радуга», где изверги-немцы разрывали на части грудного ребеночка киноактрисы Ужвий или, скажем, «Секретарь райкома», где они же вешали всесоюзного любимца Михаила Жарова, лихо подмигивающего бандитским глазом под наклеенными кустистыми бровищами и смачно харкавшего в пятерню перед тем как залепить фашисту по морде.
Но эти самые «Киносборники» появились, и я их посмотрел, поэтому я уже не могу ручаться, что картинка, возникающая во время папиного повествования не отретуширована кадрами из этих позднейших впечатлений.
В общем, папа оказался, как в каком-нибудь штабе фашистском из «Киносборника», перед комендантом и его приспешниками. Они его тут же стали с пристрастием  допрашивать, ощупывая и чуть ли не на свет и на зуб проверяя все наши билеты и справки, где-то там какая-то там подпись им не понравилась и она так начинают на него орать и стучать кулаками по столу, и, в конце  - концов, прицепились-таки к этому окаянному чемодану.
-Открывай! Что там у тебя такое?!
И тут папа нашел, что ответить:
- Ключ от чемодана у жены, а она еще из дома не доехала!
Ну они давай чемодан вертеть и слушать, а там, черт что-то грохочет, не смотря на газетную утрамбовку.
- Это у тебя наша грузинская картошка! – они на него кричат и топают ногами.
- Нет , это книги! – клянется папа.
Комендант рассвирепел, кричит:
- Я тебя сейчас выкину отсюда к такой-то матери вместе с твоим чертовым чемоданом, вообще никуда не поедешь! А еще лучше, раз нет, говоришь , ключа, так мы ломаем крышку и смотрим, какие там умные книжки ты в Баку везешь?!
Тут папа тоже как разозлился и решил «взять на арапа». Потому что все равно посадят, а пропадать - так с музыкой!
-А ты соображаешь своей головой, - закричал на коменданта папа страшным голосом, - как я всю дорогу буду до Баку тащить поломанный чемодан, жену и маленького ребенка?! Давай-давай, ломай! Что, главное зачем тебя здесь поставили – это мирных граждан без чемоданов оставлять?! Ломай!! Но только, если там книжки, а не твоя вонючая картошка, ты мне, клянусь, откуда хочешь, будешь сейчас новый чемодан покупать! Давай, ломай!
И тут вся очередь стала шуметь, что из-за этого чемодана, этого крикливого папы с его чертовой семьей и этого тупого коменданта, дай ему Бог здоровья, все вообще на поезд опоздают, и даже один из помощников пожалел папу и тоже стал уговаривать коменданта и комендант в конце-концов говорит:
- Ну черт с тобой, Хотяновский! Бери свои чертовы книжки и катись ко всем чертям в свой чертов Баку!
И подписал, и печать поставил.

3. Посадка на поезд «Тифлис – Баку» это был какой-то кошмар!
С лязганьем, шипением и жуткими воплями  паровозов, будто они в бандитском тупике на помощь звали. Подали состав к перрону. Толпа с обезумевшими глазами металась какое-то время от одного конца поезда к другому, визжа:
- В голове! В голове!
- Да нет, в хвосте!!
Наконец вся толпа бросилась к двери одного вагона, куда все должны были залезть с детьми и вещами. И наш папа в конце-концов пробился внутрь, и между окном, которое он открыл и нами кипела и дралась вовсю  толпа, и мама опять начала плакать, и потом, почему-то, через толпу стали перекидывать папе в окно меня и чертов чемодан и другие вещи, и когда абсолютно чужие люди, изрыгающие страшные слова на всех закавказских языках и дерущиеся друг с другом , одновременно еще и перебрасывали из рук в руки, как  в  цирке каком-нибудь, меня – было страшно, а потом каким-то образом удалось затолкать в вагон и нас и даже маму, и мы все расположились друг у друга на голове, а потом еще долго раздавались свистки дежурного по станции, испуганные крики паровоза, шипение пара, похожее на выстрелы, состав с лязгом толкали  то в одну сторону, то в другую, потом он тронулся и через три секунды как его дернули – и все полетели вперед по проходам и стали кричать, что кто-то опаздывал и поэтому какой-то сукин кот «сорвал стоп-кран…» И после всего этого только перрон, ускоряясь, покатился назад, а мы покатились вперед, в наш Азербайджан, на наш Апшерон, в наш Баку, к нашему Каспию…
Ох, это, конечно, страшное было ощущение, сколько уже десятилетий прошло, а вот решил вспоминать и что-то ёкать начинает внутри, каменное что-то, вот действительно, будто падает из затылка, внутри тела и до колен: какой-то ужас просто – это когда мы совсем не за один раз, что вы,  несколько раз пытались добраться, дотянуться до вагона, где было окно, а в нем наш папа, но во все стороны крутится многорукая и многоголовая толпа и нас сдавливает, закручивает и опять выплевывает, смахивает в бок , как крошки со стола.
Когда все прошло и мы оказались внутри, и потом, когда рассказывали знакомым и соседям, мама и папа шумно переводили дыхание и несколько раз  повторяли: «Да, толпа – это самое страшное дело: затопчут и не заметят!»
Поезд ехал очень неторопливо, и окна то открывали, поднимая их судорожными рывками за брезентовые ремни по бокам, то опять закрывали, потому что ведь то задыхаешься от такой кучи народа, то сразу же холодно. А когда утром я проснулся, за окном был уже снег. В Тифлисе была еще совсем осень и дожди, а тут вот уже зима настала. И мама, чтобы дорога не была такой длинной, стала рассказывать историю из моей любимой книжки «Ёлка», которая осталась в Баку, про то, как грузинских революционеров вместе со Сталиным, которого там называли «ссыльный Джугашвили», жандармы сослали в Сибирь, а в лес за ёлкой на Новый год выходить было запрещено, и тут Ладо Кецховели 
( мне прямо до мурашек по коже нравилось это «Ладо Кецховели»!), чтобы развлечь бедную хозяйскую девочку, взял палочку и стал ножиком осторожно делать на ней такие стружки по всей длине, чтобы стало похоже на ветки ёлочки, потом революционеры тихонько надели на эти веточки что у кого было, ну там пуговицу, кусочек сахара, сухарик, поставили на табуретку и сказали: «Гамарджоба, чичилаки!» ,Что по - грузински означает: «Здравствуй, ёлочка!»
А паровоз худо-бедно, но тянул состав и мы потихоньку ехали в Баку. Сначала оказалось, что наш вагон, в который тогда при посадке в Тифлис бросилась вся толпа народу садиться, потому что и билеты у всех были именно в него, что он закрыт с обеих сторон на ключ и, ругайся - не ругайся, не выберешься, но тут папа «походил – походил»: это такое было специфическое понятие, может оно, конечно, всегда было, то-есть и до революции, не знаю, я тогда не жил, но вот потом – всегда, хотя, наверно, и до революции. Такая страна, такой народ, история у него такая.
Вот когда один из культпросветов наступил ( был такой анекдот: «Что такое « Культпросвет»?  - «Это просвет между двумя культами». А на самом – то деле это «слово» - дитя хлынувших как из ведра вслед за революцией словосокращений, уж чего их так тянуло всё сокращать? Может потому, что бедные евреи, которые тоже хлынули тогда из-за всяких «черт оседлости» на руководящие посты, до зубной боли ненавидели этот угнетательский, эксплуататорский этот, на 80%  составленный из всяких немецких, французских, польских, татарских словечек: русский язык? А так хоть было похоже на иврит. На самом же деле обозначало оно всего лишь:  работники культурно-просветительного фронта. И охватывало это понятие хоть кого: от народного артиста Качалова до  с трудом долбившего на расстроенном пианино в детском саду «В лесу родилась ёлочка» массовика-затейника) так, значит, в период одного из «культпросветов» - или в «оттепель» хрущевскую, или в «перестройку» горбачёвскую – возникла из небытия, может что и апокрифическая, история, анекдотец этакий, что вот приезжает, как это у Назым Хикмета: «какой-то умный человек, то ли Карамзин, то ли Тютчев» за границу, ностальгирующие по родимым березкам соотечественники кидаются к нему с вопросом: « Ну что, как там у нас, в России?»
Умный человек подумал и ответил философски: «Воруют»…
Никогда не существует законов. Никогда не существует их незыблемости.
Натыкаясь на стену, надо было « быть умным» ( никогда во всю жизнь не умел), не лезть на неё, не биться в неё лбом, надо было « походить – походить», присмотреться, «разнюхать» и : «найти лазейку». Папа, возможно, кого-то « подмазал», может просто поговорил на своем «базарном - азербайджанском» с проводниками, только скоро он приходит и говорит:
- Мы переходим на другое место.
И оказывается нам уже отомкнули какой-то проводнической железякой дверь в тамбуре, и мы через тамбур и площадку между вагонами, где всё жутко прыгало во все стороны, лязгало и грохотало, уже переходим в соседний вагон. Который, как и все другие вагоны, кроме нашего первого, шёл полупустой.
Это и был тот цирковой трюк, с которым мы потом не один раз сталкивались, лоб в лоб, как со старым знакомцем, чаще всего в периоды летних толи, рвущихся на курорты, в другие места, хоть какие, только б можно было там загореть, обгореть и попытаться утонуть не в море, так в реке пошире; его уж, на спор, не до революции разработали, а вот именно что - после, и именно что - когда в ужас пришедшие массы – массы – массы,  люди – люди – люди, как хлынули во все стороны, в надежде отыскать тот райский уголок, «где вас нет».  А их уже и не было, таких уголков, отыскать их было невозможно, разве что на время продлить агонию. Но младший комсостав железных дорог своё с этого дела очень даже имел, а так как, даже и на моей памяти, разоблачали  существование циркового этого трюка неоднократно на обжигающих страницах прессы разного размера, а воз и ныне там, ясно, что речь идет об идеально отлаженной иерархической лестнице, где нижняя ступень с поклоном и уважением делится с ближайшей вышестоящей…
Нет, подождите, ведь может быть еще, что эта часть вечных общесоюзных измывательств над ошалелым народом могла иметь подоплеку не только, так сказать, уголовно-экономическую, но и чисто идеологическую: советская власть ужас как не любила перемещающихся вдоль и поперек своих граждан, уже даже и не говоря о том, как у нас автоматически отпадает челюсть, когда в дореволюционных описаниях  натыкаемся на разные там: « Мы мучились, ходили в дырявой обувке, давали копеечные уроки, не вытерпели, взяли билеты и поехали за границу…» Что вы, ненавидели обыкновенных, в воняющих на весь общий вагон носках, граждан, отъезжающих из одного Советского  Мухосранска в другой Советский Мухосранск. Вспомните, даже было изобретено клеймо, чуть ли не вписывавшееся в трудовую книжку и, кажется, даже влиявшее на последующую пенсию: «Летун». То - есть тот, кто сидел всю жизнь на одном месте, и пенсию большую получал, чем тот, кто позволял себе увидеть, что во всех концах любимой Отчизны порядки ( вернее: беспорядки) абсолютно одни и те же, и уж отнюдь не с тем связанные, что в отдельно взятом родном Крыжополе завелся отдельно взятый бюрократ.
Нет, путешественников не любили, подозревали изначально! Скорее всего и тех, кто был угнан в войну на работу в Германию, именно поэтому мгновенно упрятали по лагерям.
Меньше знаешь – крепче спишь!
Мы «переселились». Тут у нас оказалось целое купе, хотя в плацкартном, и я увидел, что вторые полки опускаются, на них надеваются какие-то железки с крючками, и они соединяются между собой, образуя как бы ещё один, более низкий, потолок, об который спящие на нижней полке бились макушками, чертыхались и смеялись, а совсем не так, как стало потом, что между вторыми полками такое пространство, что можно ведь упасть во сне и разбиться или, вообще, попасть на столик внизу, где перед сном ставили бутылки, стаканы…
Потом стало чувствоваться, что мы тихо – тихо замерзаем. Наверное, было не до отопления пассажирских поездов, когда такая война шла и шла. Папа ходил и выпросил ещё пару тонюсеньких «солдатских» одеял, нам дополнительно укрываться. Потом мы с поездом часто стояли. Ползли очень медленно. И вот как-то раз мы встали, а это мы, оказывается, пропускали воинский состав на фронт. Шли сплошные товарные вагоны, «товарняк», «теплушки». Я видел их, распластавшись на соединенных верхних полках, почти высовывая голову сквозь никогда не мытое стекло окошка, как в глубокую щелку, как в лаз, и все взрослые, они тоже прилепились к окнам со стороны, где проходил воинский эшелон, а потом мы все ещё увидели, что время от времени между теплушками  пролетали платформы, совсем открытые, хотя ведь было холодно, и они занесены снегом, и на них закрытые чехлами пушки и танки и – вон, вон! – сидят в тулупах, ушанках и с ружьями в руках красноармейцы, наверно охраняют эти пушки и танки, чтобы они целыми и невредимыми доехали до фронта.
До этого момента слова: «война», «в тяжелых боях временно оставили»,
«подвергали жестокой бомбардировке населенный пункт Эн» и всё такое, декламируемое  эпилептическим голосом Левитана, было для меня как бы игрушечным, ну мало ли игр на Площади Свободы я не совсем понимал, но с завистью и любопытством подсматривал за играющими, а тут вдруг эти платформы, танки и солдатики, присыпанные снегом, всё это было прямо вот тут, сразу за стеклом нашего вагона и все вокруг притихли и остолбенели, как спросонья. Эшелон прогрохотал мимо и мы поползли дальше.

ГЛАВА IX, о том, как мы отстояли Москву, папу начинают забирать в армию, а с ним случается последнее приключение перед тем как надеть солдатские обмотки.

1. Ну, естественно, не стояли мы в той или иной, в зависимости от таланта режиссера, красивой мизансцене, сплоченной толпой, от детского до предсмертного, с клюкой, возраста, все бровки – домиком, все губки – закушены: у черного раструба репродуктора.
Но что-то такое «на ходу», какие-то озабоченные фразы, что вот как же это «наши» все еще отступают, но ведь всё это, ей-Богу, на таком же уровне  озабоченности, на котором про то, что и того нет в магазине и сего нет, а чем детей кормить?
А потом, наконец, радостно так из всех углов и со всех сторон повторяется, что вот – пожалуйста- Москву-то, не сдали, погнали фрицев, ну теперь всё, теперь уж погонят их, не остановишь, вот в I –ую Отечественную-то Кутузов, он и Москву даже сдал, но потом же, помните, все равно как погнали – как погнали…И сразу одна за одной героические разные истории возникают: «28 героев – панфиловцев», «Зоя Космодемьянская», «Александр Матросов», «Кто-то там Гастелло »… Их портреты, их дневники, стихи, поэмы, фильмы. Молодежь, уходящая на фронт, клянется быть такими же, в газетах пишут, что в Энском районе, временно оккупированном фашистами, их именами назвали партизанский отряд. В школе № 3 пионерский отряд имени Зои Космодемьянской. Детсад № 125 имени Александра Матросова…
Потом, лет через 20, я встретил одного из тех, кто первым освобождал деревушку, где Зою повесили. Показывали, говорит, нам всю эту географию- ну такая лабуда! В смысле, что от леса, где обитали партизаны, по огромному белому снежному полю шла она, бедненькая, во всем черном: ушанка, стеганые брюки, ватник – с бидоном керосина под мышкой поджигать  конюшню с тремя лошадьми, стоявшую на краю деревни под охраной замерзающего немца, который её благополучно и арестовал.
Но, если вдуматься, никакая не «лабуда», а это, может, ещё больший подвиг, когда человек настолько фанатично предан своей Родине, что вот знает ведь про верную смерть в конце, но все равно идет, потому что потом делают ведь из его имени, из его смерти такой всех поднимающий на борьбу с немецко-фашистскими захватчиками пример, флаг такой, с которым пойдет вся молодежь и всем станет стыдно трусить и бежать с поля битвы…
А в годы «оттепели» добрались и до того журналиста, самым первым написавшим очерк, а потом и книгу, а потом и Сталинскую премию получившим на этих 28-ми героях – панфиловцах, которые, выкрикивая фразу : «А отступать некуда -  позади Москва»! погибли все, как один, но немцев к Москве не подпустили, хотя, если у кого извилины работали, в самом начале тоже чувство-валась странность некоторая, словно шла к Москве какая-то труба, где они и окопались, вроде и обойти нельзя было. Так вот журналиста, который всю последующую жизнь разрабатывал с кайлом и долотом эту жилу, Кривицкий, кажется, была его фамилия, стали расспрашивать и оказалось, что не пускали его очень близко к линии фронта и рассказал всю эту живописную историю ему какой-то раненый в тылу, очерк был напечатан, а потом спохватились – фамилии все перевраны, включая героического комиссара, якобы и выкрикнувшего первым что-то типа: «За нами Москва, в Москве Сталин, отступать некуда!». И половину героических покойников встречали впоследствии на различных участках фронта абсолютно живыми, дай им Бог здоровья.
Но, тем не менее, все эти героические легенды делали свое  дело- настраивали призываемую в армию молодежь на то, чтобы не посрамить и драться до последнего, и  Москву наши в эту Отечественную, действительно, не сдали…
Как-то быстро, может быть с ранеными, прибывавшими в тыловые госпитали, кое-какие немецкие словечки преодолевали огромные расстояния и вот уже  шептались, что когда немцы уже совсем близко и было не ясно: сдадут – не сдадут, так вся Москва «драпала» со всех восточных вокзалов, особенно, конечно, начальство, сотни людей позадавили.
Лень копаться в журналах, но забавно было бы проверить – не потому ли до Москвы наши «драпали», «как салом подмазанные», а потом пошли, в основном, наступать, что именно в момент угрозы падения столицы Великий Сталин и подмахнул этот знаменитый приказ, по которому впереди оказались фрицы, а позади – наши «заградотряды» с пулеметами. Такой вот, как несколько о другом пели, был:
- «Рубеж нам поставлен Вождем…»
В общем, в результате, Москву мы, как известно, не сдали, слава Богу! Но, видимо, силы на этом деле истощили, потому что тут вскорости мама стала ходить заплаканной, а папа задумчивым и бледным, потому что, наконец, и ему пришла повестка из военкомата, что и его возраст призывают в армию.
2. Но прежде он должен был «сдать дела», ну привести в порядок всякие там счета и отчеты и показать тому человеку, которого еще в армию пока не забирали, как делать всякие такие подсчеты, щелкая на огромных счетах, на которых, как у Ворониных на пианино, были костяшки – и черные и посветлее, я так любил, когда папа переворачивал счеты прутиками с костяшками вниз, сверху на деревянный ободок клал подушку и катал меня по полу, а вот теперь, значит, ему в армию идти.
А ведь все эти сложности - по принципам какой-то там «двойной бухгалтерии», которую папа изучал на бухгалтерских курсах сразу после Гражданской войны. «Я всегда был образцовым комсомольцем, - повествовал папа, - и потому меня страшно звали в партию, но – тут папа понижал голос и оглядывался,- я такого насмотрелся про них в Гражданскую войну, что я всеми силами, но увильнул, потому что лучше я буду простым бухгалтером, которому всегда найдется работа, чем начальником и с партбилетом.»
И еще папа рассказывал, что вот эту «двойную римскую бухгалтерию» так её все знают, потому что её и учат на бухгалтерских курсах, но вот один раз, когда папа ещё был совсем молодой, пришел  к ним старый – престарый бухгалтер, которого поэтому сразу назначили главбухом, только, когда наконец пришла ревизия, потому что всем начало казаться, что уж какие-то больно странные вещи с деньгами стали происходить, то его так никто и не смог не то что посадить, но даже проверить, потому что вел он всю бухгалтерскую отчетность по какой-то загадочной «тройной греческой» системе, которую проходили только в институте, да ещё и в дореволюционном Петербурге. Так и отступились…
Вот , значит, сдает папа дела. А мы сидим дома и жутко переживаем. День проходит, два проходит. И вдруг как-то он приходит с работы очень уж как-то поздно и совершенно с глазами на лбу.
Я, конечно, не очень помню, потому что, конечно, уже спал, но столько потом эта жуткая история пересказывалась, что я все-все знаю…
Папа, как всегда при таких потрясениях, ничего не говорит, он ходит по комнате, он то ли чуть не плачет, то ли он даже и плачет, он курит, хотя дома он не курит никогда, он время от времени со страшным звуком ударяет себя ладонью по выбритой до полной гладкости голове и он вскрикивает: «Своими руками! Своими руками отдал!»
И всё начинается сначала…
Потом всё выясняется. Оказывается - кошмар и полное крушение. Самое страшное, что денег в доме нет. Потому что с моего рождения маму работать папа не пускал, «чтобы было кому постоянно глаз не спускать с Котика», это у него никак не развеется память о  непереносимой истории его трагической первой женитьбы, когда Марочка 15 –ти или там 16-ти летняя: потерялась в толпе несущихся на пароход, наверное ещё и последний пароход, в Архангельск, людей – в такие моменты это почти уже и не люди – папа ещё и поэтому, скорее всего, всю жизнь повторял:
- Ничего нет страшнее толпы…
И лицо у него в такие моменты становилось, как у какого-нибудь там пророка с картинки из латышской Библии, которая появится у нас дома позднее, останется от Герминии Ивановны, уничтожил её папа, в конце - концов, «от греха подальше», а картинки со сценами из жизни святых – рука не поднялась. А молиться он начал много позднее, пожалуй что к концу войны, когда Сталин распорядился прекратить преследование церкви и на встрече в Кремле с Патриархом весело развел руками: «Ну не получилось!..»
Бежали от большевиков, роняя чемоданы и топча упавших, «люди из общества», с детства крещеные в церкви и приученные: «Вот перекрестись… Скажи… «Отче наш»… Скажи: «За папочку, за мамочку»... Бежали, топча друг друга те из них, кто уже увидел как матросня стреляла на улицах – «под настроение» - тех, у кого не было мозолей на руках, как сбрасывали с колоколен священников, вешали их на веревках от колоколов, как отгоняли в море и топили баржи с сотнями связанных колючей проволокой «бывших» ( а от себя – выросшего добавлю: «Чтобы потом всякие Дзиганы изображали всё это, переписывая уже в графу «зверства белых», см. фильм «Мы из Кронштадта»). А будущие «великие поэты», приговоренные впоследствии к обязательному изучению в выпускном классе, ходили «по знакомству» подглядывать в глазок, как доблестная  гвардия Дзержинского развлекалась состязанием, кто прострелит одной пулей больше поставленных в затылок приговоренных.
Ну вот, Марочка и потерялась. Сестра её с мужем сели на корабль, а она добиралась – какими уж путями и через какие кошмары – до семьи дальних родственников где-то там в Темирхан – Шуре, а может и в Гяндже. Потом, через сколько-то лет папа на ней женился. На снимках у нее глаза под белым беретом совершенно больные, ничего не видящие. Потом она повесилась, а папа остался с грудной девочкой на руках и как-то не так её кормили и девочка умерла.
Так что над следующим своим ребенком, тем более сыном, папа трясся и маму работать не пустил, а работал сам «на трех службах», как он хвастал. И этих «трех мест» на еду-то хватало, а уж чтобы «откладывать»…
И на другой же день они поскакали к дяде Гене и к оставшимся ещё знакомым и из дома стали быстро-быстро исчезать всякие вещи. Ковёр, патефон, тумбочка с пластинками, вдруг не оказалось большущего фаянсового мальчика с гусем, он стоял на буфете, а когда-то там укладывали рядами мандарины в папиросных завертках с водяными знаками, какие-то большущие настенные часы, так они здорово постукивали целый день. Какие-то «отрезы».
Наши-то ведь были уверены, что, по всем марксам – энгельсам судя, не сегодня – завтра произойдет всемирная революция и восстанавливали поэтому только то, что выпускает пушки – снаряды. Трудно представить, но ведь ничего же не было. Проходил слух: «Будут давать мануфактуру» и сразу же выстраивалась очередь. Не уточняя – что там именно будет?
Так почти всё, что было возможно, продали.
3. Столько раз это потом рассказывалось и пересказывалось. У меня. в конце-концов, будто какой – то  кинофильм сложился в голове. Разные такие коридоры и никого нет, потому что, вроде как, выходной день, но начальство – тем более война – работает и в выходные, и, конечно, какой-то дяденька с недельной щетиной, при ружье, сидит у входа, и какая-то секретарша директорская, и папа корпит над квартальным балансом, или как там оно называется, поскольку у него уже дома лежит повестка. И вот он щелкает безостановочно на счетах и скрипит пером, время  летит, а дома семья ждет, но только краем глаза он всё равно замечает, что в коридоре время от времени возникает какая-то такая очень видная дама и то она беседует с секретаршей, то сидит – вздыхает на банкетке перед директорским кабинетом, то опять исчезнет, то снова туда-сюда вышагивает на каблучках.
И вот, когда наступил очередной перекур, или, скорее он позволил себе этот перекур, прохаживаясь по коридору, чтобы хоть чуть - чуть размять себе ноги и поясницу, он и спросил, что мол не могу ли я вам чем быть полезен, мадам? Да, вот я ещё помню, как где-нибудь в троллейбусе говорили:
- Мадам, передайте, пожалуйста, кондукторше на билет…
А она его вдруг по имени - отчеству: мол, здравствуйте, Дмитрий Николаевич, вы меня, конечно, не помните, а я несколько лет назад здесь с подругой работала, и мы до сих пор с этой подругой, когда встречаемся, вспоминаем, какой был галантный кавалер – Хотяновский, всем дамам ручки целовал, как прямо в старое время, и как он нас неоднократно выручал. Папа её вспомнить не может категорически, но дама так кокетливо себя ведет и так настойчиво вздыхает, что из этой самой «галантности» он говорит какие-то комплименты , думая одновременно, что кто же их всех упомнит, ему даже постепенно начинает казаться, что он что-то вот этакое и вспоминает по поводу совместной работы, но тут эта почти уже вспомнившаяся ему мадам опять вздыхает и смотрит на ручные часики и говорит, что надо же, такая дурацкая совершенно ситуация, просто ума не приложу, что делать, вот никому бы не сказала, но с вами, Дмитрий Николаевич, не могу не поделиться, потому что по тем ещё временам помню, что такой у вас богатый жизненный опыт, всегда что-нибудь посоветуете, но нет, лучше я не буду ничего такого говорить, чтобы ещё , не дай Бог, вас не впутать.
И что будет на такие слова отвечать и делать любой приличный мужчина? Такой, который не бьёт регулярно жену и не считает, что все без исключения женщины – «простигосподи»?
Разумеется, начинает успокаивать, уговаривать, заверять, что ничего такого страшного не произойдет и никуда не пойдет дальше него, тем более, вы, видите, так хорошо меня помните и все мои положительные качества, ну так что  же всё-таки вас так беспокоит?
И вот, после того как та колеблется и отнекивается еще минут 15, выяс-няется вот что. Эта милая и явно шибко грамотная дама, уйдя из архитектурного института, где в эти минуты корпит над своим балансом перед уходом в армию Дмитрий Николаевич, подалась в торговлю и вот именно завтра им должны завезти на склад большую партию всякой мануфактуры, причем отличного качества, после чего все эти редкости пойдут по разным спецраспределителям для особо высокопоставленных товарищей. Но у милой дамы сохранились, в некотором роде, с непосредственным начальником нашего папы, с директором института, в некотором роде, дружеские отношения. И вот, когда этот «Али Абас с красными ногтями», узнал про мануфактуру, да ещё и отличного качества, возникла между ними договорённость, что как только станет всё-всё точно известно, даёт начальник ей сумму ( и она ещё  несколько минут поотнеки-вавшись, называет эту, достаточно крупную сумму) , после чего она приносит ему на эту сумму всякой дефицитной, а сейчас, во время войны, и более, чем дефицитной, мануфактуры, всякие там крепдешины, шевиоты, бостоны и прочие файдешины, но вот она ждет его, ждет, а у него, как  говорит секретарь, совещание, и когда он приедет и приедет ли вообще один Аллах знает, а на базе всё закроется и всё сорвется.
Папа наш охает, цокает языком и сочувствует, но в то же самое время в голове у него начинают вертеться мысли, что вот ведь сам Бог, которому он, слава Богу, не перестает молиться всю свою жизнь, не смотря ни на каких большевиков, посылает ему такое везение в трудную минуту нашей истории, когда его вздумали призвать на фронт, а Яночка с Котиком, ангелочком в бархатном костюмчике, остаются одни одинешеньки и неизвестно, кто о них позаботится, но вот если эта милейшая и шибко интеллигентная дама могла бы и ему слегка уделить от своих щедрот, то когда все эти сказочные товары подорожают ещё больше, можно же будет их продать и, пока его не будет, хоть как-то прокормиться смогут Котик с Яночкой! И он заводит разговор на эту тему. И дама, слегка замявшись, но говорит, что пожалуй, да, она сможет услужить и дорогому бывшему коллеге Дмитрию Николаевичу. И бедный папа радостно говорит ей, что мол, знаете, не нужно тогда вам никого ждать, потому что, на счастье, как раз сегодня у него в сейфе есть деньги, и он открывает сейф и дает ей деньги за директора и за себя и складывает всё это в свой любимый докторский саквояж и своими  руками – всё это ей отдает…
Наиболее поразившая, просто потрясшая его впоследствии деталь, которая стала самым ударным моментом во всех последовавших пересказах, доказывала высший класс наглости  аферистки:
- Я открываю сейф и начинаю вынимать деньги, и тут она шёпотом говорит: «Подождите минуточку» И шлепает меня по лысине! «Простите, говорит, на вас комар сел»… И я своими руками ей всё отдал!
Потом папа радостно уселся за продолжение баланса. Часа через два забежал с совещания директор, узнать, всё ли в порядке. Папа заходит к нему в кабинет, закрывает дверь и, понизив голос, успокаивает, что деньги отданы. «Какие деньги?» - спрашивает «Али Абас с красными ногтями». Папа объясняет, не забывая понижать голос…
- Вы что, с ума сошли, Хотяновский? – сказал директор – Вы же взрослый, опытный человек, Хотяновский, какие деньги, какая мануфактура? Вас надули, Хотяновский.
Шибко грамотная дама никогда больше не появилась. Как непременно добавляла в этом месте мама: «Папка чуть с ума не сошел.»
Пришлось продавать в доме всё, что ещё можно было найти для погашения растраты. Чтобы вместо армии под суд не угодить да еще и по законам военного времени.
Потом папа ушел в армию.
Одна из любимейших шуток папиных была про вывеску в некоем захудалом грузинском городишке:
«Лавочка колониальных товаров «Бедная папа». Молоко, мацони и мелки куввозди».


ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

ГЛАВА I, где автор попадает в польское окружение. Кто такие Вишниовские и кто такие Будзишевские? Злоключения Пердинандовны. Революционный бизнес маленькой мамы. Как Янка воспитывала Стасика. Карта: преступление и наказание.

1.И остались мы с мамой вдвоем. И тогда у нас стали чаще появляться ее родные. Они были поляки. Вишниовские. Когда я потом в школе прочел знаменитую тогда «Переяславскую раду», увешанную сталинскими премиями книгу про великого Богдана Хмельницкого, мне нравилось выдумывать, что с маминой стороны мы принадлежим к обедневшим потомкам всех этих Адамов и Иеремий Вишневецких, которые сражались с этим Хмельницким, но и бабунечка, и дядья и тетки упрямо держались за истину и с чисто польской «незалежностью» (что бы это ни означало) настаивали, что «мы ведь не из Вишневских, мы из Вишниовских».
Так же упрямо – опять не знаю, правда или одна из семейных легенд – держались, хоть и предельно сдержанно, версии, что лобастенький, смотревший на фотографа волком исподлобья, мальчишечка лет четырех, вцепившийся в юбку чеховского типа дамы, на толстенькой картонке с медалями и латинским наименованием фотоателье – будущий автор «Оптимистической трагедии», «Незабываемого 1919», наш дальний родственник Сева, сменивший в последствии фамилию «Вишниовский» на более привычную для широких масс «Вишневский»…
Чаще приходила старшая сестра – тетя Валя, с глазами навсегда о чем-то своем, нерассказываемом, задумавшимися, никогда, казалось, не повышавшая ровно шелестящего голоса ( потом, когда папа поддразнивал маму ее «польскими связями», я решил, что это его «пше-пше» именно про тетю Валю). Тетя Валечка – «несчастная», муж у нее пьющий и «бабник», однажды у нее умерли от болезни двое мальчиков, а еще от того, что их отдали в ясли и там заразили ветрянкой, а мальчики были близнецы, а теперь у нее двое дочерей старше меня: Катюшка и Милочка.Заходил «подкармливаться» дядя Стасик, которого на тот период выпустили из его психбольницы, он дарил мне тонкие альбомчики для рисования с сочиненными им самим «кавказскими народными сказками», страницы химическим карандашом выведенных слов перемежались им же нарисованными иллюстрациями, неописуемо уродскими.
Дядя Генрих, про него мама и другие Вишниовские считали нужным, время от времени напоминать, что «сам Максим Горький» писал о нем, как о первом организаторе пионерлагерей на Апшероне, по причине войны, требовавшей все больше нефти для наших танков и самолетов, чтобы скорее одержать победу над фашистами, он трудился на своих промыслах, ни разбирая ни дня ни ночи , прямо там и падая среди вышек и проржавевших, брошенных в спешке железяк, когда схватывал его очередной припадок эпилепсии ( родственники рассказывали, что в молодости комсомольской он курил, как паровоз, даже в постели, и однажды проснулся весь в пламени, отчего и напала на него эта эпилепсия, хотя он с тех пор и бросил курить навсегда.) Так что, если он домой, к тете Клавочке и маленькому Вадику, который был на два месяца моложе меня, забыл дорогу, то когда же ему было к нам в гости ходить? К ним мы сами иногда ездили – в Арменикенд ( название, которое, со времен последней резни и исхода армян, в Баку вслух не произносят).
Бабунечка приезжала очень редко, как я теперь понимаю, у них с папой установились традиционные, хоть и очень замаскированные пристойностями воспитания, отношения тещи и зятя. Мы чаще видели ее в странной комнатке на поселке Степана Разина. Какой – то рационализатор, воспользовавшись военной сумятицей, протолкнул проект постройки жилых домов не из известняка, который должен теперь исключительно идти на всякие «оборонные сооружения», так было туманно заявлено, возможно в виду имелись подземные бункеры, на создание которых были сперва нацелены доблестные ряды МПВО с нашим папой в обмотках, очень скоро незаметно перепрофилированные на построение генеральских дач ( вокруг виноградник и инжирные деревья, в двух шагах – пляж). А из чего же? А из саманных кирпичиков: навоз, камыш и небольшой процент цемента. В экспериментальной такой комнатушке и обитала бабунечка. Слышимость из-за стен фантастическая, гвоздь в стену забить – целая проблема – то он насквозь улетает к соседям, то вываливается. Ходил рассказ, что в какой-то квартире расшалившиеся на новоселье военные толкнули диванчик с хозяйкой и выехали сквозь стену на середину соседского обиталища…
Ой, да. Однажды я ведь видел даже свою прабабушку, пани Будзишевскую. Так вот сложилось, что у этой ветви, которая от Виктории Фердинандовны, бабунечки – с квартирным вопросом «дело было швах», как тогда говорили. Даже дядя Геня, занимавший положение «привилегированное»: инженер на нефтяных промыслах, да выше, выше – твердили сестры, он за этих амшаринцев, которых только и ставят главными инженерами, всю работу делает - будучи из этих легендарных «большевиков – бессребреников», вечно отказывался от всех, предлагавшихся ему, квартир в пользу очередного многосемейного рабочего и так и умрет в коммуналке на потертом кожаном диване.
Это наши – мои объяснения того времени. Но столько с тех пор утекло взглядов, верований, наивности, фрейдов, воннегутов, постмодернизмов. Может, Бог знает, никаким «бессребреничеством » близко не пахло. Может таким способом они тщились выжечь, срезать, сделать невспоминаемыми свои прежние клейма: поколения предков с их должностями и кавалерственными наградами, с их честным трудом «на пользу Отечеству», с их охами и ахами о тяжкой доле «умного, доброго нашего народа». Может быть…
Так – о прабабушке. Вероятно, Бронислава Будзишевская доживала свой век у кого-то из своих дочерей, сестер бабуни Вити – у тети Тэси или у тети Хэли. Мы как-то зашли туда, это было в странном доме с оградой, за оградой ряды кустов с желтыми вспышками и мертвенными стволами японской акации, потом бесконечный, до темного двора, вход–тоннель, на углу бывшей Красноармейской, по которой, ох , набегался – напровожался со своей будущей Первой Женой, а недалеко от угла стояла Первая школа, где преподавала до выхода на пенсию мама, а тогда про эту Первую школу шли темные слухи, что туда переводят неисправимых бандитов со всех школ города.
И вот, пока мама, тетя Валя и другие чинно сидели по стеночкам и говорили вполголоса, как на похоронах, я преследовал огромного пушистого кота, никак он не желал со мной общаться и все ускользал, кружа вокруг ножек стульев, юбок, табуретов, наконец мы заползли с ним в совсем уже темную комнату, потому что там были занавешены окна, и посреди комнаты сидела в кресле-качалке какая-то огромная, с белеющим в темноте большущим лицом, прикрытая горой всяких накидок, одеял и покрывал. Что-то простонала или проныла, чуть приоткрыв глаза в мою сторону, это было не на русском языке, и я уже не стал больше ползать за злым котом и скорей вернулся в ту комнату, где сидели все…
Знание польского языка все ветшало с каждым следующим поколением.
Еще, может, от Бабы Вити я помню длинные тирады, где я не понимал ни слова, а дети ее кивали головами, будто все понимали, но отвечали уже смесью польского с русским, и если тетя Валя еще и, возможно, многое понимала из этого, то уж мама-то точно несла обрывки польского, как доказательство и своей гордой принадлежности к Речи Посполитой. Вот ведь, когда тетя Валя подарила мне старую польскую книгу с какими-то затейливыми, будто кружевными картинками, то мама пересказывала мне содержание по картинкам, а я почему-то упрямничал:
- Нет, вот ты прочитай, прочитай…
Она сдавалась. Читала довольно бойко по – польски, но уже где-то строке на пятой бросала переводить « с пятого на десятое» и признавала, что «все уже подзабыла».Но облако из смешанных русских и польских слов, песенок и стишков этих
Сял котэк на плотэк
Та мрука…

качалось и перекатывалось в воздухе и оставляло неощущаемые следы, почему, наверно, когда после войны вдруг появились украинские фильмы или потом-потом, наши гастроли на Украине и непереведенный вариант параджановских «Теней забытых предков» - почему-то получалось, что я, в общем – то все понимаю. Без перевода. А «украинский фильм» - это было «Украденное счастье» по Ивану Франко.

2. Аще Польска не сгинэла,
Пуки мы жиемы!
Аще будка не скваснялась,
Пуки мы пиемы!
Марш-марш, Дэмбровски,
Дзэмь Русски до Польски…

«Будка» - это, вовсе даже, «водка», «Дэмбровски» - это какой-то предводитель из бесчисленных польских восстаний против царизма.
Из следов и обрывков, осевших в моей голове, слеплялась история, что вот после разгрома, на фоне польских пожарищ и виселиц, его ссылают на чужбину, в сибирские снега, а оставшиеся в подполье братья-повстанцы шепотом поют, зовут его обратно, чтобы опять и опять бунтовать за свободу. А через годы мне попался, наконец, печатный текст. Оказалось, что не «Русски», а вовсе даже «Влоски», то бишь: «Итальянской», а значит этот «Дэмбровский» оказался, конечно, на чужбине, но совсем не среди сибирских снегов, а под голубыми итальянскими небесами.
Ну ладно. Что еще?
Была знаменитая скороговорка: Не пепши вепша пепшем,
     Бо пшепепшеж пепшем вепша…

Все смеялись, но это было почему – то не обидно, я помню, что мы – «детишки» - тоже смеялись вместе со всеми, когда ни у одного из нас не получалось выговорить такое без ошибок. А перевод звучал гастрономически, походя на строчку из библейски толстой кулинарной книжищи Елены Молоховец: « Не перчь поросенка перцем, ибо переперчишь перцем поросенка». Съедобного становилось все меньше. Ощутимо.
Что еще? Да, была многократно повторявшаяся история, что мамин дедушка, муж, стало быть, этой самой прабабушки Будзишевской, каждое воскресенье, выйдя с семьей из костела, подавал нищему пять копеек ( «А ведь тогда целая корова пять рублей стоила!») со словами:
 - Мулься, дидку, цоб николи хам не бендзил паном.
То есть, он как бы предвидел Октябрьскую революцию, как дядя Стасик войну с Гитлером. Если так регулярно просил молиться, чтобы хам никогда не стал паном.
В конце кто-нибудь непременно резюмировал:
- Да, видно плохо тот дидку молился!..

Я замечал, что «ехидные польки» - бабуня с мамой и тетей Валей – иногда специально, с невинным видом, пересказывали эту историю при дяде Гене, который сразу же начинал, с мученическим и бешенным лицом Олега Кошевого перед казнью, вскрикивать:
- Немедленно прекратить эту антисоветчину, а то я, ей Богу , напишу куда надо!
3. Бабуня, которую теперь называют «Виктория Фердинандовна», была когда-то, до революции, вот этим миниатюрненьким, похожим на птичку, существом в огромной меховой шляпке и с меховой муфтой на руках, которое наивно глядит на нас с фотографии, усыпанной золочеными надписями и медалями в мамином альбоме. У нее был муж в фуражке и долгополом сюртуке с витиеватыми кокардами на плечах, показывающими его геологическую принадлежность – настоящий поляк, шляхтич с непонятной величины, как бы накрученными на толстую сигару и приклеенными к верхней губе, усами – Франц Францевич, маркшейдер на бакинских промыслах.
Как они жили зимой в Баку, дом это был или квартира, не знаю, почему-то про это не говорили, не слышал. А вот на лето у них был свой дом в Пятигорске, уже в те годы, когда мы давным-давно выросли и обзавелись своими семьями, а мама с каким-нибудь из наших малышей оказывалась в Пятигорске, в комнатенке, которую удалось обрести перед смертью бабунечке, все еще по праздникам заходила каждый раз ее бывшая кухарка с традиционным:
- Здравствуй, Пердинандовна, вот принесла тебе печености, попьешь с чайком…
У Франца Францевича с Викторией Фердинандовной четверо детей – вот они, в модных тогда черкесках с газырями и кинжальчиками, вокруг валуна. И с воспитательницей – «бонной»: Валя, Генрих, Янка и Стасик.
Тут получается революция и их в 18 –ом году отправляют «от греха подальше», из пролетарского, с демонстрациями и стрельбой на митингах Баку, в Пятигорск, отсидеться, «пока все это кончится». Но это «все» - не кончается и не кончается, а детям пора в гимназию и Франц Францевич, одетый, скорее всего, уже совсем не в эти свои форменные кокарды и вензеля, отправляется на безумных, переполненных пьяной матросней и мешочниками, поездах за семьей и - всё, всё, всё…Бедняга - дед, так я его никогда в жизни живым и не увижу, подхватывает сыпняк, сыпной тиф, модную в Гражданскую войну болезнь и быстро-быстро умирает. За всю жизнь ни одного дня не работавшая молодая баба Витя остается с четырьмя детьми на руках. Занавес, конец первого акта.
Дальнейшее излагалось в ужасно смешных маминых историях о том, как они пытаются «пустить в дело» еще сохранившиеся деньги и прочие « колечки-безделушки».

История первая:
Пятигорские соседки и остатки бывшей прислуги, от всей души переживая и сочувствуя молодой вдове с кучей детей, собираются у нее по вечерам, вышивают крестиком, качают головами, плачут и советуют:
- Виктория Фердинандовна, как же вы будете теперь, как вы прокормите такую ораву, мы прямо не знаем, что вам и подсказать, но вот, говорят, есть такой хитрый и замечательный способ. Соберитесь, напрягитесь и на часть ваших еще сохранившихся средств купите на базаре лошадку. И еще – телегу. А к ней наймите доброго порядочного мужичка – дрогаля. Вон ведь переезжают, перевозят, а кому возить, на чем? Революция! И вот только представьте: добрый и порядочный дрогаль уезжает с утра на телеге, весь день помогает перевозить разную разность, не успеете оглянуться, он привозит вам денежки. А вы ему платите.
Молодая бабунечка, утерев слезы, все это послушно проделывает: покупает, нанимает; утром добрый, порядочный мужичок взмахивает кнутом, причмокивает и уезжает « дрогалевать».
И это – последний раз, когда бабунечка видит его, и лошадь с телегой. А денежек, соответственно, стало значительно меньше.



История вторая:
После первой неудачи, видя, что вдова стала еще безутешней, пятигорские соседки и все еще не утратившая сочувствия к бывшей хозяйке часть прислуги, собираются на военный совет и подсказывают:
- Виктория Фердинандовна, дорогая вы наша, бедненькая вы наша, вы же кончали какие-то там женские курсы, где научили вас всему-всему по домашнему хозяйству. Вот, к примеру, так замечательно вы готовите мороженое, мы же все его помним. А здесь же кругом на Минеральных водах, вон же сколько каждый день пришлого народу туда-сюда ходит. Тут тебе и всякие приличные господа, сбежавшие от греха подальше, от столичных митингов и стрельбы со своими женами – детишками и всякая солдатня-мотросня со своими, как уж их попристойнее назвать, прости Господи, но сладенького всем хочется. Вы готовьте себе мороженое, не бойтесь – торговать вы, разумеется, не будете, мы же знаем, вам в гроб легче живой лечь, но вот ведь у вас такие бойкие Генрих с Янкой, просто оторви да брось… И вот покупаете вы жестяные эти формы с крышками, тележку, готовите ваше фирменное мороженое. Загружаем, отвозим, скажем, куда – нибудь к Провалу, или скажем – в Парк, а Янка с Генрихом лихо торгуют, вот и денежки!
Бабунечка готовит мороженое, естественно, по рецептам Елены Молоховец, как для императорского приема : столько-то яиц, столько-то сливок, столько-то сахару, мороженое выходит страшно дорогое, но раскупают со страшной скоростью, потому что один другому передает, какое оно вкусное, не как у некоторых. И все бы хорошо, если бы через несколько дней баба Витя не решила проверить, как там её бойкие детки занимаются этим позорным для дворянского, пусть даже и разорившегося, сословия, делом. С кем-то, может даже и с этой самой бывшей своей кухаркой, называвшей её до конца жизни «Пердинандовной», бабунечка прокрадывается в парк и тайком из-за кустов наблюдает за бойкой торговлей своих сироток, которые даже временами что-то такое рекламно - зазывающе выкрикивают, особенно мама.
Тут надо прояснить, что никаких тебе картонных, а тем более пластмассовых разовых стаканчиков нет еще и в помине, а накладывают они бабушкино мороженое в разные изящные чашечки и блюдечки из семейного сервиза и сверху втыкают серебряные ложечки из того же источника. Тем не менее, публика, будучи довольно разношерстной, но , имея жалость к явным сироткам, все эти атрибуты не тырит, а возвращает с благодарностью.
Вздохнув с облегчением, Бабунечка совсем было собирается уходить, когда внимание её привлекают странные пассы «сироток». Она вглядывается. И, о ужас, что перед тем как мыть вернувшуюся посуду, продавцы, поочередно, воровато отвернувшись от покупателей, вылизывают остатки мороженого…
Все заканчивается трагически, а-ля Сара Бернар ( которую Бабунечка когда-то видела на сцене заживо) воплями:
- Нет! Нет!! Не будет этого! Чтоб мои дети!.. Чтоб чистокровные Вишниов-ские!!.. Да еще и какую-нибудь венерическую болезнь подхватили!..

История третья:
На этот раз решают направить все ту же отчаянную Янку торговать на станцию тоже «незабываемыми», бабунечкиными слоеными пирожками с мясом. Нагружают полную корзину, Янка, гордая оказанным доверием, спускается с горы, на которой стоит до сей поры их бывший дом, к поезду, а старшие вырывают друг у друга театральный бинокль (еще и перламутровый, небось), наблюдают из окон за процессом.
Вот Янка стоит с корзиной и чего-то выкрикивает. Вот к ней приближается усатый солдат в шинели. О чем-то они там весело переговариваются .
- Какая же все-таки умница! Это она: торгуется!
Вот солдат дает ей пачку денег. Янка ссыпает всю корзину пирожков ему в наволочку.
-Господи, зачем ему столько?
-Ну это же, наверное, на всех, на весь вагон. Солдатики ведь, у них эта – фронтовая спайка…
И вот уже Янка восторженно несется в гору, размахивая над головой пустой корзиной и вопит:

- Продала! Продала!
Кое что о деньгах. Они уже тогда были «послереволюционные». Тут тебе и «керенки», которые, говорят, выдавали на зарплату рулонами, чтобы не возиться с разрезанием. И какие-то «деникинки», и полотнища «Закфедерации» - есть у меня такие в коллекции, с надписями «500 000», «100 000» и даже, по-моему «1 500 000». Ну такая сплошная «Павловская реформа»…«Начало неведомого века», ты ж понимаешь.
Что же касается диалога между маленькой мамой и революционным, скорее всего, солдатиком на станции, то был он, оказывается, таким:
- Почем пирожки, красавица?
- Штука – сто тысяч.
- А всю корзину за миллион?
- Отдам!
- Ну, по рукам, красавица!
Что-то вроде этого. Корзина была продана по цене десяти пирожков. Как стала говорить в те годы бабунечка, натыкаясь на очередное исчезновение белья с веревки во дворе:
- Значит, оно им было нужнее…
Таким вот образом родня с маминой стороны начинала свое существование в послереволюционной России.
Дальше было, как выражалась тетя Валя, «еще хлеще».

4. Но они были тогда детьми и, как всякие дети в любые времена, выискивали и находили всякие игры и беззаботности.
Тем более, мама как-то всегда умела рассказывать про любую ситуацию с такого вот бока, чтобы «повеселить». Она этим как бы ненавязчиво намекала, что уж раз они такое пережили и могут над этим похохотать, то чего уж нам-то уж, когда теперь все гораздо легче и несравнимо смешнее.
Ну вот, например, как Янку оставляли присматривать за маленьким Стасиком. Видимо, все – таки после неудачных этих попыток поучаствовать в торговом бизнесе, бабунечка устроилась на какую - то бумажную работенку, в каком-то учреждении.
А мама еще сама маленькая, хоть и оторва, а вокруг подружки, которые соблазняют закатиться в не потерявшие своей фантастической живописности с лермонтовских времен заросли, горы, бурные речушки – все эти машуки, казбеки, эльбрусы. Мама, конечно, долго-долго отнекивается, потому что ей строго – настрого, потому что на нее оставили Стасика и вообще, но тут разве устоишь?
А как пойдешь на речку купаться и закупаешься до посинения, Стасик хнычет на бережку, потом ведешь домой, и он к вечеру весь абсолютно покрывается красными волдырями – сгорел на солнце. И Янку выпороли. (Вот тут я совершенно удивлялся: бабунечка же ведь такая малюсенькая, хрупенькая, ну вот как птичка-скворец, воробышек, кажется пальцем тронешь и сухие, с пергаментной кожей, ручки с хрустом разлетятся на суставчики. Как же она может выпороть маму? Мама такая большая. Раза в два больше и выше Бабунечки. Потом Бабунечка же: добрая. Как?)
А потом говорят, что в лесу полно орехов, созрели наконец, опять ведь соблазнили. Мама, конечно, забирается на дерево и сбрасывает вниз орехи, а подружки и Стасик с ними - внизу их собирают и сдирают зубами кожу, чтобы съесть внутренности, и кто же это знает, что в кожуре какой –то особо едкий сок, от которого к вечеру и губы и щеки  даже у несчастного Стасика вспухли и почернели, и он еще и орет совершенно дурным голосом, потому что все горит. И опять маме попадает как следует.
А уж самый жуткий просто случай – это когда Янке поручили не только Стасика, но еще и соседского ишака. И когда подружки в очередной раз подгово-рили маму идти играть – то- ли в прятки, то- ли в ловитки, они ей посоветовали, ну для того, чтобы никто не потерялся, привязать Стасика за ногу к ноге этого соседского ишака.
Вы уже знаете, что дом стоял на горе. И у ишака была дурная привычка: как только он видел, что под горой забыли закрыть калитку в большущих каменных воротах, он, не разбирая дороги, несся со всех ног туда , чтобы успеть проскочить к кобылам, которые там, на бойне, гуляли. Так, конечно, как на зло, и произошло. И вот упрямый ишак несется с горы, а за ним, по камням и колючкам, несется, привязанный за ногу Стасик, и еще, слава Богу, что какой-то мужчина догадался, кинулся и закрыл калитку, а то Стасика бы насмерть разбило о ворота. Но ведь все равно – он весь в синяках, порезах и кровище и что после этого можно хорошего ожидать бедной Янке?...
5. Так мы и жили без папы, среди чаще появлявшихся маминых Вишниовских, мама учила меня перебирать рис и горох, отодвигая в сторону, как будто нарочно набросанные в них камешки, а то даже и стекляшки, но тут мама стала рожать и меня поместили на несколько дней к дяде Гене.
Ну, то - есть, я , конечно, не знал, что мама собралась делать, потому что, я так думаю, живот рос постепенно, и я на него совершенно не обращал внимания, а мне и не говорили , что мол у тебя скоро, Бог даст, будет братик или сестричка, просто туманно так: «Маме надо несколько дней отдохнуть в больнице». И когда уж я потом вернулся домой и обнаружил хнычущее маленькое личико какого-то очень загорелого цвета, выглядывающее из кучи пеленок, я выяснил, что у меня появилась сестренка Олечка…
А на квартиру дяди Гени я накинулся как Амундсен какой-нибудь на неизведанную Арктику. Тем более, что к тому времени, не говоря уже о самом дяде Гене, который беспробудно добывал нефть из почвы Апшерона, но и тетя Клавочка работала в какой-то лаборатории, забегая «на минутку», чтобы накормить и подбодрить нас с Вадькой.
Я вскарабкался, не смотря ни на что, на высоченный шифоньер и обнаружил наверху совершенно фантастический ящик, разделенный на маленькие клетушки с разноцветными камнями всех цветов – это была старая коллекция минералов, про которую забыл даже сам дядя Геня, через несколько дней, когда он, наконец, совершенно случайно добрался до дома, я начал, как некие козырные карты, шлепать перед ним на стол эти камни, которыми я, конечно же, не удержался, чтобы не набить карманы, и оказалось, что он забыл их названия, а камни все равно пришлось возвратить в коробку….

Еще у дяди Гени был черный письменный стол с резным барьерчиком по дальнему краю столешницы, ну чтобы ничего не скатилось на пол, чернильным прибором с железными крышечками, мраморным стаканом для карандашей и ручек, в общем, черт возьми, все точь – в точь как на знаменитой фотографии Ильича, где он сидит и читает газету «Правда». Над столом висела огромная карта Союза, у нас такой не было, я такую огромную карту на стене видел только в каком-то фильме о Гражданской войне.
Пусть конница мчится,
Пусть пули свистят,
Пусть красные белым
За все отомстят…

Я выискивал любую паузу между нашими с Вадькой играми, чтобы взобраться еще раз на этот стол и проверить еще раз не потерял ли то место, где я обнаружил Москву, видимо, буквы я уже знал, а может хоть те, из которых состояло название столицы, в которую мы, тем более, только-только героически не пропустили немецко-фашистских захватчиков.
И вот – то ли я боялся потерять то место, где было напечатано это героическое слово возле очень затейливого кружочка и, кажется, даже, со звездочкой – придут взрослые, а я не смогу похвастаться, что нашел Москву, то ли меня распирало от желания как-то тоже принять участие, посильное участие в создании этой небывало прекрасной карты из кино, а, может, и, черт его знает, от тайного желания отомстить за то, что у нас ничего такого нет, а у них – всё и даже карта, но когда Вадик в очередной раз отправился в уборную, я быстренько взобрался на ленинский стол, сорвал железную крышечку, выхватил из стакана ручку с пером «рондо» и густо – густо намалевал чернильный кружок на месте кружка со звездой, около которого было сказано, что это Москва…
Всё очень быстро открылось, потому что я почти жаждал кары за своё прес-тупление и, если бы оно вдруг не последовало, остался как бы унижен, а потому – чем больше народа скапливалось в комнате – непрерывно подбегал к столу и всматривался в проклятую кляксу.
В наказании, которое вынужден был изобрести совершенно озадаченный дядя Геня, соединились мотивы торжественных манифестаций первых советских лет, садистические страницы описания побоев, наносимых дедом Максиму Горькому и слышанные им, наверно, в детстве предания о ксендзах и иезуитских школах.
Измордованный героическими буднями нефтяных промыслов дядя Геня, с лицом, соответствующим мрачности момента, сопел на табурете посреди комнаты. На колене его висел брючный ремень. В экзекуции принимал участие, в смысле: подвергался, не только я, но и Вадька. Видимо судом было принято тайное решение о коллективной виновности- и того, кто натворил, и того, который присутствовал и ( хотя Вадька, собственно, не присутствовал) не остановил.
Сначала мы маршировали по квадрату вокруг табуретки с дядей Геней, а он считал: «Раз- два-три! Раз-два-три!».
Потом, по очереди, подходили к дяде Гене и, опустив головы, просили прощения и обещали никогда-никогда больше ничего подобного не делать.
В финале нас по одному перевешивали через колено и, чисто символически, хлопали три раза ремнем по попе…
Сейчас, вспоминая вдруг об этом, я понимаю, что было всё это пронизано тем же шизофреническим серьезом и бухгалтерской просчитанностью действий во имя усовершенствования человеческой породы, во имя построения загадочного и светлого утопического будущего, с него начинались все послереволюционные прожекты.
Как написано в записных книжках Ильфа: «Ничего они не наварали «Спокойной ночи!» - как говаривал Александр Блок, давая понять, что разговор окончен».

ГЛАВА II, о том, как мы с мамой привыкаем к Олечке, а у дяди Миши умирает одна из жен. О моем бедном дяде. СМИ тех лет. Моя кузина у богатых родственников. Продуктовый вопрос. Новый гимн.
1.Папу, надо сказать, по случаю рожавшей жены, отпускали на время из его МПВО. Это он отвозил меня и, когда мама с Олечкой вернулись, забирал от дяди Гении и, по-моему, он героически вытаскивал у меня из-под ногтя гигантскую занозу, которую я, таки, засадил себе, многократно забираясь и спускаясь по шкафу к потрясшей меня коллекции камней и которую вытащить не мог.
Но, как выражался мой педагог по мастерству в легендарной «Щуке»:
- Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал!

Папа опять исчез в свои противовоздушные дебри, а что они там сооружали, говорить было нельзя: военная тайна! Потом считали, что и музей Сталина с гигантской статуей Великого уничтожителя всех евреев ленинского правительства – тоже они. Музей находился на сумрачной аллее между Филармонией и Нагорным парком, когда мы учились в школе, нас таскали туда по два раза в месяц, особенно нравились «макеты» - театрики такие в красавецких полированных ящиках, где всё вдруг освещалось скрытыми малюсенькими лампочками и вот тебе совершенно настоящие нищие домишки и куча крестьян в папахах и бурках слушают листовку, зажигательно написанную к ним Кобой – так товарища Сталина звали, когда было революционное подполье, а вот темные нары в камере, где сидел у нас в Баиловской тюрьме товарищ Сталин - все абсолютно настоящее, только малюсенькое - прималюсенькое, а после знаменитого закрытого письма Никиты Сергеевича утром встали, а дядя в солдатской серой шинели вышел погулять и не вернулся. А через Баку пошли эшелоны с бронетехникой подавлять студенческие волнения в Тифлисе…
Так что дома остались я и мама. Олечка пищала и кряхтела в своих пеленках и помогать маме купать, готовить всякие соки и кашки, пеленать и проходить прочий курс молодого бойца кроме меня было некому абсолютно. Я даже любил иногда провести мизинцем по её щечке или кулачку и еще разик сказать маме, какая у маленькой Олечки, ну фантастически нежная кожа.
Радостная и злобная Мария Михайловна с вытаращенными глазами ворвалась к маме:
-Мадам Хотяновская, как вы можете допускать, что у вас совершенно испорченный мальчик, ну совершенно?! Я его сейчас в коридоре спрашиваю: «Мама может выйти поговорить?» А он мне, представьте: «Да нет, она сейчас…» Нет, я даже повторить этого не смогу! Как же можно так забросить воспитание ребенка, мадам Хотяновская?! Он сказал, вы подумайте: «Мама сейчас Олечку… титей кормит!..»
Но тут опять на время стало легче. Потому что на несколько дней папа еще раз вернулся, потому что кто же без него сможет организовать похороны? Это как раз умерла законная жена дяди Миши, который изо всех сил воевал в это время – Герминия Ивановна. Она была латышка по фамилии Упеник и, скорее всего, не из крестьян – вон у нее на снимке какая шея лебединая. И вообще она тут на какую-то Веру Холодную смахивает. Преподавала в Бакинском университете немецкий. Остались от нее Евангелие с золотым обрезом и необычными, в карамельном немецком стиле, религиозными гравюрами, а также сказки братьев Грим, все это таинственным, готическим шрифтом.
У дяди Миши жен было много, вот такой уж это был, с мефистофельски закрученными усами, соблазнитель. Фат, как тогда еще было определение. Говорят, что он обожал эпатировать знакомых, являясь на прием с двумя роскошными дамами под ручку: Герминией и Второй наиболее близкой из «жен» - тетей Наташей.
Представляя их хозяйке: «Это моя жена Гермина, а это моя жена – Наташа!..» И вот теперь бедненькая Гермина Ивановна умерла. Папа принимал кипучее участие в организации похорон. Нет, ну конечно главное было устроено университетом. Она и жила-то где-то недалеко от него, в одном из этих коленчатых переулков, уставленных домами, из которых во все стороны выпирали вычурные корзиночки балконов, закованных в извивающиеся, редкие в нормальной жизни, листья, их обожали модернисты, всякие обрибердслеи, ощущение было такое, что будто над растениями долго ставили какие-то бесчеловечные опыты, они метались в ужасе и так и застывали – на картинах или балконных решетках. Балконы, мало того, поддерживали полуголые фигуры обоего пола, рассматривать все это можно было часами, что я теперь и делал, пока папа деловито возникал то в одном месте толпы, то в другом. А потом обрушился вечный, заколачивающий в землю Шопен и человеческая змея, подергиваясь, потекла к Баксовету.
А через несколько дней приехал отпущенный на похороны жены бедный дядя Миша в длиннющей, кавалерийской какой-то шинели, весь в блестящих портупеях и с пистолетом в отливающей коричневым гречишным медом кобуре.

2. Бедный, бедный дядя Миша! Он был такой красивый. Когда я был совсем крохотный, он, не смотря на сдержанное неодобрение моих родителей, играл со мной, бесконечно произнося, как бы испуганно:
- Дуяк!
На что я в диком восторге кричал ему в ответ:
- Сам дуяк!
А теперь он сидел в гостях у дяди Гени, где ему безоговорочно уступали главное в доме «ленинское» кресло, и он раскинулся в нем, в его потертой коже, подперев голову и перекинув ногу на ногу, в настоящей офицерской форме, в блестящих сапогах, ни капельки не похожие на мешковатые папины галифе и ботинки с обмотками, бледный и задумчивый, как какой – нибудь Лермонтов из нашего собрания сочинений. Он курил длинные папиросы из серебряного портсигара, он иногда выплывал из своей печальной задумчивости и рассказывал о войне, и, видимо, что-то такое, что заставляло дядю Геню, во все периоды истории стоявшего на страже самых последних идеологических указаний, выскакивать из-за стола и долго пить воду на кухне из под крана.
Потом мы успели еще повезти его на кладбище, чтобы показать могилу, где похоронили Герминию Ивановну. Мы отошли на несколько оградок в сторону, а он постоял один над бугром, укрытом венками, опустив голову и слегка сморщившись, как от зубной боли – может, извинялся перед покойницей за все эти шутки с двумя женами. Но тут ему уже было пора ехать обратно на фронт. И их состав разбомбили где-то под Керчью. Папа так до конца жизни и не мог поверить, что дядя Миша погиб, тем более, что в извещении стояло очень тогда популярное « пропал без вести». Он говорил:
- Миша был такой умница! Он не мог так глупо погибнуть. Так и знайте: он где-нибудь сейчас за границей, завел себе фабрику или небольшой банк. А потом найдет момент, чтобы нас за это не арестовали, и вызовет нас к себе. Или оставит нам наследство. Котику, например. Он так любил Котика. Вот увидите…
Бедный, бедный дядя Миша.

4.До того как появился михалковский гимн, мы просыпались и засыпали под звуки «Интернационала», которому предложил обучить обманутые кровавым царизмом часы на Спасской башне Владимир Ильич в знаменитой сцене с перепуганным часовщиком из пьесы «Кремлевские куранты». Все от мала до велика знали, это поднимавшее на всемирные бои произведение.

«Вставай, проклятьем заклейменный!..»
А как вот это было здорово:
«Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов».

Ну, и само собой, когда:

«Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем…»

Но из-за этой чертовой войны оказалось, что немножко это все не вовремя.
Раздавались ведь все громче возмущенные, а где-то даже и презрительные выкрики по адресу заграничных народов, что мол долго ли они намерены воевать нашими руками с кровавой гидрой фашистской чумы, которая, между прочим, грозит-то ведь всему миру, что мол не пора ли открыть, извините, Второй фронт?

Весьма склонные по природе к забывчивости да еще и, не забудем, получав-шие с утра до ночи похоронки с полей победоносной войны, той что по клятвенным предвоенным заявлениям должна была закончиться «через месяц и не больше» да еще и «на территории врага»- народные массы, возмущенно требующие, вслед за газетами, Второго фронта, напрочь, разумеется, подзабыли как, извините, на одном из пленумов ЦК любимая наша правая рука дорогого Иосифа Виссарионовича, нарком Молотов, бия кулаками себя в грудь, кричал, что, мол, не дадим мировому капиталу задушить дружественное пролетарское государство во главе с выдвинутым самими трудящимися массами вождем своим, товарищем Гитлером, который так доблестно щелкнул по носу прогнившему режиму Франции и подлой панской Польше.
Но массы не столь идеологически подкованные, да и находящиеся вне нашей Родины, такой забывчивостью не страдали. И не так уж чтобы позарез им приспичило посылать своих родненьких сыновей там, братьев гибнуть в помощь тем, кто собирался их, видите ли «до основанья, а затем». Памятливые, черти, оказались. Как в том анекдоте: «Вот память, бля!»
Они ведь еще и то вспомнили, что после двух европейских войн подряд, развязала которые, извините, эта самая Германия, ей по Версальскому договору запретили иметь подводные лодки, и военную авиацию тоже запретили, так ведь именно эти вот, которые их теперь стыдят и клеймят позором за этот Второй фронт, они-то у себя в России Советов и тренировали в своих летных школах, по секрету, тех, кто сейчас с удовольствием бомбит их «мирные села», и тоже самое на плавбазах с подводниками. Кстати, эти вот сукины дети и топят теперь до всякого Второго фронта караваны РQ, везущие в коммунистическую Россию всякие студебеккеры, как по волшебству превращавшиеся после войны в ГАЗ – 150, и виллисы, ставшие ГАЗ-69, и вооружение, и тушенку, и яичный порошок и прочее. А их все топят бывшие друзья русских… Охо-хо-хо-хо!..
Но Второй фронт был позарез необходим. Возможно, возникало все же такое опасение, что несмотря на неописуемый героизм Красной армии и гениальную стратегию высшего комсостава, готового с чистой совестью класть тысячи бойцов для освобождения очередной высоты 351 на энском направлении – ну, больше надежд на победу появится, если все-таки с двух сторон. И тут наши начали кампанию по обдуриванию дурачков-капиталистов.
Я, извините, не политолог, не социолог, вообще не экономист-международник и поэтому не в силах я объяснить эту загадку: почему при всех этих акульих зубах и удушающих щупальцах мирового капитализма – такие они идиотически – наивные?
Может, дело в том, что они, позорные, даже те, кто потом становятся акулами и злодеями из ЦРУ, в детстве, в основной массе, обучаются крестить лобик, читать молитвы и заучивать библейские тексты. И потому, вырастая, считают, что есть же какой-то предел, за которым совесть-то должна быть. Знаю, что большинство жителей это возмутит, раздражит и даже, как бы, стыдно за меня станет, но: вот так именно я и думаю.
Олечка, которая уже столько лет как в Америке, а по телефону, на любые мои жалобы, традиционно отвечает: « Ой, Котик, у нас тут , ей Богу, еще хуже», в одном из первых еще писем оттуда описала получение «велфера» ( пособие такое) одной из знакомых эмигранток, одним самолетом через Италию летели что-ли: пришла к тамошнему чиновнику, ответила на всякие вопросы, заполнила анкеты всякие, вот, мол, надо бы позарез пособьице. А чиновник говорит: «Откройте, пожалуйста, вашу сумочку… Выньте деньги, которые у вас собой… Как, всего 5 долларов? Разумеется, вам необходим велфер. Эй, помощники, давайте я распишусь!,,»
Вот и по этому же принципу шла история со Вторым фронтом.
Наши сделали вид, что распустили Интернационал. Все мол, не будет у вас в странах капитала больше никто ваших пролетариев смущать чтоб «до основанья». И стали по утрам и вечерам вместо «Интернационала» трепещущими голосами «Гимн Советского Союза» распевать.
Ну и победа была за нами.

ГЛАВА IV . Опасные прогулки. Обрубки войны. «Пропавшие без вести» и спиритизм. Про «Ленинградскую симфонию».

3. Война идет бесконечно. Во всяком случае, по сравнению с этим «через месяц и не больше». Наши соседи работают, кто, значит, на нефтяных промыслах, кто в управлении Морфлота, тетя Тося в госпитале прачкой, сестры Проценко вообще ни с кем не общаются, но уходят рано и приходят поздно – тоже, значит, работают. А у тети Тоси как дядя Ваня в начале войны «пропал без вести», так и до сих пор ничего – ни слуху, ни духу.
Оставшиеся в одиночестве женщины, в окружении сплошного абсурда – все эти «отступление на энском направлении», «герои энской эскадрильи», «оставлен с героическими боями город Энск» - мужья на фронте, половина треугольничка вымарана фронтовой цензурой, объяснить-успокоить некому – стали со страшной силой увлекаться спиритизмом, или «столоверчением». Особенно активное участие полька Юзефа Степановна принимала – хотя ее муж, старый хромой фотограф на пенсии, ни на какой, разумеется, войне не был – даже несмотря на то, что сеансы проходили у Анны Константиновны, где жила и тетя Тося- это, наверно, потому, что все признавали их приоритет: у всех других мужья или были пока живы, или вообще не воевали, или, как наш папка, были, прямо скажем, порядком удалены от всяких пулеметов, бомбардировщиков, минных полей и прочих, «пуля-дура, штык – молодец». А тут вне всякой конкуренции: «без вести».
Мама тоже туда ходила и для требуемого количества гадающих- если, мне кажется, их не хватало бы, могла и тарелка не завертеться- и для того, что на дядю Мишу надо было гадать, а вдруг, Бог даст, вернется, да самый мамин младший брат – Юрка, уже учился к тому времени в Мореходке и, смотря сколько она еще протянется, эта война, может ведь и он оказаться именно там, куда всех и гнали –под бомбами, а Юрка был такой милый, такой весельчак, часто появлялся в увольнительную у нас дома и, сам покатываясь со смеху, рассказывал всякие уморительные истории: и то как у них в Сальянах (вот что-то я засомневался, потому что в этих «Сальянах», кажется, были пехотные казармы только. Ну тогда, может, в Сумгаите или Наргене) не было там воды и они руки после всякой возни с военными кораблями и их моторными деталями – мыли «маслом».
Я с некоторым удивлением представлял как это всё у них там происходит. Везде, конечно, перебои и трудности, но ведь: «Всё – для фронта!» А тут стоит цистерна с постным маслом, и они откручивают крантик и отмывают им липкие черные пятна машинной смазки.
Скорее всего, это была, конечно, солярка…
Самое же главное, для чего просто позарез необходимо было присутствовать при этом «спиритизме»: если война вдруг так и будет длиться и длиться до бесконечности – о чем все, конечно, боялись вслух сказать, но ведь уже и так : три года! Могли ведь, не дай Бог, и нашего папку со всеми его старшего, нестроевого возраста соратниками, погнать на фронт.
Мама ходила на сеансы и прибегала потом весьма оживленная и с горящими глазами на лице похудевшем и почерневшем, это и сейчас можно понять по фотокарточкам тех лет, ужас какой-то, концлагерь – кстати, позор, что до сих пор штампуют эти ужасы к каждой, круглой -не круглой, годовщине конца войны, и с каждым следующим подарочным набором обнаруживаешь, что все больше и больше несоответственно разжиревших морд в каком-нибудь партизанском отряде или, вообще, концлагере, если бы так откармливали в Дахау, туда бы такенный хвост стоял! – ну, значит, влетает мама, что-то недоштопанное бросается доштопать или недожаренное жарить на керосинке и на ходу сообщает как там все происходит.
Вот садятся все в кружок вокруг стола, скатерть, разумеется, снята, и положен вместо нее большой лист ватмана с написанным со всех сторон алфавитом. А в центре лежит тарелка с нарисованной на краю стрелкой. И вот все уселись и вызывают какого-нибудь духа: может даже Наполеона. Кого-нибудь из умерших вождей или просто чьего-нибудь умершего родственника. И это, возможно, еще и лучше, потому что он будет добрее относиться, а один раз позвали какого-то «человека с именем», так он на все – про все отвечал одно: «Не желаю с вами говорить!». А в конце-концов заявляет: «Убирайтесь все к чертям.» И замолчал совсем.
Ну выбрали кого-то, кто «сегодня чувствует» и задает он вслух этому «духу» вопросы и от себя лично и по просьбам остальных присутствующих. А чтобы «дух» мог ответить, все легко-легко прикладывают кончики пальцев к тарелке и та начинает двигаться, а потом – стоп! И ни с места. И тогда смотрят на какую букву стрелка показала, записывают и получают в конце-концов, целые слова и фразы…
Периодически приходили и разовые посетители из других квартир. Когда они под вечер по одному стягивались к Анне Константиновне, спрашивая разрешения вполголоса и двигаясь чуть ли не на цыпочках, это страшно напоминало подпольную большевистскую сходку из какого-нибудь «Ленина в октябре» или «Юности Максима», которые я к тому времени видел уже не по одному разу и очень любил.
Жена дяди Гени, тетя Клавочка, наслушавшись гофмановско – гоголевских маминых повествований, тоже пару раз забегала поучаствовать, а потом, видимо, в восторге от запрещенной с незапамятных времен мистики, рассказала самому дяде Гене.
Истинный большевик и создатель первых пионерских лагерей на Апшероне не мог, разумеется, пройти безразлично мимо такого факта вопиющей «поповщины», в которую мракобесы затянули его любимых сестру и жену. Как уж он выкроил время между своими регулярными и авральными дежурствами на промыслах, только он появился однажды к самому моменту сбора несчастных, ничего не подозревавших спиритов. Вполне смиренно попросил он у собравшихся разрешения приобщиться и поучаствовать. Поначалу все шло чинно и благородно, дух был вызван и на трепещущим голосом заданный вопрос:
- Так ты здесь?
Ответил «Д» и «А».
Но вот с этого мгновения на все вопросы тарелка отвечала только словами «Жопа» и «Сука». Начавшие в конце концов о чем-то догадываться спириты попросили, наконец, дядю Геню отсесть от стола. Что он сделал с большой неохотой. После чего дух все равно заявил: «Говорить – не - буду – в – комнате – человек – который – мне – не – верит». И сеанс был, в общем-то, сорван…
Мама потом по секрету рассказала, что дядя Геня в молодости был немножко хулиганом: прогуливаясь вечерами с друзьями-комсомольцами, выбирал симпатичных девушек и, пристроившись сзади, начинал достаточно отчетливо обсуждать их достоинства. Девушки, стремясь оторваться от веселой компании, все убыстряли шаг, дядя обгонял бедняжек, некоторое время шагал перед ними, как ни в чем не бывало, а потом резко нагибался, якобы поправляя шнурок на ботинке.
Красавицы визжали, а часто даже падали через него.
Друзья-комсомольцы жизнерадостно хохотали на всю улицу.

Глава V, о песнях, которые пели взрослые, о генерале Багирове, за которого молился папа. А также о том, как меня начали вливать в коллектив.

2. Кстати, о генералах. Это происходит именно тогда, когда папа всё чаще начал говорить, что они до того таскают на всяких засекреченных объектах пиле-ные известковые кубики, «что чуть грыжа не вываливается».

И вот вдруг, ни с того, ни с сего, всё вдруг со страшной скоростью начинают чистить,, драить и скрести, а также сажать на гауптвахту солдатиков, у которых неаккуратно подшит белый воротничок , рвется труба:
Тра-та-та-та-та-та!
Тра-та-та-та-та-та!

И все бегут строиться на плацу, тянуться в струнку перед генералом, приехавшим инспектировать весь этот бардак. Все кричат «Ура!» во всю глотку и вдоль строя идет генерал, стройный и красивый, хотя тоже достаточно немолодой, вглядывается в лица, изредка задает вопросы, за ним, слегка задыхаясь на жаре, местные полковники и майоры вприпрыжку. В конце-концов что-то такое он ободряет в этой их работе каждодневной, не такой, конечно, как там на фронтах, в эти героические дни, но тоже необходимой и вносящей вклад в эту самую, которая не за горами, победу над кровавым фашистско-немецким зверем и т.д. и т.п , и все выкрикивают:
«Служим! Советскому! Союзу!»
Но самое интересное начинается после того как генерал уходит, потому что бежит генеральский вестовой и выкрикивает:
- Где тут рядовой Хотяновский? Где тут рядовой Хотяновский?!! Срочно к генералу Багирову!
Вот такая у него, оказывается, фамилия: точь - в – точь, как у самого главного партийного секретаря нашего Азербайджана, «личного друга нашего дорогого Лаврентия Павловича»,вскоре после темной истории с уничтожением Берии и тому, главному Багирову, устроили в Баку процесс, даже несколько маршрутов троллейбусных отменили, чтобы никто из неприглашенных и близко не подобрался к ДК имени Дзержинского, дядю Геню, конечно, пригласили, потом он понемножку рассказывал как Мир Джафар был настолько плох, что до входа в зал его почти несли двое из НКВД, но тут он их гордо отстранял и шёл, не шатаясь, к скамье подсудимых. Когда понял, что слишком уж многие выступают с воспоминаниями о том, как он собственноручно спускался в подвалы и бил их, старых, заслуженных большевиков, кованными сапогами по разным чувствительным местам, стал выкрикивать издевательские обвинения по- поводу того же Хрущева, что, мол, не у него ли руки по локоть в крови тех миллионов украинцев, погибших, когда он заправлял Украиной, что уж говорить о тысячах расстрелянных, когда он был секретарем Московского горкома.
А под финал кричал, откуда силы взялись: «Все мы знаем 26 бакинских комиссаров, но куда же делся 27-ой, который их на пароход посадил, а тот почему-то вместо Астрахани повез их прямиком в лапы англичанам, дашнакам и мусаватистам? Их, мы знаем, там и расстреляли, а этот 27-ой до сих пор живет, в ЦК сидит! И зовут его Анастас Микоян!»
Ну, конечно, его уже никто не слушал, кому это надо, точно как на тех процессах, где он сидел в судейском кресле, а вовсе не там, где теперь. И благопо-лучно расстреляли…
Но красавец генерал Багиров был совсем другой Багиров. И вот папа бежит через плац в штаб, или как там это место называется.
- Рядовой Хотяновский по вашему приказанию прибыл, товарищ генерал!
- Очень хорошо, рядовой Хотяновский. А вот как тебя зовут, рядовой Хотяновский?
- Дмитрий, товарищ генерал!
- Дмитрий, значит, рядовой Хотяновкий?
- Так точно, Дмитрий, товарищ генерал!
- Очень хорошо, рядовой Хотяновский! А скажи-ка мне рядовой Дмитрий Хотяновский… как там поживают Саша, Миша, Андрюша и сестренка Лизочка?
У папы рот так сам собой и раскрылся.
Оказывается, генерал Багиров – это теперь генерал Багиров, раньше-то, в благополучно забытые времена, был он жильцом и одним из тех, кто «столовался» у Анастасии Иосифовны Фамилашвили, папиной мамы, моей, соответственно, бабушки.
В связи с тем, не успели мы опомниться, как папа уже почти ежедневно ночевал дома и служил уже не у черта на куличках, перетаскивая известняковые кубики и наживая грыжу, а в самом городе и назывался уже не «рядовой Хотянов-ский», а « комендант штаба МПВО города Баку по хозяйственной части». То есть, как впоследствии он говорил: «А за генерала Багирова я молюсь всю жизнь! И это ничего, что я в церковь не хожу, все эти современные батюшки – тс-с-с-с! – шпионы НКВД… Я вот – дома!»
И действительно, открывал дверцу шифоньера, вешал там малюсенькую «солдатскую» икону Николая - угодника и молился ежеутренне и ежевечерне.

4. Вы вот возьмите и почитайте… Что бы вам посоветовать? Все эти «Дети Арбата» Солженицына, конечно самую эту жуть – «Большой террор» Конквеста, «Ахматову» Лидии Чуковской, Господи, да вот из последнего «Сталин и Шостакович». Да Боже ж ты мой, этого сегодня не знает тот, кто не хочет. Всякие эти шевченки и прочие людоеды: «Нет, не сто миллионов, а только восемьдесят… Но зато нас!.. Тогда!! Боялись!!! Людоеды рангом поменьше, те, что в троллейбусах улыбаются: «У вас, наверное, кто-то сидел, так?» Хочется в ответ: «А у вас, наверное, кто-нибудь охранял и расстреливал?..»
Так вот. Наши, конечно же, не были никакими Ахматовыми, не были Шостаковичами или Булгаковыми. Скажу больше, они их потом – уже незапрещенных – не понимали и не любили.
Но были они из того класса (ох, простите, тогда упорно твердили, что «прослойки») откуда, при любом дурном настроении властей или окружающих их стукачей – любителей ( каждый пятый! Каждый. Пятый.) вынимали «за ушко да на солнышко», и мановением бровей загоняли «куда Макар телят не гонял».
Они прошли фантастическое, каким-то лотерейным чудом уцелели и больше всего теперь молились тайком, чтобы их дорогим деткам дано было счастье: не выделиться в ненужную сторону из массы, «демонстрирующее свое пролетарское происхождение путем сморкания в два пальца». Меня не учили держать вилку в левой руке. Меня так и не отдали «учить музыке». Надо было «ориентироваться» с дошкольных лет: пойти в инженеры, «как дядя Геня»… И – в партию, в партию обязательно… «Как дядя Геня»…
Н,у а маму вообще в этом их Педучилище Первой ступени беспробудно дрессировали, что мол никаких других тропинок, иначе, мол, никак, иначе только анти-общественный элемент, эгоист, мещанин, маменькин сынок Васисуалий Лоханкин, иначе – смотри роман Юрия Олеши «Зависть», смотри роман Ильи Эренбурга «День второй»…
И они сели. Папа с мамой. Папа с мамой посоветовались. Решено было, «в целях привыкания к вхождению в коллектив», за полгода до школы определить меня в детский сад – тот, куда меня торжественно повели, находился-то совсем рядышком, сбоку от Площади Свободы, на улице, идущей к морю, перпендикулярно той, где стояли Дом пионеров и Библиотека имени Губкина. Назывался он Детсад «Пионер» ( у нас на юге говорят « пионэр». А еще говорят «музэй», «рэльсы». Когда пошел в театр и уехал в Россию – долго отвыкал).

В узком, плохо освещенном коридорчике всё было перегорожено шкафиками – все стены ими были заставлены и посредине один или даже два ряда, в общем очень много. Такие друг к другу прилепленные бесчисленные узкие коробочки бывают еще в общественных банях и спортобществах. Пахло – как понял через годы и годы – традиционно: каким-то прокисшим борщом. Мне показали один из десятков шкафчиков и сладким, можно сказать, «приторным» голосом говорят, что он будет с этого дня моим, сюда я буду вешать шапочку и пальтишко и забирать отсюда же, когда мы пойдем на «прогулку», и еще спрашивают вижу ли я, что именно нарисовано на дверце? На каждой дверке что-нибудь такое нарисовано- какой-нибудь цветок, вишенка, арбуз, яблоко и другое всякое. Мне не сказали, что надо запомнить рисунок, чтобы потом не перепутать, когда будем одеваться, поэтому я, решив, что это какой-то экзамен, какая-то разведка моих умственных способностей, ну для того, скажем, чтобы понять, в какую группу – старшую или помладше - определить, громко назвал изображение, но запомнить – не запомнил.
Потом оказалось, что это было даже и бесполезно. Мальчишки и девчонки, которые пришли раньше меня и которым вдалбливали идею насчет запоминания относящегося именно к ним фрукта, овоща или цветочка, то ли из жажды похулиганить, то ли просто из врожденного идиотизма, вваливались стадом в раздевалку, сшибая с ног более слабых и натягивали на себя первые попавшиеся под руку вещи из разных шкафчиков, поэтому их хвалили воспитательницы, что они « вон как по-военному быстро оделись, а не то что эти вон всякие рохли и размазни, что же будет, если враг нападет, а вы так и будете в трусах гоняться?» А когда вечером пора было, наконец, разбегаться по домам, приходилось каждый раз откапывать свою одежку, обувь, носки и что там еще – их всех углов. Одновременно плача и утирая сопли и слезы, потому что воспитательницы и родители не пропускали возможности читать нотации о нашей вопиющей несобранности…
Но это все позже, а пока мама прощается, с трудом удерживается от послед-них наставлений, целует меня и уходит. Тут оно и начинается. В смысле впитывания первых уроков коллективизма.
За «полдником» соседи – мальчики покрупнее, со страшными, похожими на булыжники головами – всю жизнь потом меня бросало в холодную дрожь при виде лагерных типажей с такими головами и отсутствием шеи, пока в наше время ( первое десятилетие XXI века) мне не стали демонстрировать такое в образах нашего родного правительства и депутатов - изобретательно отвлекали моё внимание, выхватывая, тем временем, мои куски хлеба, кроме того они показывали мне кулак, чтобы я молчал.
Чай был ужасно не вкусный, будто в нем мыли веники и половые тряпки.
Потом, когда нас посадили кружком на стульчики для какой-то игры, прин-ципа которой я никак не мог ухватить, а объяснять мне никто ничего не собирался, мальчик из младшей группы по кличке Индюк стал заскакивать то в одну, то в другую дверь, выходящие из зала в нашу группу, выкрикивая страшным басом: «Ка-каш-ки!» и стаскивал трусы ниже колен, показывая всем что у него там такого есть.
Потом был «мертвый час», все лежали по кроваткам, а воспитательницы прохаживались между рядами, крича периодически:
-А ну прекратить! А ну все закрыли глаза сейчас!
Потом был обед и у меня также старались утащить хлеб и остаток котлеты, после того как я её откусил в первый раз.
Потом все группы построили по квадрату в зале для музыкальных занятий, где у стенки стояло пианино, посредине открыли в полу огромные створки, под которыми оказался темный-темный подвал с дровами для кухни и стали требовать, чтобы туда залезла девочка из средней группы, которая, оказывается, заснула в «мертвый час» и написала в постель. Девочка вопила нечеловеческим, хриплым голосом:
- Я боюсь! Там крысы!!
На что воспитательница и специально, видимо, вызванная для экзекуции кухарка, радостно отзывались:
- А будешь знать, как ссать!
Это было тоже новое слово, я его, конечно, запомнил.
Ничего не добившись от рыдающей девчонки, всех опять загнали по группам, вернули в сидячее по кругу положение, но играть уже перестали заставлять, воспитательницы столпились в коридоре и что-то, перебивая друг друга, обсуждали, время от времени хохоча громким хором.
Мы сидели в кружок на стульчиках, а вставать было нельзя, потому что иногда кто-нибудь из воспитательниц всовывала голову в дверь и выкрикивала:
-Вот только попробуйте кто-нибудь встать!
Потому мы сидели и потихоньку переговаривались с теми, кто оказался рядом. Мне девчонка слева рассказала шепотом, что а вот в садике № 2 вот так засунули одну девчонку в подвал с крысами, а потом забыли, а на следующее утро вспомнили, открыли, а там один скелет обглоданный
Потом воспитательницы, как мама любила выражаться, «очухались» и поняв, что до момента нашего ухода по домам времени еще много, придумали нам убирать группу, что было довольно интересно, но так как тряпок для пыли было только две, то всё кончилось толканием и вырыванием.
Потом появилось самое интересное – стремянка, на которую надо было залезть, чтобы стирать пыль с верха стеллажей, где торчали несколько истрепанных книжек и красивые игрушки, которые потом нам никогда не давали. Доверили операцию конечно же не мне, а самому крепкому и здоровому мальчику, может даже одному из тех, кто отнимал у меня хлеб и котлету – я их пока еще не очень различал. Мальчик стал работать, гордясь доверием руководства. А снизу переминались, завидуя ему все остальные, но ближе всех стояла девочка, тоже довольно толстая, почему, вероятно, она больше всех оказалась обиженной, и вот она начала дергать его за штанину и противным голосом канючила:
- А теперь я… А теперь я…
И, наконец, мальчик разозлился и бросил мокрую тряпку ей на голову. А девочка тогда страшно покраснела и сказала, что он « пидарас». Это снова было незнакомое слово и, наверное, поэтому оно запомнилось мгновенно. Остальным ребятам из нашей группы слово тоже понравилось. Они стали прыгать, кривляться и кричать:
- Пида-рас! Пида-рас!
Я старательно повторял все, что делали остальные, вспоминая слова мамы и слова папы, настаивавших, чтобы я изо всех сил впитывал уроки коллективизма.
Потом был ужин из несладкого компота с разварившимися сухофруктами. После чего нас снова усадили в кружок, ожидать прихода родителей.
И тут, как на зло, все захотели писать и какать. Но отпустили только первого мальчика, а на остальных стали кричать, что ничего они не хотят, а специально издеваются.
Я ревел, потому что мне страшно хотелось, на самом деле, «по-большому», как нас научили называть каканье, но меня все равно не отпустили. И поэтому, когда, наконец-то, явилась мама и мы отыскали все мои вещи по разным шкафчикам и вышли таки из детсада «Пионер» на улицу, я, проливая горькие слезы, благополучно накакал в штаны…


ГЛАВАVII. Откуда наши комплексы. – Мы не сбежали на фронт, но мы готовились. – Что там у Андрея Т.? – Мой антисемитизм. – Сколько сантиметров в «хобби». – Мое домоводство. – Мы « выражаемся». – Как я любил революцию».

3.Ага. Вспомнил. Коллекционирование. То, что потом назовут «хобби». А какое у вас хобби? Бедный, замордованный визитом первых иностранцев и ценными указаниями парторга пролетарий ответствует: «25 сантиметров». Дикий, «направляющий» кашель парторга. И пролетарий поправляется : « Это – в невозбужденном состоянии…»
Дочь коллекционировала обёртки от жвачек, её старший брат, придя в первый же день из школы, стал сосредоточенно вырезать круг с пропоротой посередине щелью и клеить его пластилином к поллитровой банке.
- Мы с Борисом будем копить на «Москвич».
У нас были рыбки и марки.
Чтобы завести рыбок, надо было не только выклянчивать дома денег и на эту новую статью расходов, умильным и убедительным голосом перечисляя всех тех отличников, у кого они уже к тому времени были. Пришлось ещё и унизительно долго сговариваться о дне и часе похода за рыбками как раз почему-то с ребятами со мной не дружившими и несколько даже хулиганистыми и скверно учившимися, на сколько я помню, но обладавшими тем важным достоинством, что они имели таинственный доступ к засекреченному продавцу. Что-то в этих отведя глаза условливаниях, а потом, в последнюю минуту, отказах было от игры в подпольщиков, пароли и стрельбу по ночам из накренившегося на повороте с диким скрипом тормозов мотоцикла, из «Зигмунда Колосовского» моего любимого, потрясшего нас тогда участием в подполье даже обсмеянных у нас до мозга костей попов – ксендзов…
Свидание назначалось на углу Молоканского садика. Это как раз сбоку от него находилась та гестаповская детская парикмахерская, где вырывали клоками волосы.
Потом свидание срывалось. Иногда даже по нескольку раз. Может, проводник вместе с хозяином аквариумов осторожно присматривались откуда-то из-за угла: уж не похож ли на провокатора, подсадную утку, вполне, кстати, могло быть, это ведь была, какая-никакая а «частная» деятельность, по всем советским законам совершенно незаконная, почему-то видите ли, кому-то, кроме государства, позволявшая заработать. За неё вполне возможно , могли и посадить.

Но вот, наконец, мрачно вели куда-то в старинный дом, сейчас вспомню где. Улица между двумя пассажами: книжным и мануфактурным – это не та. Та – следующая, параллельная, ближе к морю.
Из темной прихожей мы чуть ли не на цыпочках входили в комнаты, где весь свет был выключен, кроме подсветок в бесконечных, по всем стенам, огромных аквариумах. Через гола 4 я случайно узнал название одной из книжек про Ната Пинкертона, так вот это она самая и была: « Пещера Лейхтвейса».
С открытым ртом, стараясь сдерживать дыхание, потому что начинало отчетливо ощущаться, что всё это может плохо кончиться, не знаю как, но - плохо, мы, медленно ворочая головами, рассматривали фантастические морские пейзажи с плавающими сокровищами и тут –то, как бы из ниоткуда, возникал Дед. Был он совершенно ни на что за пределами квартиры не похож, так не ходили даже нищие: в длиннющих, до плеч, завивающихся седых, но каких-то изжелта - прокуренных космах и такой же бороде…
У меня хватало, как правило, на самых дешёвых рыбок – это были «мече-носцы». Их он мне и вылавливал красивым сачком, и я уходил, прижав к груди заветную банку, которая должна была – так ощущалось - начать какой-то новый этап в моей жизни.
А потом рыбки одна за другой начинали дохнуть и всплывать кверху животами, как я их ни кормил сухим кормом «дафнии», купленным у того же бородатого деда, хотя и банка была самая большая из тех, что нашлись у нас дома, и воду я менял чаще и чаще. Им, конечно, нужен был компрессор, который гнал воздух и заполнял аквариум ртутными серебристыми пузырьками, но мысль о возможности покупки такого чуда мне и в голову не приходила, денег дома всегда было очень мало. Я только выкидывал одну за другой маленьких рыбок с мечами на хвостах, плакал и через некоторое время пробирался к старику, чтобы купить очередных обреченных на гибель водяных малюток…
Другим потоком чистой красоты появились марки. Это, наверно, воевавшие присылали их своим старшим деткам, конфискуя из коллекций освобождаемых от фашистских захватчиков угнетенных стран, большинство из которых только-только недавно были союзниками Гитлера и вместе с немцами орудовали на наших несчастных временно захваченных территориях. А часть, конечно, поступала от моряков нашего бакинского порта, они же и на южный берег Каспия ходили, а там же – Иран, Ирак…Боже, какая же это была красотища, слюнки текли!
Треугольнички южно-американцев, большущие, с известными и неизвест-ными нам зверями и птицами всех цветов – африканских колоний, узкие и бесконечно длинные, со скачущими конями и ловящими их удочками с петлей на конце узкоглазыми людьми в ненаших одеждах – китайцами и монголами.
Названия, неправильно читаемые нами на марках, сводили с ума несовместимостью с потной жарой и бесконечным «нордом», взвивающим между домами смерчи грязных бумажек, окурков и песка. «Берег Слоновой кости», «Чад», «Конго», «Аргентина», «Бегуаналенд», «Борнео», «Ньюфаундленд».
Купленные или выменянные на что-либо марки прилеплялись в тетради, сверху писалось название по-русски. (Что касается неправильного чтения названий, мы не так уж и отличались от далеких предков, навсегда одаривших нас название «Техас», видимо случайно прочитавших английское «х» не как «кс», а по-нашински: «х». У нескольких одноклассников я читал над маркой с надписью «China» - по-русски «Хина».)
Сначала лепили просто поставив точку на середину марки конторским клеем, называвшимся «гуммиарабик». Потом оказалось, что в приклеенном месте марка выцветает и разламывается при очередной обменной операции, тогда стали делать клейстер из муки и ляпать его не на марку, а вырезали узкую полосочку бумаги, сворачивали гармошкой и одним концом - к марке, другим к странице…
Однажды, придя из школы, я увидел как любимая сестричка, сосредоточенно собрав в ниточку губы ( совсем как это делала мама, когда занималась чем-то, требовавшим особого внимания), мыла скомканными и намоченными моими несчастными марками пол в своем кукольном уголке. Я завизжал, зарыдал, схватил какую-то кучу её кукольных платьев и черт-то через сколько поколений забредшего в наш дом мишку в фиолетовых шароварах и зашвырнул в окно.
Потом, после сдержанной, как всегда, нотации мамы пришлось спускаться на улицу с четвертого этажа и все это разыскивать.
С марками поделать ничего уже было невозможно.

5. Я – маленький Котик. Над кроваткой у меня висит тяжеленный (ощущение, что чуть ли не из чугуна, весит, по крайней мере, как чугунная сковородка) круглый, темно зеленого цвета барельеф головы «дорогого Иосифа Виссарионовича», он же «Джугашвили», он же «Коба».
Мало того, что он Великий вождь и Учитель всех времен и народов, мало того, что вдохновитель и организатор всех наших побед, мало того, что только благодаря ему мы все живем и побеждаем, мало того, наконец, что всё вокруг точно так, как впоследствии сочинит великий поэт земли русской товарищ Исаковский:

Спасибо Вам , что в дни великих бедствий
О всех о нас вы думали в Кремле,
За то, что вы повсюду с нами вместе,
За то, что Вы живете на Земле!..

Так еще для нас, бакинцев, он особенно родной потому, что организовывал здесь всякие демонстрации и забастовки против кровавого царизма и сидел тут вот, в Баиловской тюрьме – вот же Баилов, вот та же тюрьма, можно руками потрогать, до сих пор там всякие бандиты сидят, чего им только не живется?
Революция была свята и неизбежна – недаром папа рассказывал как все кругом хихикали и шептались, что «Этот Распутин все запутил и перепутил», и что вообще у него «Шуры-муры» с самой царицей, а когда через их городишко проезжал на фронт сам государь – император ( вот уж не помню, что это было? Гянджа? Темир Хан-Шура? Да и куда он ехал, этот император? На какой такой фронт? Разве что на турецкий.), так вот, Николай Кровавый стоял в окошке вагона, взявши под козырек, а все учащиеся на перроне вопили: «Ду-ра-ак!» Это вместо положенного «Ура!»

Но тут же рядом шло повествование о том, как папа едет вместе с красным отрядом, цокают на лошадях, сейчас приедут в грязную деревню с блохами и папа начнет нарезать беднякам землю, потому что ведь не важно, что папе лет 19, но он: «земельный комиссар». А во главе красный командир, герой, естественно, и фамилия его – Талыбов.
У нас его именем улица называется где-то выше-выше Нагорного парка.
И красный командир Талыбов несется впереди всех по степи и время от времени громко пукает и кричит на всю степь, радостно хохоча:
- Слышишь, Хатановский, Талибов порднул!
А мама с дядей Геней и другими комсомольцами, из которых двое уже в Кремле: один - это Колька Байбаков, он всей нефтяной добычей заправляет, а второй – Гришин, тот вообще чуть не в ЦК. И они идут все молодые и скандируют на всю улицу:
- Живы будем – зырт умрем!
Ног не будет – зырт пойдем!
И вот еще. Есть одна такая, очень печальная, песенка, я почти каждый раз как мама на гитаре играет, реву белугой. Про Джима- подшкипера. Что-то такое:

- «Джим – подшкипер с английской шхуны
Плавал 17 лет…»

И всё там вокруг – умереть, как красиво. Сплошное по- морям, по-волнам.

-« Где волны плещутся,
Где ветер свищет
И голубая даль»

И черт его занес, хотя в песне это как-то с абсолютно священным трепетом подавалось, на «рейд» в каком-то нашем, совершенно «красном» море. «Рейд» - это потрясающе красивое слово было! И снова, конечно:

- «Где волны плещутся,
Где ветер свищет
И голубая даль…!»
И тут, в таком революционном окружении, бедный Джим – подшкипер быстро разбирается что к чему, понимает всё-всё про угнетенный и обездоленный класс:

- «И во славу идей коммуны,
Поднял он красный флаг!»

Ну, естественно, результат всего получается печальный ( тут-то я и начинаю хлюпать носом):

- «Но жестоки законы рейда:
Джимми расстрелян был…
В вечер тихий, теплый и лунный
Крейсер назад уплыл…»

И в таком вот трагическом месте, где должны бы, по-правде, барабаны и трубы выступать, ан нет – опять же тихо-тихо и задумчиво, и как уж тут не уреветься:

- «Где волны плещутся,
Где ветер свищет
И голубая даль…»
Господи, забыл. Конечно, книжечка про Чапаева, где сверху написано: «Мои первые книжки" и где:
- Урал, Урал – река,
Слабеет его рука!
А потом с ума сойти:
- «Товарищ Чапаев!
Наш друг боевой!..»
Круги разошлись
Над его головой…

К моменту поступления в школу я это всё уже наизусть знал и лихо выкрикивал перед всем классом:
- Пусть конница мчится!
Пусть пули свистят!
Пусть красные белым
За все отомстят!

И я еще очень любил из этой большущей книги «Елочка» историю о том, как товарища Сталина вместе с другими грузинами – большевиками жандармы, вот сволочи, сослали в Сибирь, где их на новый год не отпустили в лес, срубить елку для бедных крестьянских деток из той избы, где их поселили, и тогда они взяли деревянную палочку и Ладо Кецховели осторожно-осторожно перочинным ножиком сделал на палочке такие завитушки, как стружки, как стружки не до конца отрезанные, как будто это веточки такие маленькие на елочке, и новый год для детей был…
А еще я, конечно, обожаю «Железного Феликса», Феликса Эдмундовича Дзержинского из книжки Германа – самого старшего. Потому что он в ответ на каждое издевательство или несправедливость царских палачей сразу же быстренько поднимает своих товарищей, харкающих кровью по тюрьмам и ссылкам, на отпор и борьбу, и они начинают петь хором «Вихри враждебные веют над нами» и в конце-концов побеждают и добиваются от сатрапов и палачей Николая Кровавого вынужденных уступок.
Вот такое у меня было революционное прошлое.

ГЛАВА VIII, где идет битва за дядю Андро. – И все-таки кое-что в связи с фильмом Михаила Ромма «Человек № 217».- Юрка и его мореходка. – «Роза- мундэ».


6. P.S. А в это время, кого-то, не успевшего ещё остыть от одной войны и обрадоваться, что остались в живых, перебрасывали в воинских составах через пол- Европы , а потом через всю бесконечную страну на Дальний Восток, довоёвывать с японцами, по договору с союзниками. Тот ещё был подарочек.
Поэтому так все обрадовались, когда из газет и по радио узнали, что американцы, которых мы все тогда просто обожали и пели перед началом сеансов во всех кинотеатрах с «американским» акцентом:

Девушка из штата Колорадо.
Девушка из Юнион Совет.
Девушка темнее шоколада.
Девушка, белей, чем первый снег…
Мы вернемся к девушкам со славой,
Только дай закончить вот войну.
Джимми скажет девушке : «Ай лав ю!»
Ваня скажет…
Как это там у них по - русски?
Я!
Вас!
Лю-блю-ю!
И джаз на эстрадке: «Ва-ва-ва- Вам!!!»

И вот, значит, эти наши союзники – американцы, изобрели какую-то умопомрачительную бомбу и сбросили её тютелька в тютельку на Хиросиму и Нагасаки. И тут наши все вокруг так обрадовались, потому что эти чертовы косоглазые япошки сразу же, как миленькие, тоже капитулировали, и теперь войне уже совсем навсегда конец и наши красноармейцы не будут больше ни за что ни про что гибнуть на фронтах Великой Отечественной войны.
И все, живые и здоровые, вернутся по домам.
И даже есть снимок, где товарищ Сталин, снисходительно улыбаясь, пожимает руку американскому президенту, где там рядом и Черчилль стоит ещё ухмыляется.
Когда через годы и десятилетия мой младшенький нашёл эту фотографию в гэдээровском журнале и притащил её на урок истории, историчка кричала, даже взвизгивая от страха:
- Нет! Нет! Это враньё! Этого быть не может!
Но под фотографией была соответствующая подпись, хоть и на немецком.
Вот так это всё и закончилось.


Рецензии