Сальто
Чем дольше живем мы на бренной земле, тем назойливее опекает нас память. Порой самый нелепый повод может озарить яркой вспышкой мглу, казалось, безвозвратно поглотившую из сознания относительно тусклые дни на фоне незабываемых потрясений.
Не позволяя себе «залистывать» книги и «проглатывать» «непережёванную» информацию, я часто «по горячим следам» «путешествую» по страницам справочной литературы. В одно из таких «путешествий», с трудом оставляя волшебный плен бесценной кладовой «словаря иностранных слов», я споткнулся о слово «сальто» с пометкой: «см. сальто-мортале». Я опустился ниже: «Сальто-мортале» [ит. Salto mortale буквально смертельный прыжок] – 1) прыжок акробата, при котором тело его перевертывается в воздухе; 2)* рискованный, отчаянный шаг. Мое внимание привлекло не уже знакомое толкование слова, а эхо от его звучания, вернувшееся издалека и далёка…
Молодой сибирский городок начал бойко вырисовываться двумя рядами пятиэтажек, образуя бульвар имени Ленина, на фоне унылых бараков, окольцованных деревянными тротуарами на высоких бревенчатых сваях. Город вытягивался вдоль длинного полуострова, охваченного двумя горными потоками Томи и Усы. А вокруг нависала дымчато-голубая тайга, застывшая на гигантских волнах двух хребтов горной Шории.
В дни бурного весеннего таяния, когда снежные лавины, сходя с гор, вспучивают две параллельно бегущие горные реки; студеные кашистые потоки, прорвав рукотворные дамбы, встречаются на улицах города. Сибирская Венеция, не признавая гондол, оживает лодками и плотами. Школа временно закрывается, а пацаны превращаются в робинзонов, ошалевших от весны и свободы.
Мощная канонада всесильного динамита, обуздывая стихию, сажает плоты на мель грязевой жижи, студнем осевшей на противне асфальта. Вычищенные тротуары, обсыхая, обрастают паутиной «классиков», по которым без устали скачут щебечущие девчонки в распахнутых пальтишках, прислонив портфели со свисающими с ручек мешочками с «непроливайками» и «второй» обувью. Тучные клумбы и газоны парят. Молодые деревца на бульваре набухают, дурманя запахом почек…
Перепачканный предательской «непроливайкой» ранец надоедливо стучал при каждом шаге по пояснице, больно ерзая по худеньким лопаткам, угловато выступающим под жестким сукном обязательной школьной формы. Полусонные разновозрастные «близнецы», блестя пуговицами, пряжками, кокардами на фуражках и глянцем козырьков, зябко поеживаясь от утренней прохлады, небольшими ручейками сливались в бурлящий поток, втекающий под истеричный крик первого звонка сквозь шеренгу дежурных с красными повязками в настежь распахнутые двери. Затем следовал неизменный традиционный ритуал: обязательные линейка, зарядка, скопление у умывальников и придирчивый осмотр у двери класса нахальными девчонками с санитарными сумочками через плечо рук, шеи, ушей…,невзирая на последний учебный день накануне долгожданных летних каникул. Последнее дружное приветствие учителя, проверка дневников, где ниже годовых оценок родителей должна красоваться роспись родителей, стоившая кое-кому крупных домашних разборок.
Но все это было позади! Надоевшие процедуры сегодня ни только не раздражали, а даже умиляли: завтра общешкольная линейка в яркой зелени прогретого ласковым солнцем школьного двора, где будут родители, цветы и поздравления. Второй год школьной жизни устало и облегченно уткнулся в долгожданное лето, полное тайн, приключений и свободы. Распирающая радость светилась улыбками, блеском глаз и непреодолимым зудом: хлопнуть крышкой парты, сорваться с места и с гиканьем выбежать на улицу, размахивая ранцами как булавами, весело колошматя друг друга, забыв про «сочные» «непроливайки», коварно изменяющие своим названиям.
Все так бы и было. Но вдруг надломившийся дрогнувший голос учительницы приглушил наше возбуждение: «Ребята, успокойтесь…пожалуйста…». Голос осёкся. Внимательно, словно впервые нас увидела или кого-то искала, всматриваясь в каждого, заговорила вновь: «Послушайте меня внимательно и не перебивайте. – Завтра вы должны прийти в парадной одежде к двенадцати часам дня на торжественную линейку. Форма одежды - та же. Время – то же. Только собираться будем во дворе дома №3 у первого подъезда…» - Она вдруг замолчала, словно поперхнулась. Но пауза только усилила тишину и наше внимание: «В вашей школьной жизни еще много будет торжественных событий. Но в любой семье, если ее посетило горе, все радостные мероприятия отменяются или переносятся». – Мы чувствовали, как нелегко ей подыскивать понятные для нас слова: говорила медленно, вдруг прервалась, глубоко вздохнув и, поняв, что молчим, продолжала: «Наш класс уже два учебных года – большая и, надеюсь, дружная семья. И в нашу семью нежданно и негаданно пришло большое и непоправимое горе: после долгой болезни, тяжелой операции и всех радующего улучшения здоровья, - неожиданно умер Ваня…» - голос оборвался. Долго комканный и теребимый неугомонными пальцами платок, чего мы раньше не замечали, оказался у затуманившихся влагой глаз. Шмыгая носом и подкашливая в мятую тряпицу, съежившись и покраснев от смущения, учительница поспешила к окну и, не убирая платка от лица, что-то долго и внимательно разглядывала в пустом школьном дворе. Напряженная тишина казалась болезненней слов. Праздничное настроение споткнулось и начало стремительно падать, но еще не долетело до ошеломляющей боли от неожиданного и незнакомого удара. Мы оказались в оглушившем нас полете. Учительница, не повернув лица, но, убрав от него руку, продолжавшую неугомонными пальцами комкать привораживающий наши распахнутые глазенки злосчастный платок, словно он вот-вот должен исчезнуть или превратиться в испуганного голубя, выпорхнувшего из руки и бьющегося в закрытые окна, прервала молчание: «Вани больше нет…И наш долг: завтра проводить его в последний путь…Прошу не опаздывать и вести себя достойно…» - И, прикрывая вновь задрожавший голос измученным платком, обронила: «На сегодня вы свободны. Можете идти…»
Мы молча поднялись и так же молча вышли из класса, прощаясь глазами и ссутулившись вздрагивающими спинами.
Еще не осознанные слезы уже наворачивались на глазах. Гнетущую тишину мы вынесли на улицу. Брели молча. Так же молча расставались у своих подъездов. Какая-то еще неведомая, но страшная сила, оглушила, придавила едва осязаемым сознанием словом «смерть».
Я сидел за столом-холодильником на уютной небольшой кухне уже перед остывшей едой, прижавшись плечом к прохладной стене. Только отсюда из нашей квартиры можно было видеть угол недостроенного дома с темными глазницами проемов для оконных рам на фоне красного кирпича, омываемыми косыми лучами слепящего солнца.
…Такое же яркое солнце в ту снежную зиму первых школьных новогодних каникул так же ослепительно упиралось в красную стылую твердь наполовину недостроенного дома, напоминавшего развалины старинного замка, окруженного волнами глубоких сугробов, искрящихся задором разноцветно конфетти.
- А отсюда кто прыгает? – подзадоривал Петька-третьеклассник, сын дворничихи, двоечник и забияка – и с разбега бросился с площадки второго этажа через незаложенный низ оконного проема в искрящуюся белую пучину, жадно заглатывающую его.
- И я не трус!
- И я не баба!.., - отчаянно борясь со страхом, мы, как еще не умеющие летать галчата, закрыв глаза, серыми комочками сыпались в страшную пучину. А затем, барахтаясь и отплевываясь, выбирались из белого рассыпчатого гребня, выскребая снег, набившийся во все прорехи одежды.
Неугомонный Петька, как отчаянный атаман, неустанно, с заразительным лихим задором поднимал за собой по обледенелым ступенькам подъездных лестниц, еще не обросших перилами, на очередной прыжок в неразведанные волны.
- А теперь – сальто! – И он прыгнул, бесстрашно кувыркнувшись в воздухе. Мы замерли на краю рукотворной пропасти. Белая мгла проглотила его, взорвавшись искрящейся снежной пылью…звездочки осели. Воронка зашевелилась: показался выкарабкивающийся Петька, держа в руке шапку, полную снега. – Ну, что? Кто смелый?
- А можно, не кувыркаясь, как всегда? – завис робко прозвучавший вопрос.
- Нет! – Только сальто!...Как сизарь! – Петька нахлобучил выбитую от валенок шапку и, в непринимавшем возражения ожидании, запрокинув голову, хлестнул самым непререкаемым аргументом:
- Кто не прыгнет сальто, тот – баба!
Летом мы прыгали сальто с обрывистого отвала берега, обрамленного зарослями черемухи. Неуклюже и хлестко приводняясь, обжигая кожу. Но то были лето и вода, и берег пониже. А тут…- страшно! Но быть «бабой»… - Нет! Только не это! И мы, подхлестнутые подкравшимся несмываемым позором, неуклюже кувыркаясь, посыпались вниз…
И я, ворвавшись в снег головой, до боли уперся плечом во что-то твердое. Почти беспомощно барахтаясь в этой пучине и стараясь быстрее выбраться, стал перебирать руками по скрытому под снегом торчащему вверх металлическому пруту, пока не увидел солнце и голубое небо. «Ура! Я не баба!» - чувство облегчения и нахлынувшей гордости трепетной волной прошлось по всему телу. Немного ныло плечо. Но это мелкое неудобство не могло омрачить вкуса победы и самолюбования.
Кто-то еще под кем-то барахтался, кого-то откапывали, вытягивая за воротник пальто, за шарф, за валенки…Тишина оживала сопением, кряхтением, смехом.
Последним вытаскивали Ваню. В нашей ватаге «первашей» он был самым тихим и безропотным.
Лучше всех закончив полугодие, «умница», как его называла наша учительница, не был «бабсиком», не хвалился и не поучал, не шалондился с нами ежедневно допоздна по дворам и подъездам; но уж если его отпускали гулять, старался от нас не отставать. Мы же, испытывая к нему уважение, никогда не позволяли обижать его безответно, завидуя, гордясь и покровительствуя.
Вытаскивали его дружно, ухватив за полы пальто, скользящие валенки и разгребая вокруг нырнувшего вниз головой туловища снег. Вытащили из сугроба без шапки, вялого, перепуганного и бледного. Повыше виска из небольшой ранки стекала тонкой струйкой кровь и расплывалась, как на белой промокашке, на облепленном снегом воротнике пальто темным пугающим пятном. Вопрошающий взгляд широко распахнутых глаз недоуменно скользил по нашим раскрасневшимся лицам, еще не сбросившим восторженные гримасы победителей. Поднеся обледеневшую рукавицу к ранке на голове и все еще не понимая, что с ним случилось, он стал шарить глазами по снегу, шепча дрожащими губами: «Шапка…Где шапка?». Шапку тут же откапали, вытряхнули снег с кровавыми комочками. Он посмотрел на кровь под ногами, на рукавице, только что ощупывающей голову и, покачнувшись, присел в сугроб…
Первым опомнился Петька: выхватил шапку и, прежде, чем нахлобучить на Ванину голову, обтер его лицо снегом.
- Ну, че стоите?! – испуганный, резкий, но властный голос показался мне увесистым подзатыльником. – Домой его надо быстрей, а то вся кровь утечет!
И мы суетливо, мешая друг другу, приподняли, повели обмякшего, но самостоятельно идущего Ваню.
Дверь открыла остолбеневшая мама. И мы наперебой, невпопад, заливая порог талым снегом, испуганные, распираемые заискивающим благородством, галдели даже тогда, когда, освобождаясь от нас, она бегала звонить к соседям, а вернувшись вся в слезах, долго выпроваживала нас с лестничной площадки на улицу.
Подъездная дверь захлопнулась, но любопытные соседи еще несколько раз раскаляли наше красноречие. И каждый новый пересказ удивлял даже нас, обрастая невероятными подробностями.
Машина скорой помощи, недовольно фыркнув в наше любопытство едким газом и, растопив снег швыряющимися колесами, увезла Ваню с мамой в больницу.
А мы, возбужденные небывалым вниманием больше, чем случившимся, и распираемые недосказанным, побрели домой, лязгая ледяным панцирем, сковавшим одежду после таяния в подъезде.
Сидя на кухне и геройски показывая синяк на плече, я взахлеб рассказывал, боясь, что меня прервут, трудно узнаваемую историю. Мама, подперев щеки облокотившимися о стол руками, обескуражено покачивала головой, предчувствуя трагический исход всей этой драмы. Она безуспешно пыталась остановить меня укоризненным взглядом.
Я, наверное, был похож на молодого петушка, самовлюбленно раскукарекавшегося и безнадежно заболевшего куриной слепотой.
Отец, не перебивая, слушал меня, готовя дратву: к ручке кухонной двери он привязал несколько ниток, сплел их и, натянув одной рукой подобие струны, другой размеренно натирал куском гудрона, чтобы нитка в подшитых волокнах не прела. Но когда слова, обгоняя мысли, уперлись в пустоту, а я, поперхнувшись, тяжело, но удовлетворенно дышал, отец отвязал от дверной ручки готовую дратву и, аккуратно сложив в несколько раз, убрал в коробочку, потеснив нитки, шило, кусочек мыла, тщательно вымыл руки под краном, вытер насухо и, внимательно посмотрев на меня, сказал: «Не зря, видать, ты жив остался. Пора и запечатлеть героические похождения. Когда на чердаке гуляет ветер, ум вгоняют через заднее место… - Неси ремень! И побыстрее! А ты иди в комнату и не суйся! – обратился он к уже заплакавшей матери, - А то и тебе достанется!».
«Расписался» он на моем оголенном седалище добротно! – До конца каникул спать пришлось на животе, а есть – стоя на коленях на табурете. Прыжки «без парашюта» были запрещены. А сальто – только в воду, и только там, где другие ныряют, - и никакой робинзонады.
Третью четверть мы начали без Вани. Он пришел недели через две. Нагнал быстро. Часто стал болеть. Гулял только с мамой. Но год закончил первым учеником.
Летом родители увезли его в Киев к бабушке. Там его оперировали, и «до весны он будет находиться под наблюдением врачей», - сказал нам Ванин отец, оставшийся здесь один.
Весной Ваня вместе с мамой вернулся, но в школу так и не ходил. Мы изредка видели его на улице, гулявшего только с родителями, худенького, бледного.
Едва ощутимые колебания утренней свежести безнадежно таяли на золотистом припеке, усыпавшем мелким искрящимся бисером испарины пробуждающееся лицо, утомленное солнцем и гнетом сна. Высоко взлетевшие ресницы, пугливо задрожав в ярком потоке знойного солнечного луча, пронзившего оконное стекло, возвращаются в прищур, сквозь который из мрака ослепления проступает порозовевшая комната. Открытая форточка озвучила дыхание давно проснувшегося городка.
Стук в дверь настораживающе встрепенул, скомкал сладкую истому медленного пробуждения. Стук повторился, но уже настойчивее. Я выскользнул из уютного тепла одеяла:
- Кто там?
- Это я. Открывай! – нетерпеливый Серегин голос успокоил и обрадовал.
- Сейчас…
- Ну, ты там спишь… - удивился парадно разряженный друг, не единственный, но самый лучший.
- Заходи и закрой дверь, - уже по-хозяйски буркнул я и, прошлепав несколько шагов босыми ногами по прохладе крашеного пола, ощутил щекочущую прохладу ворсистой дорожки, уводящей в ванную.
Пока Серега что-то бурчал, раздеваясь, я, едва смочив ладони и брезгливо стряхнув с них капельки воды, начал осторожно поглаживать по заспанному лицу…Затем чисто символически прошелся по нему полотенцем и с напускной бодростью прошлепал на кухню, где, сидя за столом, усердно кряхтя, подравнивал октябрятскую звездочку самый близкий в ту пору для меня человек.
- Есть будешь?
- Я дома поел, но буду.
- Сегодня еда царская – картошка на сале. Ты разогрей, а я пока оденусь.
…Я вышел на ароматный запах, озабоченно поправляя звездочку.
Парящая сковорода стояла на столе на деревянной подставке, охраняемая двумя вилками и двумя увесистыми кусками пахучего ржаного хлеба. (Когда не было дома родителей, мы чувствовали себя равноправными хозяевами в обеих квартирах). Ели неспеша, как наши отцы, только диалог ничуть не походил на беседу. Говорили взахлеб, сбивчиво и перебивая друг друга, боясь потеряться и быть неуслышанными.
- Такая страшная ночь была…- шмыгая размягченным на пару носом, начал Серега.
- И я все помню, что мне снилось, пока не разбудят. А потом только чувствую, но не помню. Все как - будто тает…
- А я – помню! – Гроб на цепях, как в сказке, только не стеклянный, а деревянный, и в нем дядя Миша из второго подъезда, весь черный, опухший..; и качается так страшно, а мне убежать некуда.
- Он такой, потому что утонул в Усе, и долго найти не могли…
- Да, я знаю! Я не про то, а про то, что страшно…
- Конечно…
- Я сильно плакал. Пришла мама, долго гладила и говорила: «Детям школьный праздник испортили…еще похороны…вообще спать не будут…». Я потом долго не мог уснуть. А когда уснул, Ваньку не видел, а дядя Миша опять в гробу качался…
- И мне что-то страшное снилось, только я ничего не помню…
Оставшимися кусочками хлеба вытерли досуха сковороду, а потом пили чай с хрусталиками колотого сахара, так медово расплывающимися во рту под дробный перестук о зубы, гоняемые неутомимым языком.
Перекусив, обреченно спустились по лестнице: во дворе у первого подъезда уже толпились люди. Мы подходили молча, выискивая глазами своих.
Пришли почти все, с пугливым любопытством сгрудившись, как цыплята вокруг клушки, у потерянно стоявшей учительницы, беспомощно и, словно виновато, так же, как и вчера в классе, теребящей скомканный платочек, то и дело подносимый к слегка припухшим и потемневшим ободкам вокруг мокрых глаз.
Вынесли два табурета. Толпа расступилась. Из подъезда, покачиваясь на руках хмурых мужиков, выплыл красный гроб и опустился на эти табуреты.
Черные платки, поддерживаемая под руки мать, заголосившие женщины…обступили тот пятачок, куда тянуло любопытство и не пускал страх. И сквозь глухой дурман неведомого оцепенения, сковавшего взрывом причитания пока еще чужого горя, я услышал голоса: «Посторонитесь! Пусть простятся дети…», - и почувствовал легкое, но властное подталкивание в спину. Мы, боязливо сгрудившись, просеменили в эту страшную пустоту раздавшегося живого круга к маленькому уютному гробику. – В нем спал Ваня. – Не тот бледный и рассеянный, каким помнился в мимолетности наших последних встреч. Он спал спокойно и как – будто даже счастливо. Почти прозрачные пальчики, нежно оплетясь, безмятежно покоились на груди. Его обласканное солнцем и светящееся золотистым теплом лицо вот-вот должно было улыбнуться. Светлый мягкий волос весело играл с легким ветерком, и мне казалось: Ване щекотно, и он должен непременно рассмеяться. Он мне напомнил мое пробуждение в лучах утреннего солнца. И мне почему-то захотелось улыбнуться. А все причитания и слезы казались ненужными. Я не мог понять, почему всем так плохо, когда ему хорошо…
Нас отвели, построили. Распределили фотографию, венки…Гроб закачался на натянувшихся полотенцах. И мы медленно пошли через весь город мимо остановившихся «Белазов», толпы незнакомых людей на тротуарах и сгрудившихся учеников…
До самого кладбища я шел рядом с насупившимся и молчаливым Серегой.
…А потом были: куча слизистой земли и страшный зев черной сырой ямы, выстланной еловыми ветками; толпа суетящихся людей на фоне железных памятников и деревянных крестов; причитания, слезы; гроб на табуретках, и в нем Ваня, не понимающий окружающего его горя и готовый улыбнуться светлым, обласканным золотистыми бликами веселого солнца непривычно покойным лицом.
…Но вот появились мужики с молотками и крышка. Она зловеще опустилась под страшный вой судорожно трясущейся матери, подхваченной под руки неутолимыми и цепкими бабами. Вдруг обмякший отец обвис на крепких руках, широко распахнув полные ужаса глаза. Опускаемая крышка съедала веселую позолоту солнца. Лицо, как-то вдруг посерев, пропало…навсегда…под безжалостно стукнувшей о гроб крышкой – и Вани не стало…Спешный и злой стук молотков уменьшал жала гвоздей…Мне хотелось крикнуть: «Он задохнется!», - но что-то сдавило горло так сильно, что потекли слезы, мутной дрожью затуманив глаза. Мокрый кулачок размазывал слезное отчаяние и сопливую липкость по трясущемуся лицу: «Зачем?!».
И яма поглотила Ванечку. А «злые» люди начали бросать куски мокрой земли, кувыркающиеся вниз, как мы зимой со стройки в сугробы; только гулкое эхо, отрыгаемое черной пастью, непривычно и оглушительно гудело в голове.
- Ему же больно! – Зачем?! – услышал я свой истошный крик и забился в чьих-то сильных руках…
…Что-то резкое, раздирая нос, ударило в голову. И я, покоясь в уютных коленях учительницы, слышал непонятное мне слово «нашатырь» и чей-то злой упрек:
- И какой дурак детей сюда привел?!
А потом был холмик, утонувший в венках и ленточках, и чайная ложечка чего-то сладко-горького и пахучего…
И мы все вместе уходили от Ванечки разбитые и молчаливые.
Тяжелый покой пеленал меня, и я тупо шел в молчаливой толпе, слыша откуда-то издалека несущийся задорно-властный Петькин голос: «А теперь – сальто!..».
(05.03.2000 года, Ярославль)
Свидетельство о публикации №213032201315