Странички памяти моей

Макс Койфман

Неподалеку от города Запорожья, что в Украине, расположился районный центр с веселым названием Гуляй Поле. К нему-то и прилепилась небольшая еврейская деревушка Октябрфельд (Жовтневое), где стоял большой дом, окруженный высокими тополями. Здесь и жил мой дедушка Шимон Койфман с женой Сарой, которую он в шутку называл «королевой», их старшая дочь Бела, моя мама, ее сестры Поля, Маня, Лиза, Ева и братья: Боря и Срулик. В довершении ко всему, старейшей в доме была моя прабабушка Рахель,  из-за коротких белых усов мы называли её на идиш «бобэ Вонци». В свои девяносто с хвостиком она всегда что-то штопала, вязала, читала — и все без очков. Вот тут в этой маленькой деревушке и пробежало мое короткое, довоенное детство...

Тихой осенью 1972 года я отдыхал на Черном море: плавал, нырял, загорал и, глядя на плывущие над морем облака, чувствовал себя беззаботно-свободным человеком. Рядом, на берегу, устроилась какая-то семья. Слово за слово, мы разговорились.
— Я с Украины, из Гуляй Поля, как батька Махно, может, слышал? — пошутил сосед. — А ты откуда?
— Откуда я? Да ведь почти оттуда же! Только после детства ни разу там не был! Ни разу! Знаю, что семеро из нашего дома остались там навсегда и покоятся в братской могиле... — Это все, что я мог ответить.
И мое радостное настроение вытеснили стыд и раскаяние: и тут меня потянуло в деревушку, где я когда-то родился и где в сорок втором возле покосившегося коровника с облупленными стенами немцы расстреляли семью моей мамы. А через пару дней сосед по пляжу провожал меня на поезд.
— Езжай, — сказал он. — Дедушка будет рад, что ты их навестишь!

В Запорожье жила жена маминого брата Бори, Аня, с двумя сыновьями Марком и Сашей. Тетя Аня подала к столу свое коронное блюдо: жаркое с неповторимым запахом и вкусом, солеными огурчиками и помидорами. Больше такое вкусное жаркое мне потом ни разу не доводилось есть.
После обеда мы сходили на могилу дяди Бори, а на другой день я отправился поездом, в Гуляй Поле, а там опоздал на автобус до своей деревушки Жовтневое. Я попытался добраться автостопом, выбрался на обочину дороги, поднял руку, мол, подбросьте, тут недалеко, до Жовтневое... Одна машина прошмыгнула мимо меня, как мимо пустого места, вторая... пятая. Но вот тормознул старенький «Запорожец» с вмятинами на боках. Грузный, седой водитель, приоткрыв дверцу машины, спросил:
— Вам куда?
— До Жовтневое, до Октябрфельда.
— Нет, мне в другую сторону, — как бы оправдываясь, сказал мужчина и, помолчав, вдруг спросил:
— А вы к кому?
— К могиле.
— К могиле?
— Да, к могиле Шимона Койфмана
— Не иначе, как внук Шимона?
— Да, — выдохнул я, ничего не понимая.
— А сын-то ты чей?
— Белы.
— Белы, старшей дочери Шимона?
Я кивнул.
— Стало быть, ты Макс?
Я не ослышался: водитель назвал мое имя!
— Не ослышался, сынок, не ослышался, — будто прочитал мои мысли водитель и распахнул дверцы машины.
И уже в пути я узнал, что хозяин побитого «Запорожца» когда-то жил в Октябрфельде, и даже ходил в бригадирах «девичьей бригады», где была и моя мама. Мама ему очень нравилась, он даже идиш выучил, чтобы быть поближе к ней, но признаться не решался, чувствовал, что она и слушать бы его не стала: гордая была. Он и подруг ее вспомнил: дочь раввина Шейндл Руфь и дочь местного сапожника Цывью Дорфман. Я удивился, что он до сих пор помнит такие детали. Этих подруг он и просил помочь ему объясниться с Белой. Но Бела, узнав о его симпатии, сразу же сбежала в другую бригаду. А тут, как назло, из Гуляй Поля «нарисовался» низенький толстопузый бухгалтер Наум Штейнберг и начал «звонить» во все колокола, что у его приятелей остановился проездом молодой человек из Сниткова, что в Винницкой области. Такого красавца, хвастался Штейнберг, многозначительно поглядывая на Белу, здесь еще не видели: он и по-немецки говорит, и по-английски, и по-польски, и по-русски, и по-украински, а идиш и иврит — у него чуть ли не с пеленок, а что до книг, то он вообще «ходячая библиотека». Бухгалтер пообещал, что вечером, если «земля не уйдет из-под ног» (эта была любимая поговорка Штейнберга), они навестят Шимона: ведь у него полон дом взрослых дочерей на выданье. Он также посоветовал Беле, чтобы она на всякий случай разложила на подоконнике все книги, что есть в доме. Пусть гость видит, в какую семью он попал! Книги у них, конечно, водились, но не столько, чтобы произвести впечатление на ученого гостя. Вездесущая бобэ Вонци, как только услышала про книги, сразу же остудила гуляйпольского свата:
— Слушай, непутевая твоя голова, если твоему «умнику», нужны книги, тащи его к нашему большевику Баргу. У него этой мудрости столько, сколько яиц во всей деревне!
Вечером семья дедушки собралась за столом и ждала толстяка с заезжим красавцем. Только Белы не было за столом: струсила и спряталась в спальне, за дверью. В печи пылала солома. На столе горела большая керосиновая лампа, возле которой стояла миска с картофельными пирожками, прикрытая расшитым рушником. Посреди стола красовался никелированный старинный самовар — приданое бабушки Сары. Этот самовар и белую скатерть с голубой каймой бабушка «выдавала» только на субботу, а тут раздобрилась в честь такого гостя! Бела все еще не выходила: она наряжалась, приводила в порядок свои пышные рыжие кудри, не отрывая от зеркала больших голубых глаз. Но вот распахнулась дверь, и вслед за бухгалтером на пороге показался «умник», как уже окрестила его бобэ Вонци: невысокий молодой человек, кареглазый, с копной вьющихся черных волос.
— Добрый вечер! — промолвил «умник» и назвал свое имя: Зиси.
Белу этот голос сразу же покорил.
«Неужели он будет моим женихом?» — подумала она, зашнуровывая свои единственные высокие сапожки и пряча волнение, вышла из спальни.
Как старшая дочь, она села рядом с отцом, украдкой поглядывая на гостя, и отметила про себя его красивое лицо, глубоко посаженные горящие карие глаза, полные губы и густые черные кудри. Держался Зиси свободно, легко и пирожки уплетал с аппетитом, давая понять, что они ему очень нравятся. Беле показалось, что гость еще ни разу не взглянул на нее, и она корила себя за какие-то неясные надежды и за то, что зря принарядилась, а надо было не высовываться из комнаты. Сердце ее давно уже ждало единственного, суженого, особенного. Заезжий городской кавалер, да еще такой «умник», с чего бы он обратил внимание на простую сельскую девушку, которая, может быть, и читала книги, напоказ разложенные веером на подоконнике. Такие невеселые мысли, наверное, обуревали Белу. Но она ошиблась. Яркая, с большими голубыми глазами и волнистыми рыжими волосами, Бела не могла оставить равнодушным молодого человека. Как бы случайно, оставшись с ней наедине, он поинтересовался, где она берет книги, что читает. Мама как раз прочитала толстую книгу какого-то зарубежного писателя, который утверждал, что «сердце женщины — свободная квартира».
— А ваше сердце свободно? — вроде бы, между прочим, спросил гость.
И Бела, не колеблясь, ответила:
— Да!
И уже на третий день дедушка посадил их на повозку спина к спине и повез в соседнее село Роскошное, в сельсовет, где регистрировали браки. На этот раз Шимон не очень понимал свою всегда разумную старшую дочь.
— Пока мы едем, подумайте каждый в отдельности, серьезно ли это, чтобы потом не жалеть, и не рассказывайте мне про любовь с первого взгляда, — предупредил их дед.
Но они расписались...
— Бела и теперь такая же гарная? — осторожно спросил водитель, вернув меня к действительности.
— Да, только вся седая и ходит тяжело.
— Я тоже давно уже не черный, уже год как шестьдесят стукнуло.
— Вы, я вижу, с мамой одногодки?
— Мы с ней даже в одном месяце родились.
До деревушки оставалось рукой подать, когда машина неожиданно затарахтела — и ни на шаг: то ли свечи сгорели, то ли клапан забарахлил. Мы вышли, водитель поднял капот, покопался в моторе и, убедившись, что это надолго, посоветовал мне добираться до села пешком:
— Тут с километр, не больше, а напрямик по травке — и того меньше. Маме передашь доброе слово от Михайла, бригадира-кукурузника, скажешь, что детей у него четверо и внуков — вот-вот восьмой голос подаст.
Мы обнялись и расстались.
Я подвернул штанины и бодро зашагал по обочине пыльной дороги в сторону моей деревушки. Метров через сто, оглянувшись, увидел, что Михайло все еще копался в моторе. Наугад махнув ему рукой, я прибавил шаг и перед тем, как войти в село, остановился возле указателя, на котором было выведено: ЖОВТНЕВОЕ. Я постоял немного, потом дописал по-русски для уточнения: ОКТЯБРФЕЛЬД, затем, совсем, как мальчишка, добавил свое имя, поставил год и число.

Через год после свадьбы мамы с папой родилась моя сестра Фаня. Вскоре папа уехал учиться в институт и приезжал только на каникулы. Фане уже было пять лет, когда мама снова забеременела и хотела сделать аборт. Но врач, к которому она обратилась, сказал:
— Я понимаю, что время трудное, и все-таки вы молодая и здоровая женщина, возвращайтесь домой, у вас родится красивый мальчик!
Мама послушалась...
Холодной новогодней ночью моя бабушка Сара приняла у мамы роды: тогда в деревнях рожали дома. Мама рассказывала, что дедушка тут же взял на руки меня, своего первого внука, и спрятал за пазуху под полушубок, чтобы не замерз. Потом угощали всех соседей домашним вином и принимали поздравления:
— Дуже гарний хлопчик народився! (Очень хороший мальчик родился!) — радовались одни. Счастья вам. Поздравляем! — вторили другие.
Так повествует семейная устная «хроника» о моем приходе в этот огромный, неспокойный мир.

Чем ближе я был к деревне, тем сильнее стучало мое сердце. Уже в селе я удивился, как это волнение сменилось ощущением покоя и уверенности. Казалось, будто я никогда отсюда не отлучался. Все также пахло свежим навозом, дымились трубы, кудахтали куры, ворчали собаки и чирикали воробьи. Навстречу мне попадались пожилые женщины, мило кланялись, оборачиваясь, оно и понятно: день вроде будний, а я, как на парад вырядился, — в черном костюме, при галстуке, да еще в модных туфлях на каблуке. Кланялся и я, никого не спрашивая, как пройти к дому деда, там теперь, по словам мамы, размещался детский сад. Мне хотелось самому отыскать дом, где я родился, гонял кур, потешался над упрямым козлом, дразнил бычка, изводил кошку и метался с любимой рыжей собачкой по двору. Та собачонка с талантами циркачки, как сейчас, стоит у меня перед глазами: маленькая, забавная, смешная. Она то крутилась под ногами, то вставала на задние лапки, то делала сальто, то забиралась ко мне под одеяло, радуя своего верного зрителя и поклонника, каким был я.

Дом я отыскал довольно-таки легко. Во дворе — ни души. Я обнял старенький тополь, по которому когда-то карабкался до его макушки, не думая, что могу свалиться и сломать себе шею. Может, я был таким смелым потому, что внизу стояла Фаня и, задрав голову, подстраховывала меня на случай, если упаду или, не дай Бог, дедушка объявится. Тогда мне казалось, чем выше я поднимался, тем ближе подбирался к небу и облакам. И вот мой взгляд упал на лестницу, которая подпирала дверцу чердака. Мне захотелось забраться туда, наверх, где мы с Фаней и младшими сестрами мамы, затаив дыхание, прислушивались к шуму ветра, стуку дождя по черепичной крыше, а зимой сбивали с окошка ледяные сосульки и ежились у теплой кирпичной трубы. Теперь, поднимаясь на чердак, я наивно надеялся что-нибудь найти в нем из далекого прошлого. Но, увы, на чердаке было до грусти пусто и чисто, и я понял, что дети здесь больше не играют. Как только я спустился на землю, меня тут же «застукали»: невысокая толстушка с красивым лицом и худая блондинка с косой вокруг головы уже поджидали меня внизу. Я не нашелся, что сказать и выглядел как провинившийся школьник. Женщины не то удивились, не то напугались, когда напоролись на длинноволосого «вора» в костюме и при галстуке. Когда же я объяснил им, зачем забрался на чердак, они растрогались и даже всплакнули. Пригласив меня в дом, показали комнаты, где тихо и мирно спали малыши. Там тоже мало что изменилось: на меня смотрели все те же окна, потолки, вот только на стене, где когда-то тикали часы с кукушкой, висела картина с букетом белых и красных роз в глиняном кувшине.
Как же мы здесь дурачились, ссорились и мирились, о чем-то шептались и веселились, а по субботам, вечером, всей семьей собирались за праздничным столом! Обычно дед усаживал меня на колени, и мы ели из одной чашки, зачерпывая еду деревянными ложками. Для меня это был рай: я чувствовал себя таким же большим, как дедушка, и раздувался от важности. Мои «тетушки», наверное, завидовали мне, особенно меньшая, с которой мы были одногодки. Не зря бабушка Сара, случалось, кормила одной грудью меня, а другой — маленькую Маню.

Молодежь Октябрфельда ходила тогда в соседнюю деревушку Новодаровку, где крутили кино. Пожилые евреи тоже тянулись туда по субботам, но не в кино, а в маленькую синагогу, что была на краю этого местечка. Моя бобэ Вонци иногда прихватывала и меня за компанию. Обычно я оставался на крылечке, чтобы не нарушать святость молитвы внутри. Она велела ждать ее, не сходя с места. На обратном пути бабушка рассказывала мне какие-то библейские сказки, которые я благополучно забыл. Евреи, что были помоложе, молились дома, где стены защищали их от косых взглядов. Молился дома и мой дед, передовик труда. Бывало, он обматывал мою пухлую ручонку и лоб малюсенькими черными коробочками из кожи, и я следом за ним повторял какие-то слова молитвы, которые очень скоро исчезли навсегда.

Дверь на кухню, где моя бабушка Сара с утра до вечера что-то варила, жарила, пекла, сейчас была чуть приоткрыта, и мне не терпелось туда заглянуть. Когда-то, когда я, совсем маленький, садился возле нее на корточки, а затем, вытянувшись столбиком, протягивал руку. Бабуля улыбалась и награждала меня то пряником, то пирожком, то вареником или еще чем-нибудь вкусным. И мне до боли захотелось стать таким же маленьким, тихо и незаметно пробраться туда, чтобы снова взглянуть на мою бабулю. Не успел я об этом подумать, как обе женщины зазвали меня на кухню, усадили за стол и угостили парным молоком с теплым душистым хлебом. Глядя, как я расправляюсь с молоком и на редкость вкусным хлебом, женщины, улыбаясь, спросили:
— Еще?
И я, ничуть не смущаясь, согласился на добавку, успев пристальным взглядом разглядеть всю кухню. Мне было почему-то особенно уютно в ней, и молоко я пил прямо из узорчатой крынки, и поэтому оно казалось мне особенно вкусным. Какой-то колокольчик зазвенел в моей памяти: я уже пил такое молоко из крынки, только тогда я плохо держал этот глиняный сосуд в руках, и молоко текло по подбородку, добиралось до рубашки и засыхало там маленькими ручейками. Молоком поила меня и моя вторая бабушка, Рахель, мама моего отца, которая навещала нас в Шостке. Она приехала к нам в город, когда родилась сестренка Рая, а братику Лене не было еще и двух лет. Если моя мама была уверена, что главная еда для детей — это куриный бульон, то бабушка Рахель считала, что городским детям явно не хватает парного молока, хотя обе сходились в одном: здоровье — на дне тарелки. Два раза в неделю бабушка Рахель водила меня гулять, но с обязательным посещением местного рынка, где покупала крынку парного молока, садилась на лавку и, скрестив руки на груди, подбадривала меня на идиш:
— Тринк нох, тринк нох, киндалэ. (Пей еще, пей еще, дитя мое.)
Ей было любо смотреть, когда я пил взахлеб, и на обратном пути, в награду за выпитое молоко, она баловала меня «колесиками» вафельного мороженого, которое тогда продавали с тележек под полосатым зонтом. Мы вместе с бабушкой весело поглощали эти сладкие колесики и, довольные, торопливо возвращались домой. Мама, конечно, про наши молочные походы на рынок не знала, но за рубашку с пятнами на меня сердилась. Мы же с бабушкой Рахель, поглядывая друг на друга, как заговорщики, хитро улыбались, мечтая о следующем походе и, конечно, о любимых колесиках.
Сейчас я должен искать слова, чтобы объяснить своим внукам, что такое глиняная крынка и вафельные «колесики».

Радушные хозяйки детского сада проводили меня до калитки и показали дорогу к коровнику. Я обогнул старый коровник и замер возле холмика, заросшего травой. На чугунных столбиках покоилась тяжелая цепь, покрытая пылью. Мне почудилось, будто под холмиком что-то шевельнулось. Я прислушался: никого. То был тихий шепот травы.
Вспомнилось, как за два года до начала войны мы жили в городе Шостка, что в Сумской области. Отец преподавал немецкий язык в институте. Когда он возвращался домой, мама кормила его обедом, потом он уходил в свою комнату, где проверял работы студентов или что-то читал. А мне так хотелось, чтобы он поиграл со мной! Я брал шахматы, проскальзывал к нему и крутился вокруг стола, бренча причудливыми фигурками. Но это не очень-то трогало отца, а я все ждал, когда он заметит меня, но — никакой реакции. Тогда я заходил с тыла и донимал его шумом. Отец поворачивался ко мне, решая то ли отодрать за уши, то ли выставить за дверь. Но вместо этого часто сдвигал в сторону книги, сажал на колени и, расставив по местам шахматное войско, показывал мне, как оно ведет себя на клетчатом поле брани. Случалось, отец брал меня с собой в парк, где он тоже обычно играл в шахматы. Так, благодаря отцу, шахматы стали моей любимой игрой на всю жизнь.
Но больше я пропадал с пацанами в нашем большом дворе, где мы часто изображая «красных» и «белых». Стреляли мы из самодельных наганов и винтовок, неустанно выкрикивая: «пах-пах-па-пах» или, захлебываясь, выдавали пулеметную трель: «тра-та-та», «тра-та-та та», да еще орали, как сумасшедшие:
— Красные не сдаются!
Но вдруг наши игрушечные наганы и винтовки в одночасье стыдливо замолчали перед грохотом, ревом и визгом настоящей войны...
Папа отправился в военкомат и просил взять его на фронт. Но ему, владеющему иностранными языками, выдали бронь и временно отказали. Тогда он послал телеграмму маршалу Тимошенко, но и это не помогло. Позже папу все-таки призывали, отпускали и забирали снова. Его офицерский паек был тогда, как «манна небесная», он фактически спасал нас от голода.

Близ нашего города уже шли бои, и мы бежали в Октябрфельд, добираясь до него на подводах, на попутках, на поезде, пешком, в панике падая на землю, когда немецкие самолеты кружились над головой, приводя людей в ужас и, как бы шутя, сбрасывая бомбы. Вокруг крики, стоны, плач, сумасшедший бег, пожары и — кошмар! Бедные мои родители с четырьмя детьми на руках. Кого спасть раньше!
В Октябрфельде мы сразу же очутились в объятиях родных. Здесь мама с папой оставили меня с Фаней у дедушки с бабушкой, а сами пустилась в дорогу с младшими детьми в надежде подыскать тихое местечко подальше от войны, а потом забрать туда и нас. Но и двух дней не прошло, как они, к счастью, передумали и вернулись обратно. Как только мама не умоляла своего отца отправиться вместе с нами, но дед был упрям и все твердил, не предчувствуя беды, что никуда из села не тронется. Он был уверен, что немцев не сегодня-завтра погонят, и сам уговаривал маму переждать войну в его доме.
Все кончилось тем, что нас усадили в телегу, а долговязый белокурый паренек лет шестнадцати по имени Вася согласился подбросить нас до железнодорожной станции, что в Гуляй Поле. Дедушка Шимон собрал нам продукты в дорогу, снабдив даже жареной бараниной, и мы тронулись в путь. Вдруг дед спохватился, велел Васе подождать, забежал в дом и вынес оттуда какую-то книгу в черном переплете. Едва сдерживая слезы, он прикоснулся губами к обложке этой книги и отдал ее маме. Позднее я узнал, что это был Танах, молитвенник евреев, который мама все годы берегла, даже когда была ярой атеисткой, а потом подарила его синагоге города Фрунзе, где старые евреи разговаривали со своим Богом.
Повзрослев, я иногда раздумывал, почему мама хранила эту книгу и прятала ее в нашей киргизской мазанке в нише под потолком? Наверное, потому, что это была память об отце, которого его Бог не уберег! Для религиозных евреев во Фрунзе эта книга была большим подарком, и мама, расставаясь с ней, просила их упоминать в своих молитвах Шимона Койфмана, руки которого когда-то так бережно держали этот старый молитвенник.

К станционной кассе в Гуляй Поле было не протолкнуться. Мама смогла только дозвониться до конторы нашей деревушки и передать дедушке: на поезд мы не попали и отправляемся с Васильком до следующей станции. Но и там нас ждала неудача. Поезда были битком набиты пассажирами, и кондуктора ни за что не открывали двери вагонов. Наша бедная лошаденка тащила нас все дальше и дальше, и Вася, чтобы нам не скучно было колесить по ухабистым, пыльным дорогам, напевал какие-то песенки, а моя звонкоголосая сестренка Фаня ему подпевала. Вася был не только нашим возчиком, но и кормильцем: он добывал соль, горох, фасоль, гречку, а однажды даже притащил, чуть ли не полмешка муки и банку мёда. Не забывал Вася и нас, малышей: он играл с нами в классики, показывал какие-то фокусы и придумывал всякие небылицы. Не в обиде была и его послушная лошаденка: Вася гладил ее по голове, целовал, звал «мамулей» и все повторял: «Вперед, моя милая!»
Дня через четыре, когда мы основательно отъехали от нашей деревушки, заболели Леня и Рая. Мы свернули в какое-то село, где отыскали старенького фельдшера. Осмотрев малышей, он тут же велел нигде не задерживаться и поскорей — в Сталинград. Старик дал нам на дорогу какие-то таблетки и бутылочку с желтой прозрачной жидкостью.
Уже в Сталинграде врачи настояли, чтобы мама оставила им Леню (за Раю они почему-то не волновались), да еще посоветовали поселиться поближе к городу. Так мы оказались в Карповке, где добрые люди помогли нам с комнатушкой и принесли немного еды. Здесь мы и расстались с Васей. Мама ни за что не хотела отпускать этого золотого паренька. Но ему надо было вернуться в деревню, где ждала его тетя Тая. Своих родителей Вася не помнил: мать умерла, когда ему и года не было, а двумя годами позже не стало и отца. Вот и жил он у материной сестры как сын.
В Карповке моей младшей сестренке Рае стало совсем плохо, и через пару дней она умерла. Не успели мы похоронить Раю, как в тот же день нам сообщили, что в Сталинграде скончался Леня. Мама оставила меня и Фаню на убитого горем папу, а сама на попутке поторопилась в Сталинград. В больнице Леню завернули в холст из плотной белой ткани, и мама с мертвым мальчиком на руках выбралась на дорогу, слезно упрашивая возчиков или шоферов довести ее до Карповки. Но как только они догадывались, что под холстом мертвое тельце ребенка, тут же трогались с места. Мама тащилась вдоль кромки дороги и, чем больше удалялась от города, тем тяжелее была ее ноша, тем чаще она опускалась на землю, умоляя Бога, чтобы он дал ей силы. Но, отдышавшись, поднималась и двигалась дальше, едва волоча опухшие ноги. И лишь на другой день она показалась на пороге нашей комнатушки с белым ужасным свертком в руках и — с белыми прядями в золотых кудрях. Позже, став детским врачом и отцом, я понял, что пережили и вынесли мои родители, похоронив почти в один день сразу двух детей. Даже страшно представить эту картину: с трудом переступая по обочине дороги, убитая горем молодая мать, только что похоронившая одного, обливаясь слезами и преодолевая страх, всю ночь несет на руках другого мертвого ребенка! А рядом в жестоком равнодушии проносится война. Не зря нам всегда казалось, что наша мама — железная женщина.

Вот пухленький голубоглазый бутуз Леня лежит, безмятежно улыбаясь, на коленях у мамы на нашей семейной фотографии весной сорокового года. Папа в строгом полосатом костюме, веселая Фаня с большим бантом на голове и я, подстриженный «под ноль» в вышитой украинской рубашечке, в брючках на лямочках, со смущенной улыбочкой и большими ушами. А мама — молодая, красивая, в носочках и туфельках, как тогда носили, в простом платьице с черным пояском. На фотографии нет Раи, она еще не родилась, а ведь это последнее фото из нашей мирной, довоенной жизни.

В Карповке наша семья оставалась до сентября сорок второго года. Туда вот-вот могли нагрянуть немцы, и мы двинулись к Сталинграду, к переправе, где родители каким-то чудом втолкнули меня с Фаней на паром, а сами, зажатые плотной толпой и отброшенные в сторону, не могли снова прорваться к нему. Мы испуганно озирались по сторонам, с ужасом понимая, что остались одни, и даже сделали отчаянную попытку вырваться обратно. Но железный обруч тесноты сдавил нас со всех сторон. Паром уже тронулся, держась за руки, мы с Фаней громко плакали, а несчастные родители на другом берегу махали руками и что-то кричали. Но их никто уже не слышал. В небе гудели самолеты, бухали зенитки, горели и рушились дома, а с ними был охвачен пламенем и знаменитый тракторный завод. И среди всего этого хаоса тяжелый паром отходил от берега...
На другом берегу Волги нас подобрали какие-то тетеньки, записали имена, посадили на повозки и повезли к поезду. Я не помню, как долго мы ехали, когда нас высадили в Киргизии на станции со странным названием Ош, построили в неровные ряды и повели в детдом.
В детдоме Фане повезло больше, чем мне. Она пела, и очень недурно, за это ей иногда доставалось сырое яйцо, а то и стакан молока.
Когда это случалось, Фаня находила меня, отводила в сторонку, делилась молоком или яйцом и шептала:
— Попей, может, и ты запоешь.
И я пил, но голос так и не прорезался, видно, медведь крепко наступил мне на ухо.
Запомнилось, как нас, новеньких, принимали в «свои». Обычно ставили по одному посреди комнаты, набрасывали на голову простыню или одеяло и били, пока «батя», подросток лет четырнадцати, не скомандует: «Баста!» После этого мы давали клятву, что раз в неделю мы будем отдавать ему свой обеденный кусок хлеба. Но как только «батя» узнал, что я брат детдомовской певицы Фани, меня сразу же освободили от «подати».
Случалось, мы дежурили в столовке, где убирали, мыли посуду, подчищая остатки супа и каши со дна кастрюли или котла. После нас эту посудину уже можно было и не мыть. Но, пожалуй, самым желанным был день, когда надо было выгружать с повозки хлеб. Прежде чем хлеб попадал на полки склада, мы его терпеливо терли булку о булку, собирали крошки, высыпали их в кружку с кипяченой водой и с аппетитом поглощали этот «суп по-детдомовски». Дежурство в столовке было для каждого из нас незабываемым праздником «полного живота».

Как-то зимой нас привели в баню, где ужасно пахло хлоркой. Мы разделись, стали в очередь, как за хлебом, и ждали, когда освободится чей-нибудь тазик. И тут подходит пацан, рыжий, как солнышко, и с любопытством разглядывая меня, спрашивает:
— Что это у тебя между ногами? Инвалид что ли? Чего это он у тебя подрезан?
С того дня мой «инвалид» стал предметом насмешек. Даже девчонки и те талдычили:
— Ну, покажи, жалко что ли, мы же свои, детдомовские.
Но тут вмешался «батя»:
— Там, где я жил, всем жидам подрезали письки, чтобы из штанов не выпирали.
Это объяснение устроило всех, а «батя», узнав, что я еще волоку в шахматах, надавил на несознательно любопытное общество, и меня оставили в покое. «Батя» отрезал кусок фанеры от задней стенки какой-то тумбочки, аккуратно расчертил ее на клетки, вылепил из глины шахматные фигурки и, чтобы не путать их, выманил у какой-то девчушки желтый бантик, аккуратно разрезал его на тоненькие полоски и навязал их на шейки фигурок. Поначалу мы сражались лежа на полу под столом: «батя» опасался, чтобы кто-нибудь из болельщиков не попортил фигурки. Но, убедившись, что народ проявляет должное почтение и осторожность, мы стали играть за столом, как нормальные люди.
Бывало, мы сбегали из детдома, перелезая через забор и изображая героев-партизан, хотя можно было спокойно «смыться» через калитку, но такая проза была не для нас. Мы связывали между собой простыни, один конец прикрепляли к спинке кровати, а другой выбрасывали в окно. А затем, точно скалолазы, спускались по ним во двор, неслись к забору — и на станцию, где забирались в какой-нибудь пассажирский поезд, шмыгая по вагонам и выпрашивая у пассажиров «копеечку на пропитание». Спали в зале ожидания, под скамейками, свернувшись в жалкий комочек, лицом к стене, думая, что так нас не заметят. Но нас, конечно, замечали и отводили обратно туда, откуда мы сбегали.
Слонялись мы и по базару, где обычно собирали окурки-«бычки». Потом лепили из них самодельные папиросы и дымили до одури. Но ходили мы на базар не только, чтобы подбирать «бычки». Мы ходили туда парами, вооружившись длинной палкой с гвоздем на конце. Один из нас незаметно протискивал ее между чьими-нибудь ногами (тогда фрукты, овощи, продавали на земле), цеплял картофелину или сливу, а то и огурец и тут же передавал добычу напарнику. Нас, конечно, ловили, драли за уши, даже били, но вскоре мы сообразили, как избавить себя от расправы: надо громче орать, чтобы торгаши были посговорчивей. Не желая отпугнуть покупателей, они задабривали нас каким-нибудь огурцом или яблоком, только бы «эти хулиганы» поскорее убрались.
Потом родители отыскали нас в детдоме, тут же забрали к себе, и больше мы не расставались, хотя папу снова взяли на фронт. Будучи единственным «мужчиной» при маме, я брал Фаню, и мы спускались к базару. Там я «зарабатывал» на жизнь, продавая родниковую воду, выкрикивая по-узбекски, по-киргизски и по-русски:
— Кому вода холодная, прозрачная, как слеза, сладкая, как дыня, вкусная, как молоко! Пейте родниковую, почти что задаром, воду холодную!
Фаня приносила ведрами воду из ближайшего родника. Тогда на базаре продавали морс, квас, кислое вино вперемешку с арычной водой и брагу сомнительного цвета и вкуса. А тут все-таки вода родниковая, холодная и чистая, потому-то ее охотно брали, да еще пили из одной алюминиевой кружки. И я ни разу не слышал, чтобы кто-то из покупателей возмутился: мол, куда смотрит санитария. На заработанные деньги мы несли с базара картошку, лук, лепешки и сырые яйца для нашей домашней певицы.

Город Ош тех лет запомнился мне низкими домиками из самана, унылыми заборами, быстрой и шумной рекой Ак-Бурой, узкими арыками с холодной и мутной водой. Но самой известной была, конечно, причудливая окраина, из которой, как бы вытягиваясь к небу, поднималась гора Сулейман-баши. На вершине этой горы громоздились развалины старой мечети и большущий черный камень. К нему-то по извилистым тропинкам карабкались горожане, жители ближних кишлаков. Чаще всего к заветному камню шли бездетные женщины, чтобы только прикоснуться к нему — в надежде родить детей.
В мае сорок четвертого мама принесла в нашу жалкую каморку скромный сверток с белокурым сероглазым ангелочком, моим младшим братом Фимой. Он помог ей немного забыться и заменил умерших детей: Леню и Раю.
Я кормил своего братика манной кашей из офицерского пайка. Остужая эту драгоценную кашу, я облизывал каждую ложечку, «нечаянно» съедая почти половину, благо маме некогда было уличить новоиспеченную няньку.
Этому ангелочку Фиме сейчас за шестьдесят, но лишь недавно я рассказал ему, что половиной своей вкуснейшей каши он вынужден был делиться со мной по-братски.
Нашими соседями были польские евреи, среди которых особенно выделялся худенький, милый и добрый старичок. Он, насколько я помню, имел какое-то отношение к медицине. Однажды, когда мамы не было дома, и мы с Фаней присматривали за маленьким Фимой, этот самый старичок заглянул к нам и сказал, указывая на моего братика:
— Настоящий еврей должен быть обрезан.
Мы смотрели на него, ничего не понимая. А он продолжал:
— Вот вы в семье черненькие, а этот блондин совсем на еврея не похож, а теперь — будет похож.
И бородатый старичок обрезал брата, да еще сделал нас с Фаней своими «ассистентами».
Потом, когда пришла мама, досталось и мне и Фане, но больше, конечно, нашему соседу.
— Что вы наделали!? Что вы наделали!? Это ужасно! Это ужасно! — кричала и плакала мама.
— А смерть ваших малышей — это было не ужасно? А ведь мальчик-то покойный не был обрезан, вот Господь его и не сберег! — оправдывался старичок.
Но вскоре пришел долгожданный День Победы и примирил нас всех, а Фима остался «настоящим» евреем и, как здесь говорят, был принят в «лоно Авраамово».

А между тем я, вернувшись к действительности, заглянул в коровник и сразу же столкнулся с темноволосой и пышнотелой дояркой в коротком цветастом переднике. Первое, что бросалось в глаза, были упругие, как яблоки, груди, которые, казалось, рвались наружу из синей кофточки. Оно и понятно: в жарком, душном коровнике она была одна и вполне могла позволить себе такой свободный «костюм». Смущенная и слегка испуганная, женщина вопросительно смотрела на меня и, заметив мой откровенный взгляд, старалась непослушными пальцами застегнуть ситцевую кофточку на загорелой груди. Я поспешил успокоить ее, показав на стену коровника, к которой робко прижался одинокий заброшенный холмик, где под невзрачной железной пирамидкой покоился дедушка Шимон Койфман с семьей и воспоминания моего ушедшего детства. Доярка все поняла, и мы вместе вышли к могиле, постояли немного в скорбном молчании, выпололи траву, стряхнули пыль с цепи, обрамляющей холмик, положили букет полевых цветов, которые росли неподалеку. Глядя на этот холмик, я впервые вдруг четко понял, какой подарок преподнесла нам судьба: ведь не забери нас тогда мама, мы с Фаней тоже лежали бы здесь...

На обратный автобус я уже не попал, и доярка повела меня к себе домой. По дороге мы завернули на виноградник, где когда-то работал мой дед, а сейчас на кустах висели тяжелые гроздья, досыта напоенные солнцем. Вот такой виноград, наверное, возил Шимон Койфман в Москву, на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку в 1939 году. Ах, как он гордился грамотой и медалью, что получил там. Все село встречало тогда Шимона, каждому не терпелось поглядеть на грамоту с портретами вождей мирового пролетариата Ленина и Сталина, дотронуться до блестящей медали, да и просто пожать ему руку.
А ведь было время, когда никто не верил ему, что на этой земле может расти виноград. Дед знал землю и любил работать на ней. Эту любовь он унаследовал от своего отца и деда.
В 1926 году дед привез в нашу деревушку саженцы из Приднестровья, где еще раньше он со своими братьями, Лейзером и Исааком, выращивал табак и виноград. В Октябрфельде Шимону со скрипом и недоверием все-таки выделили большой участок земли под виноград. Сюда после работы собирались сельские добровольцы и вместе с дедом упорно лелеяли и пестовали «новичка».
Среди тех добровольцев был тогда и Хараш, девяностотрехлетний старик из Натании, который, к моему изумлению, рассказал об этом в газете «Новости недели» четыре года тому назад. Я бы не знал об этом вовсе, если бы однажды мой сын, придя ко мне, не спросил меня, загадочно улыбаясь:
— Хочешь прочитать про своего дедушку, папа?
— Ну и шуточки у тебя, — ответил я ему.
Но оказалось, совсем не шуточки. Хараш рассказывал о своей далекой молодости, о людях из деревушки Октябрфельд, среди которых был и мой дед, Шимон Койфман. Я читал и не верил своим глазам: здесь, в Израиле, вдруг возвращено из забвения дорогое мне имя. Преодолев первое волнение, я тут же связался с редакцией газеты и попросил номер телефона Хараша. Звоню — и слышу голос глубокого старца. Я сказал, что я внук Шимона Койфмана, того самого, которого он упоминал в своих «Воспоминаниях». На другом конце провода было не меньшее изумление: старик никак не мог ожидать, что здесь кто-то знает людей из его далекой молодости. И, видимо, поверив, что я и вправду внук того Шимона Койфмана, Хараш, буквально захлебываясь, стал рассказывать, как он пареньком работал у деда на винограднике. Вспомнил он и бабушку Сару, и мою маму Белу, и ее сестру Полю, братьев Бориса и Срулика, и старенькую прабабушку Рахель. Вот только трех моих тетушек, младших сестер мамы: Маню, Лизу и Еву — Хараш не помнил. Не знаю, жив ли он сейчас, но я глубоко благодарен ему и за память, и за «Воспоминания», которые всколыхнули и оживили во мне прошлое теперь, когда я сам уже старше моего любимого деда.
Наверное, и сегодня виноградник в Жовтневое напоминает об упрямом первопроходце Шимоне Койфмане, который навсегда остался там, превратившись в этот безмолвный холмик у обветшалого коровника на окраине села.

Я всматриваюсь в старую, давно уже выцветшую фотографию, на которой мой дед бережно обнимает меня, своего первого внука. А рядышком улыбается Фаня с белым бантом на голове, кстати, очень похожая на деда. И у нее, и у деда большие голубые глаза, а я возле них, как воробышек, с чубчиком, прикушенной нижней губой, с бантом под воротничком белой рубашечки и лямочками на пуговицах, что держат мои короткие штанишки. Дедушка одет по-крестьянски: старый пиджачок в полоску и косоворотка, выбритая голова, седые усы и небольшая бородка. На переносице глубокие морщины, но какой-то спокойной мудростью веет от всего его облика, как бы еще больше подчеркивая мою слабость и незащищенность. Мне и сейчас кажется, что этот дорогой мне человек на фотографии, всю жизнь работавший на земле, плоды которой мы, к сожалению, умеем только есть, знает какую-то простую, но недоступную нам истину. Эта истина и в правильных чертах его облика, и в легкой усмешке, убегающей в усы, и в загорелом лице, привыкшем к ветру и солнцу, и даже в высоких раскидистых тополях у дедушкиного дома, на фоне которых запечатлел нас фотограф. Все просто, скромно, да и что еще человеку нужно: вот его дом, вот деревья, которые он вырастил, вот дорога, ведущая в поле, к земле, а вот и мы — его внуки. Это и есть мудрость счастья, которое знал мой дед, но война помешала ему прожить дольше своих шестидесяти лет.
В молодости дедушка Шимон был бравым парнем. Однажды, возвращаясь ночью домой по чужому полю, он встретился нос к носу с двумя пьяными мужиками. Разглядев в нем «пархатого», они надумали его проучить, чтобы не шатался не по своей земле.
Один из них замахнулся топором над головой деда, но тот ловко увернулся, да еще успел бросить горсть табака им в глаза: дед был заядлым курильщиком и кисет с табаком всегда держал приоткрытым в наружном кармане пиджака. На деда завели дело. При допросе он особо не отпирался, обещал подписать нужные бумаги, но после очной ставки с пострадавшими, которые якобы теперь хуже видят. На очную ставку те явились как раз после очередного запоя и вовсе не отрицали, что хотели проломить деду голову, только очень жалели, что маху дали из-за махры, что тот сыпанул им в глаза. А жалобу они не писали, у них и грамоты такой нет. Шимона отпустили домой, правда, ненадолго...
За пару лет до Октябрьской революции дед жил со своими родителями в селе Комарово, в Молдавии. Вспыхнул еврейский погром. Хотя бандиты тогда никого не убили, но пожгли дома, поколотили мужчин, надругались над женщинами и похватали все, что попалось под руки.
Родители спрятались в кукурузнике, а дед (ему тогда за двадцать перевалило) — забрался в погреб во дворе. Когда туда полез пьяный верзила, дед, что было силы, хватил его по спине тяжелой крышкой от кадки с соленой капустой. Не успел он оттащить этого негодяя от лестницы, как появился другой, такой же рослый пьяница. Дед и его долбанул по хребту той же крышкой и уложил рядышком с первым. Дождавшись темноты, он выбрался из погреба и, оглядевшись по сторонам, потащил их по одному — подальше от дома, к пустырю, где чернели скирды. Потом раскидал возле них все, что они награбили, подобрал еще какую-то толстую палку и подбросил к ногам недобитых гадов. А наутро кто-то из местных крестьян увидел возле скирды мертвецки пьяных мужиков и доложил о них властям. Власти покрутились возле них, но спасать не стали, «мол, нахлебались, и хрен с ними» и сошлись на мысли, что мужики подрались при дележе награбленных вещей. Но очень скоро в селе отыскался свидетель, и деда снова вызвали к следователю. Следователь оказался на редкость толковым мужиком, он понял, что уложить таких двух быков деду было явно не под силу, и от него отстали. Дедушка же, наоборот, рассказывая об этом, гордился своей силой, но следователю, разумеется, не перечил.

Прошли годы. Шимон уже жил в Октябрфельде, работал на своем винограднике, как к этому делу почему-то снова вернулись, только на этот раз там было написано, что дед заманил несчастных в погреб, споил жидовским самогоном, а потом утащил на пустырь, где бросил подыхать, как собак, да еще хребет им сломал. Дед хотел, было, рассказать все как на духу, но раздумал: уж больно груб был следователь и, что ни слово, выдавал:
— Ах ты, жид пархатый!
Но и на этот раз повезло Шимону: дело передали другому следователю, а тот увидел в нем ложь. Дед вернулся на свой виноградник, и жизнь потекла по-старому. Но ему не давала покоя соблазнительная задумка: он хотел выращивать еще и табак, благо земли в его деревушке хватало. Однако местная власть решила, что дед замахнулся на землю, занятую не то кукурузой, не то тыквой, и мысль о табаке отложили «до другого раза», а тут подоспела война и все расписала по-своему...
Все это вспомнилось мне, пока мы стояли, любуясь спелыми гроздьями винограда, за которые дед когда-то получил в Москве медаль и грамоту.

— Батьку, у нас гость, внук Шимона Койфмана! — объявила доярка, не успев переступить порог дома.
Из боковой двери выглянул уже совсем старый человек и, откашлявшись, удивленно пробасил:
— Да ну! Ты ничего не путаешь?
Потом, присмотревшись ко мне, улыбнулся:
— Правда, похож, но больше на Белу.
Я-то знал, что внешне мало похож на деда, но, как говорят, со стороны виднее. И пока мы распивали с ним чай с вишневым вареньем, доярка велела матери собрать ужин душ на двенадцать. Старуха выпроводила дочь из кухни, а сама довольно ловко разделалась с индюком и двумя курицами и, заправив их сливами и яблоками, отправила в горячую печь. Затем она спустилась в погреб и принесла бадью с малосольными огурчиками и помидорами, мочеными яблоками и соленым арбузом. Ближе к вечеру распахнулась дверь, и доярка внесла в хату две небольшие корзины с виноградом и краснощекими ароматными яблоками. Вскоре явились и гости: это были дети тех, чьи отцы тогда, в сорок втором, прятали евреев у себя дома. Мы сели за длинный стол, выпили по рюмке отличного самогона за упокой погибших и перенеслись в то время, когда они еще были пацанами и девчонками и видели своими глазами все, что творилось у них в деревушке, и как испуганно ежились, когда слышали:
— Гэй, цэ твій батько ховаэ жидів? (Эй, это твой отец прячет жидов?)

Это была встреча «со слезами на глазах», каждый вспоминал какие-то подробности, каждый гордился своим отцом, так и не успевшим сделать ни одного выстрела. Хотя самогон и туманил голову, но я никак не мог избавиться от чувства вины перед этими людьми. Ведь если бы их отцы не прятали тогда евреев, то сегодня они могли бы сидеть рядом с нами.
Я не помню, как звали этих гостей, мне бы записать их имена, но разве я мог себе представить, что когда-нибудь окажусь на земле наших предков, где в Иерусалиме, на вершине горы расположился музей Яд-ва-Шем — мемориал в память о жертвах Катастрофы европейского еврейства. Молча, едва сдерживая слезы, буду вглядываться в лица погибших, запечатленные в несметных фотографиях музея, и, затаив дыхание, буду разглядывать документы, рассказывающие о зверствах фашистов над евреями. Из темного, в мириадах звезд, детского зала этого музея я выйду потрясенным и опустошенным. После этого взгляну на спокойное голубое небо, с облегчением вдохну свежий горный воздух и еще сильнее почувствую, какое счастье — жить, и оно выпало мне, хотя я тоже мог оказаться в этом бесконечном списке убитых еврейских детей! Потом пройду по Аллее праведников народов мира, спасавших несчастных евреев, рискуя собой, мне будет до боли обидно, что праведники из моей деревушки Жовтневое все еще безымянны. Я должен исправить эту досадную ошибку...

Оба сына деда, Борис и Срулик, ушли на фронт, старшая дочь Бела успела убежать со своими детьми, средняя — Полина с семьей, которая жила в Гуляй Поле, пропала куда-то. Немцы заняли село и в первые же дни расстреляли евреев. Но, оказалось, не всех. Молодой полицай из местных немцев донес на трех крестьян, в домах которых скрывались евреи. Немцы не стали делать облаву. Они просто раскидали по селу листовки, где написали, чтобы евреи возвращались в свои дома и выходили на работу. И несчастные поверили, выбрались из своих убежищ и разошлись по домам. Был среди них и мой дед Шимон Койфман с тремя дочерьми — Евой, Лизой и Маней, моей бабушкой Сарой и ее старенькой мамой Рахель. Они прятались в погребе у агронома, который работал с дедом на винограднике. Тот ни за что не отпускал их, говорил, что листовки — брехня, но уломать деда так и не смог. Тогда он стал уговаривать Шимона оставить хотя бы Еву, но и тут дед заупрямился. Видно, человек так сотворен, чтобы надеяться, иначе — зачем жить...
На другой день, когда утро только-только занималось, немцы повыгоняли евреев из своих хат и, размахивая прикладами, погнали к коровнику, что стоял на отшибе села. Туда же собрали всех односельчан. Евреи, а их было тринадцать человек (семеро из семьи деда), уже понимали, что это последние шаги по земле. О чем они думали? Что говорили? А дед? Он, наверно, жалел, что не послушал тогда Белу, умолявшую его уехать вместе с ней. А может, подумал: слава Богу, что внуки, все четверо, успели убежать. А вот его и тех, кто с ним остался, Бог, в которого он так верил и которому всю жизнь молился, не уберег, не защитил. А может, Бог тут ни при чем? Может, ему не все ведомо, что случается на Земле? Ведь он, когда сотворил людей, велел им жить красиво и делать добро. А тут такое чудовищное зло!

Возле покосившейся стены коровника им приказали вырыть для себя яму, потом поставили вдоль ее края и расстреливали по одному, глумясь над каждым. Односельчане должны были все это увидеть и устрашиться. Самой старенькой была моя бобэ Вонци. Она-то кому мешала — эта маленькая, тихая старушка с трясущимися руками, не дожившая каких-то трех лет до своего столетия? Говорят, что она, перед тем как упасть в яму, что-то пробурчала, но что, никто не разобрал.
Последней, тринадцатой, ждала своей пули моя тетя Ева: в нее целился местный полицай, тот самый, что их выдал. До войны он безуспешно уговаривал Еву выйти за него замуж, за тем же ходил на поклон к деду, но и тут получил отказ.
— Веры мы разной, — сказал ему дед и поставил точку.
Теперь полицай, наслаждаясь местью, медленно целился ей в сердце. И тут Ева тряхнула своими пышными волосами и плюнула подонку в лицо. Рука полицая дрогнула, и после первого выстрела Ева еще стояла на ногах. Тогда он выстрелил второй раз. Золотые пряди взлетели вверх — и навсегда исчезли в яме. Чистая, красивая, совсем юная, моя тетя Ева, которую я помню лучше всех маминых младших сестер, была моей главной няней. Она водила меня по селу и говорила, что когда-нибудь у нее будет такой же мальчик. И теперь, когда я слышу это имя, то вздрагиваю, всматриваюсь в незнакомое мне лицо и наивно ищу дорогие черты: золотистые волосы и большие голубые глаза.
Крестьяне молча плакали у открытой ямы. Когда они стали расходиться, возле коровника остался только отец моей доярки, чтобы засыпать яму. Он заглянул туда — и вздрогнул: ему показалось, что у деда шевельнулись губы, а глаза Евы смотрели на него, как живые. Но видели ли они, как он плакал, когда забрасывал яму землей?!
На этом казни в селе не закончились: пришла очередь и тех, кто прятал у себя евреев. Так это было: одних убили за то, что были евреями, других — просто за то, что были людьми...

За рюмкой горького самогона текла неспешная, но трудная беседа о страшном прошлом наших семей. И тут, желая как-то отвлечь нас от горя, вышла хозяйка со старой деревянной, узорчатой чашкой в руках.
— Ты знаешь, сынку, — обратилась она ко мне, — когда в еврейских домах варили куриный бульон, так это был бульон! Все соседи наслаждались его чудесным ароматом. Твоя бабушка Сара частенько угощала нас своим бульоном, а мы ее нашим украинским борщом. Возьми, сынку, эта чашка твоей бабушки. Бульон она нам тогда принесла, а вот чашку забрать не успела: немцы пришли.
Я взял эту дорогую для меня чашку и растерялся: что же мне делать? Столько лет эта простая женщина хранила чашку своей расстрелянной соседки, как же мне быть? Если я привезу ее маме, она, наверное, будет сильно плакать: ведь это все, что осталось от родительского дома! И я сказал:
— Спасибо вам, но пусть эта память о нашей семье останется у вас, может, когда внукам расскажете! — Взял я с собой только горсть земли с могилы у старого коровника.

В ту ночь мне не спалось. Я все время думал о холмике, притулившемся к обшарпанной стене коровника. Не спалось и старику. Он то кряхтел, то заходился в кашле, то ворочался с боку на бок, то вставал и закуривал самокрутку. Когда же он понял, что я тоже не сплю, то вызвал меня во двор. Я стал расспрашивать его про Васю, паренька, что вез нас когда-то на лошади. Оказалось, что Васю больше никто не видел: в село он так и не вернулся. Спросил я и про черноволосого Колю-грека, был у меня тогда такой друг. Мы с ним и с моей собачкой-циркачкой часто шатались по селу, ходили по двору, как утята, залезали на дерево и хрюкали, как поросята, но больше мы почему-то мурлыкали, как кошки. Бывало, мы забирались в чей-нибудь сад, сбивали яблоки, а потом прятались в кукурузнике, где жадно съедали наши «трофеи». А однажды мы забрели в чужое село, и там нас остановил толстый дяденька, побранил, а потом, накормив варениками с картошкой, отвез на бричке домой. Жертвой наших проказ часто становилась моя старенькая прабабушка Рахель, бобэ Вонци. Она, сидя во дворе, дремала, а мы подкрадывались к ней, забирали книгу, что лежала у нее на коленях, и скорей — на чердак. Там, уткнувшись в нее, мы разглядывали буковки и, делая вид, что читаем, мололи, что в голову приходило: про ветер, про снег, про черные тучи, что бродили по небу, и про нашу собачку.
Где теперь эта единственная греческая семья, как-то приблудившаяся в наше село? Но старик ничего о ней не знал. И тогда я вдруг понял, ужаснувшись, что из всей большой семьи Койфман, жившей до войны в доме под раскидистыми деревьями, сегодня в живых остались только я, Фаня и мама.
Старик вспомнил, что вскоре после войны в село приезжала тетя Поля, мамина сестра, а потом и дядя Боря: высокий, стройный, весь в орденах и медалях. Он поставил пирамидку со звездой и оградил могилу железной цепью. На встрече с земляками он поведал, «що було, що бачив він» (что было, что видел он) на войне. И я рассказал, что дяди Бори уже нет, осталась его жена и два сына: Саша еще школьник, а старший, Марик, врач.
— Він хоче приїхати працювати до психіатричної лікарні у Новозлатополь (Он хочет приехать работать в Новозлатополь, в психиатрическую больницу).
— Це добре! Коли буде робити у лікарні нехай заходе до мене. Це буде приемно нам. А жінка його те ж лікар? (Это хорошо! Если будет работать в нашей больнице, пусть заходит к нам. Нам будет приятно. А жена его тоже врач?)
— Ні, вона з книгами мае справу. (Нет, она с книгами имеет дело).
— Це гарно, коли у голові богато книг. А діти е у них? (Это хорошо, когда в голове много книг. А дети у них есть?)
— Е хлопчик, п;яти років. (Есть мальчик, пяти лет.)
Старик, откашлявшись, спросил:
— А Срулик, младший сын Шимона, я слышал, летчиком был, погиб под Сталинградом?
— Да, — ответил я.
Перед глазами вмиг появляется картина: Срулик поднимает меня, своего единственного племянника, на руки и кружит, кружит, изображая гул самолета.
— Ты любишь самолеты? — обычно спрашивал он и тут же добавлял: — А я так обожаю и обязательно буду летчиком и тебя покатаю, хочешь?
И я снова слышу: «ж-ж-ж». Мы кружимся, и, заливаясь веселым смехом, я кричу:
— Еще, еще!
Самолеты были крылатой любовью Срулика, его мечтой. Он все-таки стал летчиком и погиб в воздушном бою под Сталинградом.
— А Поліна, де тепер? — продолжал старик. — Вона дуже гарна була. За ней, пом,ятаю, всі хлопці бігали, з Гуляй Поля приїздили. А вона все еврея чекала. (А где теперь Полина? Она очень хороша была, за ней все парни бегали, даже из Гуляй Поля приезжали. А она все еврея ждала).
— Еврея-то она нашла, — рассказал ему я, — только жила с ним недолго: он погиб в первый же год войны. А Полина умерла, осталась ее дочь Надя, сейчас она замужем, растит двух детей: Славу и Полину.
— А ти, знаймо, лікар, дітей лікуеш? (А ты, значит, доктор, детей лечишь?)
— Да.
— Це добре. А батько твій отой же моторний, чернявый, кучерявий? (А отец твой такой же шустрый, черноволосый, курчавый?)
— Его уже нет, умер еще в шестьдесят девятом.
— Вибач старого, не знав, нехай земля йому буде пухом. (Прости старика, не знал, пусть земля ему будет пухом).

Утром я собрался в обратный путь. Меня щедро снабдили в дорогу пахучим караваем домашнего хлеба и хорошим шматом украинского сала, обильно посыпанного красным перцем, и крынкой густой свежей сметаны и еще корзинкой с яблоками и янтарным виноградом с дедушкиного виноградника. Нагруженный всем этим добром, я поднялся в вагон, где на меня сразу же обратили внимание. Я был явно нездешний и больно «отоваренный». Начались осторожные расспросы, и я на своей русско-украинской мове рассказал, кто я, что делал в селе... Потом я выложил на столик мои яства, и все, кто был в вагоне, угощались, макая свежий хлеб в сметану, жуя сало и запивая горилкой, которая откуда-то кстати появилась. Я рассказывал, с трудом сдерживая слезы. «Щоб бильше горя не було» (Чтоб больше горя не было), — желали от всей души мои случайные пассажиры.
Расставшись с моими добрыми попутчиками, я пересел в поезд, что шел на Казахстан. Под стук колес я прокручивал в памяти все, что пережил и услышал, мысленно возвращаясь в молодость моих родителей. Старик спросил про отца: он такой же «моторний, чернявий, кучерявий», но это было только внешнее описание папы. Но я мог бы рассказать о нем немало интересного, хотя он был довольно закрытым человеком, потому что время было такое. Отец, конечно, принадлежал к поколению «страха», но какие жизненные штормы проносились над ним, а он все-таки сумел выйти из них живым.

Мой будущий отец, был родом из Сниткова, небольшого местечка в Винницкой области. Как и все дети, он учился в начальной школе, где изучал иврит и талмудическую мудрость. Его отец хотел, чтобы сын продолжил религиозное образование и стал раввином. Однако мальчик проявил характер и в религию не подался, заявив, что у него есть «разногласия с Богом». Против воли отца он поступил в гимназию, куда его приняли по протекции снитковского священника, так как родители оплачивать обучение, разумеется, не могли. Видно, интересный и передовой человек был этот священник, который, увидев способного мальчика, помог ему пойти совсем не по религиозному пути.
В гимназии папа был секретарем революционного кружка, сердце его пылало благородными революционными идеями, в которых он свято верил, поэтому и принимал участие в конфискации излишков зерна у жителей своего района. Особенно ему запомнился один эпизод из того времени. В поисках излишек они зашли в дом семьи Рапопорт. Один из напарников отца, приметив подвенечное платье хозяйки, решил заодно конфисковать и его. Отец чувствовал себя очень неловко, но разбираться с товарищами по акции при людях не стал, лишь уходя, заверил:
— Мадам Рапопорт, пожалуйста, не беспокойтесь, не плачьте, платье вам обязательно вернут.
На другой день в дом Рапопорта явились представители из особой комиссии. Извинившись перед заплаканной хозяйкой, они вернули ей подвенечное платье: не зря юный идеалист — мой отец считал, что у революционеров, прежде всего, должны быть чистые руки и высокая мораль.

В 1928 году он женился на Беле Койфман, моей маме. Через год, оставив свою семью, он уехал учиться в город Кривой Рог, в учительский институт на физико-математический факультет. Но ни математиком, ни физиком он не стал, а позже продолжил свое образование в Харьковском институте иностранных языков. Оттуда его вместе с другими студентами однажды чуть было не выгнали, и все из-за преподавателя Заболоцкого. Этого преподавателя страшно невзлюбил декан факультета. Он утверждал, что такому «еретику» нет места в советском институте, принуждая студентов и даже преподавателей давать показания против Заболоцкого. Отец же, будучи активистом МОПРа, членом профкома и редактором студенческой газеты, с группой других студентов выступил в защиту своего любимого преподавателя. Он доказывал, что в лекциях Заболоцкого не было никакой «ереси» и заявлял, что, пока он учится в этом институте, его революционная совесть не позволит дать в обиду невинного человека. Заболоцкий остался в институте, а декан факультета придирался к студенту Киндиху, как только мог. Институт отец все-таки окончил, избежав доносов и наветов, но с тех пор неуверенность надолго поселилась в его душе.
Я всегда завидовал любви отца к работе, книгам, музыке, иностранным языкам. Он прекрасно говорил по-немецки, по-французски, по-английски, блестяще знал русский. Украинский и идиш тоже были в его багаже, а польскому он научился у своей мамы.
Не раз, к своему ужасному огорчению, я видел, как он рвал и выбрасывал рукописи своих неизданных книг по методике преподавания немецкого и английского языков, написанных им на основе своего многолетнего опыта. Какие чувства бушевали в нем: растерянность, унижение, бессилие и уверенность в своей правоте! Ведь всякий раз, когда он приносил свою рукопись на отзыв в Министерство просвещения Киргизии (где мы жили долгие годы после войны), ему прозрачно намекали, что книга хороша, ее издадут, если (!) на обложке рядом с фамилией автора... будет стоять имя солидного чиновника из их ведомства. Отец этого никогда не понимал и на сделки с совестью не шел, поэтому ни одна его методическая разработка так и не увидела свет. Его уроками восхищались не только студенты и ученики, но и коллеги по работе. Но, увы, его ценный и оригинальный опыт оказался невостребованным из-за того, что все решали далеко не бескорыстные люди, облеченные властью. Это был не только удар по его самолюбию и прежнему максимализму, но и полное разочарование в справедливости и порядочности окружающего мира. Такой удар мог сломить хоть кого!
Отец был человеком крепкого здоровья и, выйдя на пенсию, собирался писать пьесы о революционерах, восхищавших его в молодости, а еще о драмах и творчестве Шекспира. Но тут грянул ХХ съезд, доклад Н.С. Хрущева, и все, во что он верил, — развалилось. На этих обломках он и стоял одной ногой, не зная, куда поставить другую! Но об его метаниях знали только стены дома — и мама. Теперь он, как страус, что прячет голову под крыло, отстранился от действительности, она для него как бы перестала существовать. Он часами играл в шахматы или пропадал в библиотеке, где подолгу работал над рукописями или зачитывался произведениями Шекспира.
Бывало, он возвращался поздно домой, и мама спрашивала:
— Где ты был, уже ночь! — Но вместо ответа на нее обрушивался монолог из «Отелло»:
— «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?..»
Если она просто спрашивала:
— Где ты был?
В ответ ей раздавалось:
— «Быть или не быть, вот в чем вопрос?» — и дальше следовал монолог из «Гамлета»...
Мама начинала смеяться от всей души, а папа говорил:
— Ну, что мне с тобой делать, ты такая хохотушка!
Эти двое знали, что такое настоящая любовь, о которой рассказывают в книгах и показывают в кино. Даже на старости лет, имея мизерную пенсию и труднейшую жизнь за плечами, они были богаче и счастливее многих других. Они любили друг друга, любили жизнь и в этом видели самое большое счастье на свете и сладость бытия.
Вспоминается, как они пели дуэтом: «Татьяна, помнишь дни золотые...» и как, одевшись в свои скромные наряды, шли в кинотеатр, где работала Фаня. Они были без ума от «Свадьбы в Малиновке», смотрели ее много раз, и, как всегда, мама «лопла» со смеху, а папа — видел в этом фильме исключительный родник радости.

Отец иногда заговаривал о смерти. Он относился к ней, как древний философ, а может, и чувствовал, что рано уйдет из жизни. Когда ему поставили страшный диагноз, о котором поначалу знала только мама, он был еще совсем не старым. Днем мама держалась, как ни в чем не бывало, а по ночам, когда папа спал, она беззвучно оплакивала его. Фрунзенские врачи не давали папе никаких шансов, но мама все-таки решилась сказать ему правду, он принял это стоически, внешне не выказывая никакой паники, и согласился на операцию как на крайнюю меру, которую предлагал им я. Так они приехали к нам в Чимкент.
Папа лежал в нашей областной больнице, в отдельной палате. Мы с мамой и Фимой не отходили от него. Когда мама с Фимой выдыхались, а мне нужно было идти на работу, Циля приходила нам на смену, а потом приехала и Фаня. К сожалению, операция не помогла. За день до смерти, когда ему чуть полегчало, он попросил меня прочитать маме стихи Беранже, когда мы соберемся на его поминки. Я пытался отвлечь его внимание, но, конечно, догадался, о каких стихах идет речь...
Потом жаркой июньской ночью телу отца, обложенному плитами льда, в кузове грузовика предстояло проделать обратный путь во Фрунзе. Бледный и убитый горем, Фима сопровождал этот ужасный груз до папиного дома, где гроб с телом покойного уже ждали внуки, правнуки, соседи, бывшие сослуживцы, ученики и товарищи по шахматным баталиям. А на поминках, после похорон, я выполнил папину просьбу и, давясь слезами, прочитал маме стихи Беранже: «...Переживи меня, моя подруга, Но памяти моей не изменяй — И, кроткою старушкой, песни друга У камелька тихонько напевай!.. Как я любил тебя, моя подруга, Как ревновал...» И действительно, отец всю жизнь отчаянно и романтично ревновал свою Белу. «Для профилактики», — лукаво улыбаясь, объяснял он нам, хотя отлично знал, что женщину, вернее ее, трудно найти.

В последние годы жизни у папы была еще одна радость: маленькие внуки, наши дети. Лена и Гарик и, правда, были, как две куклы: умненькие и красивые. С ними он гордо вышагивал в парке, демонстрируя их своим друзьям-шахматистам.
Когда отец первый раз увидел свою сноху Цилю, которая как раз поначалу не понравилась свекрови, то, обнимая ее, он все приговаривал: «Ах, она такая красивая, я с ней готов куда угодно поехать, даже в Париж!» Любил отец рыжих, цветущих и молодых — словом, похожих на его Белу! Со стороны Циля казалась дочерью своей свекрови, а Макс, то бишь я, — сыном своей тещи. Вот такая игра природы!

Родителей Цили папа, к сожалению, не знал. Когда он уже лежал в больнице, мой тесть, находясь неподалеку в командировке, заехал к нам проездом, тогда-то они и встретились на пару часов — первый и последний раз в жизни. Этих двух пожилых людей, кстати, ровесников, нельзя было оторвать друг от друга: один был как бы живительным родником для другого. Без всякого труда они переходили с одного языка на другой. Помню, отец рассказывал тестю, как он еще мальчиком получил в подарок увесистую энциклопедию Шульмана на иврите. Ему очень хотелось ее прочитать, из-за этого он однажды не пошел в гимназию, сославшись на боль в горле. Заботливые родители уложили его в постель, напоили горячим молоком и вызвали доктора. Пока ждали врача, отец добрался до истории Наполеона и плакал, когда читал, что его любимца сослали умирать на остров Святой Елены. Явился доктор, заглянул мальчику в рот, приложил ухо к сердцу, пощупал живот и — не нашел ничего: «больной» был явно здоров. Но тут доктор заметил книгу, спрятанную под подушкой, и все понял. Дружески подмигнув юному симулянту, он по секрету признался ему, что сам, бывало, тоже не ходил в гимназию, когда однажды ему в руки попал роман писателя Авраама Мапу «Сионская любовь». «Этот роман сводил с ума даже молодого Шолом-Алейхема», — поведал мнимому больному доктор. Родителям же он сказал, что мальчику нужно отдохнуть еще денька два.

Вскоре пришла Февральская революция, люди радовались, пели, играли на гармошке, выходили на демонстрации. Не остался в стороне и мой будущий отец — четырнадцатилетний, кареглазый романтик, готовый положить свою кудрявую, горячую голову на алтарь революции.
— Представляете, Яков, — рассказывал он тестю, — я сделал самодельное знамя, нарисовал на нем — угадайте, что?
— Красную звезду, конечно, — предположил Яков.
— Звезду — да, но какую! Я нарисовал звезду Давида, да еще вывел на иврите: «Да здравствует Свобода!» и, поверьте, чувствовал себя героем!
— Святая наивность! Интересно, смогли бы вы быть таким же героем лет так через двадцать, а?
— Это в 1937? Ну скажете! А знаете, Яков, я даже раскулачивал богатых крестьян. Позже я понял, что они были вовсе небогатыми, а тогда революционные идеи были превыше всего!
— А мы во время всех этих потрясений и революций, — подхватил тесть, — были беженцами в Петрограде. Ко всяким бунтам, демонстрациям мы уже привыкли и на октябрьский переворот даже не обратили внимания: ну, где-то там штурмовали, выстрелили из «Авроры», ну и что! Но, когда подъезды домов наполнились шелухой от семечек, мы поняли: что-то серьезное  действительно произошло! Потом стало холодно и голодно, мне пришлось оставить свое знаменитое Тенишевкое училище, и я начал искать работу. Работал где-то в гужевом транспорте, но по-настоящему познакомился с ним в ссылке, когда возил горючее на быках. Вот горе-то было. Быки ни на каком языке меня не понимали, — смеясь, рассказывал тесть.
Папа тоже улыбался и вдруг вспомнил, что он еще юношей часто играл на сцене в «родных пенатах». Может быть, именно здесь пробудилась в нем любовь к драматургии и желание писать пьесы. Он много готовился к этому, перелопатил гору литературы, сделал рисунки, многочисленные наброски и даже картины, большую часть которых порвал и сжег, разочаровавшись во всем. Остается только удивляться, какими разносторонними способностями обладал мой отец. Такие горькие мысли приходили мне в голову, когда я слушал беседу этих двух умниц и эрудитов.
Они о Пушкине, Лермонтове, Бялике, Гете и Шекспире! Не забыли они и Великую Отечественную войну, которая неожиданно ворвалась в их жизнь и все перевернула...
— От нашей большой семьи, — с грустью рассказывал Яков, — остались только мы с братом-фронтовиком Осей, остальные погибли в гетто или в лагерях смерти.
— У меня тоже была единственная сестренка, Нехама, черноволосая красавица девятнадцати лет, робкая, скромная девушка. Жила она с родителями в Сниткове, училась в техникуме, в Киеве, но судьба ее была ужасна. Немецкие солдаты изнасиловали ее, после этого она сошла с ума, а потом ее расстреляли вместе с родителями. Так от нашей семьи Киндих не осталось никого, кроме меня. А дети носят фамилию Белы, как бы продолжая род моего замечательного и тоже расстрелянного немцами тестя — Шимона Койфмана.
Расставаясь, они понимали, что больше не встретятся, и украдкой утирали скупые слезы.

После войны папа съездил в Снитков и потом долго не мог прийти в себя, узнав ужасную правду. Он все жалел, что мало бывал с родителями, не успел обогреть их сыновней лаской, много лет учился и жил от них далеко. Папа не мог себе простить, что дважды в жизни огорчил своего отца. Первый раз — это была детская хитрость с энциклопедией, а потом — отказ учиться в раввинистской академии, которой он предпочел светскую гимназию. Старший снитковский раввин искренне горевал, что отец отказался тогда стать священником. Он не мог знать, что в гимназии его любимец был секретарем революционного кружка, а затем даже работал в Одесском губчека. Раввин понимал, что революцию и революционеров его бывший ученик любил гораздо больше, чем Тору, и смирился с этим.
Но, к сожалению, жестокое время не нуждалось в таких чистых и честнейших идеалистах, каким был мой отец. Он оказался лишним и не смог реализовать свой талант, как говорится, попал «под колесо времени», и оно раздавило его. Ему приходилось жить на ничтожную зарплату и крохотную пенсию, тогда как серость, в руках которой была его судьба, завидуя, пыталась убрать с дороги непривычный для нее талант. Я, наверное, больше всех унаследовал натуру отца, его внешность, способности, пристрастия и интересы. Поэтому мне особенно больно за него, я просто кожей чувствую то, что он пережил, хотя никогда мне не жаловался. Но, пожалуй, самое досадное, что я ничем не мог ему тогда помочь. И теперь, когда я уже старше отца, эта тихая боль, этот тяжелый осадок мешает мне быть в ладу с самим с собой...
С такими невеселыми раздумьями я сошел с поезда во Фрунзе, чтобы рассказать маме обо всем, что видел и пережил на ее родине. Привез ей добрые слова от бывших соседей и горсточку земли с сиротливого холмика у старого коровника. Мама берегла эти черные комочки в фарфоровой чашечке рядом со свечой, которую зажигала по субботам, и часто плакала, вглядываясь в них. Это была единственная память о родных местах, а ей было суждено прожить дольше всех из ее большой семьи, мысленно оплакивая и расставаясь с каждым из близких ей людей. И уже без папы эта боль стала еще острее и тяжелее. Когда мама совсем ослабела, то высыпала эти черные комочки в палисадник за окном, где у нее росли кусты белых роз.

Мама знала, что кладбище, где похоронен папа, давно уже закрыли, и она очень не хотела, чтобы судьба разделила их во второй раз. Она просила нас, ее детей, позаботиться, чтобы их могилы были рядом. И еще у нее была странная просьба: «Я не хочу лежать в гробу бледная и страшная, — говорила она. — Накрасьте мне губы, наденьте на голову розовый шифоновый шарфик, и только так я отправлюсь к моему Зиси». И мы выполнили все, что хотела мама.
Вскоре к этому скорбному дуэту присоединилась и Фаня, моя добрая, голубоглазая певица детства. После нее осталось трое детей: Рая, Рита, Толя и восемь внуков. И пусть их жизнь будет лучше, чем она была у их матери и бабушки. Хорошо, что Фима живет в том городе и может навещать дорогие могилы.

Фима, наш младший брат, рос смышленым, кудрявым и бойким мальчиком. Именно ему досталась вся нежность и ласка родителей, потерявших двух детей во время войны. Ведь мы с Фаней уже были большими. Фима был разносторонний мальчик, его всегда занимали книги, он был очень музыкален, хорошо рисовал, причем одинаково обеими руками, лепил, недурно играл в шахматы, русские шашки, по которым он одно время даже был чемпионом Киргизии. Он прошел все кружки во фрунзенском Дворце пионеров, и везде ему сопутствовал успех и удача.
После службы в армии Фима приехал к нам, в Чимкент, и учился в местном медицинском училище на зубоврачебном отделении. В том же медучилище училась и зеленоглазая брюнетка Ира, которая потом стала его женой, прекрасной хозяйкой и любящей матерью двух детей: Саши и Эдика.
Занимаясь в нашем медучилище, Фима был одержим театром, часто выступал в концертах в роли конферансье, где зарабатывал громкие аплодисменты и приглашение «на бис». На эти концерты он брал и наших маленьких детей: Лену и Гарика. Думаю, что от Фимы моей дочери передалась любовь к театру, и к сцене, а к сыну — перешло умение радовать друзей, остроумно шутить и смеяться. Но наша мама настаивала на том, что нужно иметь специальность, дающую кусок хлеба, «а если хочешь быть артистом, — занимайся этим, пожалуйста, после работы». Фима, надо сказать, прислушался к маме, продолжил учебу в Алма-Атинском медицинском институте, подрабатывая по вечерам дежурствами в больнице, и стал отличным врачом-стоматологом.
Старший сын Фимы, Саша, целеустремленный молодой человек с твердым характером, рассудительный, спокойный, улыбчивый. Он окончил Фрунзенский мединститут и тоже стал, как и отец, врачом-стоматологом и преуспевающим руководителем современной стоматологической клиники.
Эдик, его младший брат, рос добрым, милым и славным мальчиком, очень рано увлекся большим теннисом, дошел до мастера спорта, не раз становился чемпионом Киргизии, выступа в разных странах,  откуда всегда возвращался с медалями и призами. Но как только он получил диплом врача-стоматолога, спорт ушел на второй план.

Из того далекого и, казалось бы, давно ушедшего детства, живы сегодня только мы с Фимой, хотя судьба и разбросала нас по разным странам.
Но где-то в украинской деревушке есть еще холмик возле покосившегося старого коровника. Сохранился ли он? А может, давно уже сровнялся с землей? Но остались воспоминания о том грустном и мрачном времени, когда все еще были живы, и мы бежали тогда от войны...
 


Рецензии
Макс,дорогой!Спасибо за этот Ваш труд!
Мы с горечью и слезами вспоминаем всё это вместе с Вами.
С любовью и благодарностью
Наталия

Натали Соколовская   19.12.2013 20:39     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.