Девочка из гетто

Макс Койфман

С Эдиком Смолкиным, невысоким и худощавым молодым урологом, меня познакомил Турмахан Орынбаев. Мы как-то сразу подружились, нашли общие интересы: оба болели за футбол, он — за киевское «Динамо», я — за московское «Торпедо», но вместе мы до одури переживали за Алма-Атинский «Кайрат», особенно, когда он проигрывал на своем поле.
Наши жены были учителями: Шура, жена Эдика, преподавала физику, позже стала директором одной из ведущих школ города. Циля вела русский язык и литературу в старших классах. Дети их любили, уважали, бывали у них в гостях, да и после школы продолжали звонить своим учителям из разных стран и городов.
Мы любили собираться семьями, весело и радостно шутили, спорили, отдав предварительно одну комнату на откуп детям, которые, к нашей радости, дружат между собой и сегодня. Шумные это были посиделки, но относительная тишина наступала, когда чудесная хозяйка Шура звала всех к столу. И стар, и мал с аппетитом уплетали ее вкусную «стряпню», забыв о школьных и больничных спорах и разногласиях. Потом опять были шутки, остроты и обязательно песни, больше украинские, не зря хозяева дома были из Украины, да и я тоже, а в семье моей жены украинские песни вообще всегда любили. До сих пор наши дети могут нам подтянуть, мысленно возвращаясь в детство: и «Дивлюсь я на небо, тай думку гадаю» , и «Ничь така ясная, зоряна, тихая, выдна, хоч голкы збырай...» , и «Карi; очi, очi дивочi, дивляться в душу, мов двi зорi» .
Дальше Эдик заключал «художественную» часть вечера каким-нибудь сочным, веселым анекдотом или «глубоко партийными» стихами Павло Тычины. Мы же подкалывали его, шутя подчеркивая, что Тычина «пыше вирши, та всэ гирше, та всэ гирше» . Эдик с завидной легкостью тут же открещивался от Тычины и, загадочно улыбаясь, декламировал расхожую эпиграмму Константина Симонова: «Ой, Павло Тычина, Дорогый профессор, Пышэш ты, як Пушкин, Жаль нэма Дантеса». Затем все естественно переходило на еврейские мотивы, типа «школа бальных танцев Соломона Плярэ» или «А я один сидю на плитуваре», или модную тогда с «легкой руки» Дина Рида «Хаву нагилу». Здесь ассами были все: мы и пели, и плясали и от души веселились. Под занавес звучали русские романсы или казахские песни. Нам нравились песни Абая: «Ты зрачок глаз моих», «Каламкас» и конечно же песни популярного молодого композитора Шамши Калдаякова. Затем мы корчились от смеха, когда Циля «угощала» нас каким-нибудь шедевром из ученических сочинений или очередным рассказом Бабеля. Странно, но теперь рассказы этого замечательного писателя уже совсем не кажутся такими смешными.
Вспоминая то прошлое, которое и сегодня греет души и рисует теплые улыбки на наших лицах, нам все еще кажется, что мы все те же веселые, шумные и остроумные «ученики» из той же школы бальных танцев Соломона Плярэ, только ставшие, увы, уже дедушками и бабушками.
Так мы жили, дружили, работали, растили детей, которым не могли рассказать о своем радостном детстве: его у нас просто не было из-за войны. У каждого была своя печальная история и горькая судьба семьи.
Эдик Смолкин, как и я, тоже бежал из Украины далеко на восток, он помнил, как крепко держал мамину руку, боясь потеряться в толпе, растерявшихся от неизвестности и страха людей. Врезались в память и ревущие гудки паровоза, и вагоны с деревянными нарами, и резкие толчки на остановках, самолеты с черными крестами на крыльях, рвущиеся с грохотом бомбы, бегущие куда-то люди... А еще как мама, падая при бомбежке, всегда прикрывала его своим телом.
Поволжье, куда они ехали, казалось ему какой-то дальней страной из сказки, где тихо, тепло, никто не мерзнет, полно еды, много конфет, ничего не горит и не взрывается. В казачьей станице Краснодарского края их приютила пожилая казачка. Эдик смутно помнил ее лицо, но знал, что была она большой, полной и сильной женщиной. Случалось, она гладила его по кудрявой голове, когда уговаривала выпить еще одну кружечку парного молока. Он не понимал тогда, что кружечка такого молока была для него просто «манна с неба», и даже осмеливался отказываться от такого чуда! Эдик был маленьким, черным, как галчонок, рос пугливым и тихим, а местные мальчишки частенько забирались во двор казачки, чтобы поближе разглядеть черноволосого «воробушка», который всего боялся. Они переглядывались, о чем-то шептались, ловко сплевывали слюну сквозь зубы, но играть с ним не торопились: чужой все-таки.
Не забыл Эдик и товарняк, на котором зимой они перебирались в какую-то дальнюю деревушку, что была, как ему казалось, чуть ли не на краю света. В вагоне было ужасно холодно, Эдик хныкал, плакал, все время просил есть. Когда поезд останавливался на какой-нибудь станции, мама обычно выскакивала на перрон, меняла сережки или еще что-нибудь из вещей на булку хлеба, молоко или картошку. А однажды, когда она отлучилась за кипятком, Эдик пробрался в угол вагона, где его привлекли громоздкие узлы с колючей проволокой, схваченной игольчатой изморозью. Он снял рукавичку и доверчиво прикоснулся ладошкой к этой манящей «красоте», его пальчики тут же прилипли к обледеневшей проволоке, и сильная боль пронзила руку. Эдик кричал, пока какие-то тетеньки не отодрали руку от проволоки, оставив на ней тонкий слой кожицы с маленькой ладошки. Хорошо, что у кого-то из пассажиров оказалась бутылочка с растительным маслом, и все дни, что они были в дороге, им смазывали оголенную саднящую рану.
Помнил Эдик и маму тех лет: маленькая, красивая, лицо, как нарисованное, улыбка белозубая, добрая. Она очень быстро свыклась с трудностями и делала все, чтобы их одолеть и спасти своего единственного мальчика, ведь до войны она уже похоронила двоих детей. Закусок хлеба и кружку молока мама Анна Владимировна не стеснялась кому-то постирать, погладить, прибрать дом, вскопать огород или принести на коромыслах воду, только бы Эдик не был голодным...
Еще Эдик помнил, как он долго плакал, когда на каком-то разъезде их поезд загнали в тупик, а мама с другими беженцами отправилась на поиски продуктов, но назад она почему-то не вернулась. А его потом сняли с товарняка и увезли в какой-то детский дом, где он впервые, к своему ужасу, услышал от пацанов, что мама его плохая, нехорошая, раз бросила. Полгода он плакал, ожидая свою маму, которая не могла быть «плохой», он верил в это всем своим маленьким сердцем — и не зря. Мама отыскала его: помогла подкладка на пальтишке, где был пришит лоскуток белой ткани, на котором она указала фамилию, дату рождения и город, откуда они бежали.
Позже он узнал, как она вместе с другими беженцами перебиралась по льду через Волгу на другой берег, где виднелся поселок, чтобы там купить что-нибудь из еды. Лед, по которому они шли, треснул, разошелся, и она очутилась в ледяной воде. Чьи-то сильные руки успели схватить ее за воротник шубки и выволочь на лед. Потом те же руки дотащили ее до поселка, оставили в медпункте с воспалением легких, и все эти полгода она только и делала, что плакала и искала Эдика...

В один из тихих, будничных дней Турмахан попросил меня, чтобы я заглянул к нему после работы. И уже в кабинете, распивая с ним чай, я ждал, когда он скажет, зачем позвал. Выпили по одной пиале чая, затем еще по две, а он все молчал. Молчал и я, зная спокойную, размеренную натуру моего друга. Я понимал, что чаепитие, это только прелюдия к разговору. Но тут он спросил:
— Ну что, взбодрился?
— Взбодрился, но пока ничего не понял, — недоуменно пожал я плечами.
— Хочу подарить тебе сюжет для рассказа, ты ведь у нас человек пишущий! Не возражаешь?
— Ну и вопросик, конечно, не возражаю, — ответил я, вконец заинтригованный.
— Ты знал, что жена Эдика еще ребенком была в гетто?
— Что? Не может быть, — поразился я, а про себя подумал: надо же столько лет мы дружили семьями, а я только сейчас слышу об этом и совсем не от них.
— Не удивляйся, я и сам узнал об этом только вчера, — утешил меня Туреке.
Уже на другой день я нашел повод поговорить с Шурой: мне не терпелось узнать, что сохранила память девочки о том ужасном времени в гетто, за колючей проволокой... И, разумеется, не удержался, выговорил, что скрыли от меня такой потрясающий факт.

Через месяц после начала войны немцы захватили Немиров, что на Винничине, где, к слову сказать, родился русский поэт Николай Алексеевич Некрасов. Сейчас это местечко славится своей водкой, зато Некрасов со своими поэмами «Кому на Руси жить хорошо» и «Русские женщины» ушел в тень. А тогда на окраине этого небольшого местечка, немцы огородили колючей проволокой три улицы с хатами, загнали туда евреев, а украинцев переселили в их освободившиеся дома. Попала туда и девятимесячная Шурочка Дашевская вместе со своими родителями и родственниками. Единственной, слабой ниточкой, что связывала теперь их с прошлой жизнью, были бывшие соседи: Ассон и Авдотья Радионовы и Вера Илларионовна Туник, мать четырех детей, отец которых был на фронте. Этим соседям Дашевские покидали вои вещи, а те меняли их потом на продукты и через своих старших детей тайно передавали в гетто.

Сосед Веры Туник, Григорий Рощаковский, старший местный полицай, знал, что она в добрых отношениях с двумя семьями из местного гетто, но ни с кем об этом и словом не обмолвился. Когда ему стало известно, что эсэсовцы готовят расправу над евреями гетто, он, как бы невзначай, шепнул об этом Вере Илларионовне. И уже вечером она осторожно подобралась к условленному месту возле колючей проволоки, где они обычно встречались с мамой Шуры, Соней, и передала, что 23 ноября их ждет большая беда. Вера Туник предложила свой план спасения соседям: как только станет темно и охранник отлучится, они должны незаметно выбраться через дыру в проволоке — и к ней, в хату...

Вера Илларионовна накормила их, уложила спать детей, оставила при них Соню и ее сестру Дору (которая потом заменит Шуре мать), а взрослые поторопились в лес, что был неподалеку от села.
Ближе к рассвету Вера Илларионовна отвела детей и Соню с Дорой в неприметный сарай, что стоял в конце двора, а сама осталась в доме со своими детьми: Володей, Нелей и Раей. Старшую дочь Валю, тринадцати лет, она послала во двор, якобы присматривать за курами, на случай, если надо будет отвлечь внимание полицаев. Но вскоре она увидела в окно, как к дому приближались трое подвыпивших полицаев с карабинами и нагайками. Не мешкая, она послала своего восьмилетнего сынишку к Григорию Рощаковскому, а сама вышла навстречу орущим полицаям.
— Чого забулы, добри хлопци?   — спросила Вера Илларионовна.
— Чулы, що ты жидив ховаешь в хати!  — ответил кто-то из полицаев.
— И хто вам цю брехню, повидав?  — продолжала спрашивать Вера Илларионовна.
— Добри люды!  — хором отозвались полицаи.
— Тоди захотьтэ в хату!  — позвала их к себе Вера Илларионовна.
Пока «добри хлопци» искали жидив в погребе, уборной, чулане, на чердаке и орали, «куды жидив сховала?» , Вера Илларионовна выставила на стол самогон, сало и соленые огурцы. Но полицаи к самогону не притронулись, направились к сараю, вокруг которого крутилась Валя, рассыпая зерно по двору, громко зазывая кур, чтобы не было слышно, как дети плачут на чердаке. Тут, слава Богу, подоспел Рощаковский:
— Хлопци, що вы тут робити?
— Слух е, що Верка жидив ховае!
— Тут жидив нема, це моя сусидка, я йи знаю , — и, повернувшись к «сусидки», накричал: Швыдко клич к столу дорогих хлопцив!

В тот же день, как только забрезжило утро, немцы оцепили гетто, а местные полицаи, чтобы не ударить в грязь лицом, с шумом и криком выталкивали из хат перепуганных насмерть «жидив», сбрасывали их с чердаков, выгоняли из подвалов, не забыв между делом отобрать у них серьги, цепочки, кольца, часы... Колотили несчастных прикладами, пинали ногами, а тех, что кричали, плакали, рвали на себе одежду, волосы, царапали лица, цеплялись ногтями за землю или пытались бежать, — пристреливали на месте. А безропотных, послушных загоняли в нестройные колонны и вели к Дому культуры, откуда потом на грузовиках везли к большому рву, расстреливали, закапывали убитых, раненых и даже живых — всего девять тысяч. И это за один только светлый день! Оставшихся в живых евреев после прекращения церемонии расстрела, согнали в другое гетто, теперь уже со сторожевыми вышками и колючей проволокой в три ряда.

В июне сорок второго немцы снова повторили расправу над жидами — в том же карьере они хладнокровно расстреляли около трех тысяч женщин, стариков и детей. Сбежавших по дороге в карьер, было человек пятьдесят, все они набились в переполненном темном погребе местечковой портнихи. Была в том погребе и молоденькая пара со своим полугодовалым орущим ребенком. Ни мать, ни отец никак не могли его угомонить, а над головой уже слышались громкие голоса, крики, свистки, одиночные выстрелы и отчаянный лай овчарок. Все, кто был в погребе, испуганно напряглись, боясь, что плач ребенка их выдаст. Глаза полные страха и ужаса пронизывали молодых родителей, безмолвно требуя одного — тишины. И тогда обезумевший отец, дрожа от страха и закрыв глаза, отважился накрыть подушкой плачущего малыша, чтобы там, наверху, их не обнаружили...
Оставаться у Веры Туник было рискованно. И вечером ее «квартиранты» собрались вернуться в гетто. Но по дороге они завернули к своей прежней приятельнице Устинье и упросили ее спрятать у себя хотя бы детей. Когда та вроде бы доверчиво кивнула, Соня со своей сестрой Дорой отправились на поиски родных, прятавшихся в соседнем лесу. Но уже через каких-то полчаса Устинья равнодушно вытолкнула несчастную «жидивску дитвору» во двор, да еще наорала, чтобы побыстрее убирались подальше от ее дома. И тринадцатилетней девчушке Сашеньке ничего другого не оставалось, как взять свою годовалую двоюродную сестренку Шурочку на руки и вместе со своими двумя плачущими младшими братишками вернуться в гетто. А на другой день объявились там и их родители.

Очень скоро Соня, мама Шурочки, упросила Ассона и Авдотью Радионовых взять к себе ее дочурку. Не раздумывая, эти добрые люди взяли ее в свой дом, где она пробыла полгода. Она жила бы там дольше, если бы соседки Авдотьи не болтали, что у Радионовых не может быть такой малой дивчины, и что они обязательно доложат, кому надо... И мама Авдотья затолкала Шурочку в мешок из рогожи и вернула ее матери в гетто. Тогда Соня уговорила Веру Туник перебраться со своими детьми и ее дочуркой к своей матери в Калиновку, что неподалеку от Нимирова. Вера так и сделала, но и там нашлись любопытные соседки, которые тоже допытывались, откуда у нее дивчина с голубой косыночкой, из-под которой выглядывают черные кудряшки... И Вере Илларионовне пришлось «признаться», что девочка от чернявого полицая...
Малышке Шурочке из того далекого детства запомнились какие-то крики, смутные очертания убегающих куда-то людей, непонятное бормотание мужчин с черными бородами, как у разбойников, чьи-то сильные руки, сующие ей в рот бутылочку с невкусной водичкой, лай собак, какой-то страх, невозможность двигаться и играть, как все дети.
Помнила Шурочка, как прятали ее под деревьями, где было белым-бело, и пугающе завывал ветер. Как кутали ее в какие-то лохмотья, трясли на руках и все приговаривали: «тише, тише, не плачь, наша сладкая кровинка», а «кровинка» плакала, хотела есть. Как тетенька закрывала ее, то в кладовке, то в сарае, то на чердаке, то в подвале. Как не хотела идти к маме Соне и все повторяла: «Я не хочу чуты жидивску мову. Моя матэ Вира. Я не хочу жидивську пищу. Я хочу чай з цукорием» , а когда ей было уже годика три, и она видела проезжавшую мимо машину, то кричала: «Машина, машина, забери мене до моей мами Вири, моэи сестричек Вали, Нели, Рае и братика Вови!»
Но рассказ об этом тогда я так и не написал: стоило мне взять лист белой бумаги и задуматься над первой строкой, как перед глазами всплывал темный погреб с людьми, настойчиво требовавшими задушить крикливого малыша, да и сам Шура, как потом выяснилось, случайно избежала такой же участи.
Шурина мама рано ушла из жизни, и ее вырастила тетя, мамина сестра Дора. Когда тетя Дора состарилась и была тяжело больна, Шура с Эдиком забрали ее к себе в Чимкент, преданно ухаживая за ней до последнего дня жизни. У Шуры даже тогда хватило мужества похоронить свою тетю по еврейскому обряду, не боясь пересудов и общественного осуждения, и мы очень уважали ее за это. Оставшиеся в живых родственники Шуры очень дружны между собой, осязаемо чувствуется, как сплотила их то страшное прошлое, что и по сей день заключено в коротеньком слове — гетто! Не забывала семья Шуры и тех, кто спас их когда-то. Этих людей уже нет, но остались их дети, те самые: «Валя, Неля, Рая и братик Вова», с которыми семья спасенных дружит, помогает им и роднится с ними.
Теперь в аллее Праведников народов мира, что на горе Герцель в Иерусалиме, есть дерево, а на нем табличка: Туник Вера Илларионовна, та самая «мама Вера», которая когда-то, рискуя своей семьей, спасла жизнь семьи Шурочки Дашевской... Да будет светла ее память!

Как-то мне попался августовский номер «Комсомольской правды» за 1980 год со статьей поэта Евгения Долматовского: «Дивизия город не оставила». Поэт рассказывал, как в годы войны, в тылу врага, в городе Первомайске Николаевской области, действовало необычное подполье: с немцами продолжали бой «живые обрубки» солдат и офицеров, лишившиеся из-за ранений на поле брани руки или ноги. И среди них поэт назвал имя отца Эдика — Адольфа Эммануиловича Смолкина...

В мае сорок первого его призвали в армию. Он служил в местечке Магерево Львовской области в саперном батальоне 169-й дивизии капитана Ираклия Церетели. Здесь война застала молодого лейтенанта Смолкина и здесь, в тяжелом бою, осколки снаряда раздробили ему кости левой ноги. Тогда его боевой товарищ, сержант Жиров, будучи сам ранен, сбросил с себя плащ-палатку, уложил на нее своего взводного и потащил его в сторону Голованивского леса. Добравшись до опушки леса, он замаскировал раненого, а сам поспешил к своим однополчанам, за помощью. Но обратно он уже не вернулся...
Нам сейчас трудно себе представить, а главное ощутить, что пережил раненый лейтенант Смолкин, лежа один в лесу и изо всех сил стараясь не потерять сознание.
Местные крестьяне, проезжая мимо той опушки, услышали стоны раненого, нашли его, подняли на телегу, накрыли сеном, повезли в село, хотя и очень рисковали, незаметно занесли в сарай, что стоял на окраине села. Потом, убедившись, что вокруг никого нет, тихонько постучали в дверь хозяину дома, фельдшеру, и попросили, чтобы он помог раненому командиру.
Ночью фельдшер с дочерью повезет его в местную больницу. Там, на тряской телеге, вглядываясь в тихое звездное небо и превозмогая боль в опухшей ноге, лейтенант вспоминал свою жену Аню, маленькую, хрупкую, как статуэтка, и сынишку Эдика. Увидит ли он их еще когда-нибудь? А ведь еще, как будто вчера, не было никакой войны, и они были счастливы. Теперь все катится в пропасть под скрип колес по ухабистой, извилистой дороге, а жизнь отсчитывает ему, наверное, последние часы... Так потом будет вспоминать этот день лейтенант Смолкин.
Молоденькая медсестра районной больницы, заполняя историю болезни и будучи наслышана, как беспощадны немцы к евреям, командирам и коммунистам, вместо фамилии Смолкин с неудобной пятой графой, написала: Смилковский Адам Михайлович, украинец, солдат. В ту же ночь раненому отнимут ногу из-за начавшейся гангрены, а утром, пожилой врач, оперировавший красного командира, прочитав запись в истории болезни, накричит на медсестру:
— Ты шо, знову жида ховаешь?
— Да який вин жид, вин хохол из Виничини .
— А тэ, що я бачив, меж его ног, тэ ж хохол?
— Да хто его знае. Людына — всюду людына, як и доктор для всих людин доктор .
В этой же больнице вскоре ампутировали ногу и раненому грузину, капитану Ираклию Церетели...
На дворе стоял сентябрь: холодный, ветреный, дождливый, а Адам и Ираклий все еще были прикованы к постели. Говорили они мало, опасались предателя, а когда новым «властям» со свастикой понадобилась эта больница, раненых перебросили в город Первомайск, в старую богадельню. Может быть, тогда немцы, желая показать местному населению, что они не такие «звери», как о них кругом говорят, оставили раненых в живых. Оба командира, капитан Ираклий Церетели и лейтенант Адам Смилковский, «сколотили» подпольную группу, куда, помимо них, вошли однорукие: рядовой Николай Елизаров из Орджоникидзе, артиллерист Михаил Инджоян и лейтенант Виктор Маевский из Ростова, контуженный Илья Евстафьев и отчаянно храбрый раненый солдат Яков Ашурков, из бывших местных милиционеров. Якову удастся выйти на тропинку к партизанам Голованевского леса, а также к подпольным группам Ф. Загубелюка и А. Камышникова. Отличился и сержант Илья Евстафьев. Вместе со своей группой он организовал дерзкий побег трехсот военнопленных из Ольвиопольского лагеря.
В сельской конюшне, по соседству с городом, подпольщики оборудовали тайный склад из боеприпасов, оружия и патронов, раздобыли они и пулемет. Лейтенант Виктор Маевский собрал радиоприемник, установил его в погребе какой-то развалюхи, чтобы слушать сообщения Москвы, которые появятся потом в листовках, составленных и написанных политруком Смолкиным: «Товарищи! Брешут фашисты. Им никогда не бывать в Москве. Победа будет за нами!»
Чтобы чаще общаться с местными жителями, подпольщики открыли для прикрытия мастерскую по заливке калош, где работали грузин Церетели, осетин Гаглоев и армянин Миша Инджоян. В этой мастерской они обучали надежных людей, как взрывать машины с горючим, пускать под откос поезда с боеприпасами, минировать здания с фашистами, собирать и передавать партизанам важные сведения, продукты...
За годы подполья дважды забирали «заведующего» мастерской Ираклия Церетели за то, что он якобы укрывал безногого еврея-командира Смилковского (Смолкина), выдававшего себя за украинца. Но местные жители собрали деньги и выкупили хорошего человека, а Смолкина не выдали...
В марте сорок четвертого, после освобождения, «обрубков-подпольщиков» бросили в специальный советский лагерь, где им досталось, куда больше, чем тогда на поле боя и в подполье, в тылу у врага. Им сразу не поверили... Особенно кэгэбэшников настораживал одноногий лейтенант Смолкин: как это еврей, да еще командир и большевик смог выжить и заполучить паспорт на имя украинца Смилковского Адама Михайловича. Но и после того, как зимой сорок шестого его оставили в покое, и он вернулся к своей семье, которую с трудом разыскал в Виннице, им все равно приходилось туго. Адольфа Смолкина надолго лишили адвокатской практики, а его жену — приказом главного врача сняли с должности старшей медсестры больницы, сына же — отчислили с первого курса военно-медицинской академии...

Когда бывшего командира взвода лейтенанта Смолкина отыскал боевой орден Красной Звезды за заслуги в годы войны, жизнь семьи наконец-то вписалась в нормальную колею...
К скудному рассказу мужа Анна Владимировна тоже добавила несколько ярких штрихов. Последнее письмо от него она получила в конце сорок первого, а весной сорок второго ей прислали первую похоронку. Она могла поверить во что угодно, только не в похоронку. Анна Владимировна не стала кричать, причитать, рвать на себе волосы, а просто решила — ждать!
Спустя два года ей вручили вторую похоронку. Она не поверила снова, вторая похоронка лишь отрицала первую. Она не смирилась, она ждала. Бежала, когда видела санитарный поезд, от вагона к вагону, от поезда к поезду с ранеными и все спрашивала, нет ли среди них кого-нибудь из 169 стрелковой дивизии... Но раненые больше отмалчивались или советовали надеяться... И она продолжала встречать и провожать поезда...
Однажды, проползая под вагонами одного эшелона с ранеными к другому, Анна Владимировна не успела выбраться: поезд, под которым она оказалась, тронулся, и она, прижавшись к земле, вцепилась руками в шпалу и замерла от страха. Она даже не слышала, как офицер, случайно оказавшийся рядом, кричал, чтобы она не шевелилась, чтобы плотнее прижалась к полотну, закрыла глаза и не подняла, не дай Бог, голову. Когда поезд прошел, все тот же офицер с трудом оторвал ее от шпал. Она ничего не понимала и дрожала, как в лихорадке. Офицер проводил ее в убогую комнатенку, что она снимала с сыном, и там, заглянув в зеркальце, она устрашилась первых седин в своих черных волосах...

Вспоминаю просторную центральную чимкентскую площадь. Возле нее располагался городской Дом бракосочетания, напротив которого возвышался гранитный памятник Ленину с выброшенной к небу рукой, как бы указывавшей молодоженам, каким путем им следует идти.
Бахытгуль Таниевна Кажкенова, брюнетка в строгом черном костюме, с белым цветком на левом лацкане пиджака, поздравляла улыбающихся юбиляров, отца и мать Эдика Смолкина, с золотой свадьбой. Море цветов. Брызги шампанского. Бодрые и радостные юбиляры, теперь уже счастливые бабушка и дедушка, дарили новобрачным парам добрые слова... Звучали пленительные звуки свадебного марша Мендельсона.
А мы с Турмаханом и с полными фужерами шампанского в руках, скромно стояли в стороне, улыбались «золотым юбилярам», всей радостной семье Смолкиных и теплому, весеннему дню, ласково обещающему всем счастливое будущее...

 


Рецензии
Да простит мне Макс, что после прочтения этого рассказа, полного авторской любви к своим героям, сочувствия и уважения к пережившим невзгоды и страдания военной поры, мне захотелось подарить ему это стихотворение:

Девочка из Освенцима
--------------------

«Всю жизнь я рисую только цветы
и только яркими красками.
Они, как живые, но все из мечты,
и их подношу я подарками
себе и другим, – всем людям Земли,
что видят, как Солнце светится.
Хочу, чтоб улыбки всегда цвели,
я – девочка из Освенцима.

Одна из многих, замученных, здесь
случайно осталась в живых.
И в каждом цветочке моём есть
печальная память о них.
Мне трудно слова в предложенье связать:
речь в детстве испорчена немцами.
И обо всём не могу рассказать
я – девочка из Освенцима.

Лучше меня и во много раз
расскажет тавро на коже.
Но прячу его от сторонних глаз
и от себя часто тоже.
Выжечь на детской ручонке клеймо…
Детские годы страшней, чем тьма…
Сквозь жизнь пронесла тех ужасов смог
я – девочка из Освенцима.

Вонючий дым застилал горизонт
и выедал глаза.
Прошлое вечно, как страшный сон,
который не рассказать.
Но сердцу ведь хочется красоты!
Не болью – мечтою освечена! –
Всю жизнь потому и рисую цветы
я – девочка из Освенцима»

Исаак Нюренберг   19.03.2013 09:37     Заявить о нарушении