В двадцатом ряду стадиона

Макс Койфман

Туреке знал, что я долгое время дружил с замечательным человеком, неординарным, талантливым  и разносторонне образованным писателем и спортсменом Михаилом Давыдовичем Ромом.  Еще в далеком от нас 1912 года Ромм снискал имя одного из лучших футболистов дореволюционной России, затем яркой звездой мелькнул в итальянской команде «Фиренце», а дальше запутанный клубок истории тащил его за собой.
Блистательный журналист, юрист, теоретик футбола, автор книг: «Как играть в футбол», «Тактика современного футбола», «Архипелаг ста островов», «Рычаг Архимеда», «Штурм пика Коммунизма, «Чемпион мира», «Пути далеких странствий», «Повесть о пережитом», «Я болею за «Спартак». Специальный корреспондент газеты «Известия», участник двух арктических экспедиций на Землю Франца-Иосифа и первого восхождения на высочайшую вершину Памира  пик Коммунизма, наконец узник сталинских лагерей, отбывавший ссылку в Кзыл-Орде и живший затем в Чимкенте. Такой человек не мог не заинтересовать Турмахана Орынбаева. Он познакомился с Роммом и проникся к нему с глубоким уважением, когда тот, будучи тяжело больным, лечился в нашей больнице... Потом мы с Турмаханом ходили на прием к председателю горисполкома Тыныбаеву. И только благодаря авторитету Туреке нам выделили место для Ромма на старом кладбище, где еще иногда хоронили  почетных людей города, включая Героев Советского Союза. После этого возникла проблема с памятником. Но нужны были деньги, и немалые, а где их взять? Тогда, взяв отпуск, я на три дня съездил в Алма-Ату — к писателю Ивану Шухову, тогдашнему редактору журнала «Простор», где Михаил Давыдович печатал свои рассказы и повести. Редактор, извинившись, вежливо дал мне понять, что «Простор», увы, свободными деньгами не располагает. И как только Турмахан узнал, что мой визит был напрасен, он тут же предложил врачам больницы скинуться… на памятник Ромму, рассказав предварительно, что это был за человек и какая судьба ему выпала. На собранные деньги друзей и врачей мы поставили Михаилу Давыдовичу Ромму достойный памятник.
Поэтому  мне хочется несколько подробнее рассказать о человеке, которого искренне ценил Турмахан, проявив к нему простое человеческое сострадание и заботу.
 
Саша умирал. Умирал молча, лежа на боку, свернувшись в жалкий комочек. Его худенькая ручонка едва касалась футбольного мяча, скромно приютившегося на краю тумбочки возле книги «Я болею за «Спартак». Казалось, мяч и книга связывают его с жизнью, громко звенящей за окном...
Саша не знал, что он умирает, а этажом выше также молча и тихо уходил из жизни и автор книги «Я болею за «Спартак», писатель Михаил Ромм, который, увы, знал, что он — умирает.
Глядя на беленького, голубоглазогого мальчика, который только начинал жить, и, сравнивая его с высоким, старым футболистом, я ощущал, как перехватывает горло какое-то удушье из-за собственного бессилия и сочувствия к этим двум незнакомым между собой людям, связанных незримой нитью общей любовью к футболу. И пока я, стоя у постели мальчика, пытался справиться с этими удручающими раздумьями, скрипнула дверь и в палату вошла Сашина мама.
Сероглазая блондинка с трудом сдерживала слезы, стараясь не потревожить мальчика, слегка обнимавшего мяч. Не может быть, обомлел я, вмиг узнал задиристую блондинку, которая так горячо болела за футболистов «Кайрата» и так уверенно советовала «дедуле» Ромму, сидевшему слева от нее, забивать дома «козла». И вот теперь на этих двух этажах пересеклись и футбольные страсти, и смерть, стоящая у изголовья и ее сына, и автора его любимой книги... Я смотрел на убитую горем мать и мысленно уносился в Алма-Ату: на двадцатый ряд стадиона...

Алма-атинский стадион бурлил всеми страстями: надеждой и разочарованием, ожиданием победы и страхом поражения: «Кайрат» сдерживал натиск чемпиона Уругвая — команды «Националь». Я не могу причислить себя к знатокам футбола, но, когда бушует стадион и мяч неуклонно приближается к воротам противника, во мне ничего не остается, кроме властного: «Даешь шайбу!»
Помню, как среди общего волнения и шума выделялся своим олимпийским спокойствием писатель Михаил Ромм. Помню и молодую блондинку, сидевшую слева от Ромма. Она то топала ногами, то хлопала в ладоши, то выбрасывала руки к небу, то по-мальчишески закладывала пальцы в рот и свистела, как ошалелая. Когда же кто-то из кайратовцев брал мяч и неуклонно рвался к воротам противника, блондинка вскакивала, как ошпаренная, скандируя вместе со всеми: «Шайбу! Шайбу! Шайбу!» Но как только атака срывалась, она презрительно фыркала, выкрикивая: «Сапожники! Козлы!», а взгляд испепелял соседа слева, который был совершенно спокоен и безразличен.
— Вам бы, дедуля, во дворе забивать «козла», а не сидеть тут, как мумия! Хоть бы «шайбу!» кричали! — не выдержав, бросила она соседу.
Ромм промолчал, едва улыбнувшись, и все так же спокойно продолжал наблюдать за зелёным полем. Я же улыбался азарту бойкой блондинки, которая явно не знала, с кем имеет дело...

Памятный матч 1964 года бурно катился к концу, а на табло всё еще скучали одинокие нули. Но тут полузащитник-уругваец, подхватив мяч у центрального круга, стал быстро продвигаться вперёд. Ромм наклонился ко мне и шепнул так, чтобы блондинка его услышала:
— Сейчас будет гол.
Та, конечно, тут же окинула Ромма таким насмешливым взглядом, что даже мне холодно стало. Мне тоже казалось, что положение на поле явно не обещало гола. Такое уже случалось, когда один из полузащитников брал мяч, но гол из этого не получался. А тут — всё неожиданно стихло в ожидании непредвиденного. Еще мгновение, и замерший от волнения стадион увидел, как мяч нервно затрясся в сетке кайратовских ворот.
Разочарованные болельщики покидали стадион, а с ними — и наша соседка. Мне хотелось догнать ее, остановить и сказать, что ее сосед по трибуне вовсе не «дедуля», забивающий во дворе «козла», вовсе не случайный болельщик футбола, а его живая история.
Но тогда я не мог знать, что спустя три года судьба снова сведет нас, только на этот раз в Чимкенте, в шестой городской больнице, где я тогда работал. И чтобы хоть как-то утешить ее, я взял в руки «Я болею за «Спартак» и поведал ей об авторе этой книги и «дедуле», которому она советовала сидеть дома и забивать «козла».
— Он тоже здесь, только этажом выше, — говорю я, — но если вы хотите, мы можем подняться к нему, я думаю, ему будет приятна эта встреча.
Михаил Давыдович дремал, тяжело дыша. Я коснулся его плеча, и он проснулся. По его оживившемуся взгляду было ясно, что он узнал эту яркую блондинку.
— Простите меня, пожалуйста, — начала она первой, — так глупо я обошлась с вами тогда, на стадионе! Мне и моему сыну (он тут, внизу, в детском отделении) будет очень приятно, если вы подпишите нам на память вашу книгу...
Слезы подступали ей к горлу, и она замолчала. Дрожащей и нетвердой рукой Ромм вывел на внутренней обложке книги «Я болею за «Спартак»: «Первому капитану сборной болельщиков футбола от первого капитана сборной России 1911 года. Ваш Михаил Ромм».
Мы познакомились с ним в Кзыл-Орде, что на юге Казахстана. В кабинет директора типографии вошел высокий старик в коротком чёрном полушубке. Представился: Михаил Ромм, писатель. Директор жестом руки пригласил его сесть. И пока вошедший усаживался, не зная, куда девать длинные ноги в нестандартных ботинках, я все вспоминал, где и когда я слышал это звучное имя? Когда гость закончил свои дела и скрылся за дверью, я вдруг вспомнил, что еще мальчиком читал книгу «Штурм пика Коммунизма», на обложке которой стояла фамилия Ромм. Я догнал старика... Так началась моя счастливая дружба с этим удивительным и по сей день любимым мною человеком.

Как-то Ромм заглянул ко мне в гости и прямо с порога выдал на ломаном казахском языке:
— Как живется молодому доктору в Кзыл-Орде?
Я удивился: Ромм — и по-казахски. Иное дело по-английски, немецки, французски или, скажем, по-итальянски, в этих языках Ромм чувствовал себя, как рыба в воде. Прочитав на моём лице удивление, он улыбнулся:
— Не волнуйтесь, друг мой, конкуренции я вам пока не составлю. А зашел я к вам за словарями казахского языка. У вас их вон гора, какая. Презентуйте мне парочку на энное время, потом, быть может, и сразимся на языковом ристалище по-рыцарски, разумеется, а судьёй нам будет писатель Аскар Токмагамбетов.
И тут Ромм рассказал, как однажды он заглянул в отделение Союза писателей. Комната была полна молодежи. Один из начинающих молодых писателей читал свой рассказ. Аскар сидел за письменным столом, дородный и круглолицый, очень уютный в своей рубашке и тюбетейке — этакий благожелательный литературный аксакал — и внимательно слушал. Иногда, лукаво поблескивая глазами, вставлял реплики, вызывающие улыбки на лицах слушателей или заставляющие их задуматься. Ромм сидел в стороне и наблюдал, как умело и ненавязчиво вел семинар Аскар. Потом, когда они остались вдвоем, Аскар предложил ему перевести на русский язык свой роман «Отец и сын».
— Так я по-казахски и пяти слов не знаю, — воскликнул удивленный Ромм.
— А это, коллега, уже немало. Но у вас будет подстрочник молодого литератора Бодыкова, так что не беспокойтесь. Работы другой пока нет. А перевод, это хоть и небольшие деньги, но когда и их нет, то в желудке пусто.
И Ромм загорелся идеей перевести роман Аскара Токмаганбетова «Отец и сын». Работая над переводом этого романа, Михаил Давыдович не переставал восхищаться Аскаром Токмагамбетовым, его талантом, умением тонко подмечать и чувствовать своих героев, родную природу, где степь «сверкает росой в летнее утро, хмурится туманом, холодной осенью, грозит человеку ураганами и смерчами». Нравился Ромму и главный герой романа батрак Аманжол. Спасаясь от преследования бая, он бежит с женой и сыном из родного аула на станцию Тимур, намереваясь уехать в Ташкент. В степи беглецов захватывает ураган, Аманжол теряет в песчаных вихрях жену и добирается только с сыном до Тимура. Он хочет идти на поиски жены и просит пожилую женщину, которую встретил на перроне, приютить сына до его возвращения...
Потом Ромм охотно взялся за перевод еще одной книги Аскара Токмагамбетова: «Четыре года — четыре часа». В книге шла речь о пожилом писателе, который летит самолётом из Кзыл-Орды в Алма-Ату и вспоминает, как много лет назад он, сын бедняка, жил на окраине Кзыл-Орды, как бежал от родного очага, а потом долгих четыре года добирался до Алма-Аты. Теперь он проделывает этот путь на самолёте за четыре часа, прокручивая мысленно всё пережитое им за эти годы... И как бахсы, муллы, шаманы «в ночь на пятницу перетаскивали из своих домов кумганы и пиалы всех видов и размеров и ставили их в ряд в большом зале, где должны были собраться верующие мусульмане.
— Брадары! Из этого кумгана совершал омовение сам Хазрет — Султан! — кричал какой-нибудь служитель мечети, указывая на кумган, в котором его жена носила воду.
— Из этой пиалы утолял жажду пророк Магомет! — вторил ему другой, протягивая пиалу, из которой он утром пил чай.
Дождем сыпались монеты в священный котел мечети. Служители мечети жадно следили за этими благодатными «осадками» и, прикладываясь к выпуклостям на боках огромного котла, кричали:
— Мусульмане! В судный день из этих кумганов потекут воды Гаусара! — священной реки...»

Когда Ромм появлялся на пороге, в комнате сразу же становилось весело, каскадом рассыпались шутки, оживали воспоминания далёких лет. Благодаря его чудесным рассказам, в комнату вплывала величественная Венеция с ее неповторимыми музеями, великолепными дворцами и чудесными площадями. Из Венеции мы неожиданно переносились в загадочную Испанию и вместе с Роммом прохаживались по набережной Гвадалквивира, где некогда Проспер Мериме повстречал молодую цыганку в рваной мантилье, за знакомство с которой он поплатился золотым брегетом и лишь случайно остался жив. Цыганку звали Кармен...
— Помните его знаменитую новеллу и оперу Бизе? — улыбаясь, спрашивал Ромм и, ритмично пощёлкивая символическими кастаньетами, то бишь кончиками пальцев, тихо насвистывал столь знакомую мелодию: «Тореадор, смелее в бой!»
Потом мы слушали рассказ о тореро и корридах, которые Михаил Давыдович видел в Испании. Из Испании мы перебрались в Париж, там с террасы Эйфелевой башни разглядывали город, гуляли вдоль набережной Сены, бродили по древним переулкам, музеям и зеленым бульварам. Очутившись в Тбилиси, мы шатались по проспекту Шота Руставели и узким улочкам старых кварталов, отдыхали в забегаловках, пили прекрасное вино и весело уплетали чахохбили из кур и лобби по-армянски. Карабкались мы и на гору Давида, у подножья которой прижался старый монастырь, где в нише за железной оградой в притаившейся тишине покоились останки русского писателя Александра Грибоедова и его красавицы жены — Нины Чавчавадзе. Затем наше «путешествие» станет более прозаическим. 1941 год. Немцы подбираются к Москве, и Ромм, будучи корреспондентом газеты «Известия», окажется возле села Бородино, где в 1812 году произошло известное Бородинское сражение. Тут он возьми да и скажи, что Сталин, наверное, оставит Москву (как это в своё время сделал великий Кутузов), чтобы потом дать бой на бородинском «поле русской славы». И этого, казалось бы, невинного исторического сравнения Ромму вполне хватило, чтобы проделать в сталинских лагерях путь длиною в семнадцать лет, полных боли и унижений...

За Роммом пришли ночью, вытащили из постели, переворошили всё, что только могли: книги, рукописи, письма... И никакой крамолы, если не считать небольшую деревянную скульптуру Исаака Иткинда — «Футболист». Ромм чуть не спросил: «А она-то в чём провинилась?». Но промолчал. На него надели наручники и вывели во двор, где уже ждал «черный ворон»...

Пройдут годы, и я спрошу Ромма, о чём он думал в ту ночь, когда за ним явились трое в длинных шинелях. И Ромм, улыбаясь, рассказывал, что во второй раз он отправился на Землю Франца-Иосифа с Валентиной Соловьёвой, своей женой, тогда диктором Центрального радио. На обратном пути, когда ледокол «Малыгин» входил в Баренцево море, пассажиры стояли на палубе, любуясь утренней тишиной. Но тут начался шторм, и море, разозлившись, обрушило на ледокол свои могучие волны. Волны то накрывали ледокол «водяным покрывалом», то валили на бок, то поднимали над водой, то вновь погружали вглубь. И вдруг Ромм увидел, как очередная волна, перевалившись через борт ледокола, подхватила Валентину. Он бросился к ней и, схватившись за борт, вырвал ее у волны...
Но в ту ночь, когда Ромма повели к выходу, он обернулся. Валентина стояла, не шевелясь, опустив голову. А когда глаза их встретились, ему показалось, что на этот раз она вот-вот набросится на непрошеных гостей и скинет их «в море», чтобы спасти его... Но этого не случилось: та ночь навсегда разлучила их.

Будучи как-то в Москве, я набрался храбрости и позвонил Валентине Соловьевой. Я сказал, что близко знал ее мужа Михаила Ромма в последние годы его жизни и очень хотел бы с ней повидаться. «Хорошо!» — ответили на другом конце провода.
Валентина родом из Вильны, отец ее был полковником царской армии. Когда в семнадцатом к власти пришли большевики, они велели всем русским офицерам добровольно явиться в комендатуру якобы для регистрации. Те поверили и дружно пришли при всех регалиях и орденах... Но из комендатуры они больше не вернулись. Отцу Валентины, Сергею Петровичу Соловьеву, тогда повезло: он в это время находился в госпитале: старые раны давали о себе знать. О нем забыли, да он не забыл, так и жил в страхе, боясь, что на него донесут. В страхе жила и его семья. А потом страх переселился еще и в дом Валентины, после того как арестовали Михаила Давыдовича как «врага народа». Вот и ждала она, что за ней тоже придут...

Мы встретились в кафе, в далеком шестьдесят девятом, спустя три года после смерти Ромма. Невысокая, постаревшая, но все еще красивая женщина с приятной улыбкой и умными глазами, сидела напротив меня. И я, как завороженный, слушая ее безупречно спокойный и звучный голос, опасался, что наша встреча вот-вот оборвётся, а я так и не успею спросить, как случилось, что она поверила, что ее муж... Но всякий раз меня что-то сдерживало. Да и какое, собственно, я имел право вторгаться в чужую жизнь, будить в ней то, что спрятано глубоко в душе, подальше от чужих глаз. Я старался понять, что же это было за время, когда никто никому не верил, когда от стука в дверь и шороха шагов замирало сердце, бросало в дрожь, когда жизнь людей зависела от клеветы и доноса, да и само слово «жизнь» потускнело и давно уже потеряло своё истинное значение. Валентину не допрашивали в подвалах Лубянки, не таскали за волосы, не ломали рёбра и не ссылали неизвестно куда... Её чудесный голос по-прежнему звучал по Центральному радио, но жизнь в Москве была для нее мучением. Ей грубили, угрожали по телефону, а соседи по дому обходили стороной, не решаясь заговорить, чтобы не навлечь на себя ничего «подозрительного». Она вставала чуть свет, буквально на цыпочках спускалась с этажа на этаж и смывала со стен подъезда надписи какого-то «доброхота»: «Соловьева — жена врага народа». Так и жила она с этим, как с занозой в сердце, ожидая своей очереди. Да и на работе ей было неуютно, хотя к ней и относились с пониманием и уважением. Однако пристальное внимание к каждому сказанному слову и чей-то настойчивый и постоянный «взгляд» она чувствовала, как тень, что ходит за человеком. Это стало ее навязчивой идеей, почти болезнью... Но на каком-то этапе ее смогли убедить, что Михаил Давыдович, действительно, виновен, и она — поверила...
— Теперь я, конечно, знаю, что Миша ни в чем не был виноват, но уже, к сожалению, очень поздно, — рассказывала Валентина. — Я когда-то послала ему много посылок в лагерь, но ни одна из них не дошла. Это я сейчас знаю. А тогда... вдруг получаю от него телеграмму уже из Кзыл-Орды, где он находился в ссылке, с просьбой прислать ему брюки. Надо же, подумала я, рассердившись, — опять что-то требует от меня. Вместо брюк я послала ему тоже телеграмму: «Миша, ты эгоист!» А он ответил: «И эгоисту тоже нужны брюки!» Разве я могла знать, как он бедствует?! Потом, не вдаваясь в подробности, я отправила ему его памятный футбольный мяч, медали и писательское удостоверение, словом, все, что у меня сохранилось.

Валентина Сергеевна рассказала мне, как в 1929 году она после окончания Института слова сдавала экзамен на дикторское отделение в престижный на всю страну Радиокомитет. Один из членов приемной комиссии блистательный артист Василий Иванович Качалов, услышав ее чудесный голос, воскликнул: «Эту девочку нужно принять обязательно. Уж больно у нее красивый голос!» Так, с благословения великого артиста, она стала диктором радио. Особенно ей удавались музыкальные передачи, в которых она сама была душой и музыкой эфира.
Слушая Валентину Сергеевну, я радовался каждой минуте, что сижу рядом с этой удивительной женщиной, которая дарила тепло человеку, что был мне так дорог. Единственное, чего я не мог уловить в ее красивых и  умных глазах: любила ли она своего «непутевого Мишу», «редко бывавшего дома», ценившего больше жизни футбол, горы и плавания. Хотя теперь это было уже неважно, но все же я был благодарен этому маленькому, исключительному чуду природы, которое коллеги по работе с легкой руки одного композитора, называли Валерьяночкой. Когда в эфире царила Валерьяночка, вокруг разливалась «пьянящая музыка слов».  Для меня же главным было то, что эту женщину любил Ромм. Помнила свою прошлую любовь и Валентина: ей было очень грустно услышать о перипетиях судьбы Рома в далеком Казахстане. Вдруг, улыбнувшись и как-то помолодев на десяток лет, она рассказала, как познакомилась с ним первый раз. Она вежливо разговаривала с ним, а он, видимо, завороженный ее чудным голосом, глядя на нее с высоты своего двухметрового роста, неожиданно  выпалил:
; Ты будешь моей женой!
; Вы в этом уверенны? ; только и нашлась ответить Валентина.
А он взял ее за руку, как маленькую, и ничуть не сомневаясь, сказал одно слово:
; Конечно!
Я же, желая подольше побыть рядом с ней и услышать еще что-нибудь о Роме, напомнил, как он рассказывал мне, как она, зимой  сорок второго, вела в прямом эфире передачу из Дома звукозаписи, где играло знаменитое трио ; виолончелист Святослав Кнушевицкий, пианист Лев Оборин и скрипач Давид Ойстрах. И как неожиданно погас свет, трио на какой-то миг застыло и Валентина подумала, что внезапно наступившее молчание в эфире (из-за погасшего света), может посеять в народе панику. И как она в густой темноте нащупала под рукой газету, скрутила фитиль, осторожно зажгла его от спички, и,  освещая им клавиатуру рояля, за которым сидел Лев Оборин. Все это произошло настолько стремительно, что музыканты и удивиться не успели находке симпатичной дикторши. Когда же ее факел стал тускнеть, в ход пошли тексты уже прочитанных передач… и так до тех пор, пока не прозвучали последние аккорды.
; Было такое, ; улыбаясь, согласилась Валентина Сергеевна, глядя в мои веселые глаза. ; Потом над этой «находкой» еще долго подтрунивали и шутили в Радиокомитете…
И тут Валентина Сергеевна вспомнила, как в Колонном зале Дома Союзов, стены которого периодически вздрагивали от шума немецких самолетов, грохота бухающих зениток и раскалывающихся бомб, она вела концерт, где звучала музыка Дмитрия Шостаковича. И как она во время воздушной тревоги  предлагала зрителям спуститься в бомбоубежище, но никто из них так и не поднялся с места, настолько сильно звучала музыка, спасшая их от страха, паники, а может, и от гибели тоже.
Глядя в блестящие глаза этой маленькой женщины, я все не  мог  представить себе, как  она  во время сирены и бомбежки забиралась с Роммом на  крышу  их  многоэтажного дома без каких-либо спасательных  жилетов, чтобы в случае необходимости «погасить» свалившийся с неба «подарок».
Валентина Сергеевна не только обладала неповторимым голосом, но у нее было немало поклонников и воздыхателей, но Ромм любил ее и никогда не опускался до сцен «отелловской» ревности. Все ужасные годы в лагере он вставал и ложился с ее именем на устах, мысленно прокручивая каждый час их чистой и красивой любви. Это спасало его и помогало выжить. А она молчала и, как ему казалось, совсем забыла, что он еще существует в этом ужасном мире. А беда в том, что они ничего не знали друг о друге. Когда он вышел из лагеря, его место уже было занято. Увы! Но Валентину Ромм помнил, он мысленно с ней советовался, спорил, говорил. Всегда помнила Ромма и Валентина, как и страницу прошлого, когда Михаил Давыдович был на Памире, а она ждала двойню. Роды были трудными, дети не выжили, и она вернулась одна в пустую квартиру. И «теплая» жизнь с Роммом наполнилась горем...
Мы пошли к выходу и уже за углом, возле остановки, что на проспекте Калинина, я в доказательство того, что Ромм ее всегда помнил и любил, прочитал по памяти его стихи, посвященные ей...

Ты помнишь ли в горах, мой друг, тот тихий час,
Когда туман клубится по лощинам,
В изломах скал последний луч угас,
И тянется ночная тень к вершинам?
Но над померкшей, серою скалой
В далекой синеве, в молчанье величавом
Горят снега вершин сверкающей грядой,
Заката луч на них бросает отблеск алый.
Не так ли над чредой минувших дней,
Давно ушедших в даль забвенья,
Встают вершины пройденных путей,
Прожитой жизни лучшие мгновенья?
Их вспоминаю я в краю чужом,
В краю далеком и постылом,
Где день бесплодно тянется за днем
В надеждах смутных и бескрылых.
И верю я, что возвратится вновь
И радость творчества, и прелесть дальних странствий,
Твоя, разлукой обновленная любовь,
Непобежденная годами и пространством.
Ты помнишь ли, мой друг, тот тихий час в горах,
Тот час задумчивый и величавый,
Когда заката луч играет на снегах,
На них  бросая отблеск алый?

Валентина тихо вытирала набежавшие слезы, но тут появился ее троллейбус, и мы расстались. Но меня потом еще очень долго не отпускало ощущение недоговорённости, нелепо оборвавшейся любви и исковерканной судьбы...

После ГУЛАГа Ромма сослали в Кзыл-Орду. Ни родных, ни жены, ни детей, ни гроша в кармане. Хорошо еще милиция пристроила Ромма в какой-то захудалый сарай с дырявой крышей, мрачными стенами, узким зарешеченным оконцем и земляным полом, заодно предупредив, чтобы подыскал себе квартиру, работу и два раза в неделю аккуратно являлся в милицию, в кабинет бывшего фронтовика Абике «для особой отметки». Но на Ромма достаточно было бросить взгляд, чтобы понять, кто он и откуда прибыл. Старая ватная шапка, потрёпанная телогрейка с заплатами на спине, застиранная рубашка неопределённого цвета, не по росту короткие брюки и брезентовые ботинки со стёртыми подошвами. А в его прошлое, что он был когда-то капитаном сборной Москвы и России по футболу, как и в то, что он — писатель, никто, конечно, не верил. И, наверное, прошло бы еще немало времени, не попади в город юбилейный журнал «Спортивные игры», выпущенный по случаю шестидесятилетия русского футбола, да еще с броским заголовком: «Международный матч-футбол, 22-го августа 1911 года. Англия — против сборной команды лучших русских футболистов Петербургских и Московских клубов». Да еще с двумя фотографиями футболистов, на одной из которых был капитан Михаил Ромм... Но все это было потом, а пока он бесцельно бродил по тихим улочкам и переулкам Кзыл-Орды в поисках комнатушки. Перед ним захлопывали двери, закрывали калитки, его принимали за бродягу, нищего, сумасшедшего, за кого угодно, но только не за нормального человека. И на работу не брали: стоило услышать, что он из заключенных, да еще «политических», как ему сразу давали понять, что разговор окончен. А он был готов подметать улицы, работать грузчиком, пасти баранов — только бы заработать на кусок хлеба. Но отовсюду он уходил подавленным, никому не нужным, пока однажды холодным зимним вечером его не остановила женщина.
— Небось, квартиру ищете?
— Я бы и от уголочка не отказался.
— Работаете?
— Раньше работал, книги писал.
— Так я вам и поверила.
— Нехорошо, когда человеку не верят.
— А в лагере за что сидели?
— Да я и сам толком не знаю.
— Не иначе, как политический?
— Вроде, политический.
— А живёте где?
— В каком-то старом сарае.
— Всё шутите, а сами с утра, поди, без крохи хлеба во рту.
— Это верно.
— Коли не боитесь, приглашаю на чай.
— Это было бы здорово!

Женщина, позвавшая Ромма к себе на чай, жила в тихом переулке, на окраине города, где она снимала жалкую комнатушку с крошечным окошком во двор с тощим деревцем. Стоя на пороге этой невзрачной, но чистой до блеска каморки, Ромм еще не знал, что придет время и он напишет на своей новой рукописи «Я болею за «Спартак»: «Жене и другу Евдокии Ромм посвящается». Не знала и эта добрая женщина, что ее соседки, когда прослышат, что Дуся пустила к себе политического, да еще обрезанного, нарекут ее, русскую во всех поколениях, «яврейкой», будут осуждать, сплетничать за ее спиной, будто обрезанный-то «пельмень» вкуснее русского…
Но Евдокия не очень-то сердилась на соседских балаболок: надо же им о чем-то посудачить. Натерпевшись горя от пьяницы-мужа, и потеряв детей-близнецов, она скоро поняла, какого порядочного человека послала ей судьба. Будучи женщиной малограмотной, да и моложе его гораздо, она искренне уважала Рома, по старинному русскому обычаю называла его всегда по имени и отчеству. И Ромм ценил эту простую женщину, которая после лагеря дала ему теплый угол, чистую постель и кусок хлеба. Он старался сделать все, что мог для нее, а она ; для него.
Евдокия была из оренбургских крестьян, из какой-то нетронутой бурной жизнью глубинки, душа ее казалась чистой и бесхитростной. Для всех ее родных Михаил Давыдович стал капитаном и защитником, за которого они держались двумя руками и за которого молились по-своему каждый день. Но героиней все-таки была Евдокия, которая подобрала когда-то своего Михаила Давыдовича почти на улице, и судьба в его лице подарила ей и мужа, и друга, и опору в ее бывшей ранее скудной, серой жизни.

Как только в стране запахло «потеплением», Ромм признался Абике, что он надумал сбежать в Москву. Абике насторожился:
— Как, в Москву? У тебя же подписка о невыезде.
— Мне бы правду узнать, почему, за что такое со мной сотворили.
— Вот чудак-человек, только кому нынче твоя, правда, нужна?
— Мне, Абике.
— А что, если проверка? И меня, сам знаешь, по головке не погладят.
— Все верно, только я никуда не денусь. У меня тут жена и «дворец с буржуйкой».
— Вот что, писатель, ты мне ничего не говорил, а я ничего не слышал.
— Понял. И на том спасибо.
— Спасибо потом скажешь, а вечерком будь дома, я к тебе забегу.
И забежал ; со стареньким отцовским полушубком, тёплой ушанкой, кирзовыми сапогами, с наполовину срезанными голенищами, тёплыми портянками и котомкой с продуктами.
—Теперь не замёрзнешь. Да и в дороге будет что поесть, — сказал Абике и скрылся за дверью.
По дороге в Москву Ромм немало поволновался: не столько за себя, сколько за Абике. И всё из-за проводника, которому показалось, будто его новый пассажир уж больно походил на футболиста, которого он знал еще мальчишкой, читал и собирал его футбольные репортажи в «Красном спорте». Когда же он узнал, что его любимца не то расстреляли, не то в лагерь упекли как «врага народа», он уничтожил всё, что было связано с именем этого футболиста. Но тут, встретившись с ним лицом к лицу, он сразу же сообщил начальнику поезда, что в вагоне «враг».
Начальник поезда, тощий пожилой человек, вошел в купе, присмотрелся к «подозрительному пассажиру» и попросил документы. Но Ромм вместо паспорта с «особой отметкой», протянул чудом сохранившееся писательское удостоверение за подписью самого Горького. Начальник поезда заглянул в роммовское удостоверение и, слегка улыбнувшись, сказал:
— Все в порядке.
Ромму показалось, что начальник поезда, наверное, из бывших футболистов.
В Москве Ромму повезло не сразу. В людях всё еще сидел страх прежних лет. Стоило ему позвонить по телефону кому-нибудь из своих бывших друзей и назвать своё имя, как один вешал трубку, другой — ссылался на нездоровье, третий — на занятость. Позвонить Валентине Ромм решался. И двоюродного брата, Михаила Ильича Ромма, не хотел тревожить: у него и своих и своих хлопот было немало. И Михаил Давыдович махнул на стадион «Динамо», тут его встретили как родного, накормили, предложили душ, подыскали угол для ночлега. Да еще помогли с «аудиенцией» в Главной Прокуратуре страны, где ему пообещали разобраться с его «делом», но при условии, что он первым же поездом уберется в Казахстан...

Вернувшись в Кзыл-Орду, Ромм прямо с вокзала отправился в милицию, к Абике. Абике слушал «беглеца», не перебивая, а в конце сказал:
— Пока ты, писатель, по Москве правду искал, я для тебя здесь работу нашел. Не гадай, все равно не угадаешь. В небольшом книжном магазине.
— Но я же...
— Не волнуйся. Я за тебя поручился, — успокоил Абике Ромма и протянул ему ключ от магазина.
В тот же день Ромм потоптался возле книжного магазина, осторожно открыл дверь, прошелся вдоль полок с книгами, пригляделся к стенам, окнам, потолку, по углам которого свисала паутина, сбросил полушубок, закатал рукава и стал наводить порядок. Разделавшись с пылью и паутиной, он вымыл окна, пол, разложил книги по полкам на свой вкус, а затем спустился в подсобку, где его дожидалась приличная горка книг. В одну сторону он отобрал книги о войне, в другую — Пушкина, Лермонтова, в третью — Ленина, Сталина и — оторопел: под книгами вождей революции покоились книги, которые давно надо было сжечь. Но их почему-то не сожгли, и среди них был и его «Штурм пика Коммунизма». Ромм насторожился и боязливо оглянулся: не стоит ли кто за спиной? Вроде, никого, тихо. Ромм оставил книги в том же порядке, и ни одну из них он не послал в огонь...

Всякий раз, когда Ромм упоминал имя Абике, мне очень хотелось пожать этому человеку руку и сказать доброе слово. Но в милиции Абике тогда уже не работал, и никто толком не знал, куда он делся, да и в его доме жили теперь другие люди.
Прошло чуть больше года, когда звонок «скорой» неожиданно ворвался в мой день, предупредив, чтобы я никуда не отлучался: за мной уже выслали машину, и в аэропорту меня поджидает «кукурузник». Он подбросит меня в пустыню, к метеорологу, в семье которого тяжело заболел ребенок. Но небо в то утро как нарочно затянули тучи, и казалось, не то что «кукурузник», но и птица никуда не полетит.
В середине дня самолет все же поднялся в небо. За штурвалом сидел Василий Козлов, в прошлом военный летчик. Он взял на себя ответственность за вынужденный вылет. Единственным пассажиром его старенького «кукурузника» был я, тогда еще совсем молодой врач. Помню, как меня во всю мутило и подбрасывало на «воздушных ямах». Кислородная подушка летала вместе со мной из стороны в сторону. Испуганный, покрытый холодным потом, я пытался дотянуться до поручня, но всякий раз падал, как от неожиданного нокаута. Хотелось, чтобы лётчик не видел моего жалкого состояния и не подумал, что я струсил. Я всё-таки ухватился за поручень и, еле шевеля ногой, подтолкнул к себе походный саквояж с медикаментами, вытащил оттуда флакончик с нашатырным спиртом и жадно вдохнул спасительный аромат.
В узких просветах туч мелькали развалины старой крепости в окружении древних, как мир, песчаных барханов да торчащих корявых стволов саксаула, прикрытых шапками снега. Но что это? Как ослепительно блестят крылья самолёта? И как низко мы летим над барханами? Казалось, что самолёт вот-вот срежет голову одному из них, заодно непременно поломав свою. Я кричу в спину лётчика:
— Что за блеск на крыльях?
— Лёд! — сквозь треск услышал я, и меня как током ударило: обледенение.
— Что теперь? — спрашиваю я.
— Уносить ноги!
— Но мы же над самой юртой?
— Самолёт посадить не сможем!
— Может, сбросим медикаменты?
— Это дело!
Польщённый похвалой лётчика, я кое-как вывел на листочке, какие таблетки дать малышу на случай высокой температуры, одышки или кашля. Прячу листок в походный саквояж с медикаментами, перетягиваю его туго своим брючным ремнем и подаю знак лётчику, что всё, мол, готово к «катапультированию»! Василий опускается совсем низко над юртой, прижавшейся возле древних развалин Бок-Дока — крепости, мимо которой пролегали тропы, некогда могущественного Чингисхана. И наша «скорая» камнем летит вниз, а мы разворачиваемся и выбираемся из зоны ледяной полосы.

Путь назад казался куда легче. Наверное, потому, что летели домой. Вот только на душе было скверно. Столько страха — и все зря!
Наконец-то шасси коснулось земли. В ушах всё еще шумело, тело ныло, а ноги казались чужими. В дежурке нам, как особо отличившимся в воздушной пустыне, даже выдали по рюмке коньяка и по шоколадке, рассказали пару историй из жизни «небесных конников» и вдоль и поперек прошлись по моей кислой физиономии. Но только я под впечатлением пережитого их почти не слышал: каждая моя косточка ныла, голова, казалось, вот-вот треснет, а они такие сильные, веселые и совсем спокойные, по-доброму подмигивая мне, не скупясь на ехидные шуточки.
Я еще не отошел от всего того, что пережил в небе, но виду не подавал, храбрился, как мальчишка, даже предложил Козлову слетать туда завтра, если, конечно, погода позволит. Я ведь отлично понимал, что капризы «воздушной конторы» неумолимы, что не мы, а она пока что диктует нам свои прихоти и причуды. И нет ей дела ни до метеоролога песчаной пустыни, ни до его малыша, которому так нужна была помощь.
На другой день Козлов заехал за мной. Посмеявшись над моими синяками, которыми я так щедро был награждён в его невзрачном «кукурузнике», он улыбнулся:
— Ничего, доктор, за одного битого двух небитых дают!
И опять мы на взлётной полосе. Было воскресенье не только у нас, но, вероятно, и у погоды. Она отдыхала, радуясь тихому солнечному дню, а я всё равно крепко держался за поручень до самой посадки самолёта.
Шасси судорожно касается земли, и я тороплюсь к юрте. У входа, к моему удивлению, расстелен красный домотканый ковёр. Пытаюсь его обойти, чтобы не оставить следов от ботинок, но встречавший нас метеоролог опережает:
— Нет-нет, проходите!
И я иду по ковру, страшно смущаясь, и в глубине души немного гордясь. Я ведь догадался, как много этим хотел сказать метеоролог с суровым лицом охотника.
— Вижу, здорово вам вчера досталось. Вы уж извините, что рисковать пришлось. Все мы в жизни понемногу рискуем, не без этого. А мальчику совсем плохо, — говорил метеоролог, пропуская меня первым в юрту.
Старая женщина поднимается навстречу и протягивает пиалу с горячим чаем.
— Выпей, сынок, совсем продрог. Зима нынче суровая.
— Потом, потом, — ответил я. — Мне бы воды тёплой, руки согреть.

Малыш с трудом глотал воздух. А вокруг столько воздуха: чистого, свежего — целое море! Губы мальчика синие, в лёгких — стена хрипов. И сердце торопится, словно курьерский поезд. Диагноз не вызывал сомнений: воспаление легких. Я быстро приготовил шприцы с необходимыми медикаментами, перетянул жгут, нащупал вену и медленно ввел в ток крови могущественный пенициллин, глюкозу и аскорбиновую кислоту. Выжидаю, когда у мальчика порозовеют губы, стихнет одышка, спадёт температура... И тут только я бросаю взгляд на этажерку с книгами. Приглядываюсь и не верю: на корешке одной из книг большими черными буквами было написано «Штурм пика Коммунизма». Осторожно снимаю «Штурм» с этажерки, переворачиваю первую страницу, и — сразу же узнаю роммовский почерк: «Спасибо тебе, Абике». Эта была та самая книга, которую Ромм обнаружил тогда в подсобке книжного магазина. Я украдкой посматриваю на хозяина юрты: так вот ты, какой, Абике! Я сразу понял, что ты мужественный человек, кто бы другой выдержал такую жизнь в пустыне. Но теперь я еще знаю, что ты человек порядочный и благородный. Все это мигом пронеслось в голове, и мне так захотелось сказать ему много теплых слов благодарности за Ромма, но поджимало время. Козлов подавал сигналы: надо торопиться, погода — дама капризная. Я еще раз бросаю взгляд на малыша и даю добро: в дорогу! И уже у самолёта поворачиваюсь к метеорологу и все-таки говорю:
— Спасибо тебе, Абике!
— За что? — смущенно спрашивает он, не понимая.
— За Ромма!
— Вы его знаете? Кто он вам?
— Хороший человек и большой друг.
— Вот и я тогда тоже почувствовал и не ошибся: хороший человек!
Самолёт разгоняется и плавно отрывается от снежной полосы...

И опять покатились суматошные будни, до краев наполненные работой, непростым бытом, в котором встречи с Ромом были радостной отдушиной и приятным событием. Ромм весело подтрунивал, когда одна из смежных стен нашей однокомнатной квартиры, что была на первом этаже, заметно просела, и мы становились на стол, просовывали соседям в образовавшуюся щель свежие газеты, журналы, обменивались новостями, и очень жалел, что некому было сфотографировать для истории этот необычный способ общения между людьми.

Как-то Ромм показал мне письмо от писателя Фёдора Чирвы из Чимкента. «Уважаемый Михаил Давыдович! — писал Чирва. — Извините, что я без Вашего согласия дал в газету «Южный Казахстан» Ваш рассказ. Надо, крайне надо, чтобы люди знали о Вас. Буду рад, если Вы пришлёте мне что-нибудь еще. Мне хочется вообще держать с Вами более тесную связь. Дела у нас общие, трудные, а литература требует много сил, ко всему прочему мешает разобщённость. У нас много солнца, море дынь, яблок. Так что перебирайтесь к нам в Чимкент». И тут Ромм задумался и поделился своими сомнениями с Шимоном, старшим сыном расстрелянного еврейского поэта Переца Маркиша, семья которого одно время тоже отбывала ссылку в Кзыл-Орде, но уже, к счастью, успела перебраться в Москву.
«Михаил Давыдович, — писал Шимон, — поздравляю Вас с добрыми намерениями и желанием жить в другом городе. Чимкент я видел проездом из Фрунзе, из окна вагона. Тогда была ранняя и очень холодная осень. И город был под снегом, поэтому ничего определенного не могу сказать. У нас, слава Богу, никаких видимых перемен. Живем по-прежнему. Давид (младший брат ; М.К.), к сожалению, чувствовал себя неважно, но теперь гораздо лучше. Бабуся стареет. Я тружусь, увы, не с прежним усердием — нервы очень шалят, истощились проклятые... А в Чимкент все-таки перебирайтесь: там больше солнца и зелени — океан...»
И Ромм подался в Чимкент: в город тепла и зелени, который хоть и был недалеко от Кзыл-Орды, но казался нам недосягаемым и благополучным.
Но здесь мне хочется остановиться и на минутку вспомнить, как Ромм, зная, что мы с двумя маленькими детьми ютимся в убогой комнатке, просто подарил нам свои три комнаты в кирпичном доме. Благодаря Ромму мы смогли потом обменять его бывшую квартиру на две комнаты в Чимкенте и с радостью переехать туда. Мы потом иногда посмеивались с Михаилом Давыдовичем, а Циля говорила ему, перефразируя известное: «Кабы не вы, коптели б мы в Твери!» Ромм улыбался в ответ своей озорной полуулыбочкой, так украшавшей его, как он считал, слишком носатое длинное лицо. «Просто так вам не обойдется это, моя рыженькая. Ожидаю пира по этому поводу, на который мы с Евдокией с удовольствием пожалуем. Есть в вашем новом жилище масса проблем, но зато мы снова рядом, и можно пировать, пользуясь здешним несравненным изобилием. Это вам, милочка, не Кзыл-Орда, хоть и она на фоне мест «не столь отдаленных», казалось мне когда-то благословенным городом», ; юморил Михаил Давыдович.

Сборная России по футболу готовилась к Олимпиаде 1912 года. Ведущие команды москвичей и петербуржцев устроили в Петербурге «отборочный матч», после которого Ромма включили в олимпийскую команду и назначили капитаном сборной. Но на тренировке Ромм повредил ногу. На следующий день он обратился к московскому представителю в олимпийском комитете — прибалтийскому немцу Бертрану и показал ему отекшее колено. Но Бертран даже не потрудился взглянуть на ногу и, словом не обмолвившись, прошел мимо Ромма, как мимо пустого места. А вечером, уезжая из Петербурга в Москву, Бертран сообщил Ромму, что он дисквалифицирован за неявку на тренировку. Когда же Ромм напомнил Бертрану, что тот сам видел его поврежденное колено, он с притворным удивлением пожал плечами и сказал, что он Ромма вообще не видел сегодня в клубе... Михаил Давыдович и раньше знал, что Бертран недолюбливал евреев, но верить в это ему не хотелось. Теперь, убедившись в этом, Ромм в подавленном настроении, бросив все, отправился в путешествие по Европе...

1913 год застал Ромма во Флоренции. Он приехал к своей тете, сестре отца, эмигрировавшей со своим мужем, врачом Альбертом Блохом из царской России. Во Флоренции Ромм обычно пропадал в загородном парке, по соседству с которым находилось футбольное поле клуба «Фиренце». Футболисты «Фиренце» лидировали в розыгрыше первенства Тосканы.
Ромм потом вспоминал: «Во время одного из соревнований ко мне подошел в перерыве плотный, среднего рота, элегантно одетый господин в золотом пенсне, с бородкой клинышком. Вежливо приподняв шляпу, он представился: адвокат Орсини, председатель клуба «Фиренце». От сына господина доктора Блоха он слышал, что в моем лице Флоренцию посетил известный русский футболист. Не желаю ли я войти в состав команды «Фиренце» — на место правого бека? Я поблагодарил за честь и, конечно, согласился... Мои новые товарищи испытующе поглядывали на меня. Они вежливо ответили на мое приветствие, но за этой вежливостью чувствовался холодок отчужденности. Они, несомненно, предпочли бы видеть на моем месте высокого, худощавого паренька, избегавшего встретиться со мной взглядом, которому сегодня из-за меня предстояло сидеть на так называемой длинной скамье — на скамье запасных. Быть может, он играет хуже, но с ним они уже давно связаны тесной спортивной дружбой, борьбой плечом к плечу на футбольных полях Тосканы. Чувствую себя одиноким и знаю: я должен сыграть так, чтобы команда поняла — не зря пригласил меня Орсини на место правого бека.
Выходим на поле вместе с пизанцами. Присматриваюсь к своему «подопечному», левому полусреднему Бонелли, широкоплечему, крепконогому, худощавому. Меня предупредили, что это самый сильный игрок в команде Пизы, кандидат в сборную страны. Что же, посмотрим... Я выиграл психологически свою первую схватку с Бонелли, и это вселило уверенность в наших игроков. Но Бонелли показал, что он умеет «делать» игру для своей команды. Пизанцы избежали проигрыша, удовлетворившись ничьей, но и «Фиренце» это досталось нелегко.
Вернувшись в раздевалку, я уже не чувствовал себя в команде чужим. Высокий паренек, просидевший игру на скамейке запасных, первым подошел ко мне и, улыбаясь, крепко пожал руку... А на другой день флорентийские газеты писали о русском великане — Colosso Russo, появившемся в команде «Фиренце».
Первенство Тосканы подходило к концу. Мы сыграли и выиграли еще две встречи — ездили в Болонью и принимали у себя команду Сьены. Предстояла последняя решающая игра в Ливорно. Чтобы стать чемпионом Тосканы, «Фиренце» достаточно было ничьей, ливорнцам же нужна была победа. Ливорнцы торопились и в спешке теряли точность передач и меткость ударов. Им так и не удалось взломать «бетон». Свисток судьи зафиксировал счет 5:5 — в нашу пользу... Мы возвращались чемпионами Тосканы. И уже на другой день я должен был уехать из Флоренции... Орсини догнал медленно двигающийся вагон и протянул мне членский билет футбольного клуба «Фиренце», на обороте которого каллиграфическим почерком были вписаны результаты четырех соревнований, в которых я участвовал...»

В 1965 году в Алма-Ате вышла новая книга Ромма: «Я болею за «Спартак». Мало сказать, что она сразу же исчезла с прилавков книжных магазинов, но Ромма буквально завалили письмами. Писали друзья по перу, по лагерю и ссылке... Он как бы родился заново, и все радостно приветствовали. Да и время было другое, одно слово — после XX съезда. Хотя угробленные ни за что годы вернуть было, увы, нельзя, но немножечко счастья еще перепало на его долю.

«Подумать только, — удивлялся Лазарь Лагин, автор повести для детей «Старик Хоттабыч», — я не раз видел Ваше имя в Справочнике союза писателей! Но мне и в голову не приходило, что это Вы и есть тот самый Ромм, с которым я когда-то путешествовал в Арктике. Ведь о Вашей судьбе я имел в свое время самые мрачные сведения. Буду очень рад, если мне приведется повидать Вас в Москве и пожать Вам руку».

«Имя Михаила Ромма хорошо знакомо старшему поколению и почти неизвестно молодым. И все потому, что злая судьба забросила этого талантливого человека далеко от Москвы. Потом пройдет немало времени прежде, чем он, оправившись от тяжёлых невзгод и несправедливости, вновь подаст весть о себе...» — писал в газете «Футбол» спортивный журналист Александр Вит, с которым Ромм одно время работал в газете «Красный спорт». А в личном письме к Михаилу Давыдовичу Ромму Вит признавался: «У меня камень с души снят. Я, правда, хотел написать что-то другое, более тёплое и душевное, но не хватило ни таланта, ни времени. Все хвалят меня за то, что написал, и ругают за то, как написал. Одни говорят, что я слишком возвеличил роль Ромма в футболе, другие, что недостаточно подчеркнул, что Ромм не спортсмен, а писатель-профессионал. Я отгавкиваюсь, но на всех не угодишь».

«В книге М. Ромма «Я болею за «Спартак», — писал Геннадий Стариков, в прошлом заслуженный мастер спорта, а затем видный издатель спортивной литературы, ; интересно всё — и воспоминания старого спортсмена, и плавания, и восхождения. Книги такого диапазона с таким богатым содержанием еще не было в спортивной литературе. В ней пленяет и лёгкий, образный, сочный язык, и широкое, всегда объективное восприятие автором любых событий: говорит ли он о современности или воскрешает «дела давно минувших дней».

А уж как мы радовались за Михаила Давыдовича  Ромма, и говорить нечего. Сколько было переговорено и перечитано отзывов и писем, а Циля все старалась угощать его тем, что он любил. Ромм забрасывал ее комплиментами из чего-нибудь древнеримского или древнегреческого, закусывая все клубникой, разумеется, со сливками. Он ласково смотрел на наших малышей, а в глазах горечь оттого, что своих у него так и не было, и ни отцом, ни дедушкой ему не суждено было стать…

Как-то в 1968 году, через год после смерти Ромма, в газете «Известия» были приведены вопросы, среди которых нужно было назвать... и первого радиокомментатора футбольных баталий нашей страны. Я тут же отправил открытку, где написал: Михаил Давыдович Ромм. А недели через три получаю письмо из газеты: «К сожалению, редакция такими сведениями не располагает». И подпись: В. Водолажский. Даже обидно стало: ведь тот, кто составлял вопросы, должен был знать имя первого футбольного репортера страны. Сколько я потом не доказывал, что первым был все-таки Ромм, а не легендарный Вадим Синявский, мне не верили... А тут, разбирая роммовский архив, я вдруг наткнулся на письмо Владимира Титова, из Калуги: «Я — ровесник Октября. Еще мальчиком я с утра до вечера гонял в футбол. Я мечтал стать большим футболистом. Ваша книга «Футбол» была моей настольной книгой. В юности я часто слышал Ваши первые радиопередачи о футболе: «СССР — Турция», «Москва — Чехословакия». Затем вы затерялись: исчезли из эфира и со страниц спортивных газет и журналов. А футболиста из меня не получилось. В двадцать три года я ушел на войну. Вернулся инвалидом. И теперь по восемь-десять месяцев в году я не встаю с постели. Но это, однако, не мешает мне по-прежнему увлекаться футболом — его историей и статистикой. Я слышал, что Вы написали книгу «Я болею за «Спартак». Ищу ее больше года. Но нигде не могу найти». И книга «Я болею за «Спартак» ушла в Калугу...
А в 1978 году в еженедельнике «Футбол-Хоккей» Александр Богданов, известный в свое время судья Всесоюзной категории, назовет первую троицу радиокомментаторов страны: Михаила Ромма, Абрама Зискинда и Михаила Козлова.

Не забыл М. Ромма и Дима Попов, бывший актёр из Ленинграда. В письме к Ромму он писал: «Однажды я стоял возле киоска за свежим номером газеты, и один мой приятель писал, что недавно он приобрёл книгу старого футболиста Михаила Ромма: «Я болею за «Спартак». Когда я прочел это имя, меня сразу же осенило: Ромм, тот самый, из лагеря! И я не мог не разыскать Вас, не написать и не вспомнить о нашей жизни за забором с колючей проволокой... и гаденыша Писаренко по кличке «писарь» с глазёнками хищной змеи. Он и по сей день является мне во сне, сокрушает матом и пускает в ход кулаки, а потом берёт за горло — душит и приговаривает, что это еще «по-божески»! Да чёрт с ним — с этим жалким и ничтожным человечком. Единственное, чтобы я пожелал, чтобы ему и на том свете было так же жутко и неспокойно, как тогда нам. Что до меня, то я как мальчишка шатаюсь по Питеру — его улицам, музеям, мостам и, как губка, впитываю в себя всю теплоту и красоту жизни...»

Вспомнила М. Ромма и Светлана Воронова из Нижнего Тагила: «Ваша книга помогла мне по-иному взглянуть на жизнь, на ее красоту. А то страшное, что мне пришлось вынести в лагере, как бы отодвигалось, уходило в сторону, уступая дорогу зеленым тропинкам и светлым ручейкам жизни... Мне кажется, что я почти все время нахожусь в состоянии тихой радости...»

«Ваш «Спартак», — писал Ромму Матвей Гольдин, один из старейших московских футболистов и хоккеистов, — вернул меня к дорогому прошлому каждого спортсмена... Мне она очень понравилась, я ее прочел, не вставая с кресла».

Немало трогательных, полных юмора писем прислал и товарищ Ромма по лагерю, Александр Рубайло из Чарджоу. С ним я познакомился в Чимкенте, когда он проездом заглянул на денек к Ромму. Запомнилось, с какой любовью он говорил о литературе, музыке, жизни — и ни слова о том, сколько унижений и обид ему пришлось вынести в лагерях и в ссылке. Спокойно и непринужденно он читал стихи совершенно незнакомых мне поэтов, среди которых я впервые услышал «Падучую звезду» Ивана Макарова: «Смотрю я в глубь лазури ясной, Бог весть, откуда и куда, Из звезд сияющих прекрасных Одна скатилася звезда...». И совершенно неизвестные мне стихи великого Федора Шаляпина: «Пожар, пожар! Горит восток! На небе солнце кровью блещет, У ног моих пучина плещет, И сердце бьется и трепещет, И жизнь меня зовет вперед. В лицо мне ветер свежий бьет. И тьмы уж нет; и утра луч Разрезал глыбы темных туч». Слушая этого седовласого интеллигента с задумчивыми серыми глазами, я буквально пьянел, как от хорошего бокала вина... А потом, когда уже не станет Рома, я прочту удивительные письма Александра Рубайло: то откровенно грустные, то с юмором. Вот лишь некоторые отрывки из них.

«Ваш адрес, — писал Ромму все тот же Александр Рубайло, — я узнал от Вашей бывшей жены Валентины Соловьевой. Я два раза слезно просил ее. В первый раз она промолчала, и я подумал: побаивается. Ну, а после того, как «ситуация» в стране стала ясной, она коротенько сообщила, спасибо ей».

«Меня этапировали на участок, куда перебралась литейка и механический цех. Работал я там всяко: и нормировщиком, и бухгалтером, и просто кантовался. А потом нас, «политических», стали собирать на участке, что был по соседству с Полиной Марковной, где Вы там одно время были библиотекарем. Оттуда нас намеривались забросить под Красноярск, но пока собирались, я выполнял разную работу. Незадолго до окончания срока, я дал взятку вольному доктору, и он перевел меня в инвалиды. А тут волею божьей помер наш славный «отец и учитель», и наши сборы что-то утихли. Я жил среди инвалидов, изредка ходил на кухню чистить картошку и ждал дня, когда окажусь на воле.
Первого мая пятьдесят третьего года у меня кончился срок, но по случаю праздника меня задержали еще на три дня. Четвертого мая я вышел на вахту и сразу же убрался в город Тагил... Рисковать ехать домой, в Сергиев Посад, где у меня была квартира, библиотека, и все такое, я не стал: опасался, как бы я своим приездом не навредил своей жене и детям. В Тагиле меня приветливо принял секретарь горкома Кожевников, душевный человек, хотя и молчаливо суровый с виду. Благодаря его стараниям я попал в пединститут: поначалу на должность инспектора заочного отделения, а потом я стал и почитывать. Студентам мое чтиво нравилось. И все было бы хорошо, если бы в институт не прислали нового директора, который сразу же стал освобождаться от «бывших».

«В 1955 году я смотался в Москву. Там я мыкался по прокуратурам, добиваясь реабилитации, надоедал в Минпросе и Министерстве высшего образования. Единственно, чего я добился, это — восстановления моей ученой степени и звания. С этими «данными» я и вернулся к жене, в Сергиев Посад. Дочь жила в Москве, работала учительницей математики, а сын был еще студентом. Я начал с того, что рассылал документы по всем городам страны, где объявлялись конкурсы. Меня, конечно, браковали, а из Армавира мне даже подробно ответили: «Как же ты сукин сын, фашист, осмеливаешься на идеологическое святая святых и все такое...» Чую, что стена чуть ли не сплошная. Но тут на мое счастье прислали вызов из города Чарджоу, что в Туркмении. И я помчался туда. В институте и в обкоме мне сказали: работайте спокойно. Но как только студенты очень тепло отозвались о новом лекторе, против меня ополчился «западник» по фамилии Вайнберг, потрясающий невежда и косноязычный лектор. Он бегал то в обком, то в комитет госбезопасности, то в областной отдел просвещения и вопил: «Помилуйте, вчерашний «пятьдесят восьмой» на кафедре, на идеологическом участке и все такое...» Ну я ему потом припомнил и по реабилитации в 1957 году выпер этого «западника» из института без мундира и пенсии».
 Работал я и с неким Куриленко — кандидатом и все такое. Его знания были на уровне нынешнего десятиклассника, но претензий ; как у сотни Энштейнов. Мне он напоминал одного украинца с Запада, который удостаивал своим снисходительным вниманием одного меня. С другими же у него был один разговор: «Я образованный человек, а ты гивно!»
Он когда-то окончил львовскую семинарию. Про Чернышевского — не слышал, про Золя, Бальзака — тоже. И вообще весь мир у него заключался в одном гении — Тарасе Шевченко. Но вскоре и он куда-то исчез».

 «В 1962 году я ушел на пенсию, перебрался в Сергиев Посад, живу в большой хате со своей старухой. Но летом наезжает тьма народу: дети, внуки. У меня сад, виноградник, и все такое прочее: куры, петухи, коты, воробьи и обстановка времен Ивана Грозного — керосиновые лампы и сама хата по-своему виду отнюдь не городская. Но мне почему-то нравится, эдакий зоологический и растительный привкус моего бытия.
Наконец-то я добрался до Вашей книги. «Штурм пика Коммунизма» мне особенно пришелся по душе. Я как живую действительность восстанавливал в памяти все, о чем Вы рассказываете. Я в таких местах жил годами... В Вашей книге «Я болею за «Спартак» и культура слова, и замечательное видение поэзии жизни, и юмор, и искренность, и все это в стиле доброго старого времени, который был, есть и пребудет как норма. Может быть, от книги будут отклоняться по невежеству, неумению и некультурности духа, но она сохранится. Вашу книгу не перевяжешь никаким бинтом, она обязательно найдёт свой путь, чтобы доставить людям радость от пережитого или даже открытия нового мира...»
 
«Я про себя вспоминаю те времена и нередко испытываю странное чувство. Я не могу понять, почему вспоминается только хорошее? Думается, что тут отчасти играет роль: бездумность, диогенность существования, и вот отзвуки его в душе и порождают такое противоречие в восприятии этого прошлого. А вообще трудно, наверное, разобраться человеку со своей собственной душой. Я как-то наблюдал вечером в Чарджоу, как кранами срывали скульптуру Сталина, по чьей вине мы отдали самую драгоценную часть нашей жизни и, знаете, мне стало почему-то его жаль, ей Богу — ругайте меня, но это так...»
 
«Несказанно рад Вашему письму. А еще больше — памяти обо мне. Рад за Вас. Вам повезло чрезвычайно со второй женой из глухой деревушки, что этот род женщин неизмеримо лучше, душевнее, сердечнее, проще, искреннее, чем коснувшиеся культуры — мне известно было очень давно. Вы помните Тимона из «Очаровательной души»  Роллана и его рассуждения о том, что человеку в известных отношениях с женщиной нужен теплый живот, на который можно было бы спокойно прилечь головой. Так вот, у «прикоснувшихся к культуре» нет такого живота. Он есть просто у женщин...»

 «Читаю и перечитываю Вальтера Скотта — его милые рассказы, которые так фильтруют твою душу, что после них как-то даже свет становится яснее, прозрачнее, легче дышится. Мне страшно нравятся скоттовские люди. Чего стоят одни их клятвы: «Клянусь бородой святого Дунстана», «Клянусь плащом святого Себастьяна», «Клянусь небом и богородицей сломанных копий», «Клянусь жезлом Моисея» и все такое...Прелесть, не правда ли?»

 «Моя Елизавета, это маленькая, кругленькая женщина, подвижная, как колобок, дотошно изучает карту: мы надумали двинуться в сторону Иссык-Куля. А на обратном пути собираемся забежать к Вам, в Чимкент: и на Вас поглядеть, да и вспомнить дела не так давно минувших дней».

Читая письма этих искренних людей с их надеждами, житейскими и будничными невзгодами, я не перестаю удивляться красоте их души и сердечной доброте. Будучи несчастными, униженными, они не потеряли веру в прекрасное время, которое обязательно постучится к ним в дверь. А сколько их ушло, так и не дождавшись встречи с родными и друзьями! И хотя эти люди тебе не знакомы и далеки, а вот заглянешь в их письма, и сразу представляешь их бодрыми, живыми и такими близкими.

В далеком 1966 году мы с Роммом смотрели документальный фильм «Обыкновенный фашизм» — фильм известного кинорежиссёра Михаила Ильича Ромма, двоюродного брата Михаила Давыдовича. Помню, когда мы покинули зал, Ромм, как бы, между прочим, заметил: «Какая могучая правда о войне». И тогда же я узнал, что Мура (так звали близкие Михаила Ильича) передал в своем фильме не только правду о войне, но и то, что когда-то жило в душе его отца, который ненавидел ложь, презирал пошлость, человеческую ничтожность и несправедливость.
Отец Муры, Илья Моисеевич Ромм, жил в Москве, в Замоскворечье, на Пятницкой. Он был невысокого роста, живой, подвижный, носил рыжую бородку, работал врачом-бактериологом. Позже в «Устных рассказах» Михаила Ильича Ромма я прочту: «отец был необычайно добрым, более доброго человека я просто не видел, не встречал, хотя одновременно был и очень вспыльчив, принципиален и нетерпим, всегда говорил то, что думал...»
Илья Моисеевич прекрасно играл с Мурой в четыре руки Бетховена, Шуберта, Моцарта. Рассказывая о Муре, Михаил Давыдович что-то упускал, не договаривал, а спросить я не решался.

Отец Михаила Давыдовича был недоволен своим сыном, который вместо того, чтобы заняться серьезным делом, как его двоюродные братья Саша, Миша и их сестра Ида, «носился» по футбольному полю, сломя голову или бился на ринге, «как дурак». Он во всем обвинял свою маленькую, тихую и хрупкую жену, упрекая ее, что она не занимается воспитанием единственного сына. А когда ему однажды сказали, что Миша один из лучших беков России, он тут же ответил, что это его мало волнует. Утихомирился лишь в 1913 году, когда его Миша, «русский великан», как окрестили его флорентийские газеты, вернулся домой из Флоренции чемпионом футбольного клуба «Фиренце».

Михаил Давыдович был старше своего двоюродного брата Михаила Ильича на десять лет. Когда речь заходила о Муре, Михаил Давыдович тут же уходил от разговора, хотя фильмы его смотрел с удовольствием, особенно ему нравились «Девять дней одного года» и «Обыкновенный фашизм». Даже после возвращения из неволи и реабилитации отношения между двумя братьями так и не наладились. Сказать, что Мура избегал встречи с Михаилом Давыдовичем, чтобы не накликать на себя очередной беды, было бы неверно. Достаточно заглянуть в «мирное прошлое» Михаила Ильича, чтобы убедиться, что и ему приходилось не сладко. Его довольно-таки часто выгоняли «за самоволие» из студии, из ВГИКа, а затем — с телевидения, даже обвиняли в «безродном космополитизме» и разбирали в ЦК партии. Когда с экрана не сходили его фильмы «Тринадцать», «Ленин в Октябре», «Ленин в 1918 году», он в кругу своих многочисленных противников самого высокого ранга вызывал раздражение, был для них «неудобным» и «упрямым» человеком в кинематографии. Но при этом он оставался уверен в своей правоте, обращался и к Сталину, а затем — к Хрущеву, Брежневу, Ильичеву и Александрову, защищая не так себя, как прекрасных людей, которые в разные годы подвергались необоснованным нападкам, оскорблениям и унижениям. Так что же мешало этим двум братьям-умницам стать близкими? Это теперь мы вряд ли узнаем...
Но зато Михаил Давыдович охотно рассказывал о родном брате Муры, Александре и его красавице-сестре Иде.

Александр был прекрасным поэтом (в этом можно легко убедиться, прочитав сборник его стихов «Ночной осмотр») и замечательным переводчиком произведений Генриха Гейне, Андре Шенье, Шарля Бодлера, Шандора Петефи...романов Эмиля Золя, Герберта Уэллса, Джона Рида, Гюстава Флобера, Ги де Мопассана, а также поэтов из республик нашей бывшей страны.
С первых дней Великой Отечественной он ушел на фронт, служил на флоте, участвовал в боевых действиях, был награжден Орденом Красного Знамени. А в сорок третьем он написал Сталину письмо, в котором сообщал о безобразиях на флоте, после чего его очень скоро отозвали из армии и направили на работу в тыл, в город Сочи. Но уже осенью того же года его родным написали, что Александр Ильич Ромм покончил с собой...
Когда Ида Ильинична узнала о смерти Александра, она обратилась к его бывшему начальнику с просьбой написать ей, где и кем работал ее брат, что он натворил, что нарушил, что привело к самоубийству, что обнаружили врачи, производившие вскрытие? Ответа, конечно же, не последовало, хотя со слов боевого товарища Александра В.А. Маслеева она знала, что «Саша не раз ставился в такое положение, когда на белое он должен был говорить черное, а на черное — белое. Но он не боялся называть черное — черным, и это не всем нравилось...» Остается лишь поставить вопрос: кому было угодно, чтобы человек, который говорил правду, писал и переводил трогательные стихи, великолепную прозу, не успев до конца распахнуть свою красивую душу перед миром, который он так любил, трагически ушел из жизни? Но вопрос этот, разумеется, риторический...

Будучи в Москве по работе, я безуспешно пытался дозвониться до Михаила Ильича Ромма. Но однажды мне всё же повезло, как в лотерее: сам Михаил Ильич поднял трубку. Я назвал своё имя, попросил прощения за этот идиотский звонок, рассказал, что его двоюродный брат Михаил Давыдович Ромм незадолго до смерти признался мне, что он сожалеет, что столько лет держал обиду на брата, и осуждал то время, которое надолго проложило между ними глубокий овраг недоверия и молчаливой обиды. Михаил Ильич, извинившись, что он из-за нездоровья не может позвать меня в гости, ответил, что ему было бы «чрезвычайно приятно», если бы я всякий раз, когда буду на могиле его брата, оставлял цветы и от его имени. Теперь, когда не стало и Михаила Ильича, земля снова сблизила братьев и уже — навсегда.

Как-то нашего приятеля, ленинградского инженера Гришу Колодизнера занесло в холодный Архангельск. Остановившись в гостинице, он заглянул в ресторан: все столики были заняты. И только возле окна, за столом для персонала, сидел один посетитель. Это был Юрий Левитан, известнейший в своё время диктор Центрального радио, которого когда-то Гитлер мечтал повесить первым, когда он войдет в Москву.
Ничтоже сумняшеся, Гриша подошел к Левитану и, извинившись, поинтересовался, нельзя ли ему пообедать за этим столом.
— Да, да, пожалуйста, — промолвил Левитан.
Гриша сел на свободное место, заказал обед и, помолчав ровно столько, сколько это требуется для приличия, спросил Левитана, знакомо ли ему имя Михаила Давыдовича Ромма? Левитан оживился:
— Даже очень знакомо! Ведь я работал с его женой, Валентиной Соловьёвой. Я всегда с большим удовольствием читал его рассказы, книги. А потом его арестовали. И с тех пор я никогда больше не встречал этого незаурядного, умного человека.
И уже на следующий день Гриша передал ему книгу Ромма — «Я болею за «Спартак»... А вскоре, накануне нового 1966 года, написал Ромму и Левитан: «Десятилетия три тому назад, Вы, я помню, называли меня «Юре». Я всегда вспоминаю красивого, большого и обаятельного Ромма. Очень рад, что Вы до сих пор бодры и пишите...»

Однажды я принес Ромму книгу Натальи Кончаловской «Песня, собранная в кулак» — об Эдит Пиаф. Ромм взял книгу и, перелистывая страницы, заметил: «Я, кажется, знал Наталью Кончаловскую. Правда, было это давно. Но я хорошо помню маленькую трехлетнюю девчушку, бойкую, шуструю и играющую почему-то под столом в гостиной». Потом Ромм написал Кончаловской о своих впечатлениях от ее книги. Ответила Ромму и она: «Я очень благодарна Вам за великолепную рецензию об Эдит. Редко, когда так точно характеризуется основная задача книги. Но должна Вас огорчить: мы с Вами никогда не встречались. Вы были знакомы с Наташей, дочерью Дмитрия Петровича Кончаловского, моей двоюродной сестрой. Это она была дикой, угловатой девочкой. Я же дочь Петра Кончаловского, внучка Сурикова. Я была толстой, курносой и весёлой девочкой. Но все равно мне было бы радостно познакомиться с Вами. Недавно вышла моя новая книга: «Дар бесценный» — о Сурикове. И мне бы очень хотелось, чтобы Вы прочли ее».
Позже я попросил Наталью Кончаловскую прислать мне копию письма Ромма на ее книгу об «Эдит Пиаф». Не прошло и двух недель, как в почтовом ящике меня дожидалось ответное письмо: «К сожалению, я не могу выполнить Вашу просьбу, поскольку письмо М. Ромма я передала в Париж, моей двоюродной сестре. Для нее это письмо представляло большой интерес. Получить обратно это письмо нет сейчас никакой возможности. Но при случае — я постараюсь Вам помочь».
Помню, как Ромм с улыбкой рассказывал нам о своей мимолётной встрече с Владимиром Маяковским. Оба они влюбились в рыжеволосую гимназистку, из-за которой чуть было не подрались. Спасибо рыжеволосой, она заранее предупредила, что оба они не в ее вкусе. Когда я спросил Ромма, как звали ту гимназистку, он так не вспомнил — «подвел склероз», однако, Маяковского он с тех пор считал трусом, а по его победной улыбке было ясно, что героем в этой истории был, конечно, он сам.

Однажды ночью я сел в поезд «Алма-Ата;Москва». Свет от боковой лампочки тускло освещал купе. Проход между нижними полками купе, на которых мирно и спокойно спали пассажиры, был заблокирован огромными бухарскими дынями, расточавшими пьянящий, нежный аромат. Верхняя правая полка также была плотно заставлена коробками с янтарным виноградом, помидорами «бычье сердце» и краснощекими яблоками. А на столике царствовала жареная курица в окружении малосольных огурчиков, узбекских лепешек и трёх бутылок с минеральной водой. Я пристроил свой старенький походный чемоданчик рядом с дверью. И только хотел взобраться на свободную полку, как пассажир вдруг зашевелился, приоткрыл глаза и на мое тихое «извините», позевывая, пробормотал:
— Не стоит, мы люди дорожные, ко всему привыкшие, — и тут же поинтересовался, ; Что за станция?
— Чимкент, — тихо ответил я.
— В этом городе умер мой давний приятель...
— И кто? — осторожно спросил я.
— Ромм... Миша...
— Вы знали Ромма? — удивился я.
— Я знал Ромма еще по Москве, до войны...
— А я его здесь хоронил...
Худощавый, невысокого роста пассажир тут же рывком поднялся, пригладил редкие с легкой проседью волосы, поправил пижаму и, выпрямившись как восклицательный знак, протянул руку:
— Алдан-Семёнов, писатель.
— Очень приятно, — сказал я и, назвав своё имя, горячо надеялся, что он не спросит, что я читал из его книг, ибо ни одну из них я и в руках-то не держал.
Алдан-Семёнов осторожно расталкивает женщину:
— А ну-ка, женушка, вставай, пока Ромма не проспала.
— Какого еще Ромма? — спросила женщина спросонья.
— Мишу. Мишу Ромма.
— Он же умер...
— Он-то умер, а вот друг его — рядом.
И меня тут же завалили вопросами: Как жил? Что писал? Как Евдокия? Здорова ли? Увлекшись воспоминаниями, мы даже не заметили, как настало утро, и мы едва не прозевали чай. За завтраком мы быстро разделались с курицей, фаршированной ломтиками великолепной айвы и чёрносливом. Алдан-Семенов заметил, что я нажимаю на айву и, сделав безразличное лицо, пододвинул ко мне целую горку этой вкуснятины, сказав, между прочим, что он айву не любит. Я тогда принял это за чистую монету, и скоро от этого дара природы не осталось и воспоминаний.
— Видно, вы в Узбекистане жили, там айву все любят, — заключил писатель, и мы перешли к более «пролетарской» еде — соленым огурчикам и пышным лепешкам.
Потом от души попивали отменный зеленый чай с горным медом, продолжая вспоминать еще совсем недавнее ушедшее время. Особенно тронул меня рассказ Алдана-Семенова о молодом татарине, которого перевели к ним в барак, а зэковцы почему-то решили, что новенький — стукач. Больно часто в карманах его телогрейки они находили, то кусок хлеба, то ломтик сала, то теплые, совсем еще неношеные носки, то майку. Вот и решили: прикончить стукача, когда погонят их на лесоповал. И уже в лесу был устроен перекур в неглубокой яме. Конвоир остался наверху, прислонившись к дереву. Окружив стукача, зеки зажали ему рот и набросили удавку. Алдан-Семенов, как самый грамотный в бригаде, зачитал «приговор». И как только стали затягивать удавку, новичок заорал так, что казалось, деревья вздрогнули. В яму бросился конвоир, едва выдавив из себя: «Сы-н-ок!»
Новичка оставили в лагере. Вот только отец его больше в лагере не появлялся...
Алексей Игнатьевич, так звали Алдана-Семенова, необыкновенно артистично пересказал эту грустную сцену, особенно душераздирающий крик «стукача». Я же с трудом сдерживал волнение и пытался как-то «проглотить» комок, перехвативший горло. Еще он поведало своих встречах с Исааком Иткиндом, великим скульптором по дереву. Мне как школьнику, не терпелось поднять руку и сказать, что я тоже знал этого суматошного, веселого человека с искрящимися глазами и детской улыбкой. Но Алексей Игнатьевич тем временем продолжал вспоминать, как он бывал у него дома, гулял с ним по вечерней Алма-Ате, подолгу беседовал о поэзии, живописи, музыке. Потом получил слово и я...

После матча «Кайрат» — «Националь» мы не сразу уехали домой, в Кзыл-Орду. Мы отправились в «Медео», в то время известный спортивный комплекс, расположенный в живописных горах Заилийского Алатау, близ Алма-Аты. Надышавшись горным воздухом, мы вернулись в город и махнули в картинную галерею имени Тараса Шевченко, где Ромма буквально нельзя было оторвать от работ Исаака Иткинда. Ромм поманил меня к себе и, наклонившись над самым ухом, тихо прошептал:
— Как ты думаешь, чьи это работы?
— Недорезанного еврея, — весело ответил я, зная, как Ромм называет Иткинда.
— Вот к нему-то мы сейчас и нагрянем, — заявил Ромм, улыбаясь.
В дирекции музея мы легко раздобыли координаты скульптора, вышли на улицу, остановили такси и назвали адрес. По дороге Ромм рассказал, как однажды он случайно прочитал в газете, что, если не помочь скульптору Исааку Иткинду, Россия может потерять гения. Ромм собрал свои скудные сбережения и поспешил к нему. Но гений ни за что не хотел брать деньги у Ромма и отмахивался от них, как от заразы. Тогда Ромм предложил Иткинду продать одну из его замысловатых «штучек». Обрадовавшись, как мальчишка, Иткинд воскликнул: «Пекасно!» и стал приглядываться к своим «штучкам». Но, увы, ни одна из них ему не приглянулась. Тогда он вытащил из-под кровати какую-то корягу непонятной формы, повертел ее в руках и радостно прохрипел: «Хо-го-шо!» Растаяв в улыбке, он взялся за тесак, придавая коряге надлежащий вид. Когда фигура «Футболиста» была готова, скульптор вырезал на ней свое имя и протянул Рому.
Такси тихо свернуло в короткий узкий переулок и подкатило к дому скульптора. Мы толкнули калитку, и перед нами выплыло, как из сказки, худощавое чудо живой природы — Иткинд, собственной персоной: светящиеся добрые глаза со смешинкой, растрепанные белые волосы до плеч, и такого же цвета пышная борода, плотно прикрывавшая шею в глубоких морщинах. Внешне это прекрасное «чудо природы» больше походило на короля Лира, блаженного, на доброго доктора Айболита, но только не гения. Скульптор прищурился, с недоумением уставился на Ромма, а затем, улыбнувшись, торжествующе выпалил:
— Футболист!
Иткинд затащил нас на кухню и настойчиво поил чаем со свежим вареньем из листьев красных роз. Говорил он обычно громко, сбивчиво, ужасно коверкая слова из русского языка, идиш, иврита, литовского, польского, немецкого, начисто игнорируя правила русской грамматики. Но мы его «пекасно» понимали. Мне казалось, что из иткиндских «перлов» можно было бы состряпать недурную книжицу: «Нагочно не пидумаешь». Вспомнилось, как моя давняя, студенческая приятельница, скульптор Юля Сегаль, рассказывала, как однажды она чуть было не померла со смеху, когда Иткинд, разглядывая чьи-то «шедевры»,  растворившись в доброй улыбке, выпалил: «Я — в востоге! Я могу делать выгажение из гипса, глины, дегево, но сделать выгажение из маленьких тяпочкец, нет — я в востоге!»

В свои девяносто с «довеском» в четыре года Иткинд держался бодро, хотя и заходился в кашле, а в бронхах все клокотало, как у старого астматика. После чая Иткинд снял со стены свою хриплую скрипку, прошелся смычком по ее струнам и — заиграл. Вот только что — не припомню. Читал Иткинд и стихи, особенно он был без ума от Пушкина, которого изображал в гипсе, глине, дереве. Потом, вытащив из тайника стола какие-то потрепанные серые листочки, снова откашлялся, сделал серьёзное выражение лица и торжественно объявил: Исаак Иткинд. «Гассказ». «Блоха и Цадик». И стал читать: «Я получил из Какастринки телеграмму о том, что мой ребе, реб Довид, опасно болен. Я хватаю субботнюю капоту и бегу на вокзал. Приезжаю в Какастринку. Ребе успел сказать мне всего лишь несколько слов.
— Ице, — сказал он, — я умираю. Ступай на небо, скажи, что идет ребе, пусть приготовят мне встречу.
— Ребе, — говорю я, — для вас мне ничего не жаль, но как же я попаду на небо?
— Возьми мою палку, садись верхом...
Больше ребе не прибавил ни слова, он умер. Я думаю: «Верхом на палке лететь на небо? Никогда ничего подобного не слыхал. Но если ребе говорит...» Только я попробовал сесть верхом на его палку, как она вдруг поднимается, а я на ней — все выше и выше. И вот я уже лечу высоко над землей. В небе я встретил несколько аэропланов. Но что значит их полет по сравнению с моей чудесной палкой! Как черепаха рядом с орлом.
Глядя на них, я увидел, как жалки все эти выдумки нынешних людей: они едва поднимались над облаками, а я летел все выше и выше и вскоре прилетел на небо. Святые собаки накинулись было на меня, но стоило мне только поднять чудесную палку, и они все разбежались. Я закричал: «Умер святой ребе — ребе Довид из Какастринки. Бегите встречать его». И тот час же громкие голоса раздались вокруг меня, надо мною, со всех сторон, по всему небу: «Реб Довид из Какастринки у-м-е-р. Бегите встре-е-ча-ать его. Бегите сюда встречать его...»
Кашель буквально заглушал Иткинда, но он, как ни в чем не бывало, пояснил: «гассказ» напечатан в «пегеводе» Бэ. Иоффе. В «жугнале» «Звезда», по «гекомендации» Алексея Толстого, тоже большого «гусского» писателя. Есть там и «дугой» мой «гассказ»: «Моя женитьба». И тоже в «пегеводе» Бэ. Иоффе: «...С женитьбой мне не повезло, ни одна девушка не хотела идти за меня. В городе кто-то выдумал, будто я дурак. Клойзники (это такие молодые люди, что проводят все свое время в синагоге за изучением Талмуда) моего возраста давно уже были женихами, многие даже поженились. Были среди них парни низкого происхождения — сыновья сапожников или кузнецов, такие, что мне было неприлично даже разговаривать с ними. А их расхватали, да еще одарили золотыми часами и цепочками...»
Слушая Иткинда, мы не всегда понимали, о чем речь. Он настолько быстро глотал и так виртуозно
Мы уже собрались уходить, как в дверях обозначилась иткиндская «молодуха». Когда она узнала, что за редкие гости навестили ее «малыша», то поспешила на кухню. И пока она готовила блины и заваривала свежий чай, Иткинд потащил нас в свою мастерскую...
На следующее утро я не стал дожидаться пока Ромм встанет и соберется в буфет. Я набросал записку, мол, позавтракайте без детского врача, а сам — в библиотеку. Миловидная библиотекарша выдала мне давно уже состарившуюся «Звезду», и я тут же скатал оттуда иткиндскую «Блоху». А потом, когда на Ромма нападало паршивое настроение, я становился в позу Иткинда и с пафосом читал: «Я получил из Какастринки телеграмму...» Когда же я умолкал, Ромм просил, чтобы я читал «дальше».  «А дальше, господин «Гомм», — отвечал я, —  «в дугой газ».
И этого смешного и веселого еврея из глухой деревушки Дикарки, что близ Сморгони (откуда в 1812 году бежал Наполеон, бросив своих солдат), в далеком тридцать восьмом, долго и нудно допрашивали дотошные энкэвэдэшники, повторяя, чтобы он не был болваном и назвал, «кого знал», «на кого работал»... Но Иткинд не понимал, что, собственно, от него хотят. И все доказывал, что никакой он не шпион, что это на него не похоже, что он никогда не поносил Сталина, что у него и мысли такой ни разу не было. Что он только скульптор, что его «габоты» знают в «Госсии», «Гиме», «Пагиже», даже в «Нью-Йоке», где ему, между прочим, обещали «большой деньги». Но они ему ни к чему, ему и здесь «пекасно». И радовался, как мальчик, что он уже «выгезал» «Пьяного монаха», «Жертву фашистского погрома»... своего «Отца в тюбетейке» и даже «Умирающего Пушкина», как раз — к столетию со дня его смерти. Когда же Иткинда снова принудили повторить имена людей, с которыми он «путался», то тут он основательно «запутался». Ведь это «чудо живой природы» знало «Максима Гогокого и Сегегу Есенина, Володю Маяковского и Сегегу Конёнкова, Мака Шагала и Севу Мейегхольда, Васю Качалова и Алешу Толстого... и Оленьку Книппег-Чехову»... И что за порядочность этих людей он может поклясться «Стеной Плача», что в Иерусалиме. Когда же до него дошло, что не сегодня-завтра его расстреляют, он стал безмолвным, как камень. Но Иткинда не расстреляли, а отправили поначалу в лагерь, а оттуда — в ссылку, в захолустную, забытую Богом, Зеренду, что на севере Казахстана. Вот как раз там добрые люди оставляли возле двери его хилой кибитки то лепешку, то печеную картошину, то кусочек свеколки, то какие-то корни, из которых этот смешной человечек «выгезал» странные фигурки, а потом с  радостью дарил их детям. Больше этот гений ничего не умел. Даже в тюрьме, в лагере Иткинд из мякоти хлеба, который он никогда не доедал, делал какие-то странные фигурки, ел он только корочку, лишь бы было из чего лепить. Охранники, да и сами заключенные поглядывали на него, как на «чокнутого человечка».

Как-то в Зеренду заглянул большой партийный босс: Ашимбек Бектасов, человек по натуре добрый и смелый. Когда ему показали «чокнутого» ссыльного, он сразу же понял, что перед ним талантливый человек, хотя немного и «не от мира сего». Со временем он перетащил его в Акмолу (нынешняя Астана), а потом помог ему перебраться в Алма-Ату. И помогал, как мог, только бы это «чудо» творило и радовало людей. Не будь этих добрых, смелых и бескорыстных людей, кто знает, увидели бы мы иткиндского «Философа», «Отдыхающего Джамбула», «Паганини», «Сказание о мире», «Старика-казаха», «Поля Робсона»... да еще «Свободу узнику», где скульптор изобразил мексиканского художника Давида Альваро Сикейроса. Знай тогда Иткинд, что его «узник», не без ведома Кремля, покушался на жизнь Льва Троцкого, самого заклятого врага Сталина, он с удовольствием послал бы эту скульптуру гореть синим пламенем...
Не мне судить о работах Иткинда, от встречи с которыми, оставалось ощущение радости и надежды. Может, завтра, кто-то подарит нам свою  «Мелодию», свою «Песню», своё «Чувство вины» перед миром… Но это будет «завтра», а пока это сделал он — Исаак Иткинд!
Когда Иткинд рассказывал, что пришлось ему вынести при «допросах» в кабинетах самого «честного правосудия», Ромм вдруг понял, почему у него при обыске конфисковали «Футболиста», на котором было выведено: «Ромму от Иткинда». И тут Ромм вспомнил, как на этапе, по дороге в лагерь, их колонну погнали в баню. Вернувшись в предбанник, он ахнул: у него украли все — вплоть до трусов. А на дворе снег да мороз за тридцать. Что делать? Кого звать? На кого кричать? С кого требовать, когда ты всего лишь голый, беззащитный зэк!? Слава банщиком оказался грузин — заядлый болельщик футбола. Ему-то Ромм и пожаловался, да еще сказал, что он друг Бориса Пайчадзе, любимца грузинских болельщиков из тбилисского «Динамо». Как в сказке тут же Ромму вернули его жалкие шмотки, да еще дали на дорогу булку хлеба с луковицей и головкой чеснока — целое богатство. А ведь всего пару минут назад тот банщик уверял Ромма, что «здесь работают порядочные» люди, а не воры. Этот грузный человек сообщил Ромму, что года три тому назад видел съемки на стадионе, где снимали фильм «Техника футбола», где Антоша Идзковский, прозванный украинскими болельщиками «футбольной балериной», показывал чудеса вратарского искусства, а наш Боря Пайчадзе — выдавал фантастические обводки и финты. Узнав, что автор сценария этого фильма, как раз тот, кто стоит перед ним, банщик смотрел на Ромма как на какое-то приведение.
Вспомнил Ромм, как одно время в лагере он отвечал за склад, где хранились продукты. И вот к нему подвалили три типа и строго-настрого предупредили, чтобы он два раза в неделю выдавал им «дополнительный паек». Ромм им отказал, тогда они послали его в нокаут, но и после этого он «не сломался» и обратился за помощью к грузинам лагеря. Это сработало — и надолго.
И тут Иткинд вернул нас к действительности, крикнув своей молодухе:
— Ну, где твои блины? Да захвати еще "гафинчик" вишневки.
Потом Иткинд, разлив по рюмкам вишневую настойку, хитро прищурив глаза, предложил своеобразный тост:
— Давайте, реб Мойше, выпьем с Вами за двух «недогезанных евгеев», за двух не «гастгеленных евгеев», ну, то есть за нас с вами, лэхаим, за "здоговье", значит!
Весело смеясь, мы опустошили рюмки и попрощались с хозяином дома... По дороге в гостиницу Ромм задумчиво сказал: «Вот о ком бы надо было написать повесть, да я не успею, мне успеть бы закончить свою «Повесть о пережитом». И эта фраза запомнилась мне навсегда, но так и осталась пожеланием. К сожалению.

Как-то я заглянул на рынок, где в сторонке от огромных дынь и арбузов худощавый старик предлагал свои потрепанные книги.
Брал он за них "недогого", но, главное любо было слушать, какими дифирамбами он награждал каждое свое «соковище».
— Это сейчас мало кто читает старое, все больше охотятся за книгами с толстой обложкой, да еще с золотым теснением...
Когда же кто-то брал книгу и переворачивал страницы, он обычно говорил:
— Сразу видно: интеллигент старого образца.
Среди тех книг мне бросилась в глаза известная трилогия писателя Сергея Бородина: «Калита», «Андрей Рублёв» и «Дмитрий Донской». Я знал, что Ромм одно время находился в приятельских отношениях с Бородиным. Я тут же купил ее у счастливого старичка, даже получил от него в награду кучу комплиментов, что я умный читатель, которого за версту видно. А потом и Ромм  осчастливил меня широкой улыбкой:
— Ну, брат, и выкинул ты штуку!
Ромм открыл ящик стола, выбрал оттуда письмо Сергея Бородина и попросил, чтобы я прошелся по нему вслух: «Уважаемый Михаил Давыдович! Сегодня мне переслали Ваше письмо. Не помню, что руководило мной, когда около десяти лет назад я просил передать Вам свой исторический роман «Дмитрий Донской». Но думаю, что и тогда у меня было просто желание напомнить Вам о себе, послать Вам дружеский привет в то трудное время и поделиться своими творческими делами, к которым Вы всегда проявляли внимание. Вы правы, упрекая меня, что задуманная мною трилогия: «Калита», «Дмитрий Донской» и «Андрей Рублев» — осталась до сего времени недописанной...
Годы войны я провел в Москве. Был главным редактором «Северного писателя», специальным корреспондентом за границей. Но чтобы писать крупные романы, мне нужно было оторваться от Москвы. В конце 1950 года я перебрался в Ташкент. Пришли новые впечатления, увлекла история, косвенно связанная с темой «Донского»: а что было в тылу у Золотой Орды? А у неё в те годы был эмир Тамерлан. Я поехал по его следам, осмотрел места, где он бывал, и начал писать новую трилогию о Тимуре: «Звёзды над Самаркандом...»
Ромм мечтательно почесал затылок и, слегка улыбнувшись, поблагодарил: «Так что удружили вы мне очень, голубчик, тем, что купили эти книжицы, да еще за сущие гроши».

Если бы меня спросили, каким запомнился мне Ромм, я бы, наверное, не задумываясь, ответил: умным, добрым, очень ярким человеком, от общения с которым невольно становишься красивее, духовно богаче. И это чувство входит в твою жизнь, как само собой разумеющееся, как дыхание, как желание тоже подарить кому-то ощущение радости и тепла. Может быть, именно поэтому мы тянулись к нему, как дети, и всякий раз находили повод для встречи с этим прекрасным человеком. Боже мой! Сколько же знал он, какие флюиды исходили от него, какой тонкий интеллигентный юмор, сопровождаемый лукавой улыбкой и при этом совершенно серьезным выражением лица!

Когда родился наш сын, то мой тесть, Яков Григорьевич Вольф, прислал телеграмму из Кокчетава с просьбой назвать его внука Григорием — в честь прадедушки, погибшем в сентябре сорок второго, в Каунасском гетто. Моя жена Циля страшно не хотела это имя и страдала, не зная, как выкрутиться из этого неудобного положения. Но тут Ромм пришел в роддом, встал около открытого окна палаты и начал бубнить, уткнувшись в книгу, якобы в святцы, мужские имена: Ерофей, Евстигней, Ефремий, Евтихий...— все с той же чудной, хитрой улыбочкой. Так он успокоил Цилю, показав, что есть имена намного хуже и некрасивее. Мы потом еще долго вместе с Роммом в шутку называли нашего сына Григория Евтихием.

Ромм очень любил нашу кухню. Мы старались подавать ему то, что ему нравилось. Особенно он любил клубнику со сливками, мясо по-казахски, плов по-узбекски и, конечно же, фаршированную рыбу. Уходя, он всегда целовал Цилину руку и говорил: «Лукулл, Лукулл», имея в виду «Лукуллов пир». И хотя ему было за семьдесят, он оставался высоким, прямым и чувствовал себя эдаким кавалером. Боже, упаси помочь ему надеть пальто или обуться, а уж он всегда сам подавал женщинам пальто и пропускал их вперед в дверях, в автобусе — словом, где бы он ни был. А перед смертью ему вдруг захотелось крабов, и мы перевернули весь город, пока не достали баночку консервированных крабов. И были счастливы, когда принесли ему эти причудливые, нежно-розовые дары моря. Но Ромм успел их только попробовать, и вскоре — его не стало...
В тот последний день, что Михаил Давыдович был дома, может быть, не чувствуя, что он последний, Ромм пытался быть бодрым, казаться сильным. Он даже рассказал нам какой-то веселый анекдот, который мы сегодня никак не можем вспомнить. Он хотел, чтобы мы его запомнили рыцарем или таким, как изобразили его в своем дружеском шарже художники Кукрыниксы: длинное лицо, большой лоб и большой нос, из-за которого Ромм считал себя ужасно некрасивым. Рот, глаза — черточки, но очень выразительные, футбольная форма — и между ног: мяч. Руки скрещены на груди: высокий, сильный, насмешливый футбольный Дон Кихот.
Тогда, сорок лет назад, нам казалось даже странным, что он вдруг может умереть: ведь вот — анекдот рассказывает и почти улыбается, а что слеза катится по щеке, так это случайно...

Ромм уезжал в Москву, где 13 октября 1963 года, в Лужниках, должна была состояться встреча на кубок Европы: советские футболисты играли против прославленной футбольной команды из Италии. Надо было видеть тогда Ромма. Его нельзя было узнать. Глаза его светились. От него исходила сама радость от одной только мысли о предстоящей встрече с Москвой, от которой он так надолго оказался оторванным, потеряв привычную жизнь, любимую работу, жену, счастье и даже свой футбол, стадион «Динамо», где у него было персональное место...
Сейчас уже мало кто знал его имя, только ветераны, а ведь когда-то его книга по теории и тактике футбола была настольной книгой каждого тренера и футболиста. Даже его учебный фильм о футболе, в котором участвовали футбольные звезды прошлых лет, и тот затерялся на полках киностудии, а жаль: его не мешало бы показать в спортивных новостях...
И вот он снова едет, уже свободным человеком на встречу со своей Москвой. Провожая Ромма, Циля поцеловала его на прощанье. Этот поцелуй он потом вспомнит, когда счастливым, радостным вернется из и Москвы. «Моя рыженькая! Поцелуй на перроне не забуду никогда! Жду продолжения!» — напишет ей Ромм, даря «Я болею за «Спартак».
Мне Ромм тоже подписывал книги. И не раз. На книге видного шахматиста А. Котова «Белые и черные» Ромм с присущим ему юмором написал: «Искал я долго рифму к «Максу», Нашел одну лишь только «ваксу». Но с этой рифмой посвящение Напоминает оскорбление — И потому без всяких слов, Вам этот том послать готов». После этого жить ему оставалось ровно два года.

Как-то к Ромму постучалась чернобровая брюнетка — новенькая медсестричка. Когда в дверях показался хозяин, она спросила, испытывая смущение перед этим высоким стариком, который был не просто больным человеком, а писателем:
— Вы писатель Ромм?
— Нет, я кардинал Ришельё, — прозвучало в ответ.
Девочка оказалась умной и начитанной, не испугалась, а подыграла этому удивительному юмористу.
— Тогда я царица Савская.
— И зачем дряхлеющий кардинал понадобился обладательнице несметных сокровищ?
— Чтобы забить кардиналу гол в его «голые ворота».
— И чем это он вас так разгневал?
— Тем, что вовлек Францию в Тридцатилетнюю войну...
— Видно, сударыня, история — ваша слабость. И вы хотите мне, старому кардиналу, забить, простите, гол... в ворота? Ну как я могу отказать юной фее, да еще в ранге царицы. Я к вашим услугам, голубушка...

У меня сохранились полные юмора письма от Ромма. Он присылал их даже тогда, когда мы жили в одном городе, посылая с оказией не по почте... «Настоящим предлагается титану педиатрии — доктору Максу Койфману, жгучему брюнету, титанке педагогики — Цецилии Койфман, пламенно-рыжей, совместно с кудряво-лукавой Леной и пучеглазо-улыбчивым Евтихием прибыть в 13:00 в дом № 5 по улице Рубинштейна. Сдать в камеру хранения вышеупомянутых чад и отправиться наслаждаться зрелищем фильма «Палата». Блестящий сценарий еще одного недорезанного еврея Самуила Алёшина, умнейшие диалоги, разнообразные человеческие судьбы, отличная актёрская игра. После чего насладиться лёгким ужином, а затем титану педиатрии сыграть пару партий в шахматы с футбольно-альпинистической руиной, а титанке педагогики заняться нормальным житейским трёпом на новом небесно-голубом диване с домочадцами означенной руины. Невыполнение настоящего предписания повлечет за собой наложение церковной епитимьи (не эпидемии) с отбитием земных поклонов». И подпись: «Холеркина»

«Ваше письмо пришло в ту самую минуту, когда я и Евдокия уплетали борщ с отличной телятиной, а затем, прочтя его, пили великолепный индийский чай с хлебцами, намазанными первоклассным вареньем».

«Прошу извинить меня за склеротически недостойное поведение. Испытываю жгучие угрызения совести. Самое обидное, что из-за серьезных конфликтов, возникших на почве «подкидного», мы с Евдокией забыли сервировать специально заготовленное для вас угощение в виде неплохой колбаски и торта. Надеюсь, в ближайшем будущем иметь случай искоренить дурное впечатление исключительной галантностью».

Однажды меня прихватила ангина с температурой под сорок. Я остался дома. Когда Ромм узнал, что мои коллеги уложили меня в постель, он незамедлительно прислал депешу: «Максик! Беспокоимся о Вашем здоровье и о том, что со свойственной Вам отчаянностью Вы отправитесь завтра в больницу лечить какого-нибудь очередного карапуза. Направляем Вам нашего Гермеса — Надю — на предмет сбора точных сведений о вашем настроении и количестве поглощаемых антибиотиков. Означаемого Гермеса просим вернуть обратно в 14:00 и передать по телефону об отбытии, дабы лишить его возможности брести окольными путями... Жму Вашу ангинозную руку. Желаю, чтобы ангина породила в вашем органоне гены твёрдости и благоразумия. Привет всем, не исключая и младших бандитов».
Об одном «бандите», то бишь моём сыне, Ромм писал, что он будет очень рад, если его «крестник» через семнадцать лет блеснёт на месте крайнего нападающего в «Спартаке». Крайним нападающим он не стал, но знатоком футбола и болельщиком «Спартака» остался, да еще «заразил» своего сына Яшу и дочь Карину «болеть» за «Спартак». «Спартак» — чемпион!» — их боевой клич по сей день.
О второй «бандитке», моей дочери Лене, Ромм писал, что она обязательно завоюет лавры «Мисс Кзыл-Орда», которая к тому времени станет мировым центром. «Мисс Кзыл-Орда» ее миновала. Но умницей и доброй матерью трёх чудесных детей: Белы, Давида и Зямы, заядлых «футболистов местного масштаба», она стала.

Ромм ходил в гимназию, где учились и сыновья великого русского певца Леонида Собинова. Каждый год, когда его мальчики переходили из класса в класс, Собинов пел для гимназистов бесплатно. И никому из них не надо было подолгу торчать у театральной кассы, отказывать себе в ужине и папиросах, чтобы сколотить деньги на счастливый билет — «на галёрку».
Накануне концерта директор гимназии обычно вызывал к себе Ромма и поручал ему подобрать крепких ребят «для личной охраны» Собинова — от его «горячих поклонниц».
Ромм очень гордился, что ему не раз доводилось быть «телохранителем» знаменитого певца, чей чарующий голос он помнил всегда, куда бы его не кидала жизнь.

В тридцатые годы Ромм, закончивший юридический факультет Московского университета, одно время работал адвокатом в театре имени Вахтангова и, смеясь, рассказывал, как бывают смешны и рассеяны великие актеры и какие забавные истории с ними случаются. Вспоминая о своих встречах с остроумной гордячкой Турандот, Цецилией Мансуровой, известной актрисой театра имени Вахтангова, Ромм помнил, как часто в ее скромной квартире собирались именитые артисты московских театров. И как гости Мансуровой чуть ли не до утра отчаянно бились в преферанс, среди которых выделялся красавец-актер и кинорежиссёр Борис Барнет, знакомый нам по фильмам «Окраина», «Девушка с коробкой», «Дом на Трубной», «У самого синего моря». Бывал на этой квартире и Михаил Ромм.
Обычно Турандот отводилась роль «ночной чайханщицы». Перед тем как подать чай, Цецилия брала туфельку Турандот и выставляла ее посредине стола, впихивала в нее фарфоровую сахарницу и торжественно объявляла: «Карты долой, господа, перед вами Ее Величество «Принцесса Турандот». И если кто-то из актёров «не повиновался» и продолжал заглядывать в карты, «чайханщица» тут же награждала артиста репликами из «Принцессы Турандот», или Беатриче из «Много шума из ничего». И все буквально тряслись от хохота, опасаясь умереть от смеха, как отец Пьера Бомарше, когда сын читал ему своего «Севильского цирюльника». Но однажды, собираясь утром на генеральную репетицию, Цецилия никак не могла отыскать свою туфельку, в которой торчала сахарница. Она подняла сонных гостей, выстроила их в один ряд по стойке «смирно» и тут же приказала:
— А ну-ка марш за туфелькой «Принцессы Турандот!»
И все тут же бросились искать туфельку: кто на кухню, кто в туалет, кто в спальню, кто под кровать. А туфелька как сквозь землю провалилась. Позвонили руководителю театра о пропаже туфельки Турандот, и что по этой причине Цэ Эм, то бишь Цецилия Мансурова задерживается на неопределенный срок. Когда же Цецилия увидела, что Барнет по-прежнему стоит как вкопанный, она резко спросила:
— Неужели ты хочешь, чтобы я играла принцессу, шлёпая по полу босиком?
— А почему бы и нет? — пошутил Барнет.
— Прекрасная мысль: и зал бы помер от хохота, и нам бы спокойнее спалось, легче думалось, — улыбаясь, поддержал Барнета Ромм.
— Мой любезнейший, Ромм, на вашем месте, я бы подумала о речи в свою защиту, а пока я предлагаю и вам подключиться к поискам туфельки Турандот.
— Я подумаю.
— Думать будете потом, а сейчас — действуйте!
Ромм открыл скрипучую дверцу неизвестно какой древности буфета, вытащил оттуда туфельку и, освободив находку от сахарницы, опустился на колено перед величественной Турандот и театрально пробасил:
— О, Великая Турандот, позвольте мне натянуть на Вашу изящную ножку туфельку бессмертной Турандот.
Вот так развлекался театральный "бомон".

Однажды за шахматной доской я спросил Ромма, как он предвидел тот единственный гол, забитый уругвайцем в ворота «Кайрата»? «Очень просто, — оживился Ромм. — Левый защитник «Кайрата» несколько сместился влево от левой штанги кайратовских ворот, и в защите образовалась брешь. И даже успей он ее прикрыть, как тут же последовал бы пас другому уругвайцу, и тот завершил бы атаку». Я и раньше знал, что у Ромма было особое чутьё «на гол».
В памятном тридцать седьмом в Москву нагрянули непобедимые футболисты из Басконии, которым очень не терпелось показать «русским», как надо забивать голы. Баски действительно играли легко, красиво и били по воротам без особых усилий. Встречу басков с футболистами «Локомотива» Ромм смотрел с толстяком Массом, известным в то время спортивным эрудитом, человеком редкого обаяния и ума. Этот уже немолодой и ужасно веселый человек, когда услышал от Ромма, что сейчас наши вколотят гол, страшно удивился: «баскам?» Когда же через минуту локомотивцы все-таки загнали свой единственный гол в ворота непобедимых басков, Масс тут же потребовал от Ромма прокомментировать предвидимый им гол. И Ромм на блокнотном листке набросал поле, ворота, расставил игроков на тот момент, выделил пунктиром вдруг образовавшийся «свободный коридор», куда неожиданно последовали две точные передачи, откуда сразу же последовал удар по воротам...

Осенью 1967 года М. Ромм послал депешу в Москву своему давнишнему другу — писателю Степану Лунину и просил «приютить» его на недельку. Лунин, со свойственным ему юмором, ответил: «Условия жилищные у меня те же: однокомнатная отдельная квартира, но сами-то мы меняемся, особенно я. До столетия мне еще пятнадцать лет, а я уже того — инвалид: и зрение упало до самой низкой отметки, и сердце дает сбои, если я нарушаю режим, предписываемый строгими врачами, и проклятая гипертония по-прежнему протекает по ежедневному расписанию. Но независимо оттого — лечусь я или хожу будто здоровый, душевно рад буду снова повидать Ромма в моей тесной и веселой комнатенке». Жаль только, что Михаил Давыдович так и не воспользовался скромными «апартаментами» Степана Лунина. Болезнь оказалась сильнее желания Ромма еще раз повидать Москву...

Ждал Ромма в Москве и писатель Лазарь Лагин: «Ради Бога простите, что задержался с ответом по более или менее основательной причине: лежал, хворал, уложен был врачами по случаю «острого нарушения коронарного кровообращения». Но недельки уже через три передовая врачебная мысль пришла к выводу, что мне все же можно вставать со своего одра и даже отбыть в достославную Малеевку. Там я собираюсь погонять лодыря денька два, а потом примусь за правку моего нового романа «Голубой человек», выход которого ожидается в 1966 году. Буду ждать депешу: «Вылетаю. Встречай!» Не волнуйся. Встречу с «перцовкой», по обычаю русского гостеприимства».

Помню, когда я прочитал в журнале «Новый мир» за 1962 год «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына, я стал просить Ромма написать книгу о его жизни в лагере и в ссылке. Но Ромм всё откладывал «на потом», а тут мне попались стихи Ирины Одоевцевой: «Неправда, неправда, что прошлое мило, Оно как разверстая жадно могила, Мне страшно в него заглянуть...» И я понял, что Ромму не хотелось возвращаться в то жуткое, грустное прошлое. Но тут я рассказал Ромму о нелегкой судьбе фельдшера Петра Половникова, со «скорой». Заметив, с каким вниманием Ромм меня слушал, я подумал: теперь-то он обязательно возьмется за свои воспоминания. Но вместо этого он завел меня в свой кабинет и, вооружив бумагой и ручкой с чёрными чернилами, сказал:
— Пиши!
— Что?— в недоумении спросил я.
— Об этом фельдшере, — ответил Ромм и, выйдя из комнаты, прикрыл за собой дверь.
Первое, что пришло мне в голову, был броский заголовок: «Сильнее самой смерти», потом строчки сами ломились одна за другой:
«Была ночь. Отдыхали телефоны. Мы просматривали газеты, среди которых мне попался очерк «Человек за номером...» — воспоминания переживших неволю в немецких лагерях.
— А ведь у меня тоже есть номер, — промолвил фельдшер, — и показал руку, где было выведено «13 680».
В первые дни войны он ушел на фронт. Внезапный налет «мессершмиттов». Каскады бомб. Польский город Замбров (здесь стояла их часть), вчера еще такой шумный и мирный, превратился в сплошные развалины. Первые жертвы. Помощь пострадавшим. Окружение. Бои за город Слоним. Ранение. Тяжелое забытье. Открыв глаза, зажмурился: рядом расплылось в сытой улыбке довольное лицо немца... Пытки, лагеря... Петру Половникову особенно запомнился лагерь «Лик», «кровавый». У входа предупреждающий щит: «За побег — смерть!» На груди заключенных — пластинка с номером. После смерти узника пластинка переламывалась пополам. Рискуя жизнью, Петр, будучи фельдшером в лагерном лазарете, прикреплял пластинки мертвых живым, спасая тем самым военнопленных. Вместо пластинок мертвых немцы получали пластинки живых, которые автоматически как мертвые списывались...
По соседству с лагерем «Лик» находился лагерь с французскими военнопленными. Петр Половников не раз наведывался туда к медикам — под предлогом вырвать зуб. И каждый раз, лишившись одного зуба, он возвращался в лагерь с медикаментами для больных лазарета. Охранники заглядывали фельдшеру в рот, убеждаясь, что зубов у него стало на один меньше. Но кому-то из пленных фельдшер не угодил, и на него донесли. Немцы были настолько изумлены русским фельдшером, что сохранили ему жизнь до следующего обмана.
Боясь наступления красных, немцы стали перегонять узников по этапу в глубь Германии. На одной из остановок Петр Половников и его товарищ по лагерю Иван Шляхов бежали. Выбравшись из вагона, они нырнули под колеса, и под покровом тумана вышли на широкую равнину. Добрались до небольшой чехословацкой деревушки, разглядели за перелеском одинокий домик. Вошли. Хозяин-чех сразу же все понял: арестантская форма и петли с номерами на шее. Хозяин проводил их до леса, указал дорогу к «своему» человеку: Вацлаву Шлегоферу. Три недели прятал он русских пленных и бежавшую из лагеря «Маутхаузен» девушку по имени Нина. Чуть позже Вацлав связал их с партизанами.
После войны Половников вернулся домой. Вернулись домой и его товарищи по лагерю: Шагдар Тулебаев и Виктор Голов из поселка Тасбулат, что близ Кзыл-Орды. И трех ней не прошло, как Половникова арестовали и отправили в лагерь, только на этот раз — в советский…
Как-то на лесоповале Половников заступился за такого же несчастного, как и он, за что конвоир набросился на него с такой яростью, какой раньше в себе, наверное, никогда не замечал. Он бил его прикладом, пинал сапогом, но и этого ему показалось мало. Тогда он оттащил фельдшера к дереву, поднял на ноги, а сам отошел в сторону и — прицелился. Но тут фельдшер незаметным движением руки рванул рубашку и, обнажив грудь с рубцами от пыток, презрительно бросил:
— А теперь стреляй, мразь недобитая!
Конвоир растерянно замешкался, снял палец с пускового крючка и, забросив винтовку на плечо, рявкнул:
— Марш, на работу!
Потом совсем отощавшего и почти беззубого фельдшера «списали» как непригодного к жизни и вернули домой...»

На другой день моя заметка о кзыл-ординском фельдшере со «скорой» ушла в Алма-Ату — в республиканскую газету «Казахстанская правда», где она была напечатана к двадцатилетию Победы над фашистской Германией. А через пару дней после появления заметки в газете, меня вызвали к нашему главному врачу больницы, Шадыбаю Абдуллаеву.
— Твоя работа? — спросил главный, когда я появился в его кабинете, заодно протянув «Казахстанскую правду» с моей заметкой...
— Моя.
— Уверен, что Половников порядочный человек?
— Да.
— Почему?
— Наверное, негодяй не стал бы жертвовать своими зубами ради каких-то таблеток для несчастных узников лагеря.
— Пожалуй, ты прав, — соглашается главный.
— Я могу идти?
— Нет, сейчас должны позвонить из Алма-Аты... а пока подожди на диване.
Я не совсем еще ясно представлял, что это будет за звонок: не напутал ли я что, всякое могло быть, но и не верить фельдшеру я тоже не мог: в его глазах было столько чистоты и столько горя. Да и лицо Шадыбая было спокойным, мирным и ничего такого, что могло бы меня насторожить. Но тут тишину кабинета нарушает телефонная трель. Главный снимает трубку и передает ее мне.
— Это вы? — слышу я в трубке взволнованный голос женщины.
— Да, я...
— В статье вы писали, что вместе с фельдшером вернулся из лагеря и Виктор Голов, который живет в поселке, неподалеку от вашего города. Не могли бы вы повидаться с ним. Не звали ли его жену Аней? Её уже нет, она — умерла. Но есть я, его дочь Таня и Ванечка — его внук, говорила женщина, с трудом сдерживая слезы.
Когда я положил трубку, на душе даже радостно стало. С чувством облегчения, я про себя подумал: неужели такое возможно. Главный соглашается дать свою машину, просит, чтобы я отыскал Петра Половникова — и в поселок к Виктору Голову. А вдруг?
А вскоре в наш город приехала из Алма-Аты и Таня с сыном... Каждого из нас душили слезы, но еще больше мы радовались, что Виктор Голов обрел семью. Следом за этой радостью пришла другая: Петра Половникова вызвали в военкомат, где ему, бывшему «изменнику Родины», вручили боевой орден Красной Звезды: за побег из немецкого лагеря, за помощь военнопленным и участие в чехословацком партизанском движении...
Петр Половников потом вспоминал, как на вопрос своих сыновей, где его боевые награды, он обычно открывал свой беззубый рот и говорил: «Вот здесь мои награды!» Теперь его грудь украшал боевой орден Красной Звезды...
После этого минует четверть века, и писатель Олег Постников напишет повесть «Пойми своего ближнего», где я прочту: «Максу Койфману или Максиму Гурчину (последнее — точнее!) виновному в том, что на свет божий появилась эта книга...» Туда же войдет и история жизни Петра Половникова — фельдшера из кзыл-ординского пункта «скорой помощи».

В один из праздничных вечеров 1977 года мы пригласили в больницу молодых писателей нашего города: русоволосого, голубоглазого Олега Постникова, невысокого, очень остроумного Олега Быстрова, всегда подтянутого, с аристократическими манерами Игоря Кунгурцева и блестящего журналиста затмевавшего всех копной черных кудрей и белозубой улыбкой Эрика Сыздыкова. Гости непринужденно рассказывали о себе, читали отрывки из своих книг. Читал стихи и Олег Постников. Глаза его были полны грустью, он знал о своей неизлечимой болезни, старался держаться, но это не всегда ему удавалось. На книге своих стихов «Возвращение», которую Олег подарил мне на том вечере, он оставил грустную запись: «Дорогой Макс! Однажды и мы совершим путешествие в свое прошлое и вновь переживем тот день, когда мы с тобой встретились на земле. И уже, быть может, через век, Августовской полночью погожей, В мире повторится человек, Как две капли на меня похожий. А где-то повторишься и ты. И мы встретимся!»
На том вечере я рассказал о Ромме — нашем земляке, тем более был повод: десять лет со дня его смерти. Я прочитал по памяти любимый отрывок из книги «Архипелаг ста островов»:
«Неторопливой чередой проходят мимо нас острова архипелага. Из темно-синей воды встают отвесные буро-коричневые скалы причудливых очертаний: то зубчатые крепостные стены, то мощные бастионы, то источенные штормами шпили. В прорывах между скалами сползают к морю глетчеры, не белые, а розовые или бледно-зелёные от проросших в них лишайников; они обрываются к воде стеклянно-синими ледяными срезами. Айсберги, прозрачные, разъеденные водой, с голубыми отсветами в глубоких впадинах и пещерах, задумчиво дрейфуют у берегов. Над скалами, над глетчерами, над айсбергами — небо в серых, светло-оранжевых, голубых оттенках, без единой яркой, кричащей краски.
Пейзаж неповторимой суровости и нежности, пейзаж не нашей, а другой, неведомой планеты, полярная сказка, пригрезившаяся только одному художнику — Чюрлёнису. Она берёт нас в плен, эта арктическая сага, берёт надолго, навсегда: до конца дней своих не забыть мне темно-синюю ширь проливов, анфиладу плывущих нам навстречу островов и высокое, сурово-нежное небо».
Я делаю паузу. В зале тихо. Значит, понравилось. И я предлагаю своим коллегам послушать другой отрывок, из книги «Штурм пика Коммунизма»:
«Вершина близка. Она влечёт неудержимо. Ничто больше не может остановить Абалакова — ни надвигающаяся темнота, ни признаки вновь начинающейся. вьюги. Он идёт вперёд: 7400, 7450. Он уже на вершинном гребне. Ещё несколько десятков метров к его наивысшей точке — и цель достигнута. Он падает в снег. Даже железному сибиряку изменяют силы. Тяжкие молоты стучат в висках. Рот раскрыт, как у рыбы, вынутой из воды. Кислорода не хватает. Он задыхается. Отлежавшись, Абалаков пробует встать. Встать не удалось. Удалось подняться на четвереньки. И так на четвереньках Абалаков преодолевает последние метры пути...
Он на вершине. Памир лежит под ним грандиозной рельефной картой. Горные цепи и реки глетчеров уходят вдаль... Сверху, с птичьего полёта, видна величественная свита пика Коммунизма...
Темно-фиолетовое небо пылает на западе неярким пожаром заката. Розовые блики ложатся на вершины гор. Восточные склоны покрыты холодной голубизной вечерних теней. С востока надвигается лёгкая пелена облаков. Озарённая снизу лучами заходящего солнца, фигура Абалакова бросает на них гигантскую тень. Чудовищный двойник рождается в облаках. Абалаков поднимает вверх руку, и двойник повторяет его движение. Километровый человеческий силуэт в облаках жестикулирует...»

Когда Ромм основательно захандрил, нам стоило немало усилий уложить его в больницу. Он согласился. И пока мы ждали «скорую», он открыл ящик стола, извлёк оттуда несколько писем и попросил, чтобы я прочитал их вслух, а сам уселся в своё любимое кресло, откинувшись на спинку. Ромм слушал меня молча, а я еле сдерживал слезы, понимая, что он мысленно прощался с людьми, которых знал и всегда помнил.
«Дорогой Михаил Давыдович! — писал Шимон Маркиш из Москвы. — Ваше, почти месячной давности письмо, попало мне в руки только сегодня, но отвечать, разумеется, нужно мне, как старшему в семье мужчине. Очень грустно, что наша регулярная переписка стала эпизодической. Зима была полна тяжёлых тревог общего характера. Поэтому я не ответил вовремя на Вашего «Спартака». Простите великодушно. Мы все, не исключая мамы и бабушки, прочитали Вашу новую книгу в рукописи. Хотя мы и не болельщики футбола, но книгу читали с увлечением и большим удовольствием. Может быть, отчасти потому, что горячо болели за ее автора и очень его любили, и еще потому, что чисто спортивная стихия подчинена в ней человеческой. Житьё наше не переменилось, слава Богу. Разумеется, и мы не стали моложе. Бабуля жалуется на ноги, дядя — на сердце и почки. Но это не беда. Это естественно. Давид учится на высших сценарных курсах. Написал неплохой сценарий о Памире... Привет от всей нашей семьи. Ваш Шимон Маркиш».
Выждав немного, Ромм проникновенно сказал: «Если тебе когда-нибудь повезет встретиться с кем-нибудь из семьи Маркиша, передай им, что я их всегда помнил и очень любил».
Мог ли я тогда представить себе, что так и будет... только спустя долгих сорок лет! Но тут мне снова вспомнился Аскар Токмагамбетов, который когда-то «благословил» Ромма перевести на русский язык его роман «Отец и сын» и детскую повесть «Четыре года четыре часа».

Ромм приходил к Токмагамбетову не только, чтобы прочитать ему очередную главу своего перевода. Он приходил к нему, чтобы поделиться своими задумками или просто поговорить о какой-нибудь новой книге, появившейся на прилавке книжного магазина. Бывало, Ромм за компанию брал и меня с собой.
Гостеприимный хозяин приглашал нас к столу, а его жена с добрыми карими глазами и мягкой улыбкой ставила перед нами на темно-голубом подносе расписанные национальные пиалы и большой фарфоровый чайник с яркими узорами, из горлышка которого пробивался манящий запах свежезаваренного индийского чая. И тут же следом на таком же подносе она подавала баурсаки из кислого теста, горячие лепешки, сливочное масло, отличный курт и всякого рода сладости, где выпячивались темно-коричневые ломтики сушеной бухарской дыни с удивительным вкусом меда.
За чаепитием Аскар много шутил, острил, охотно читал свои басни, стихи. Аскара было любо слушать, он буквально заражал нас своей радостью и каким-то веселым мальчишеским задором. Не отставал от него и Ромм, он, как и хозяин дома, забавлял нас смешными байками из жизни великих артистов, шахматных гениев или футбольных звезд. Рассказывая, Ромм, как бы нарочно вставлял в свою, и без того красивую речь, поговорки и пословицы из книг Аскара Токмагамбетова, отчего тот, расплываясь в улыбке, повторял: «Ай да шайтан, ай да черт», не забывая при этом подлить нам в пиалу свой любимый кумыс, чудный напиток из кобыльего молока.
Наблюдая за этими двумя «обаятельными аксакалами», я обычно молчал, мне было интересно видеть их дружеские перепалки, слышать яркие шутки, неожиданные остроты, словом, все, что исходило от этих умных и веселых стариков. Но в тот день была моя очередь выдать что-нибудь из жизни «зеленого врача». Конечно, мне было что рассказать раскрасневшимся от кумыса седовласым острякам. И, набравшись храбрости, я рассказал, как я дежурил по больнице. Была глубокая ночь, тяжелыми хлопьями падал снег, от усталости за день клонило ко сну, а тут, как нарочно, затрещал телефон. Сквозь шум и треск пробивался взволнованный голос старика. Одно я понял: случилась беда. Сообщил главному, что звонили из аула Жана Талап, что уже часа три, как малыша колотят судороги, и температура за сорок....
— Думаешь, менингит? — поинтересовался главный.
— Не исключено.
Главный предложил мне поторопиться, хорошенько «отовариться» пенициллином и по дороге завернуть к нему за полушубком, ибо мое пальто на «рыбьем меху» и для осени мало годилось...
И вот Володя, наш шофер, рослый, голубоглазый весельчак с глубокой ямочкой на подбородке, включает зажигание, мотор послушно подает голос и наша «скорая» трогается с места... Холодный ветер вертит снежную карусель. Дворники нервно ерзают по ветровому стеклу, разгоняя по сторонам снежные хлопья. Слабый свет от фар не позволяет толком разглядеть дорогу. Мы не едем, а скорее ползем, как черепахи. Володя, не отрываясь, всматривается в ветровое стекло, достает очередную папиросу, предлагает закурить и мне.
— Сон как рукой снимет.
Я отрицательно мотаю головой.
— Жить долго будете. А я, сколько не бросал, ничего не выходило. Привычка, что ли?
— А вы сейчас бросьте! Воли вам не занимать, как никак в Морфлоте служили, а море хлюпиков не любит.
— Что, верно, то верно, — сдается Володя и резко тормозит.
— Случилось что? — вырвалось у меня.
— Похоже, заплутали, — сказал Володя и, глубоко втянув в себя горький дымок папиросы, приоткрыл дверцу кабины, и со злостью швырнул ее вместе с пачкой «Памира» в глубокий снег.
Володя круто сворачивает, но задние колеса вгрызаются в неглубокую ложбину со снегом. Машина упрямится, хрипит и вовсе глохнет.
— Придется до рассвета подождать. Снег вон как валит, будто все небо прохудилось, — слышу я голос Володи.
— Подождать? А болезнь? Она, брат, к такому не привыкла. Ей бы до жертвы добраться и... поминай, как звали.
— Понятно, доктор! — согласился Володя и вылез из кабины.
Он повертелся возле машины, сиротливо огляделся по сторонам, пару раз пнул ногой по передним колесам, кинул взгляд на дорогу, и снова начал заводить мотор. Но машина ни с места, будто приросла к земле. Володя выругался, извинился, что так вышло, снял с кузова лопату, и нырнул под машину. Освободив ложбину от снега, он загнал под колеса чурки, которые обычно брал с собой в дождливую или снежную погоду. Включил мотор, выжал сцепление, и машина от радости подпрыгнула так, что мы чуть сами не вывалились из кабины.
— Молодчина! — обрадовался я.
— Знай, наших, — улыбнулся Володя.
Но вскоре улыбку как дождем смыло: машина, перекатываясь с боку на бок, с грохотом скатилась с дороги. Володя нервничал, чертыхался, жалел, что выбросил папиросы, а тут еще снег сплошным ковром, что не отличишь, где дорога, а где — степь. Ехали наугад, пока машина не уперлась колесами в широкую бетонную опору, на которой прочно возвышался огромный металлический столб с провисшими тяжелыми проводами, которые, казалось, угрожающе поглядывали в нашу сторону. И Володя, в который раз выбрался из машины, прошелся шагов сто вправо, примерно столько же шагов влево, поднялся в кабину и нажал на газ...
Ближе к рассвету наша «скорая» наконец-то дотянулась до окраины аула Жана Талап. У обочины дороги мы еще издали приметили сгорбившуюся фигурку с тусклым фонарем. Это был тот самый старик, чей голос я слышал по телефону.
— Боялся, что заплутаете, — сказал старик, дрожа от холода...

В кроватке, судорожно подергивался малыш. Он лежал на боку с откинутой назад головой, подтянув к животу пухлые ножки. Я не сомневался: у малыша — менингит, вот только, какой? Рассуждая, что за менингит, я пока что натянул жгутик повыше локтевой вены и ввел в нее пенициллин, преднизолон да еще два препарата, чтобы утихомирить судороги и унять высокую температуру малыша. Сходу отбросил гриппозный менингит: больно долго затянулись судороги, да и в доме никто не чихал, не кашлял, чтобы можно было заразиться. И гнойному менингиту неоткуда было взяться: мальчик еще ни разу ничем не болел. Не походил он и на туберкулезный менингит: при нем не такое начало. Стало быть, менингококковый... С ним я еще не «общался», знал лишь по книгам, но от этого не было легче: судороги не уходили, да и температура не падала, а на головке резко выбухал большой родничок. Подумал о спинальной пункции. Но стоило мне заикнуться об этом матери, как она рванулась к кроватке и, наклонившись над ней, закричала:
— Не дам! Пусть так умирает...
— Как не дадите? А что если это единственный шанс? Сами видите: сколько лекарств — и все без толку!
— Не будем мешать медицине, внученька, ей видней, как поступать, — подержал меня старик, что встречал нас у обочины дороги на краю кишлака.
Мать, рыдая и что-то приговаривая по-казахски, отступила:
— Айналайын менин, алтын менин, жаксы менин бала. Ненаглядный мой, золотой мой, хороший мой мальчик, — только и разобрал я.
И я, будь что будет, решаюсь на пункцию!
Сейчас вряд ли я бы сказал «будь, что будет». Но в молодости, хотелось эффекта, блеска, и прочих всяких «чудес» да еще на глазах у матери больного ребенка! Расхрабрившись, как петух, я вошел иглой в спинномозговой канал малыша, откуда тут же вырвалась струя мутноватой жидкости...
И лишь тогда, когда судороги, сжалившись, притихли, и температура сползла вниз, я облегченно вздохнул и позволил себе выпить чашечку горячего чая. Но только я сел за стол, как судороги вспыхнули с новой силой, и, казалось, что они никогда не кончатся. В доме крик, шум, плач. Даже старик и тот не выдержал: спрятав лицо в ладони, он с болью повторял:
— Аллах алды — Аллах берды! Бог дал — Бог взял!
Мне стало страшно, хотелось бежать, только бы не видеть этого ужаса, а тут еще судороги, точно волны, накатывались друг на друга, молотя малыша по лицу, животу, ногам и ручонкам. Было не по себе от злости, что не могу сладить с судорогами, хотя я исчерпал все, что знал, во всяком случае, так мне казалось. Сбитый с толку, я стоял, не зная, что делать дальше, что упустил, не учел? Как же я ненавидел себя в тот момент. Шли минуты... А я все еще пребываю в том же дурацком состоянии, да и в доме на меня поглядывали, как на убийцу. Я совсем было растерялся. Хорошо, Володя вовремя окликнул:
— Доктор, делайте хоть что-нибудь!
И в этот момент пронеслось в голове: гексенал! Как это раньше я о нем не подумал? Сколько раз он выручал меня, а тут забыл. И последние капельки этой «божественной водицы» уходят в горячую кровь малыша...
Воистину слава гексеналу! Постепенно судорожная дрожь утратила свою силу да и температура трусливо скатилась вниз. Но мать малыша все еще всхлипывала, шепча по-казахски:
— Ты мое солнышко, аллах даст — все будет хорошо...
Я держался на ногах, пока сон меня не свалил. Вот тут-то я понял, что всему свой предел...
Везти мальчика в больницу было нельзя, да и выбраться из кишлака тоже было непросто: на дворе все также завывал ветер, все также валил снег, безжалостно накрывая и без того уже белое полотно степи вместе с дорогой... И лишь утром третьего дня мы без приключений вернулись обратно в Джалагаш, в нашу районную больницу...
Обрадованный тем, что тревожные километры остались далеко позади, и что жизнь снова была возращена малышу, еще долгое время продолжал жить на седьмом небе…

Во дворе зарычала собака, и Аскар Токмагамбетов многозначительно заметил:
— Жди добрых гостей.
Уже через какую-то минуту дверь распахнулась, и на пороге обозначился стройный, по военному подтянутый, незнакомый мне человек с наметившейся проседью в висках.
— Гость на пороге — счастье в доме, — промолвил Аскар и пригласил гостя к столу.
Приветливо улыбнувшись, гость представился:
— Бикинеев — и протянул руку Аскару, кивнул Ромму и мне.
Потом он пропустил пиалу с прохладным кумысом и принялся за горячий чай с баурсаками. Когда хозяйка сменила чайник и уже было направилась к выходу, Аскар, шутя, напомнил:
— Почетным гостям — почетное угощение.
Одарив Аскара расплывчатой улыбкой, эта маленькая, пышнотелая женщина с блеском в глазах ответила пословицей на пословицу:
— Суетливый в спешке садится задом наперед на коня, а я пока что, мой дорогой писатель, передом сажусь на коня. Как видишь, 1:0 в мою пользу.
Мы улыбнулись. А она перед тем, как закрыть за собой дверь, предупредила, что через час с минутами к столу будет подан бешбармак.
Когда Ромм, к слову, сказал, что он в жизни не раз сталкивался с «неприличными людьми» из КГБ, Бикинеев насторожился:
— Я, кстати, тоже из тех самых «неприличных людей», но был счастлив, если мне удавалось, как бы незаметно кому-то помочь в то самое серое время.
В комнате наступила тишина. Ромму было не по себе, все наши шутки, смех, улыбки как бы молча отошли в сторону. А Бикинеев тем временем рассказывал, как он, будучи в Кармакчах по делам работы, повидался с Эстер, вдовой известного поэта Переца Маркиша, расстрелянного в августе пятьдесят второго вместе с другими видными еврейскими писателями, поэтами и артистами. Обрадовав женщину тем, что в их конторе «ходят разговоры», что срок ее ссылки будет сокращен. Глядя ей в глаза, ему казалось, будто он виновен в том, что сослал ее в этот унылый степной край, где даже деревце днем с огнем нельзя было встретить. И радовался, когда помог ей перебраться оттуда в Кзыл-Орду и даже похвастался, как ему, как бывшему фронтовику, пришлось учиться в вечерней школе, где немецкий язык преподавал ее старший сын, Шимон Маркиш, человек светлый и умный.
Спустя сорок лет, читая книгу воспоминаний Эстер Маркиш «Отражение света» в литературной записи Лазаря Дановича, я как бы снова повидался с моим старым знакомым, майором Бикинеевым из Кзыл-ординского областного управления МВД.
После того, как Переца Маркиша расстреляли, его семью сослали в Кармакчи, что в Кзыл-ординской области, где очень скоро Шимон заболел тяжелым воспалением легких. В Кармакчах мальчика не спасли бы, оставалась надежда увезти его в областной центр, в Кзыл-Орду. Но майор Ахметов, ответственный за ссыльных в Кармакчах, категорически возражал, мол, не положено, указа такого нет, чтобы детей «врагов народа» лечили в городе. Не помогло и официальное заключение местного доктора Теймураза Долидзе, тоже из ссыльных. Но майор был непреклонен: от своего решения он так и не отступился. Не отступилась и Эстер, когда поздней ночью она на свой страх и риск оставила Кармакчи и выехала с мальчиком в Кзыл-Орду...
Эстер вспоминала: «Утром мы были в Кзыл-Орде. Шли медленно, у Шимона едва хватало сил передвигаться. И вдруг увидели, как навстречу идет тот самый «незнакомец в штатском», который объявил нам о сокращении срока ссылки. Ну все, мы пропали. На этот раз он был в форме. Остановился как вкопанный:
— Это вы?!
— Как видите.
— Что вы здесь делаете?
— Вот, пришлось приехать. У сына двустороннее воспаление легких, в поселке ему помочь не могут, одна надежда на здешних врачей. Я решила пойти ва-банк. Должна вам сказать, что разрешения у нас нет, майор Ахметов отказал. Но, поймите, мой сын серьезно болен, речь идет о жизни и смерти...
— Вы представляете себе последствия вашего поступка?
— Представляю. Но у вас, наверное, тоже есть дети?
Офицер оглянулся по сторонам:
— Так... сейчас вы отведете сына в больницу, а потом сразу ко мне, в управление. Я оформлю вам разрешение задним числом. Будто бы это я вас вызвал в Кзыл-Орду.
Судьба хранила нас. Позже этот человек признается: тогда он помог нам из-за того, что его жена — еврейка. И у него действительно тоже есть дети...
Спустя пару месяцев после нашей первой, полулегальной, поездки в Кзыл-Орду нам разрешили перебраться в областной центр насовсем...
Потом майор Бикинеев, тогда начальник специального отдела Кзыл-ординского областного управления МВД, подпишет документ, где укажет, что ссыльному Шимону Маркишу разрешено отбыть в Москву для сдачи государственных экзаменов в Московском государственном университете имени Ломоносова...
А после освобождения, уже в Москве, в начале шестидесятых, мы с Шимоном случайно встретились с Бикинеевым... Он был в штатском, и мы его не сразу узнали. «Наш майор» (теперь он был подполковником) бросился к нам, как к родным. Он не скрывал, что рад встрече, расспрашивал о нашей жизни, интересовался научной карьерой своего бывшего учителя. Между прочим, намекнул, что в нашем досрочном освобождении есть доля и его участия»...

Михаил Давыдович Ромм, рассказывая о своих встречах с Эстер Маркиш, отбывавшей ссылку в Кзыл-Орде, восторгался этой большой умницей и ее детьми: Шимоном и Давидом, в которых уже тогда он разглядел будущих писателей. Он вспоминал, как за чашкой чая они по вечерам говорили о литературе, музыке, театре и — меньше о политике, которая и без того была для них непреходящей болью...
Ромм любил эту семью, дорожил ею...
Посчастливилось и нам с женой познакомиться с этой замечательной семьей, правда, случится это уже в Израиле. Мы передали Эстер Маркиш письма ее старшего (ныне покойного) сына — блестящего писателя, полиглота и переводчика Шимона Маркиша к Михаилу Давыдовичу Ромму. А за бокалом сладкого вина девяностотрехлетняя Эстер, осторожно перелистывая страницы прошлого, рассказывала нам о годах, проведенных ею в далекой казахстанской ссылке, о людях тех лет, которых мы тоже хорошо знали, когда мы жили и работали в Кзыл-Орде. Общаясь с Эстер, с этой отважной, удивительно образованной и эрудированной женщиной, создавалось впечатление, будто ты стал счастливым обладателем билета на «праздник памяти и душевной красоты». Видно, это воистину небесная награда прекрасному и чистому человеку за все пережитое...
Познакомились мы тогда и с младшим сыном Эстер, Давидом Маркишем, литературное дарование которого Ромм «заподозрил», когда тот ходил еще в мальчиках. Давид оказался одним из тех людей, которые сразу же располагают к себе, с которыми трудно расстаться, как с хорошей книгой. Мне было приятно услышать, что Давид отлично знал людей, которых знал и я: скульптора Исаака Иткинда, казахстанских писателей Юрия Герта, Виктора Мироглова, Мориса Симашко, Ивана Щеголихина, с которым я учился в одном институте, только на разных факультетах; художника Сергея Калмыкова, довольно-таки чудаковатого, странно улыбающегося человека, весело расхаживающего по алма-атинским улицам в допотопной шляпе с широкими полями и старомодным бантом, с тростью на плече и пристально всматривающегося во все, что его окружало. И тут Давид оживился:
— Я о нем роман написал: «Белый круг».
И уже через пару минут Давид подарит нам свой «Белый круг» с автографом: «Дорогим Максу и Циле Койфман в память о прошлом». Там мы прочтем, что прототипом главного героя романа Матвея Каца оказался тот самый странный человек — замечательный русский художник Серебряного века Сергей Калмыков, современник и однокашник Казимира Малевича, Павла Филонова, Владимира Татлина и Лазаря Лисицкого. Будучи инакомыслящим в искусстве в эпоху разгула так называемого социалистического реализма, он чудесным образом избежал тюремной расправы. С самого начала двадцатых годов он талантливо (как все, что он делал) играл роль городского сумасшедшего. А с такого «чокнутого» и спрос невелик: что с него взять! Калмыков создавал то, во что верил, сохранял то, что давалось с болью, ощущал себя человеком, когда играл роль необычного чудака...
Вместе с «Белым кругом» Давид Маркиш подарил нам и прекрасно изданный альбом с картинами Сергея Калмыкова...

Читаю еще одно письмо к Ромму — от Ангелины Галич, жены известного поэта, драматурга и барда Александра Галича: «... Время летит на рысях — его не замечаешь. Ужасно, как мы давно не виделись. Этим летом мы снова были в Малеевке, и я очень часто вспоминала наши с Вами прогулки и чудесные беседы. Помня Ваш лозунг: «Красота лечит», я в полной мере пользовалась этим неизменным лекарством и лечилась красотой. Там по-прежнему хорошо и красиво, особенно деревья... У нас за это время было много всякого. Несколько раз болел Саша. Он много работал. Два раза он уже успел побывать в больнице и за границей. «Третья молодость» не принесла ему творческой радости, но зато он три раза по месяцу жил в Париже и там работал. Саша теперь пишет очень много стихов и песен. Дошли ли до Вас его плёнки? Их много. Это целый цикл песен, которые он поёт под гитару».
Тогда, читая это письмо, я не думал, что очень скоро Саши не станет и что похоронят его не в стране его чудесных песен («Ой ты северное море», «До свиданья, мама, не горюй, не грусти»), а на чужбине, под Парижем, на кладбище, где на могиле будет выбито: «Блажени изгнани правды ради». И в том же году в парижской квартире задохнётся от дыма и его любимая Нюша — Ангелина Галич...

Ромм очень грустил по Москве, куда бы он ни отправлялся, корабль его странствий всегда возвращался в Москву, которая была для него непреходящей любовью. Даже хорошая квартира в Чимкенте и налаженный быт не могли его удержать: он рвался в Москву.
Когда писатель Лазарь Лагин узнал, что его старый друг всерьез надумал перебраться в Москву, он тут же написал: «Дорогой Миша! Если бы Вы, однако, хотели моего мнения насчёт переезда в Москву, то я бы Вам лично не советовал. В Чимкенте Вы литературная персона, один из немногих литераторов. А в Москве нашего брата хоть пруд пруди. И большинству из них очень трудно по части изданий своих сочинений. И ваш покорный слуга в этом отношении, увы, не представляет исключения...»
Написал Ромму и Евгений Пиотровский, журналист из Москвы: «Миша, я понимаю тебя и твою тоску по Москве со всем тем, что она даёт. Но прежняя Москва, доминирующая в нашем воображении, не похожа на современную Москву, живущую новыми ритмами и темпами. Эти ритмы настолько интенсивны, что пожилому человеку не просто всё это вынести, «переварить». Находясь в Москве, ты фактически можешь оказаться за скобками, но, зная твою эрудицию, энергию и упорство, ты, вероятно, освоишь эти темпы, если тебе позволит сердце. Взвесь всё, что тебе может дать Москва. Если баланс будет в пользу Москвы, надо действовать и уже сейчас. Объективно ты имеешь все права, чтобы жить в Москве. Одно то, что ты сделал для нашего спорта, уже было бы достаточно, чтобы создать тебе условия для возвращения в Москву...».
Получил Ромм письмо и от Александра Рубайло: «На мой взгляд, Вы уже подняли «коня» еще в Кзыл-Орде, и опустить его следует только в московском квадрате и это надо сделать скорее. Семьдесят четыре года ; это решительно ничего не значит. Пока человек живет, думает, чувствует, действует ; какая, в сущности, разница — тридцать или восемьдесят лет ему. Самое скверное в жизни ощущение, когда человек настраивается не на жизнь, а на «доживание». Думаю, что такого состояния у Вас не бывает. Отсюда еще раз — в Москву. Вы москвич по рождению. У Вас право на Москву самое неопровержимое. Что можно возразить человеку, который хочет провести остаток своей жизни в Москве? И кто сможет доказать, что преступная и бесчеловечная акция по отношению к Вам, признанная ныне и оценённая как преступная и бесчеловечная, может существовать в качестве основания для того, чтобы Вы жили в обстоятельствах, внутренне неприемлемых всем Вашим существом? Какая-то дичь и страшная непоследовательность».
Ромм надолго задумался и остался в Чимкенте...

Последнее письмо, которое я тогда прочитал Ромму, было от Зины, жены доктора Альфреда Штерна, доброго приятеля Ромма по кзыл-ординской ссылке. Я, правда, уже не застал этого живого, веселого и прекрасного человека: он к тому времени вернулся в Германию, откуда бежал, когда фашисты пришли к власти. Да и потом, уже в ссылке, где ему жилось довольно-таки тяжело, у него не пропала любовь к людям, которых он покорял своим обаянием, простотой и искусством врачевания, которое, к сожалению, дано не каждому врачу. Его давно уже не было в нашем городе, но всякий раз, когда всплывало имя этого человека, я завидовал белой завистью его любви к жизни, людям и больным, для которых он сам был, как лекарство.
Мало сказать, что доктор Штерн проявлял живой интерес к людям, сердечно привязывался к ним и умел находить «родственные души». Он без остатка отдавал себя работе и требовал от персонала, чтобы в больнице было не только чисто, уютно, свежо, но чтобы стены палат украшали картины, чтобы звучала красивая тихая музыка, чтобы больных помимо родных, близких, навещали артисты, что так важно для их хорошего самочувствия и настроения. С ним спорили, говорили, что больница не музей, не концертный зал, но переубедить этого милого, смешного и «чудаковатого» доктора от Бога было нельзя. Зато в палатах его всегда ждали, особенно дети, с которыми он обычно затевал какие-то игры, распевал с ними веселые песни или рассказывал забавные истории, которые сам придумывал на ходу. Разумеется, не всем в больнице нравился этот странный, суматошный доктор. Я знал, что Ромм собирался написать о нем рассказ, но письмо от его жены Зины оказалось сильнее всякого рассказа...
Когда меня попросили выступить на диспуте «Легко ли стать врачом?», я вдруг вспомнил про это письмо. С ним я и явился на диспут, да еще в сопровождении двух обаятельных «телохранителей»: писателя Михаила Давыдовича Ромма и его милой жены, которым это письмо было адресовано. Я читал его почти по памяти, как отрывок из хорошей книги. Я чувствовал, как нарастала тишина, и каждый, кто еще помнил доктора Штерна, хотел знать, что же случилось с ним дальше... А дальше Зина, едва сдерживая слезы, писала: «...Нет больше Альфреда, осталась только урна с пеплом — вот все, что я имею. Но он со мной, он неотступно со мной, как и вся его жизнь — со мной... Только забота о могиле еще удерживает меня. Покинуть ее я не могу, да и сама я хочу умереть тоже здесь и лежать с ним рядом. Без него моя жизнь опустошена, и теперь ничто уже не может ее изменить. Он был таким большим, светлым и радостным солнцем моей жизни много, много лет. Теперь его нет: его сгубила не работа, которой он отдавался целиком, до конца, а черствость людей, с которыми он столкнулся здесь, в Германии, где его подолгу не отпускали спазмы и боли в груди. Но Альфреду было не до себя, а свои заботы о здоровье он оставлял «на потом, на завтра». А когда ему стало совсем плохо, я кое-как уговорила его взять отпуск, отправиться на курорт, чтобы он смог бы подправить свои нервы и бросить курить. Но доктор, осмотревший Альфреда, сказал:
— Курим — умираем, не курим — тоже умираем!
Было невероятно глупо слышать подобное от врача. Альфред только-только стал приходить в себя, как с работы его попросили вернуться как можно скорее, потому что многие хотят в отпуск. Альфреда это очень возмутило, ведь все знали, что он болен, что ему нужен отдых, лечение. И покой кончился: Альфред покидает курорт и пытается вернуться на работу. Но его не отпускали боли в сердце и ужасные спазмы. По дороге домой я уложила его в провинциальную больницу, где Альфреда осмотрел известный кардиолог, профессор Люр.
— Шесть недель в постели, один год полного отдыха, а затем можно будет говорить о работе, — заключил профессор.
Кардиограмма показала, что инфаркта нет. Альфред обрадовался:
— Я думал хуже, я скоро буду здоров.
А тут воскресенье, Альфреду совсем плохо, но медсестра отказывается вызвать профессора, она не хочет его беспокоить в выходной день. Я настаиваю, кричу, плачу, наконец, звонят профессору. Он велит сделать какое-то растирание, но и это не помогает. Не помогает и таблетка, и какой-то укол. Альфред мечется, ему собираются сделать морфий. Я говорю, что он не переносит морфий, но мне никто не верит... Альфред теряет сознание... А утром он мелет какую-то чепуху, встает, пытается куда-то идти, придя в себя, он шепчет:
— Я не знаю, где я, кто я?
Молодой доктор обещает перевести его в Плауэн, в дом для умалишенных и уходит спать... Альфреду делают еще одну кардиограмму. На ней все признаки инфаркта. Альфред бледен, покрыт холодным потом и почти шепотом он мне говорит:
— Как я не хочу оставлять тебя одну.
— Я умру вместе с тобой, зачем мне жизнь без тебя?
— Нет, нет, ты должна жить, ты будешь приходить на мою могилу, оставлять цветы, ты напишешь книгу о нашей жизни, что была там, в ссылке... и здесь, в Германии...
К обеду Альфреду становится лучше, он просит мороженное. На тумбочке розы, в окно пробивается луч солнца, как луч надежды. Я думаю о том, как мы несчастны, как все уходит: покой, радость и сама жизнь... Какая насмешка судьбы: холодное безразличие врачей. Почему? Альфред пытается что-то сказать. Но что? Еще одна ночь полная боли. А утром Альфред шевелит губами:
— Зинуля, поцелуй меня, я ухожу.
— Не уходи, Альфред, не уходи, не оставляй меня, — просила я, но он уже не слышал.
А потом была урна с прахом»...
В зале стало еще тише... Я не двигался с места: стоял как вкопанный. Со щек Ромма и Евдокии скатывались скупые слезинки. Такие же скупые слезинки стояли в глазах моих коллег. И, наверное, каждый про себя подумал: быть врачом может каждый, а вот стать им можетдалеко не каждый...

В один из воскресных октябрьских дней 1977 года чемпионы чимкентского «Мелиоратора» принимали на Центральном стадионе города бывших звёзд большого футбола: Эдуарда Стрельцова, Галимзяна Хусаинова, Александра Пахомова, Геннадия Гусарова, Сергея Рыжкова, Анзора Кавазашвили... И я задолго до конца первого тайма пробрался к площадке москвичей. Спросил начальника команды. Мужчина невысокого роста в модной кожаной тужурке назвал своё имя:
— Владимир. Владимир Поляков.
И я буквально в двух словах рассказал Полякову, что здесь, в Чимкенте, на старом городском кладбище, покоится прах известного в прошлом футболиста Михаила Ромма. И что было бы правильно, если бы его «звездные» ребята побывали на могиле... И слышу в ответ:
— Как же, как же, — оживился Поляков, — правда, видеть Ромма не приходилось, а вот книги его про футбол читали. После матча поговорю с ребятами. И цветы у нас есть. И автобус, так что ждите!
И я ждал... А в голове все стучало: только бы не отказали, только бы не забыли. Был бы здесь Василий Житарев, форвард из Замоскворецкого клуба, который,  по словам Ромма производил впечатление футбольного аса с «поэтической хваткой». Или Лев Иванович Фаворский, когда-то лучший русский вратарь и товарищ Ромма по сборной России 1911;1912 годов. Или полузащитник Селин — высокий, худощавый «футбольный акробат», обладавший феноменальной прыгучестью и великолепным ударом по воротам из самых, казалось бы, невероятных положений, которого писатель Валентин Катаев прославил в своей эпиграмме: «Мир футбола чист и зелен, Зелен луг и зелен лес. Только очень рыжий Селин, Как-то в эту зелень влез». Или Константин Бесков, о котором в далеком сорок пятом капитан английской команды «Челси» Джон Гаррис говорил, что «ни один из центральных нападающих не доставил ему столько хлопот, сколько Бесков: он был повсюду»... Вот они бы меня поняли. А эти: поймут ли? И какова же была моя радость, когда я вдруг услышал гагаринское: «Поехали!»
Как сейчас вижу застенчиво робкого и пополневшего «футбольного патриарха» Эдуарда Стрельцова, обаятельного красавца вратаря Анзора Кавазашвили, маленького и стремительного книжного эрудита Галимзяна Хусаинова, темпераментного и грозного Геннадия Гусарова, всегда подтянутого и волевого Александра Пахомова, веселого и быстрого Капличного, блестящего нападающего Валентина Иванова... Вижу и себя по-мальчишески счастливым и радостным: ведь я сижу в одном автобусе с московскими футбольными звездами. Я рассказываю, как и почему Михаил Ромм оказался далеко от Москвы, как жил и грустил по ее шумным стадионам, великолепным театрам, прекрасным музеям, друзьям и по любимому футболу.
Книгу «Я болею за «Спартак» я отдаю в руки легендарных футболистов и прошу их оставить на ней свой автограф. «Звезды» переглянулись, улыбнулись и стали расписываться на той самой странице, где двенадцать лет тому назад Ромм написал: «Милому, вдохновенному, пламенному Максу от старого Ромма». Потом мы сфотографировались на могиле Ромма, постояли у надгробия, притихшие, взволнованные. Ясный прозрачный день стоял над нами. И деревья, тронутые осенью, неслышно устилали землю золотой листвой...
Когда я рассказал об этом в больнице, мне не поверили. Особенно огорчило, что Турмахан Орынбаевич тоже не поверил. «Ну, Макс, ты и фантазер, и так складно выдумываешь», — потрепал он меня по плечу. Тогда я пустил в ход «тяжелую артиллерию» — неопровержимые доказательства. Все с удивлением и одобрением передавали из рук в руки книгу Ромма «Я болею за «Спартак» с автографами легендарных футболистов и мою фотографию с ними. Тут и Турмахан сдался, признав мою правоту. «Беру свои слова назад, а Михаил Давыдович таких почестей, безусловно, достоин. Молодец, Макс», — и он снова, теперь уже одобрительно, потрепал меня по плечу...


Рецензии