О холстомере Льва Толстого

Размышляя о том, что в своей глубинной сущности открывают  — пусть для моего миропонимания: "Опыты" Мишеля Монтеня, "Фауст" Гёте, "Мо­царт и Сальери" Пушкина, страницы прозы Гейне, рассказы Чехова, ан­тичные мифы, Библия, прозрения Платона, Аристотеля, теория относительности Эйнштейна, — постигал, так мне представлялось — как живём мы, люди, и почему так, и — так  ли, как  наверное следует, И вот на очереди "Холстомер" Льва Толстого — не случайно и не вдруг.

Но сначала некоторые привходящие сведения, существенные для после­дующих рассуждений. Вероятно, интересные данные и мысли относительно этой повести — в подробных биографиях, исследованиях творчества Льва Толстого; но ограничусь комментарием в одном из "Собраний сочинений" (не самом полном в десятки томов), и статьями из дореволюционной эн­циклопедии. "Над "Холстомером" Толстой работал с большим перерывом  — с 1856 по 1883 годы. 31 мая 1856 года он написал в дневнике "Хочется пи­сать историю лошади". А.А. Стахович рассказал Толстому, что его брат, писатель М.А. Стахович (1820-1858) задумал написать повесть о знаме­нитом рысаке (принадлежавшем конному заводу графа А.Г. Орлова-Чесменского) "Холстомер", которого управляющий после смерти графа выхолос­тил и продал. М.А. Стахович умер, не успев написать повесть о "Холстомере".

Из приведенных дат не совсем ясно — задумал ли Толстой "писать исто­рию лошади" — лишь узнав, что такой сюжет вообще занимает писателя, ещё живущего; или после того, как М.А.Стаховича не стало, счёл возможным взять прототипом реального "Холстомера". "История "Холстомера" чрез­вычайно интересовала Толстого. В конце апреля или начале мая 1863 го­да в письме к А.А.Фету Толстой сообщил о работе над "Историей одного мерина" (подтверждение ориентира на конкретную историю этого коня) и высказывает предположение о напечатании этого рассказа осенью того же года. По-видимому, автор не был удовлетворен своим рассказом и оста­вил работу над ним. В 1883 году С.А.Толстая, готовила к печати 5-е издание "Холстомера" и Толстой переработал рукопись, дописал конец рас­сказа и прибавил посвящение памяти М.А. Стаховича. Впервые "Холстомер " был напечатан в 1886 году в 3-ем томе 5-го издания "Собрания сочинений графа Л.Н. Толстого".

Из энциклопедии Брокгауза и Ефрона. "Стахович — дворянский род, происходивший от Андрея Стаховича, бывшем в 1691 году сотником городницким в Черниговском полку. Его праправнук Александр Александро­вич Стахович, шталмейстер (из немецкого  — начальник конюшни) в Рос­сии придворный чин, заведовавший царскими конюшнями, известный коннозаводчик. Михаил Александрович  — его сын." "М.А. Стахович. Будучи уездным предводителем дворянства (в Елецком уезде Орловской губер­нии) он являлся радетелем крестьянских интересов в начинающуюся эпо­ху реформ. Как литератор, в "Ночном" и других произведениях художест­венные сцены из народной жизни. Стахович писал также стихотворения, переводы из иностранных поэтов (Гейне и других). Интересуясь народ­ной поэзией и хорошо зная музыку, он записывал русские песни прямо на ноты. Стахович был убит с целью грабежа своим бурмистром (управ­ляющим имением) и письмоводителем".

Не один год работал Лев Толстой над "Войной и миром", и так же подолгу над "Анной Карениной", "Воскресеньем"; другие произведения рож­дались в более сжатые сроки. Но, чтобы десятки лет проходили между замыслом и окончательным воплощением — стоит над этим задуматься. Но нечто подобное происходило с литературными шедеврами, которым я посвятил свои опусы: "О Пушкинском "Моцарте и Сальери" и "Фаустом" Гё­те — первой и второй частью трагедии. В конспективном школьном пе­ресказе, совсем вкратце содержание этих произведений может быть так представлено. Относительно талантливый Сальери завидует тому, что у Моцарта запросто выходит божественная, гениальная музыка, и до того зависть его гложет, что решается отравить вроде незаслуженно удачли­вого. В "Фаусте" сюжетный ход из области фантастики: удрученному и бесцельностью интеллектуально прожитого, и старческой немощью, даётся возможность начать жизнь сначала, ну не с  рождения — с цветущей юно­сти, и оставаться при этом добродетельным и относительно безгрешным, хотя приятельству с самим Дьяволом, как избежать его соблазнов.

Между тем, как по-моему, просматривается зависимость завершающих, но совсем по-иному, чем вроде намечалось изначала — второй сцены "Моцарта и Сальери" или второй части "Фауста" — от долговременного разрыва — от замысла, намёток, набросков до того глубинного, что вызревало у творца в душе за годы жизни, и что может не каждому да­но постичь. А мне что ли, как столь проницательному? Ничуть — просто считаю себя вправе так толковать великие творения, как, скажем, на протяжении веков комментировали священные книги, заветы Будды, философские системы мыслители разного мировоззрения, миропонимания, оригинальности трактовок; и на чём подвизаются литературоведы, ис­кусствоведы, или учёные, если на то пошло, множество на сегодня на­правлений науки обо всём на свете. Мог бы сослаться и на то, что Пушкинский Сальери вовсе не таков, каким был на самом деле, и дейст­вительно ли отравил Моцарта — под вопросом; а многое происходящее с Фаустом, можно сказать, условная фантастика. Так что и свою аргу­ментацию — в чём мне видится суть "Моцарта и Сальери", "Фауста" — об этом подробнее в опусах, посвященных этим произведениям, и те­перь  — "Холстомера".

Но прежде всё-таки вкратце то, что акцентировалось в упомянутых опусах, может недостаточно чётко. Настаивая на том, что главное от­крывается во вторых частях — и "Моцарта и Сальери", и "Фауста" — за­мечу, — в отличие от временного промежутка в авторском сознании  — для адекватного художественного воплощения сокровенного — хронологический разрыв в этих трагедиях — незначителен: Моцарт сходил домой "сказать жене, чтобы меня к обеду не дожидалась"; и Фауст после то­го, как, грубо говоря, окончательно отделался от Гретхен, нежась на цветущем лугу, вольно размышляет, предвкушая разнообразные вдохновляющие сюрпризы. А со всемогущим фокусником Мефистофелем и впрямь — не соскучишься. А ведь на самом деле речь идёт о смысле жизни — не  больше, не меньше, как ни архаично сие звучит сегодня. Для всех дочеловеческих живых существ — доминанта — продолжение рода, и смысл жизни только в этом, и сопутствующая радость существования и поддержание её каждой особью по возможности — в том же русле. Но помимо неизменной для каждого вида генетической программы, воплощенной, говоря в общем, в двойной спирали, у вида гомо реализация творческих наработок отдельных личностей, особенно эффективно у гомо сапиенс, — во всех сфе­рах человеческой деятельности — материальной и духовной — запечат­левать в условно мною названой "третьей спирали" — музыкант или лице­дей обогащают души соплеменников и современников так же, как земледелец, скотовод, строитель, кузнец, ткачиха — удовлетворяют жизненные потребности — текущие и впрок.

Оставим в стороне догадки о том, почему, и зачем, и каким образом "искра Божья" западает изначала в души творческих личностей и так по-разному окрашена призванием к выражению и нового, и своего, и востребуемого рано или поздно — словом, красками, музыкой, открытиями в на­уке и технике. Но как "третьеспирального", может неосознанно, но довлеет "впрок", это "весь я не умру"! Сальери почувствовал себя счастли­вым — Пушкинский персонаж — когда наконец слава ему улыбнулась, и таким несчастным, когда со всей остротой понял, что прижизненная улыбка славы в каком-то кругу окружающих почитателей — неумолимое время рас­топит и унесет ручьями в Лету, как снег весеннее солнце. А вот Моцарт, его музыка — переживут века. Но — как недвусмысленно явствует из его монолога — он печется не так о себе, как о легионе, в какой-то мере, ре­месленных профессионалов. Унаследованное гомо от "братьев меньших" од­ного вида — "один за всех и все за одного" — не только мушкетёров по Дюма, но объединенных одной национальностью, религиозным направлением, кастовой, социальной, партийной принадлежностью; в современном лексиконе — корпоративной солидарностью. А, если, как говорится, в сухом остатке — то творя нечто преходящее, несовершенное, при этом тешить себя мимолётными улыбками славы и сопутствующим материальным довольством — по большому счету — бессмысленно.

Покажется ли таким уж странным, что на склоне лет такой червь сом­нения въелся в душу и Льва Толстого, и в отчаяньи он высказывался о своих "ничтожных писаниях", и тратил гений свой на нравоучительные притчи, своды "мудрых мыслей", обучение крестьянских ребятишек — тоже образовательно-нравственное "третьеспиральное". И не то ли ощущал раненый князь Болконский глядя в бесконечную высь? И не от бессмысленности ли разорванной с заурядным семейным — ради чего — рванула нить своей судьбы Анна Каренина? И умирая Иван Ильич, и вполне благопо­лучный Нехлюдов начинают осознавать, что как-то не по-настоящему, не по-человечески жили, и это самое ужасное, добро бы пустоцвет, как Соня в "Войне и мире", хоть безвредный, не паразитический. И как всё это обнажено в "Холстомере"... И для Фауста во второй части, которую искушенные литературоведы полагают, мягко говоря, не таким уж качественным довеском к основной части, — полная вседоступность и вседозволенность. Любуйся и обладай хоть мифической Еленой прекрасной во плоти, и насмехайся над людишками из дворца императора, хотя, включая его самого, как в первой части Дьявол над посетителями погреба Ауэрбаха, а то и начинай своего рода "стройку века" со вроде бы благородными задачами — для людей, не слишком задумываясь — для каких людей, тем более для их счастья воистину. А уж мечта беспорочного и погруженного в доступное в его век "третьеспиральное" — в поисках истины на дне бездонного колодца  — от чего, поманив возвращением молодости, без проблем оторвал Дьявол — это мечта наивного идеалиста, вне мно­госторонней и влекущей земной жизни. А подлинный смысл жизни при ­том затерялся, и Богу, что понадеялся на Фауста, да и на весь род людской, что не погрязнут в бессмысленной греховности, остаётся разве что посожалеть, что в какой-то день творенья допустил такое эгоистически-несовершенное на уникальную по своим условиям планету.

Так о чём же собственно "Холстомер"? Читатель, тем более сегодняшний, может и не догадываться — отчего кличка этой лошади Холстомер, — небольшое разъяснение. По "Толковому словарю русского языка" XX века слово холст имеет несколько значений , одно из них "Картина, писаная масляными крас­ками", но и, — с пометкой (областное) — "Кусок такой ткани (льняной)". И пример — "пять холстов", то есть определённой длины. Оче­видно прозванння так лошадь на бегу как бы отмеряла копытами равный размеру такого "холста" большой кусок дороги. Поскольку я теперь все на све­те рассматриваю сквозь призму моего монадологического миропонимания, и к этому произведению подхожу с позиций монадной, — сигмонадной сов­местимости, и того, что из этого следует. Предпосылки совместимости — образование такой сигмонады, что способна относительно бесконфликтно просуществовать более или менее длительное время. Иначе говоря, вре­мени бытия той или иной сигмонады — от атома до человеческого сообще­ства — показатель совместимости входящих в эту сигмонаду монад. Но, если на примере атомов — нестабильных изотопов с периодом полураспада от ничтожных долей секунды до миллионов лет — этот тезис логически до­ходчив, то чем сложнее сигмонада по своей структуре и по-разному свя­занных между собой разнородных монад, тем запутанней нити совмести­мости и неуловимей прочность этих нитей.

Несомненна совместимость многих тысяч звезд в нашей галактике, в Млечном пути, или множества галактик во вселенной — благо, полушутя, разбегаются, а не наоборот. А в нашей солнечной системе вполне сов­местимы, по крайней мере, несколько миллиардов лет — центральное све­тило и кружащиеся по своим орбитам планеты и их спутники, и даже за­летающие периодически кометы. Но — не вдаваясь в проблемы — каким об­разом за миллионы лет — на поверхности нашей планеты — от высокогорных вершин и до океанских глубин оказались совместимыми с жизнью сотни ты­сяч видов растений и животных, правда, те же динозавры или мамонты по каким-то причинам утратили эту совместимость, зато оказывались совместимыми возникающие в процессе эволюции живого как вид, — гомо. А чтобы вывернуть­ся от справедливых упрёков в том, что вроде бы не относящихся к заголовку и соответственно содержанию этого опуса рассуждениями, ухожу да­леко от этого в сторону, отталкиваясь от подзаголовка повести "Ис­тория лошади" — конкретной, перейду к истории лошади как домашнего животного, и  — от своего не отступлюсь  — совместимости её с человеком.

Залог существования любого вида флоры и фауны  — от вирусов до сло­нов и китов  — совместимость с той экологической нишей, условиями в ней, гарантирующими  продолжение рода. И особи того или иного вида обеспечены или вооружены в процессе эволюции, я бы отметил  — со вре­мени возникновения оптимально во всём комплексе существа  — от экс­терьера и переработки с начала до конца продуктов жизнедеятельности до инстинктов и характера внутривидовых взаимоотношений. И с видами растений и животных в своей экологической нише – отношения: безразличные, или к тому, что добывается для нормального существования, или потенциально враждебного, опасного. Надо ли доказывать, что те же, в сущности, принципы перешли к виду гомо, и, руководствуясь ими, смог привлечь то, что у "братьев меньших" было в зачаточном состоянии, а имено: — именуемом разумом, принадлежность развивающегося гомо сапиенс.

Судьбы иных родственников лошади из семейства лошадиных сложились печально  — нескольких видов зебр, куланов, лошади Пржевальского, сте­пного тарпана  — в немалой степени в этом сыграл роль, что называет­ся, человеческий фактор, и сохранившиеся ареалы этих животных в дикой природе хорошо, если заповедные, без угрозы четвероногим обитателям сделаться кандидатами в "Красную книгу". Господи, а до чего своеоб­разен каждый вид живых существ, особенно во взаимоотношениях тех, которых с полным основанием называем "братьями меньшими"; не могу не заметить, что может и доныне какой-либо ограниченный обыватель, гражданин державы, относящийся к безусловно цивилизованным, свысока судит о жизни людей "третьего мира". Не могу удержаться, чтобы не сделать выписки из "Жизни животных"  — и, поверьте, это имеет отношение, пусть не сразу понятное, к тому, что содержится в "Холстомере".

О зебрах. "В природе основной враг зебр  — лев. Коренные жители Африки охотились на зебр, используя их мясо и шкуры. Красивая шкура и сравнительная лёгкость охоты на зебр привлекали бесчисленных охот­ников-европейцев  — любителей и профессионалов. В результате меньше чем за столетие колонизаторы перебили огромное количество этих живот­ных. Одни виды, как квагга, исчезли совсем, другие стали редкими и сохранились только в заповедниках". В семействе лошадиных все виды относятся к категории общественных животных, кстати, в "Холстомере" этот мотив явственен. А вот что о саванных зебрах: "...живут постоянными семейными табунами, в которых бывает не больше 9-10 голов... Члены семейного табуна хорошо узнают друг друга даже на значительном расстоянии. На водопой или пастбище табун всегда ведёт старая опыт­ная самка, за ней идут жеребята в порядке увеличения возраста, затем в той же последовательности другие самки с молодыми, а замыкает шествие жеребец... Старого или больного жеребца другие жеребцы обыч­но изгоняют из семейного табуна, что сопровождается драками. Холостые жеребцы иногда стараются отделить молодую самку от стада, но даже после покрытия она вновь возвращается в свой табун... Отделившийся от табуна, моло­дой жеребец  — ходит в холостяцкий косяк, так как встать во главе семейного табуна, он может только в 5-6 летнем возрасте... Косячный жеребец, как правило, бывает поблизости от рожающей кобылы, и в случае необходимости защищает её... Зебры держатcя небольшими табу­нами или поодиночке, редко образуя большие скопления. Часто их мож­но видеть в смешанных стадах с антилопами гну. Одиночные зебры посто­янно сопровождают жирафов..."

В разных областях Африки водятся разные виды и подвиды зебр, но по­чему же обитающие там народы не пытались сделать зебру полезным до­машним животным, как лошадей, и тем более там же  — ослов? "Приручить зебр можно, хотя и довольно трудно. Зебры дики, злобны, от врагов защищаются зубами и чаще передними, чем задними копытами. Поскольку прирученные зебры значительно уступают лошади и ослу по своим рабо­чим качествам, опыты по их приручению не получили широкого распространения. С ослом и лошадью зебры дают бесплодную помесь  — зеброидов." И тут подмывает встрять со своей совместимостью  — генетической, когда на помесном отпрыске зебры с ослом или лошадью, или лошади с ослом  — продолжение рода невозможно, в отличие от  — безобид­ных аналогий  — дворняжек от разных собачьих пород или детей от представителей любых разных национальностей.

Другое дело  — совместимость животных одомашненных или паразитирую­щих при человеке  — с ним  — в разных формах, и об этом также не премину потолковать, опять же, подходя ко взаимоотношениям человека и лошади,  —         чему в "Анне Карениной" уделено больше текста, чем в "Холстомере", но как это сочетается и с тем, как общаются между собой лошади. Раз­ные, очень разные люди, как, впрочем, и принадлежащие к одному се­мейству лошадиных  — например куланы, обитающие, лучше сказать, во множестве большими стадами обитавшие в Средней Азии. "Семейный табун возглавляет самец-вожак, но водит табун старая самка. Самец пасется в стороне от табуна, но всё время наблюдает за ним. Если ему нужно направить куда-нибудь табун, то, прижав уши, вытянув шею и слегка наклонив голову, он взмахами головы подгоняет самок. На не­послушных самец бросается с оскаленной пастью". В саркастическом пе­реносе ситуации на человеческое общество  — правитель запросто пове­левает  — не жестами, а словами, и подчиненные, подданные послушны, и для непослушных наготове силовые структуры. "В табуне, кроме вожака, всегда есть старшая самка (не обязательно по возрасту), которая во­дит табун. Есть ещё одна-две самки, которые слушают старшую, но ко­мандуют всеми другими, и те их слушают и боятся".

Историки, этнографы, признавая, что в становлении человечества был более или менее длительный период матриархата, смутно представляют  — как осуществлялись тогда принципы иерархической структуры. Ну, и в какую эпоху возникло такое вроде бы чисто человеческое свойство, как дружба  — что отчасти просматривается в мифологии. И неужто нечто подобное у тех же куланов? " Между некоторыми животными в табуне существует особое расположение друг к другу; такие животные почти всегда ходят рядом, не трогают друг у друга куланят, чаще чешут один другого, что является признаком расположения". Но каковы взаимоотношения между разнополыми особями? "В период гона у куланов бывают "брачные игры". Незадолго до начала гона самец начинает гарцевать среди самок, вы­соко подняв голову. Нередко обегает вокруг табуна, прыгает и кри­чит перед самками, иногда катается на спине, "флемует", рвёт зубами и подбрасывает вверх пучки травы. Самец и сажа трутся друг о друга головами, шеями, боками, тихонько толкаются и медленно взвизгивают. Временами они падают на запястья, слегка взбрыкивая, гоняются друг за другом". Разного рода такие, будем говорить, любовные игры наблюдают­ся у разных животных, и у людей, правда, в диапазоне от проявлений влюбленности, любви в полном смысле слова до мимолётного совокупле­ния. И язык поз, жестов, мимики  — уже чисто человеческое  — не совсем ушёл на второй план, особенно это выявляется в актёрском искусстве, даже бессловесном, как в японском классическом театре кабуки, или у дирижера симфонического оркестра, да и в повседневном нашем общении, только воспринимается скорее подсознательно.

И выяснения отношений между самцами, своего рода жесткие дуэли  — присущи тем же куланам. "Выгнанные из табуна молодые самцы (самцом-вожаком  — как сексуальных конкурентов) ходят поодиночке или объеди­няются с другими самцами под предводительством старого самца, изгнанного из табуна более сильным молодым, ставшим вожаком" Корректно ли сравнение с формированием партийной оппозиции? "Эти холостяцкие та­бунки на период гона часто распадаются, так как самцы разбредаются в поисках самок. При попытке такого самца проникнуть в табун с сам­ками или при встрече двух вожаков между ними происходят ожесточенные драки. Оскалив пасти, прижав уши, с горящими глазами, они бросаются друг на друга, стараясь схватить противника за скакательный сустав". Так происходят, можно предположить, "бои без правил". "Если одному из них это удаётся, то он начинает крутить схваченного вокруг своей оси, пока тот не упадёт. Тотчас навалившись на поверженного, победи­тель грызёт ему шею. Если сопернику всё же удаётся вырваться и бе­жать, сильнейший догоняет его и хватает за хвост, чем останавливает и не даёт бить задними ногами. Улучшив момент, он опять хватает его за скакательный сустав". И что же в результате? " В период гона самцы ходят в шрамах, у некоторых бывают очень большие раны, но смер­тельные исходы драк не известны, и вероятно бывают очень редко".

Из сотен тысяч видов растений и животных, всего, можно сказать, считанные, наши предки взяли в оборот; культивированной, эмпирической селек­цией выводили породы, максимально  — по возможности  — удовлетворяющей тем или другим потребностям людей. Африка  — родина осла, дикие предки его  — сомалийский и нубийский. "Одомашнивание осла происходило где-то в Верхнем Египте и Эфиопии ещё в верхнем неолите 5-6 тысяч лет назад. Домашние ослы появились раньше лошадей и долгое время были основным транспортным животным.... Очень давно ослы проникли в Среднюю Азию и южную Европу, в том числе Грецию, Италию, Испанию и Южную Францию. Как рабочие животные в жарких странах, осел имеет ряд преимуществ пе­ред лошадью: он вынослив, не требователен к кормам, меньше подвержен заболеваниям и более долголетен..." Поскольку пишу, слабо рассчитывая на возможного читателя, могу вспомнить, что, когда в 1971 году гостил в ГДР по приглашению Вальтрауде Шнайдер, её отец, участник минувшей войны и даже пленный в Советском Сoюзе, занимался разведением ослов, и новорожденного ослёнка в честь гостя из СССР, меня, назвали Гриша.

"Происхождение домашней лошади остаётся не вполне ясным. Первые свидетельства о домашних лошадях найдены в Месопотамии и Ма­лой Азии в конце III — начале II тысячелетия до нашей эры. Но одомаш­нивание произошло раньше (5000-6000 лет назад), вероятно у кочевни­ков где-то в Южной Сибири, Монголии или Казахстане. Дальнейшее рас­пространение домашней лошади сопровождалось выведением разных типов и пород. Прирученные лошади вначале использовались как убойные живот­ные". То есть  — как овцы, козы, коровы. "Позднее их стали применять на охоте и войне, а ещё позже  — как рабочую силу". Небольшое, как я на­зываю, лирическое отступление. Согласно еврейскому календарю ещё несколько веков до того дня, когда по Библии следует отмечать ровно шесть тысяч лет со дней сотворения Богом мира вообще, и человека как такового в частности. Можно снисходительно отнестись к такой хроно­логии, опираясь на данные науки, неопровержимые  — геологии, палеонтологии. Но  — не эта ли примерная дата  — шесть тысячелетий назад  — после десятков, а, может, сотен тысяч лет эволюции вида гомо  — такой взрыв творческих способностей гомо сапиенс, что можно считать точкой отсчёта рождения современного человека, в полном смысле слова такого, которому условный Всевышний передал или доверил создание того, что  — я как атеист  — ведомые и неведомые монадные движущие силы не могли сотворить естественным путём, и во многом человек тысячелетия назад преображал по-своему, для совершенствования своей жизни в разных ас­пектах,

И лошадь сделалась людям надёжным помощником. Верхом на ней легче преследовать даже крупного зверя. И в мифической картине битвы лапифов  — воинственного племени в Фессалии  — с кентаврами  — обитающи­ми там же, но уже всадниками  — последние представляются как единые существа с туловищем лошади и человеческим торсом. Вспомним, какую роль играла конница ещё не так давно  — и при нашествии Наполеона на Россию, а раньше  — в Полтавской битве, и в годы гражданской войны после революции 1917 года. Думается, азарт битвы как-то передавался от наездника к лошади, коню, и животное также рвалось в бой, может, и сознавая, насколько опасно. А во время соревнований на ипподромах или состязаниях по выездке  — лошадь только ли по принуждению, как говорится, выкладывается? И рабочие лошадки, на пахоте, тянущие со­ху или плуг, вроде без устали, и содержащиеся в неге и холе породис­тые рысаки, и мчащаяся по дорогам бескрайних российских просторов "птица тройка" по Гоголю  — не сродни ли нашему брату разного социаль­ного статуса?

"Холстомер"  — история лошади, характерная или нет, как, скажем, история жизни Пьера Безухова, Анны Карениной, Ивана Ильича вплоть до завершения жизненного пути, Хаджи Мурата. И если у Свифта чита­тель не обращает внимания на метафорическую условность образов бла­городных и разумных лошадей и мерзких порочных йеху  — лишь внешним обликом схожие на людей, то рассказ о своей жизни и рассуждения философского плана  — как откровения умудренного переменчивой судьбой старика. Так же лошади в "Холстомере" внимают его повествованию. Но  — чуть ранее цитировал, что у зебр "... старого или больного же­ребца другие жеребцы обычно изгоняют из семейного табуна..." и затем "что сопровождается драками"  — отголоски родственной генетики возможно в той сцене "Холстомера", когда молодая кобылка нагло задирает его и он, не выдержав, огрызается.

О том, каково было отношение наших далеких предков  — не самых далеких, но живших десять, двадцать, тридцать тысяч лет назад  — с учё­том сравнительно недолгой средней продолжительности жизни, допустим, около сорока лет  — к перешагнувшим этот порог, пожилым, немощным, больным  — можно только гадать. И наверное разное  — в иные эпохи, у тех или иных народов  — от безжалостных расправ в античной Спарте до искреннего уважения по отношению к носителям и традиций, и памяти о былом, и умудренных житейским опытом  — с сопутствующими материальными благами. Долголетие персонажей начальных разделов Ветхого завета поражает; правда, дотошные исследователи полагают, и я согласен с ними, что приводятся числа не лет прожитых, а месяцев. Характерен глагол в русском языке  — "зажиться", по словарю: "Прожить слишком долго, дольше обычного или дольше, чем предполагалось. " Пример: " Зажился совсем старик, ему уже за девяносто лет". Мне сейчас пошёл 86-ой, но в последнее время не покидает ощущение, что и впрямь  — зажился...

В "Холстомере"  — обо всём этом главном  — старости и молодости, смерти и жизни  — той, смысл которой ясен, и по сути бессмысленной. "Холстомер", начало главы ІV: "Он был стар, они были молоды, он был худ, они были сыты, он был скучен, они были веселы. Стало быть, он был совсем чужой, посторонний, совсем другое существо, и нельзя было жалеть его. Лошади жалеют только самих себя и изредка только тех, в шкуре кого они себя легко могут представить. Но ведь не виноват же был пегий мерин в том, что он был стар и уродлив?.. Казалось бы, что нет. Но по-лошадиному он был виноват, и правы были всегда только те, которые были сильны, молоды и счастливы, те, у ко­торых было всё впереди, те, у которых от ненужного напряжения дрожал каждый мускул и колом поднимался хвост кверху. Может быть, что и сам пегий мерин понимал это и в спокойные минуты соглашался, что он виноват тем, что прожил уже жизнь, что ему надо платить за эту жизнь, но он всё-таки был лошадь и не мог удерживаться часто от чувства оскорбления, грусти и негодования, глядя на всю эту молодежь, казнившую его за то самое, чему все они будут подлежать в конце жиз­ни..."

Да, он был лошадь, и они были лошади, и это, животное в большей или меньшей степени присуще нам, людям, и молодым, и старым. Но вот в "Холстомере" происходит то, чему читатель должен поверить как притче  — можно сказать, очеловеченье, в истинном смысле этого слова, того животного, что, опять же, в метафорическом, низменном смысле, неистребимое в нас и бесконтрольное, разве что все-таки у некоторых недремлющая совесть или  — осознание "величественности" любой, дос­тойно, честно прожитой жизни  — со всеми радостями и переживаниями  — определяет отношение и к жизни кого бы то ни было, и, в конечном счёте, к своей. И закономерно  — по той же авторской логике, что внимая повествованию старого собрата  — "Весь этот день лошади почтительно обращались с Холстомером. Но обращение Нестера было так же грубо".

Если односложно сказать  — что основное руководило Холстомером в жизни  — служение. С момента появления своего на свет он был на это обречен. И принял как должное. Нет, поначалу могло показаться, что жизнь ему дана просто для того, чтобы жить  — резвиться со сверстниками, испы­тать сполна влечение к той, что воплотит главное для живущих  — про­должить своей род. И проявить как можно полнее то, что присуще ему может в большей мере, чем сородичам, в чём он наиболее способен, в чём его призвание. И спасибо тем, что помогает этому, обучает, и никуда не денешься  — устраняет то, что мешает определившемуся назначе­нию. Итак, служение, но чему или кому? Но пора дать слово самому Холстомеру. "У гусарского офицера я провел лучшее время моей жизни. Хотя он был причиной моей погибели, хотя он ничего и никого никогда не любил, я любил его и люблю его именно за это. Мне нравилось в нём именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не лю­бил. Вы понимаете это наше высокое лошадиное чувство. Его холодность, его жестокость, моя зависимость от него придавали особенную силу моей любви к нему. Убей, загони меня, думал я, бывало, в наши хорошие вре­мена, я тем буду счастливее".

Ассоциативно вспоминается Некрасовское: " Люди холопского звания сущие псы иногда; чем тяжелей наказание, тем им милей господа". "Хо­лопское звание" как социальный статус, по словарю русского языка: "В древней Руси  — раб. Кабальный холоп. Полный холоп. // Крепостной крестьянин, крепостной слуга". Пример: "В зубы холопа примерного, Якова верного, походя дул каблуком. Некрасов". И – переносное: "Чело­век, пресмыкающийся перед кем-нибудь, готовый на всё из раболепства, низкопоклонства (презрительное)". Пример: "Что нужды мне в торжественном суде холопа знатного, невежды при звезде. Пушкин". И очень вер­но у Некрасова  — "сущие псы...", но собака-то служит своему хозяину предельно искренне, как говорится, без задних мыслей. Известны слу­чаи невероятной жертвенной преданности хозяевам  — которых уже нет в живых или которые бросают своих питомцев на произвол судьбы, и больно смотреть, как тоскующая собака на улице всё рыщет и словно с надеждой, что она или хозяин случайно потерялись, но обязательно встретятся.

Для предков собаки, пусть определённых пород  — волков  — целесообраз­ность следования, повиновения исходящему от вожака стаи  — оправдано как безальтернативный императив  — нацеленность на главное  — продол­жение рода любой ценой. Можно предположить, что многовековое тесное общение собак с человеком заразило что-ли и крайним видом служения. Часть собачьих пород недаром относятся к "служебным". И ещё  — "соба­ка служит  — садится по-слову на корточки"  — пример из словаря Даля к статье "Служить". И ещё ряд характерных примеров, показывающих нео­бычайную широту и разнообразие в русском языке слов от этого корня, их значения. "Он служит верой и правдой", " Недеятельный человек ни к чему не служит"  — а хозяин Холстомера первый  — в сущности, несмот­ря на вроде активный образ жизни  — для своих удовольствий, — к нему ведь приложимо определение у Даля и у автора "Холстомера"  — "недеяте­льный", только надо разъяснить  — как это понимать. "Служить бы рад, прислуживаться тошно. Грибоедов". "Живёшь  — не тужишь  — никому не слу­жишь". "Иному служба мать, иному мачеха". "И скоту служба, и всякой Божьей твари служба". "Молебен отслужить". "Слуге говорят: не делай своего хорошего, делай моё худое, слушайся, повинуйся." "Служенье муз не терпит суеты. Пушкин". "Служить, не стать послуг считать". "Всё сотворено на службу человеку, а человек  — на службу Богу". "Слу­житель правосудия, судебного ведомства". "Всяк слуга своих страстей"

Сравнительно недавно мой опус "Вокруг служения" закрепился на сайте, но содержание его уже представляю смутно; вероятно под знаком многообразных смысловых ответвлений от корневого  — наме­чались различные аспекты его приложения. В "Холстомере" это слово звучит не раз, можно сказать, в буквальном смысле, но не побуждает ли вдумчивого читателя замыслиться  — не так кому, как чему служат ожившие на страницах произведений Льва Толстого  — Николай Ростов и княжна Марья, Кутузов и Наполеон, художник Михайлов в "Анне Карениной" и сама героиня романа, и каждое существо на страницах "Холстомера"  — от кобылки  — шалуньи до кормящей волчицы. Можно сжато сформу­лировать: каждое живое существо служит своей жизни и  — её продолже­нию. В дочеловеческом всё ясно: собственное существование самоценно, за него нужно бороться доступными генетически способами и до конца, поскольку оно  — важнейшее звено в цепочке продолжения рода.

Однако эволюция расселяющихся по всей планете гомо внесла в эту формулу существенные коррективы. Прежде всего, поскольку ареал будто бы одновидовых гомо, уже не представлял общей для всех экологической ниши, и отдельные группы становились уже не подвидовыми, как у животных, и всё-таки не чужими, тем более враждебными, но  — именно тако­выми, и ни о каком кровном родстве уже не вспоминалось  — генетичес­ки. Однако генетическая доминанта общественного животного сохранялась, только суживалась до масштабов своего племени, где все в род­стве из поколения в поколение, или вынужденного объединения племён для оптимизации борьбы за существование опять-таки признаваемых сво­ими, может быть, скорее на подсознательном уровне.

Приоритетная доминанта всего живого  — продолжение рода, своего вида с максимальной ориентацией на своих, максимальное содействие жизнедеятельности сородичей вплоть до самопожертвования  — видом гомо унаследована, но, можно сказать, дифференцированно. Прежде всего  — кто они  — безусловно свои? Оказывается и в мире живого всё не так однозначно. По наблюдениям энтомологов, если муравей из другого му­равейника случайно забредёт в соседний, населенный особями точно такого же вида, ничем от него не отличаются, разве что чуточку  — нюансов запаха, кажется, как прописка в советское время или в новое отметка в документе, отличающая от нелегала,  — то безо всяких объясне­ний тотчас загрызут заблудшего, как и всякого чужака, жука или шмеля, невзначай вторгнувшегося в обитель только для своих, и мало ли что от таких можно ждать, хотя в самом деле куда опасней язык муравьеда. Из 5-го тома "Жизни животных", посвященных птицам: "Долгое время ду­мали, что пение самцов птиц относится только к самкам и прив­лекает их. На деле это не так. Значение пения прежде всего состоит в том, чтобы показать другим самцам того же вида и возможным конку­рентам, что гнездовая территория занята. Птицы весной, как известно, ревниво охраняют занятые ими места (гнездовые участки) и изгоняют из них всех других особей того же вида. Особенно ревностно защищает гнездовой участок в самые "ответственные" периоды, непосредственно перед откладкой в гнездо яиц и во время их высиживания".

Но вышеизложенное не означает, что птичьи самцы разными голосами только оповещают видовых соперников о том, чье это владенье, и соваться сюда не советуем, нет, призыв к самкам  — а ну давай ко мне! – не мог остаться безответным. "У некоторых видов самцы токуют, то есть при­нимают особенные, издали бросающиеся в глаза позы, создают особые крики. У мелких воробьиных птиц самцы в брачный период поют, ожив­ляя своим пением и негостеприимные пустыни, и суровые тундры, и че­ловеческие поселения. К этим же явлениям относятся и весенние "танцы" журавлей, и кукование кукушек, и весенняя барабанная дробь дят­лов, и воркование голубей". Ну, последнего я достаточно наслышался на своём открытом балконе. Приходит на ум Пастернаковское " Опреде­ление поэзии": "Это  — круто налившийся свист, это  — щелканье сдав­ленных льдинок, это  — ночь, леденящая лист, это  — двух соловьев по­единок". Конечно, это метафоры, и в природе дело вовсе не в том, какой соловей соперника, так сказать, перепоёт. Это у людей, уже по Пушкину  — "От Севильи до Гренады в тихом сумраке ночей раздаются серенады, раздаётся звон мечей".

Думаю, не случайно Лев Толстой сообщал о замысле "Холстомера" именно Афанасию Фету, в поэзии которого отразилось трепетное отно­шение к живой природе, неразрывного родства с этим миром, утрачивае­мое зараженными бездушной цивилизацией поколениями людей нового времени. И лошадей автор "Холстомера" не по наслышке знал и чувствовал, можно сказать, чем они дышат, и  каковы могут быть взаимоотношения между ними, самцами и самками, молодыми и старыми, так же, как меж­ду людьми, и в повести предстают очеловеченными лишь как способные воспринимать осознаваемую информацию. В финале повести  — волчица  — апофеоз предельной самоотверженности ради самого основного  — про­должения своего рода. И, наверное, тому же эволюционно-генетически служит образ жизни и взаимоотношений внутривидовых, в чём-то прое­цирующийся на нашего брата, а в чём-то или порой во многом, к сожа­лению, искаженный  — по чьей вине и с какими последствиями?

Из 6-го тома "Жизни животных". "Для волков типичен семейный образ жизни. Пары у них образуются на неопределённый долгий ряд лет, прак­тически на всю жизнь. Основу стаи составляет выводок сеголеток с ро­дителями, к которым могут присоединиться прошлогодние прибылые звери и холостые самцы. В стае лишь изредка бывает более 10-12 особей. Волки весьма привязаны к раз избранному логову и охотятся в пределах известного, достаточно обширного района. Если их не преследуют, они упор­но придерживаются облюбованной местности. При этом участки отдельных семей изолированы один от другого, никогда не налегают и строго ох­раняются своими хозяевами. Границы занятой территории волки обознача­ют при помощи мочевых точек или испражнений в определенных, хорошо заметных пунктах  — на отдельных кочках, кустах, около деревьев, стол­бов и т.д. Этот "обонятельный телефон" служит важным и точным сред­ством взаимной информации зверей, предотвращая столкновения между хозяевами участков и пришельцами, а в период размножения, наоборот, способствуя встрече самцов и самок". Можно добавить, что в поколениях отошедших от своих прародителей и ставшими домашними животными собак, да ещё обитающих в домах, квартирах  — хозяин-человек этот неистребимый условный рефлекс ограничил жестким табу на упомянутые выше метки в границах жилья, и выгуливая псину, ей дозволяется рефлекторно об­нюхивать и метить встречные деревья, кустики, столбы. Ну, а кошке в таких условиях дозволено справлять нужду, как и людям под знаком цивилизации, в специально оборудованных для этого местах.

У разных видов животных то, что антроморфно мы относим к семейным отношениям, складывается по-разному, и ряд видов птиц, например, моно­гамны, и не меньше  — полигамны. У вида гомо институт семьи  — в при­ложении к родоначальным Адаму и Еве  — не в библейском смысле, разумеется, или в широком  — объединенная родственными связями, живущие на ограниченной территории, пусть и в кочевьи, и с единым образом жиз­ни  — сохранился, правда, в различных модификациях у разных народов и в разные эпохи  — внятно судить об этом мы можем по каким-то свидетель­ствам разве что нескольких тысячелетий. С некоторых пор семейные отношения регламентируются комплексом законов  — с каждым веком, особенно в новое время  — всё более писаных, чем неписаных, освещенных традициями. Так же, как обрядность, сопутствующая образованию семьи, рождению детей, уходу какого-либо члена семьи в небытие. И пусть не множество жен и наложниц, как у библейского царя Соломона, но несколько жен у современного обеспеченного жителя какой-нибудь арабской страны  — далеко не редкость, и процедуру разво­да с женой, неважно какой  — всего лишь в произнесенном её супругом: "Ты разведена", но – звучащее трижды. А в странах, где превалирует католическое вероисповедание, разводы при зарегистрированных в мэрии или освященных в храме  — почти вне закона.

В нынешнем семимиллиардном человечестве много миллионов связанных семейными узами, но  — всё распространенней так называемые гражданские браки, и пускай маргинальные семьи из неконфликтных "треугольников"- шведские, и в некоторых странах даже узакониваемые – однополых; и не обязательно родных по крови  — с приёмными детьми, и с весьма зна­чительной разницей в возрасте с обеих сторон, не говоря уже о быстро растущем в мире числе браков межнациональных. Но, в отличие от "бра­тьев меньших", человеческие семьи, как мы знаем и понимаем жизнь наших родных и знакомых, по начальной фразе "Анны Карениной" могут быть счастливыми или несчастными, если без промежуточных вариантов. Читатель, не слишком вдумчивый, сразу смекнёт, что начальная фраза ключевая к тому, что сразу за этим следует  — вот он пример семьи несчастной; а ведь оскорбленная Долли кинулась за утешением к золов­ке, во вроде бы вполне благополучную семью Карениных. Но по ходу романа со временем семья Облонских как бы вновь становится относи­тельно счастливой, а Карениных  — трагически несчастной.

Вчитаемся: "Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастна по своему",  — нужны ли разъяснения? Ещё как! Прежде всего  — каковы критерии для определения  — насколько счастлива или несчастна семья  — только ли ограничиваясь супругами, или включая их родителей, детей и внуков? Теоретически, может быть, о каждой семье на свете позволительно судить  — насколько счастлива или несчастна  — сегодня, сейчас, возможно изначала, и прогнозируемо ли в перспективе. При этом могут не совпадать внутренние откровенные, даже про себя  — оценки, тем более  — со стороны. И каковы вообще критерии  — пусть не в весьма расплывчатых  — "счастливых", "несчастные"  — но в научно узаконенных параметрах, по которым социологические служ­бы выставляют баллы  — по странам, этносам, социальным, возрастным группам, а то и полу опрашиваемого хотя бы, как говорится, по всем статьям, с учётом, допустим, потенциальных и реализуемых способностей в той или иной области человеческой деятельности, жизненных приори­тетов.. .

А я, если теперь сосредоточился на "Холстомере"  — не как литерату­ровед, не социолог, не философ, однако к закату жизни в душе моей, в сознании, в мышлении  — в смысле: в размышлениях  — выкристаллизовался свой взгляд на мир, подход к пониманию происходящего, виденье, по­нятно субъективное  — как всё на свете устроено и почему такое про­исходит  — по известным и ещё неведомым  — да, и для меня далеко не­проясненным законам; от микромира до вселенской грандиозности  — нас­колько в состоянии понять достигнутое наукой, перешагнувшей в XXI век, от проблем эволюции живого на Земле до сущности межчеловеческих взаимоотношений. Если вообще каждый человек  — учёный в определенной области, что-то исследующий и делающий выводы; простой земледелец  — в зависимости от того, где живёт, каков его характер, как воспитан, во что верует; литератор, художник, музыкант, артист, и, если на то пошло  — и безжалостный преступник – воспринимает мир по-своему, и одаренный "искрой Божьей"  — как-то отражает это своё виденье, то разве пишущий эти строки не вправе изложить  — через какой "магичес­кий кристалл" замечает и отмечает доступное мышлению?

В общей концептуальной системе, именуемой мной монадология,  — де­тальней её положения и приложения рассматриваются в ряде опусов прошлых лет, Одно из ключевых в монадологической системе – понятие совместимости. Сперва вкратце: монада  — автономная сущность – электрон,  квант энергии, буква  — любого алфавита, иероглиф. Феномен самоор­ганизации  — я бы сказал  — неуловимый закон природы  — собирает мона­ды в сигмонады  — элементарные частицы в атомы, звёзды в космосе  — в галактики, атомы в молекулы, молекулы на заре зарождения жизни  — в клетки  — начальные "кирпичики" построения живых организмов, и так далее. Ограничимся этим повтором, но непременно следует добавить  — при необходимой совместимости монад, входящих в сигмонаду  — у пос­ледней возникают новые свойства и возможности. И  — признаки несовместимости рано или поздно ведут к разрушению  — будь то нестабильные изотопы или  — нередко  — семьи из несчастливых.

Для Льва Толстого, как я понимаю, первостепенна совместимость дан­ного человека в его бытии, главном в его жизни  — с подлинным смыслом этого, тем высшим назначением, которое душой удалось прочувствовать и постичь  — тому, в частности, кто называется Львом Николаевичем Толстым, и дано именно ему донести это до людей посредством слова. Мережковский посчитал Льва Толстого "тайновидцем плоти", как и Досто­евского "тайновидцем духа". Я бы определил, что Лев Толстой  — тайновидец плоти и духа слова  — великого русского языка, и ему, как нико­му другому, позволю себе в продолжение предыдущего  — в сигмонадах слов воплотить то своё, что не только недоступно другим, но остаёт­ся на вершинах  — по известной метафоре – Гималаев, созданного за каких-то тридцать, ну сорок веков творческим духом гомо сапиенс. Конечно, где-то рядом или на той же высоте, на таком же недосягаемом уровне  — Крылов, Пушкин, Лермонтов, Чехов, наверное на тех же высо­тах  — Лесков, Бунин, Пастернак,  — я только о русской классике, и это моё личное мнение, и можно было бы называть ряд имен замечатель­ных мастеров слова уже позапрошлого века, и прошлого, двадцатого...

Добавить что ли, что по-моему  — у Достоевского  — безысходность тупика, в который  — само ли себя загнало человечество; у Чехова  — грустная снисходительность к "малым сим", что по-своему, пусть по-глупому, по-диковатому довольствоваться тем, что живут, и как жи­вут  — а по-настоящему у Чехова достойно и по-человечески  — дети и, пожалуй, животные, не сознавая этого и смутно различая добро и зло. И пора наконец обратиться прямо к тому, что открывает или раскрывает нам эта повесть. В ней представлена всего одна, можно сказать, семья  — хотя женщина была не законной женой, а "содержанкой", но судя по тому, что ждала ребёнка  — связь между ней и тем, кого автор называет "хозяином", а её соответственно "хозяйкой" была на каком-то семейном уровне.

"Хозяйка беременная, что очень заметно было по её поднявшемуся жи­воту, прямой выгнутой позе, по полноте и в особенности по глазам, внутрь кротко и важно смотревшим большим глазам, сидела за самова­ром". Дорого бы дал, если бы в современной литературе на русском языке или в безукоризненном переводе с любого иностранного мог про­честь и почувствовать сполна такую фразу.  А дальше  — подробное описание обстановки, в которой эта вероятно любящая друг друга паро­чка должна была бы ощущать всю полноту счастья. Цитирую подряд, без ку­пюр. "Хозяин держал в руках ящик особенных 10-летних сигар, каких ни у кого не было, по его словам, и собирался похвастать ими перед гостем. Хозяин был красавец лет 25-и, свежий, холёный, расчесанный. Он дома был одет в свежую широкую толстую пару, сделанную в Лондоне. На цепочке у него были крупные дорогие брелоки. Запонки рубашки были большие, тоже массивные, золотые, с бирюзой. Борода была а lа Наполеон III, и мышиные хвостики были напомажены и торчали так, как только могли это произвести в Париже. На хозяйке было платье шелковой кисеи с большими пёстрыми букетами, на голове большие золотые, но какие-то особенные шпильки в густых русых, хотя и не вполне своих, но прекрасных волосах. На руках было много браслетов и колец, и все дорогие. Самовар был серебряный, сервиз тоненький. Лакей великолеп­ный в своём фраке и белом жилете и галстуке, как статуя, стоял у двери, ожидая приказаний. Мебель была гнутая, изогнутая и яркая; обои тёмные большими цветами. Около стола звенела серебренным ошейни­ком левретка, необычайно тонкая, которую звали необычайно трудным аглицким именем, плохо выговариваемым обоими, не знавшими по-английски. В углу в цветах стояло фортепиано incruste . От всего веяло новиз­ной, роскошью и редкостностью..."

Интересно, рискнул бы современный литератор так подробно описывать обстановку персонажа романа  — допустим, преуспевающего миллионера; акцентируя уже, скажем, на одежде от знаменитого кутюрье, эксклюзивных наручных часах; упиваясь  антикварной живописью, золотыми смартфонами, инкрустированными драгоценными камнями, уникальными винами и тому подобным? Разве что пройтись бегло на экране, подчеркивая состоятельность владельца подобного антуража. А у Льва Толстого, эта фуга материальной изысканности завершается не многоточием, а точкой: "Всё было очень хорошо, но на всём был особенный отпечаток излишка, богатства и отсутствия умственных интересов". Ну, зачем то, что автор называ­ет "умственными интересами", интеллектуальным общением с литера­турой, искусством, даже наукой,  — когда это вполне компенсируется тем, что недоступно другим, да еще с лишком!

И получается, что вся эта роскошь, что также по наследству доста­валась герою Пушкинского романа в стихах, справедливости ради, отнюдь не чуждого, исключая искусство, "умственных интересов"  — для по натуре подобного ему, хотя вряд ли мог безумно влюбиться, или задумываться о смысле своей жизни,- это бьющее через край излишество для нормальной человеческой жизни сполна компенсировало все осталь­ное, что можно получить от человеческой жизни. Но если "умственными интересами" не грех и пожертвовать  — мало ли на свете граждан, что довольствуются и низкопробными развлекательными суррогатами, то может и такие вроде бы не столь обязательные вещи, как  — совесть, сочувствие, уважение к личности независимо от того, кто он или она  — неравнодушие к несправедливости  — также меня не касаются.

Но кому такие упрёки могут адресоваться? Неужто  большинству лю­дей на свете? Или настала какая-то особенная безнравственная эпоха? Но не о том же вопили ветхозаветные пророки и приверженцы Иисуса Хрис­та? А может Запад всё более погружается в пучину бездушия? Но у по­этов древнего Китая, наряду с строками, воспевающими живой и нежи­вой мир природы, стихи о бедствиях народа во многом по вине знатных, богатых, власть имущих. Да, о том, что неблагополучно, дисгармонично, eсли угодно, в межчеловеческих взаимоотношениях, и безграничный эго­центризм отдельных личностей негативно сказывается на жизни близких и дальних  — по-разному, но во всяком случае, счастья в истинном смысле этого слова не приносит  — не только обиженным, но и обидчи­кам  — возглашали во все времена и у всех народов, если не моралис­ты, что называется, прямым текстом, то в художественной форме пре­подносил, чтобы воспринимали и разумом и сердцем  — фольклор, лите­ратура, искусство, правда, если и впрямь "чувства добрые я лирой пробуждал", то у тех, у многих, чья душа более расположена к приня­тию поэзии как одной из ипостасей Добра в понимании истинно верующе­го в то, что и он призван в жизни служить Ему.

И, отметая подальше "пока не требует поэта...", набор житейских биогра­фических подробностей, согласимся, что высшему своему назначению на свете Лев Толстой служил самоотверженно, благо гений указывал единственно верный путь к совершенному. И потому незачем убеждать, что у Льва Толстого, как и у Пушкина,  — в его твореньях  — каждое сло­во, каждая фраза, каждый образ  — неспроста  — по  — не удержусь  — монадологическому принципу необходимого и достаточного  — для неразрывной целостного того или иного произведения при максимальной совместимости в нём, опять же  — со всем остальным  — каждого слова, фразы, об­раза. Как  — хочу добавить  — любой штрих в полотне Рембрандта или нота в симфонии Бетховена  — в оттенке краски или звучании определен­ного музыкального инструмента. И попробуй кто-то подправить, улуч­шить, как ему это представляется.

Например, редактор, без таковых в советское время не доходила до читателя почти не одна рукопись не только начинающего писателя, наткнулся на такое в "Холстомере": "Ходившее по свету, евшее и пив­шее мёртвое тело Серпуховского убрали в землю гораздо после". Ничтоже сумняшеся тотчас заменил бы "после" на "позже". А вообще  — что же это получается  — "мёртвое тело" и  — "евшее и пившее"  — какой-то живой труп  — не метафорически, а в натуре  — шатается по ресторанам, нет, надо переделать, пожалуй, так: " А потом похоронили и Серпухов­ского". А ведь только так, как это вырвалось у Льва Толстого, можно подвести окончательный итог, приговор бессмысленности существования господина Серпуховского.

Я, читатель, сразу же погружаюсь, как в сновиденье, в то, что происходит в этом кусочке бесконечно многообразной жизни и на Зем­ле, и, может, во всей вселенной,  — и переживаю, не только как свиде­тель, лучше сказать, несколько заинтересованный глотатель детективов или наблюдающий за перипетиями очередного сериала на телеэкране, нет, настоящая литература, искусство заставляют меня и восхититься, и по-иному осмысливать, и  — не исключено, в чём-то не соглашаться, оспаривать. В "Холстомере" поэтическое очарование, выраженное словом, вызывает то, что называют "эффектом присутствия",  — снова словно во сне. Итак, в этом следуйте за мной, читателем "Холстомера". "Все выше и выше поднималось небо, шире расплывалась заря, белее становилось матовое серебро росы, безжизненнее становился серп ме­сяца, звучнее лес, люди начинали подниматься, и на барском конном дворе чаще и чаще слышалось фырканье, возня по соломе и даже сер­дитое визгливое ржанье столпивших и повздоривших за что-то лоша­дей".

Не стану, как в своих опусах  — "Апология Мишеля Монтеня" и "Каким для меня пришёл "Фауст" в  XXI век"  — комментировать чуть ли не страницу за страницей этих великих творений, ну, всё-таки выборочно в "Холстомере" сосредоточусь на двух темах  — одним словом  — о ста­рости и о собственности  — как об этом у Льва Толстого и  — что думаю о том же  — человек XX века, спустя полтора века  — когда Лев Толстой задумывал "Холстомер", и ещё не предвидел  — что в этой повести проре­жется главное. И для этого главного, так же, как для того, чтобы до нас дошла во всей глубине притча о блудном сыне,  — на картине Рембрандта  — руки слепого отца, ощущающие родное существо, и ноги, ступни с остатками  обуви  — следами недобрых странствий,  — в "Холстомере"  — ужасное изображение физической старости  — какова она во всей отвратительной неприглядности. Думаю, появись это описание сегодня то ли в газетной хронике  — о том, до какого состояния где-то довели живую тварь, или в журнале, и в литературном произведении автора, что натуралистически хочет обратить внимание на то ли последствия скверной экологии и недостаточного медицинского обслуживания нес­частных  — животных и таких же людей, то ли протаскивает мысль о це­лесообразности эвтаназии  — но вряд ли подобное и подробное описание пропустила редакция, и уж тем более кто-то стал внимательно читать.

А уж на возможных читателей этого, и этого моего опуса рассчиты­вать не приходится  — как и прочие, высветится на моём сайте, или когда-нибудь напечатаю за свой счёт мизерным тиражом, поскольку пишу, как говорится, для себя, для души  — и не стану ужимать переписанное из страниц "Холстомера". "Мерин был роста большого  — не менее 2-х аршин 3-х вершков. Мастью он был вороно-пегий". Вставной комментарий для современного читателя, отчасти и для меня самого. Рост  — в переводе со старых мер длины  — около 155 сантиметров. И из толкового словаря: "Пегий. Пятнистый, пёстрый, с большими крапина­ми-пежинами (о масти лошадей)". "Таким он был, но теперь вороные пятна стали грязно-бурого цвета. Пежина его составлялась из трёх пятен; одно на голове с кривой, с боку носа, лысиной и до половины шеи. Длинная и засоренная репьями грива была то белая, то буро­ватая. Другое пятно шло вдоль правого бока и до половины живота, третье пятно на крупе, захватывая верхнюю часть хвоста и до полови­ны ляжек. Остаток хвоста был белесоватый, пёстрый. Большая костлявая голова с глубокими впадинами над глазами и отвисшей, разорванной когда-то черной губой тяжело и низко висела на выгнутой от худобы, как будто деревянной шее. Из-за отвисшей губы виден был прикушенный на сторону черноватый язык и желтые остатки съеденных нижних зубов. Уши, из которых одно было разрезано, опускались низко по бокам и изредка только лениво поводились, чтобы спугивать лишних мух. Один клок, ещё длинный, от челки висел сзади за ухом, открытый лоб был углублен и шершав, на просторных салазках мешками висела кожа. На шее и голове жилы связывались узлами, вздрагивавшими и дрожавшими при каждом при­косновении мухи. Выражение лица было строго-терпеливое, глубокомысленное и страдальческое. Передние ноги его были дугой согнуты в коленях, на обоих копытах были наплывы, и на одной, на которой пежина дохо­дила до половины ноги, около колена была в кулак большая шишка. Зад­ние ноги были свежее; но стёрты на ляжках, видимо давно, и шерсть уже не зарастала на этих местах. Все ноги казались несоразмерно дли­ны по худобе стана. Рёбра, хотя и крутые, были так открыты и обтяну­ты, что шкура, казалось, присохла к лощинкам между ними. Холка и спина были испещрены старыми побоями, и сзади была ещё свежая опух­шая и гноящаяся болячка; черная репица хвоста с обозначившимися на ней позвонками торчала длинная и почти голая. На буром крупе, около хвоста, была заросшая белыми волосами в ладонь рана, вроде укуса, другая рана-рубец видна была в передней лопатке. Задние коленки и хвост были нечисты от постоянного расстройства желудка. Шерсть по всему телу, хотя и короткая, стояла торчком..."

Слава Богу, — ну сколько можно нагнетать это "тайновиденье" гниющей, разваливающейся, отвратительной плоти! И что декоративные картин­ки Дантова ада перед этой жуткой предтечей небытия, что ожидает каж­дого из нас, может быть, чтобы мы в душе смирились и предпочли не­бытие  — но только ли вследствие физической немощи и телесных стра­даний? Но и без тлеющего, скорее в подсознании, кошмара небытия, разве то же  — ярче или приглушеннее  — не отражается в великих творе­ньях посредством слова, или в живописи, музыке  — трагизм человеческо­го бытия. И никуда не деться от страданий  — кратких или длительных, физических и терзающих сознание, душу. И вообще  — стоит ли так це­пляться за пребывание в этой, как говаривали встарь  — юдоли скорби, или по одному из мировоззрений Востока  — лучше переходить к нирване?..

Но отвлекусь на другое. Картина, можно сказать, апофеоз мерзкого угасания плоти, который на других страницах дополняется болезненными недугами животного, принуждением напрягаться под грубым седоком, что не только его не жалеет, но нисколько не заботится, в отличие от дру­гих подопечных лошадей, и день за днём житье впроголодь. Не черес­чур ли нагнетающего какое-то тоскливое отвращение  — хватит, и так нам ясно, какая жалкая и гадкая может быть старость. Надо ли в который раз напоминать основополагающий  — и в системе монадологии, отражаю­щей принцип устойчивого, более или менее долговременного существования монады, сигмонады  — необходимо и достаточно. И совершенство плодов творчества человеческого именно в этом. И гениальный художник, вглядитесь  — и глаза на портрете, и детали костюма, и пейзажный фон  — природный или рукотворный  — не только ничего лишнего, без чего мож­но было бы обойтись без ущерба для целого, но и такого, что не включалось бы в целостное совершенство. И то же правомерно отнести к му­зыкальному произведению  — от народной песни до симфоний  — Бетховена, Чайковского, Шостаковича. А в отечественной литературе эталон  — Пушкин  — в каждом лирическом стихотворении, поэмах, "Евгении Онеги­не", хотя может показаться, что ни к чему, скажем, о женских ножках или прочитанного героем романа; и как весомо каждое слово в "Маленьких трагедиях".

Вскользь упомянули невероятное разнообразие сотворенного Пушкиным. И Моцарту  — что не подвластно: сонаты, концерты для скрипки и фортепиано, фагота, и  — серенады, дивертисменты, вариации на темы Глюка, может, немецкие танцы, симфонии, оперы, реквием... Эйнштейн прояснил многое в разных аспектах происходящего в микромире, и – взаимосвязи, казалось бы обособленных субстанций  — материи, энергии, пространст­ва, времени. Но  — разносторонняя насыщенность произведения духа творческого гения, и абсолютная совместимость таких  — позволю себе и здесь  — духовных монад в духовных же сигмонадах  — ставит их на нерушимый пьедестал до заоблачных высот.

Но как, каким образом это достигается? Если отбросить, может напрасно, как созвучное мистически сверхъестественное, а не эволюционно направляющее из Окина, благодаря чему возникла и эволюция живого на Земле, и продолжается для вида гомо, то  — в современном приложении этого слова  — каков механизм мгновенного извлечения из глубин памя­ти, а, может, верней  — души  — такого слова, оттенка краски, ноты в звучании того или другого музыкального инструмента, закономерности взаимосвязи отдельных монад, сигмонад в неживой и живой природе – тех, образно говоря мозаичных камешков, что составят единую, нераз­рывную картину  — какую-то грань Истины  — открываемой для всех; к сожалению, в основном тех, кому также дано постигать откровенное. И получается такое у гения, вообще творческой личности любого уров­ня как бы само собой; знаю по себе, когда в юности запросто выливались наружу стихи разного рода, мгновенно эпиграммы  — пусть, как говорится, для внутреннего пользования. И наверное тот же "механизм" срабатывает, когда, не задумываясь, отвечаем на обращение к нам  — бы­вает, правда, с фильтрующей коррекцией  — что-то утаить или попросту соврать. Собственно, так же, но нисколько не лукавя, отзываются на относящееся к ним бессловесные  — на своём животном языке, вдобавок позами, жестами "братья меньшие", а представители гомо сапиенс  — и словесным творчеством на запросы мира людского.

Но как? Наши далёкие предки  — пословицей, мифом, песней. И по образному выражению в "гималаях" литератур всех времен и народов высятся недосягаемые вершины  — по заложенному в них посредством языка. Могу поспорить, что вряд ли в современной прозе, отечественной наберётся в каком-нибудь романе, рассказе на то же количество строк столько же разнообразных слов, как в цитированном выше отрывке из "Холстомера", в том числе редко употребляемых, но здесь наиболее уместных  — и подробно показывающих физическое состояние лошади. В словаре  — женского рода, но и подзаголовок "Холстомера"  — "история ло­шади". И у Пушкина: " ... не велеть ли в санки кобылку бурую за­пречь? Скользя по утреннему снегу, друг милый, предадимся бегу не­терпеливого коня..!'' Лошадь  — общее наименование данного вида животных, так же как "человек"  — вид гомо, правда, в украинском языке "чоловік"  — только мужчина, муж.

Но неважно какой пол  — речь идёт о старости, и вообще ли старости как таковой? Перед вышеприведенным отрывком, когда старая лошадь видится нам во всей жуткой неприглядности, та­кая, можно сказать, сентенция: " Бывает старость величественная, быва­ет гадкая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величественная вместе. Старость пегого мерина была именно такого рода".

После подробного знакомства с Холстомером в настоящем времени пол­ностью убеждаемся в том, что это более чем типичная старость  — и жалкая, и гадкая. Но  — отчего "величественная"? Убедителен ли ответ на недоумение вдумчивого читателя  — "Но несмотря на отвратитель­ную старость этой лошади, невольно задумывался, взглянув на неё, а знаток сразу бы сказал, что это была в своё время замечатель­но хорошая лошадь". Попутно  — как здорово  — не просто "замечатель­ная", а "замечательно хорошая...". Однако  — и только? Не совсем. "Действительно, было что-то величественное в фигуре этой лошади и в страшном соединении в ней отталкивающих признаков дряхлости, усиленной пестротой шерсти, и приёмов и выражения самоувереннос­ти и спокойствия сознательной красоты и силы". Проясняется  — живот­ное не может быть настолько метафорически очеловечено  — до само­ощущения "сознательной красоты и силы"  — сопутствующее такой чело­веческой старости, которая заслуживает эпитет "величественная".

А вот на страницах повести возникает Серпуховской, тот самый, ко­торому в своё время служил Холстомер,  — и был этот барин " красив, счастлив, богат и потому никого не любил". А когда уже незаметно подступала старость, в его внешности не было и намёка на такое "гад­кое", что бросалось в глаза  — чем больше рассматривать несчастную ло­шадь. "Он был одет в военный китель и синие штаны. Китель и штаны были такие, каких бы никто себе не сделал кроме богача, бельё тоже, часы были тоже английские. Сапоги были на каких-то чудных, в палец толщины, подошвах. Никита Серпуховской промотал в жизни состояние в 2 миллиона и остался ещё должен 120 тысяч. От такого куска всегда остается размах жизни, дающий кредит и возможность почти роскошно прожить ещё лет десять. Лет десять уж проходили, и размах кончался, и Никите становилось грустно жить. Он начинал уже попивать, то есть хмелеть от вина, чего прежде с ним не бывало. Пить же собственно он никогда не начинал и не кончал. Более же всего заметно было его падение в беспокойстве взглядов (глаза его начинали бегать) и не­твёрдости интонаций и движений. Это беспокойство поражало тем, что оно, очевидно, недавно пришло, он дошёл тяжелыми страданиями до это­го страха, столь несвойственного его натуре".

Какие же у него бывали "тяжелые страдания", по-видимому, не физические? Холстомер вспоминает свою службу у Серпуховского, и тот злосчастный час, когда пришлось ценой того, что сразу превратился в калеку в ходе безумной скачки  — погоне за сбежавшей любовницей  — хозяин вернул её себе, ибо тогда она ему принадлежала. А теперь? Будучи в гостях у того, каким он сам был в молодости, Серпуховской доса­довал  — "Вид счастья молодого хозяина унижал Никиту и заставлял его, вспоминая своё безвозвратное прошедшее, болезненно завидовать". И оставшись наедине с этим хозяином, "Они говорили про женщин. У кого какая: цыганка, танцовщица, француженка.  — Ну что ж, ты оставил Ма­ри?  — спросил хозяин. Это была содержанка, которая разорила Серпуховского.  — Не я, а она". Видимо, кто-то её перекупил, ничего не попишешь, и приходится лишь страдать от этого... И последнее о живом Серпуховском в доме, где его вежливо терпели. "Он сел, снял китель, жилет и штаны, но сапог долго не мог стащить, брюхо мягкое мешало" не живот, а  — брюхо.  Кое-как стащил один, другой бился, бился, запыхался и устал". От этого устал, а измученный по-всякому Холстомер, совсем старый, не смог и думать, что так устаёт от непосильной нагрузки. "И так с ногой в голенище повалился и захрапел, наполняя всю комнату запахом табаку, вина и грязной старости". Вот оно опре­деление, может похлеще "гадкая"  — грязная старость.

Хронологически вслед за "Холстомером", как бы эстафетно или даже неразрывно Лев Толстой работал над повестью "Смерть Ивана Ильича". Но прежде  — из "Холстомера". В начале повести шалунья бурая кобылка беспричинно задирала старика  — это было и безнаказанно, и напоказ лихая удаль, и стадное возмущение, когда Холстомер посмел огрызнуться. И вот Холстомера нет в живых, только трупный запах о нём может напом­нить. И "Бурая кобылка остановилась, вытянула голову и шею и долго втягивала в себя воздух. Насилу могли отогнать её". До каждого ли из нас в водовороте юных или зрелых лет доходило это веянье смерти; признаюсь, и на меня порой вроде беспричинно нападал "арзамасский ужас" запечатленный Львом Толстым в дневнике; а в последнее время даже про­буя спровоцировать в душе ужас своего исчезновения из мира живых, ос­таюсь равнодушнее  — конечно, неплохо было бы сделаться Вечным Жидом, но, слава Богу, прожил неплохую, интересную жизнь, и у детей моих  — с меньшими, дай Бог и впредь  — неприятностями, и в сравнении со ста­рым Холстомером относительно здоров, хотя порой достаёт это "относительно".

А Ивану Ильичу, в расцвете сил, при успешной карьере, благополуч­ной семье  — смерть, то есть конец своей жизни  — был где-то за гори­зонтом сознания. В роли судебного следователя Иван Ильич чувствовал себя превосходно  — ощущение некоей власти над людьми, зависимости от тебя  — что может быть слаще, скажем, для чиновника, тем более, когда сие сулит и материальные блага. "В прежней службе приятно было свободной походкой в шармеровском вицмундире пройти мимо тре­пещущих и ожидающих приёма просителей и должностных лиц, завидующих ему, прямо в кабинет начальника и сесть с ним за чай с папиросою; но людей, прямо зависящих от его произвола, было мало. Такие люди были только исправники и раскольники, когда его посылали с поручениями; и он любил учтиво, почти по-товарищески обходиться с такими, зависящими от него, людьми, любил давать чувствовать, что вот он, могу­щий раздавить, дружески, просто обходится с ними. Таких людей тогда было мало. Теперь же, судебным следователем, Иван Ильич чувствовал, что все, все без исключения, самые важные, самодовольные люди  — все у него в руках и что ему стоит только написать известные слова на бу­маге с заголовком, и этого важного, самодовольного человека приведут к нему в качестве обвиняемого или свидетеля, и он будет, если он не захочет посадить его, стоять перед ним и отвечать на вопросы".

Но вот Ивану Ильичу довелось неожиданно предстать самому перед су­дом, когда решался жизненно важный для него вопрос  — насколько призрак смерти воплощается в реальность. Иными словами "Для Ивана Ильича был важен только один вопрос: опасно ли положение или нет. Но доктор игнорировал этот неуместный вопрос. С точки зрения доктора вопрос этот был только праздный и не подлежал обсуждению; существовало только взвешивание вероятностей  — блуждающей почки, хронического катара и болезни слепой кишки... Всё это было точь-в-точь, то же, что де­лал тысячу раз сам Иван Ильич над подсудимыми таким блестящим мане­ром". Бессмысленно указывать Льву Толстому, что на Руси практикуют врачи, что всячески и искренне сочувствуя больному, стараются из­лечить его; и даже иные судебные следователи не формально доискива­ются до действительности виновности или невиновности; так же, как в "Крейцеровой сонате"  — между девицами, что приходят в ужас от возмож­ности физической близости между ними и законными мужьями, и теми, что при ловле женихов допускают "ну, хоть попробуй"  — множество промежуточных вариантов.

Речь и в этих повестях, и во всём творчестве Льва Толстого идет о главном  — что значит человек  — не столько для себя, сколько для других  — ближних и дальних. Да, инстинкт самосохранения присущ изна­чала вероятно каждой в мире монаде, сигмонаде, этим держится до последнего  — атом при полной совместимости входящих в него элементарных частиц; молекула воды; Солнечная система; антилопа в когтях льва, пытающаяся вырваться; снежинка на морозе; князь Андрей Болконский: со­противляющийся приобщению к букету легко сорванных цветов репейник; Хаджи Мурат; Иван Ильич; Холстомер. Но перед неизбежностью смерти в сознании человеческом возникает вопрос невольный  — а для чего я жил, в чём был смысл моей жизни?  — во всём дочеловеческом нелепый  — су­ществование в этом мире любой монадной автономной единицы оправда­но именно реализованной возможностью вписаться в бесконечность прост­ранства и времени, обозначиться в эстафете сущего  — от фотона до га­лактики, от вируса до человечества.

Но то ли дело  — моё "я" для нашего брата. Снова из "Смерти Ивана Ильича"  — я уже в каком-то опусе цитировал: " Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай  — человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама и папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Митенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодос­ти. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня?". Неважно  — откуда взялся этот мячик, но служил он Ване, и Ваня любил и его запах, и наверное играть с этим мячиком. Так же, как дружбу с Митей, Володей, заботы няни, общение с Катенькой, а потом успехи в карьере, упоение властью, создание уютного семейного гнёздышка  — всё, всё  — для его возможного счастья. И по некоторым штрихам можно догадываться, насколько счастливой была его семья  — жена после его смерти озабоченная в первую очередь причитающейся пенсией в связи с потерей кормильца, и сын  — как бы сам по себе.

Отношение к смерти, естественное как и у Платона Каратаева к жиз­ни  — в "Трёх смертях"  — у простолюдина, тем более у дерева  — зависи­мо от разных обстоятельств, определяющих то, что считается судьбой, но и от того, чему в своей жизни служит человек. И Холстомер всю жизнь свою добросовестно служит. И наиболее усердно и самоотверженно Серпуховскому, который, если и служил всю  свою жизнь, то лишь само­му себе, как выражался Хлестаков  — "срывая цветы удовольствия". Но много ли на свете таких, как тот же Серпуховской, можно сказать, аб­солютных паразитов, и, что намного важнее  — вольно или невольно по существу им служащих? Но сколько таких господ, и сколько остальных находятся у них в услужении, пусть полудобровольно, не в это ли упирается то, что красной нитью проходит и через "Холстомер" Льва Толстого?

А встречал ли я в своей долгой жизни старых людей, будем считать, пенсионного возраста, у которых, пусть на мой взгляд, старость была, по определению Толстого  — гадкой, жалкой или величественной, а то и жалкой и величественной вместе? Начну с моих родных, родившихся во второй половине XIX века или в самом начале ХХ-го. То есть они жили и тогда, когда жил и творил Лев Толстой, и мало-мальски знакомый с отечественной историей понимает  — в какую эпоху или в какие эпохи складывались судьбы тех, кому я обязан очень многому в том, какой была моя жизнь и дожил  — до такого преклонного возраста  — 85 лет, пошёл 86-ой, и к чему пришёл в своём сознании и отражении в ложащемся на бумагу, зафиксированном на моём сайте, и может частично напечатанном. А родные мои, все  — смолоду служили, по-разному, но  — трудом своим, посильно; а к слову "служили" встарь нередко добавлялось  — верой и правдой. Какой же верой и какой правдой?

Не стану повторять то, о чём подробно в моей автобиографии, других опусах. Служили, как бабушка, своей семье, и в советском обществе людям в конечном счёте  — на должности инженера, врача, учительницы. А "верой и правдой"  — добросовестно и ни на йоту не нарушая извест­ных и понятных всем моральных принципов. Если же говорить о бытовых условиях, особенно в годы войны, послевоенные, то, вероятно, как у большинства жителей планеты в это время  — по нормам западной цивили­зации, существование можно именовать и жалким, но никак не гадким, тем более унизительным или гнетущим. Что касается старости "величественной", то разве не Льву Толстому принадлежит или им повторен афоризм, что для лакея его господин не может быть великим человеком  — в его глазах, ежедневно наблюдающего, как тот ест, отдыхает, развлекается, но  — не то, что творчески рождается как поистине великое. О величествен­ности, незаурядности Холстомера знатоки могли судить по его стати. А человек? Евангелие от Иоанна. Глава 18, 3.-5. "Итак Иуда, взяв отряд воинов и служителей от первосвященников и фарисеев, приходит туда с фонарями и светильниками и оружием. Иисус же, зная всё, что с Ним будет, вышел и сказал им: кого ищете? Ему отвечали: Иисуса Назарея.  Иисус говорит им: это Я". Выходит, если бы не наводка Иуды и приз­нание Иисуса, не знающие Его люди, не узнали бы сына Бога?

Вспоминается мне эпизод, которому сам был свидетель, в конце 50-х годов, разумеется XX века. Тогда в Киеве состоялась конференция или другое название собрания учёных, посвященных физике микромира. При­бывших из-за рубежа размещали в гостинице  — тогдашнее название "Ук­раина". Дежурный администратор намечал, куда поселять прибывших. Из "Золотого телёнка": "Айсберги!  — говорил Митрич насмешливо.  — Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Всё Айсберги, Вайсберги, Айзенберги..." фамилия одного из зарубежных учёных  — Гейзенберг  — в те годы негласной дискриминации "лиц еврейской националь­ности" в СССР, на Украине  — тем более, побудила администратора не­дрогнувшей рукой определить человека с такой фамилией в чуть ли не многоместный номер. Ошибку исправили, и, как выяснилось, в свобод­ное от заседаний время, один из создателей квантовой механики; есть версия, что в гитлеровской Германии тормозил создание атомной бомбы,  — Вернер Гейзенберг, можно добавить, и автор оригинальных философских рассуждений, в одиночку знакомился с прелестями летнего Киева. Я видел его  — подсказал прибывший в Киев московский родственник, тогда заве­дующий отделом физики в журнале "Природа", а во время войны  — пере­водчик, и в Киеве брал интервью у Гейзенберга для своего журнала. Но без его подсказки  — вряд ли я или кто-то из прохожих, догадывал­ся бы  — что по улице прохаживается один из величайших столпов нау­ки нового времени, XX века. И тогда же  — из той же гостиницы вышел тот, которого я знал достаточно, и вид у него был  — тут уместен эпитет  — величественный. Это был не кто иной Мелешкин, в то время не больше, не меньше  — заведующий отделом Львовского Совнархоза,  — направленный туда после воплощении хрущевской очередной идеи об эффективности такого рода экономического образования  — с поста ди­ректора проектного института, в котором я работал руководителем группы. Иногда Мелешкин выступал перед нами, и я лихорадочно записы­вал за ним перлы безграмотности и глупости из разряда "нарочно не придумаешь"  — юмористической рубрики в журнале "Крокодил"...

Несомненно великие люди представляющиеся нам на пьедесталах памятников, мемориальных досках, скульптурных, живописных портретах, фотографиях, и если иные из них отошли в мир иной в преклонных годах  — то в ореоле величественной старости. А на кладбищах  — по надгробным ли изваяниям, надписям судить не о неопределённом "величии", а, услов­но говоря, величине прижизненных заслуг, и посмертных их плодов. Можно вспомнить более чем скромную могилу Льва Толстого в Ясной по­ляне или далеко не помпезные  — на Литературных мостках в Санкт-Петербурге, на Новодевичьем кладбище в Москве, Байковом в Киеве, других в городах Европы. А тех, скажем, в Индии, чей прах после сожжения был развеян над миром. Старость, закат жизни, и в жизни своей приш­лось видеть у родных, близких знакомых такую, к которой пристало  — и жалкая, и даже гадкая, а вот насчёт "величественная"  — к этому, убежден, следует подходить по другому.

В "Войне и мире",  — так помнится мне, совсем юному Пьеру Безухову в Швейцарии учитель, рассуждая о межчеловеческих отношениях, для наг­лядности выставлял  — так трансформировалось в моей памяти  — стеклян­ный или хрустальный шар, на поверхности которого копошились некие, меняющие очертания, сущности  — символизирующие личности человеческие, и как-то объединялись, разъединялись, исчезали, возникали, одним сло­вом, были жизнеподобны. Трансформируясь в воображаемое зримое, и это видится явственно, как во сне, и теперь при перечтении "Холстомера". И таким же образом картинно запечатлелось в сознании, в памяти  — как ломилась через удерживаемую всеми силами дверь  — из небытия в бытие смерть к Андрею Болконскому; и лихо, в избытке жизненной страсти, отплясывала Наташа; и как потаённо обожающе взирала княжна Марья на молодца Николая Ростова; и как ненавидяще в предсмертной агонии гля­дел на этих заклятых и беспощадных врагов матёрый волк; и потухшим взглядом отгоняла от себя всё окружающее страшно постаревшая мать погибшего любимого сыночка...

Ухватившись за Толстовский образ, каким мне привиделся, о жизнен­ном круговороте или водовороте людских судеб, их сочетаниях, разрывах, противостояниях, взаимовлиянии и связях в пространстве и времени, хотелось бы предварительно настроить маловероятного читателя, а, может, ско­рее самого себя на волны своего нынешнего миропонимания в определенных аспектах. Можем же мы поверить тому, как столпившиеся лошади внимают рассказу угасающего своего сородича о том, что он пережил, выстрадал и передумал. Но в реальности того, что подобное возможно в нашей че­ловеческой жизни, мы уже ничуть не сомневаемся; феномен человеческой памяти для нас явственен и естественен. А как всё прочее, что, как говорится  — было, да сплыло, было и быльём поросло, то есть исчезло бесследно, разве что следы сохранились в чём-то материальном, уловимом хоть каким-то образом. Палеонтология вымершие виды животных представляет даже на картинках, как живых. Астрофизики по так называемому реликтовому излучению пытаются понять происхождение вселенной.

Призываю разделить со мной убежденность в том, что абсолютное со­хранение информации обо всём происшедшем на свете  — закон природы, столь же неопровержимый, как вошедший и в школьные учебники закон, раньше порознь  — материи и энергии, теперь материи-энергии, хотя  — как это совмещается с предположением о непрерывном просачивании чего-то сродни этому из зазеркального условного вакуума. Ограничимся в прост­ранстве и времени пребыванием на поверхности нашей планеты гомо сапиенс за несколько предыдущих тысячелетий. В определённом смысле то, что принято именовать цивилизацией. Итак, вообразим себе необъятную сферу, привыкайте  — сигмонадную, в которую включены по-разному сонмы связанных между собой человеческих монадных личностей в обусловленном выше пространственно-временном бытии. О реальной возможности получе­ния подобной информации из прошлого и мест незнакомых, между прочим, убедительно свидетельствуют передачи по телевизору о выдающихся экстpaceнсах  — о каких-либо подтасовках здесь не может быть и речи, так что, по крайней мере, то, что условно моделируют, как говорится,  — не за гранью фантастики.

Если в реальном океане молекулы воды неотличимы и теоретически одна от другой, и уникальная способность воды растворять самые раз­личные вещества  — благодаря чему жизнь в ней разнообразная не толь­ко возможна, но и как таковая возникла многие миллионы лет назад в так называемом первичном океане,  — то можно ли себе представить  — что тво­рится в информационном океане, названом мной в опусах аббревиатур­но Окином? Кстати, и образование растворов, с чем и в быту частень­ко сталкиваемся  — весьма непростая штука, в чём мне пришлось убеждаться, когда вникал в эти глубины, при написания сценария кинофильма для студентов химических факультетов "Растворы". Зрительные образы  — и на экране, и даже в воображении  — помогают постичь сущность и то­го, о чём прежде представления не имел. А какими являются в Окине отражения или выражения, будем говорить, личностных монад? Наверное, не в казённых анкетных характеристиках, а, скажем, как люди или те же лошади на страницах творений Льва Толстого. Может из многомерных, го­воря схематически, параметров данного субъекта  — внешности, черт ха­рактера, наклонностей, способностей и так далее  — выпячивается наи­более существенное  — в нашем общении с ним, преимущественно то, что нас, меня в нём, в ней наиболее привлекает, раздражает, тревожит, интересует, а в литературном произведении  — во взаимосвязи с други­ми персонажами повествования. В нашей же гигантской объёмной гипотетической панораме, включающей поколения всех живших за десятки веков на Земле людей, каждого в отдельности, для этого каждого ограничимся единственным показателем, итожащим жизненный путь.

Назовём пусть так: величина совместимости, ещё не расшифровывая  — как это понимать. Но  — от возвышенного: величественное, великое  — к однокорневому  — из лексикона науки и техники скорее  — величина. Да, именно  — величина совместимости. Вообще в природе  — можно сказать, своего рода константа, характеризующая внутреннее состояние любой сигмонады. Например: абсолютная совместимость элементарных частиц в стабильных атомах, гарантирующая их бессмертие, вечность сущест­вования. И  — в физике микромира выражаемая временем полураспада не­стабильного изотопа  — для десятков таких в диапазоне от ничтожных долей секунды до миллионов лет. И так же  — не бесконечная величина совместимости частиц вещества, энергии в рождающихся в космосе звёз­дах  — судьба каждой звезды со временем, многократно превышающим не только жизнь человеческую, но и человечества, как такового, доныне  — завершается уходом в непостижимое небытие "черных дыр".

Разве что застывшие массы планет смогут избежать такого финала и после угасания Солнца, и  — взыграл во мне вдруг былой фантаст  — кочующие инопланетяне, у которых цивилизационный прогресс науки и техники таков, что нам и не снилось  — на окончательно омертвевшей Земле изумляются останкам какой-то неестественной жизни... Нет, надо предъявлять такое, что поможет понять  — что высветит информационная модель с условными величинами совместимости в человечес­ком измерении. Стопроцентная совместимость атомов водорода и кисло­рода в молекуле аш два о, и  — заметим на дальнейшее  — удивительные свойства невообразимого множества объединений этих молекул в привычной во всех ипостасях воде  — с напрашивающимся даже не эпитетом, а прилагательным  — обыкновенная. И  — не стопроцентная совместимость более или менее сложных органических молекул, составляющих основу жи­вых организмов; и жизнь эволюционно исхитрилась обойти эту разру­шающую изнутри несовместимость  — эстафетой повторяющихся поколе­ний с возможностью прыжков на более высокие ступени эволюционного развития вплоть до вида гомо, гомо спиенс, что вдобавок к генетическому коду  — двойной спирали, творит и называемое мной "третьеспиральным"  — существенной составляющей уже человеческой совместимости.

Почему же и на каком этапе становления вид гомо столкнулся с несвойственной всему дочеловеческому внутривидовой несовместимостью? Историки, этнографы, социологи объясняют  — отчего так вышло. Человек осознал, что он смертен, и бесценна неповторимость его жизни, пусть в сообществе своих. Своих, пока не становятся на пути жизненном и его "я", имя которому Каин. Конечно, это проявление эгоцентризма  — из ряда вон, но когда естественная внутривидовая солидарность, спло­ченность замыкается исключительно на безоговорочно принадлежащих к своим  — своему племени, или объединившимся в народ, единоверцами со всемогущими, всевышними и только их покровителями  — взамен на сле­дование заветам свыше и обрядной жертвенности. И сколько крови че­ловеческой пролито, сколько загублено всего, что составляет радость жизни  — с младенчества до старости и благодаря высшей совместимости  — мужчины и женщины, родителей и детей, говорящих на одном языке, верных вековым традициям  — сколько всего этого потеряно в бесконечных межчеловеческих конфликтах  — междоусобицах, войнах, мятежах  — из-за признания чьей-то власти  — над территорией, над тем не своим, что должно быть сметено или подвластно  — людьми другой национальности, вероисповедания, низшей касты  — в широком социальном значении.

Наверно благодаря заряду жизнестойкости, закладываемому эволюцией жи­вого в каждый вид флоры и фауны  — недаром, несмотря на разные при­родные катастрофические для живого явления, и для ряда видов печаль­ных последствий хозяйничанья человека на планете в последние века,  — подавляющая часть разновидностей живого держится в завоеванных эко­логических нишах, продолжая "плодиться и размножаться". И народы и народности, большие и малые, несмотря на невозвратные потери, пусть и не почти все  — говоря сдержанно  — сохраняются. И уже наверняка по­тому, что и в былом, и теперь  — большинство как могут, но трудятся во благо считающихся своими, и не только  — по неизменному принципу высшей совместимости как жизнеутверждающей основы. В человечестве эта основа отчасти превратилась в рукотворный материальный фундамент; но то, что, скажем, Метерлинк, о чём подробней в одном из моих опусов, представляет как "душа улья", пчелиного, — и для рода человечес­кого эта самая совместимость особей как непременное условие сигмонадной самоорганизации и жизнестойкости объединенного. И условные ве­личины совместимости, итоговые  — судеб каждой личности  — хоть минимально положительные и для преждевременно скончавшихся младенцев или юношей; и рядовых тружеников, не без пользы доживающих свой век; и для особенно женщин, отдававших все силы и рук своих, и души  — детям, внукам. И  — уже исключительно человеческое, творческое, когда эта величина совместимости возрастает влиянием на современников  — своих, и к счастью в немалой мере – следующих поколений, и без восприятия  их вроде бы своими.

Новорожденный гомо сапиенс, опять же, в отличие от "братьев меньших" пожизненно клеймился изначальным знаком неравенства с теми, что на­ходятся в его человеческой сфере: будь то ребёнок рабыни, а не нас­ледник патрициев, негоциантов, важных священнослужителей, дворян, помещиков, капиталистов-заводчиков в России до Октябрьской рево­люции, но  — фактически пролетариев, или осевших в диаспоре. "Когда я ро­дился, я не знал, что такое значит пегий (это слово здесь выделено курсивом), я думал, что я лошадь", и судьба Холстомера во многом за­висела от того, что он  — пегий. А когда полтора, два века или век назад рождались мои предки в черте оседлости, то пусть не с момента рождения, но чуть осознав действительность, почувствовали, что зна­чит быть евреем, да и мне довелось с юношеских лет носить паспорт­ное клеймо "лица еврейской национальности"  — вплоть до 90-х годов прошлого века. И люди с подобным клеймом  — и по национальности, и по социальному, с появления на свет, статусу, и по вероисповеданию  — на­верное во всём мире могли чего-то достичь в жизни, как Холстомер своим уникальным бегом,  — метафорически "мерять холсты", творчески  — в искусстве, науке, разного рода коммерческой деятельности. Насколько и в XXI веке это остаётся в прошедшем времени  — и для разных потом­ственных граждан той или иной страны, и для мигрантов?

Однако, в той же волшебной информационной сфере, где, как в пред­ставлении Страшного суда  — всем воскрешенным воздаётся по заслугам, по тому, как прожили жизнь, по, скажем так, правилам, критериям совместимости с высшим назначением человека, наметятся и такие, у которых условно принятая величина совместимости  — отрицательная. И  — трудно сказать  — во всех произведениях Льва Толстого найдётся ли столь ярко выраженный тип такого рода, как барин Серпуховской. И  — почему он таков, и таких немало  — поведал герой этой повести, поверим, что мог таким образом Холстомер исповедоваться перед сородичами. И заод­но с повествованием о своей непростой судьбе, поражающая его неле­пость существенной стороны межчеловеческих взаимоотношений. Эта ти­рада, что прорвалась под пером гения, вложена в уста лошади  — иначе прозвучала бы как отвлеченная моральная проповедь вроде не столь захватывающей душу "В чём моя вера". Или даже, если бы в литератур­ном произведении подобное декларировал возмущенный несправедливостью по отношению к нему подросток  — как это столь многое принадлежит кому-то, а мне  — что? или донельзя оскорбленный в сущности тем же амбициозный, экзальтированный юнец, рвущийся, если не покончить счёты с жизнью, то в бой по призыву знающего, как действовать во имя...      

"То, что они говорили о сечении и о христианстве, я хорошо понял,  — но для меня совершенно было темно тогда, что такое значили слова: своего, его жеребёнка, из которых я видел, что люди предполагали ка­кую-то связь между мною и конюшим. В чём состояла эта связь, я никак не мог понять тогда. Только гораздо уже после, когда меня отделили от других лошадей, я понял, что это значило. Тогда же я никак не мог понять, что также значило, что меня называли собственностью человека. Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так  же странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода". Лев Толс­той начинал эту повесть в 1863 году, через всего два года после отме­ны крепостного права. Но незадолго до этого, ему, графу, помещику, тридцатилетнему семьянину принадлежала не только окрестная земля, но и живущие на ней крепостные крестьяне, которых он мог продать, не как Чичиков "мёртвые души", а как и землю, и лошадей или породис­тых собак, или изрядную часть урожая на полях, вспаханных теми же мужиками, направляющими плуг, взрыхляющий землю барина; и тащит этот плуг надрываясь рабочая лошадка  — и эта невеселая картина мель­кнула в "Холстомере".

"Но слова эти имели на меня огромное влияние. Я не переставал ду­мать об этом и только после самых разнообразных отношений с людьми понял, наконец, значение, которое приписывается людьми этим странным словам. Значение их такое: люди руководствуются в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать что-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова. Такие слова, считающиеся очень важными меж­ду ними, суть слова: мой, моя, моё, которые они говорят про различ­ные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про ло­шадей. Про одну и ту же вещь, они условливаются, чтобы только один говорил  — моё. И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит моё, тот считается у них счастливей­шим. Для чего это так, я не знаю, но это так. Я долго прежде старал­ся объяснить себе это какою-нибудь прямою выгодою, но это оказалось несправедливым.

Многие из тех людей, которые меня, например, называли своей лоша­дью, не ездили на мне, но ездили на мне совершенно другие. Кормили меня тоже не одни, а совершенно другие. Делали мне добро опять-таки не они  — те, которые называли меня своей лошадью, а кучера, конова­лы и вообще сторонние люди. Впоследствии, расширив круг своих наблюдений, я убедился, что не только относительно нас, лошадей, по­нятие моё не имеет никакого другого основания, как низкий и животный людской инстинкт, называемый ими чувством или правом собственности. Человек говорит "дом мой", и никогда не живёт в нём, а только забо­тится о постройке и поддержании дома. Купец говорит "моя лавка". "Моя лавка сукон", например  — и не имеет одежды из лучшего сукна, ко­торое есть в его лавке. Есть люди, которые землю называют своею, а никогда не видали этой земли и никогда по ней не проходили. Есть лю­ди, которые других людей называют своими, а никогда не видали этих людей; и всё отношение их к этим людям состоит в том, что они делают им зло. Есть люди, которые женщин называют своими женщинами или женами, а женщины эти живут с другими мужчинами. И люди стремятся в жизни не к тому, чтобы делать то, что они считают хоро­шим, а к тому, чтобы называть как можно больше вещей своими. Я убе­ждён теперь, что в этом-то и состоит существенное различие людей от нас. И потому, не говоря уже о других наших преимуществах перед людьми, мы уже по одному этому можно сказать, что стоим на лестнице живых существ выше, чем люди: деятельность людей  — по крайней мере тех, с которыми я был в сношениях, руководима словами, наша же делом и это право говорить обо мне моя лошадь получил конюший и от этого высек конюха. Это открытие сильно поразило меня и вместе с теми мыс­лями и суждениями, которые вызывала в людях моя пегая масть, и с задумчивостью, вызванною во мне изменою моей матери, заставило ме­ня сделаться тем серьёзным и глубокомысленным мерином, который я есмь".

В очередном очерке замечательного, я бы сказал певца природы, Василия Пескова, что печатает "Комсомольская правда"  — "Запас карман не трёт", рассказывается, как и что запасают на зиму не улетающие в тёплые края птицы: поползень, сорокопут, кедровка, сеноставка; звери  — белки, кроты; а как пчёлы заготавливают мёд, и нам из одомашненных перепада­ет. И вся эта, можно считать, своего рода собственность  — позволяет выживать в голодную пору, этим запасам, заметим, всё-таки по тому же оптимальному принципу необходимого и достаточного. Нравится мне, вслед за Мишелем Монтенем сопоставлять житье разных живых существ и человека, причем в некоторых аспектах  — в пользу ли иных предста­вителей рода человеческого.

Но по логике Холстомера, согласно которой лошади стоят "на лестнице жи­вых существ выше, чем люди",  — потому что для первых незнакомо по­рочное, неестественное, несовместимое с истинным назначением жизни со своими сородичами; правда, забывая о том, что порой и ему, Холстомеру, от своих доставалось,  — и люди, по крайней мере, многие вправе находиться на такой же высокой ступеньке "лестницы живых существ", поскольку стремление сделаться собственником, подобным упоминаемым Холстомером у этих людей, можно сказать, призрачно. А назывались такие люди пролетариями. В словаре иностранных слов: "Пролетарий  — от латинского proles  — потомство. В древнем Риме по реформе царя Сервия Тулия  — низший неимущий слой граждан, обладавший только потомст­вом". Из аналогичного словаря, но не XXI,  XIX века: " В Древнем Риме: беднейший из низшего класса, служивший государству не деньга­ми, но детьми..." В "Толковом словаре живого русского языка" Даля: "Пролетарий  — бобыль, бездомок или безземельный, бесприютный, захре­бетник". И, наконец, в довоенном советском толковом словаре русского языка: "Пролетарий  — лишенный средств производства наёмный рабочий в капиталистическом обществе". Предполагалось, что в социалистичес­ком обществе СССР  — средства производства и вообще всё в СССР при­надлежит народу, трудящимся на правах эдакой коллективной собственности. А поскольку в остальном мире большинство тружеников лишены такой собственности, то они по существу  — пролетарии, и чтобы сбросить яр­мо капиталистов-собственников  — "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" по лозунгу "Коммунистического манифеста" 1848 года, и этот лозунг  — кто не помнит  — на языках союзных республик светился на государственном гербе СССР и как эпиграф всех издающихся в Советском Союзе газет на первой странице.

Но вся штука в том, что пролетариями в сущности сделались все или в подавляющем большинстве именно граждане СССР  — как собственники официально называемого личного имущества, в отличие от более или менее значительной собственности, то есть в лучшем случае своего жилья и того, что в нём находилось  — мебели, одежды, утвари, скудной бытовой техники; у некоторых транспортные средства  — если не автомобили, то мотоциклы, велосипеды, лодки, даже моторные. И, по определению сло­варя XIX века  — все, в том числе автор этих строк, десятки лет были "служащими государству", эдакими рабочими лошадками, по узаконенно­му принципу  — "от каждого по способностям, каждому по его труду  — сколько каждому устанавливалось свыше, а зато при полном коммунизме, что не за горами  — "каждому по потребностям".

И что же? Гипотетический опрос представителей всех слоёв населения в относительно благополучные 60-70 годы  — во всех союзных республиках продемонстрировал бы, что, скажем так, процент удовлетворенности своим положением едва ли не подавляющего большинства 250-и миллионного населения СССР  — достаточно высок. Это не исключало недовольства  — членами своей семьи, начальством, дефицитом ряда продуктов питания и товарами, зарплатой, соседями, хамством чиновников, погодой. Для сравнительно немногих  — раздражение относительно запрещенной литературы, цензуры, всевластием "органов", дискриминацией лиц еврейской национальности"  — меня, в те годы такое и касалось, и несколько угнетало; впрочем, честно говоря, и тогда в жизни было немало приемлемого, захватывающего, ра­достного. Конечно, и репрессивный аппарат КГБ  — опять же и мне до­велось с этим не раз столкнуться, благо без отправки в "места не столь отдаленные"  — подстерегали инакомыслящих и инакодействующих, отнюдь не уголовников. Для последних та же проблема собственности представлялась по-иному, да и для разного начальства и в тот период

приобретение в собственность незаконно сделалась, можно сказать, нор­мой,  — но наверно обнажаемая в "Холстомере" до предела проблема  — концентрированная в выделяемом в тексте курсивом слове "моё"  — серь­ёзней и глубже, чем сведение её к распределению материальной собст­венности.

Но прежде  — о собственности как таковой, малой и большой, необходимой и избыточной  — с точки зрения Льва Толстого, и по возможности объективно, отстраненно от высокой морали, с акцентом на "почему?" Всё-таки критическое отношение Льва Толстого к институту собствен­ности вовсе не адекватно постулату, приписываемому Прудону  — "Соб­ственность  — это кража", на основании которого горячие головы пос­ле Октябрьской революции в России, наряду с радикальной отменой собственности и в весьма скромных объёмах, предлагали узаконить и полигамную общность жен. Важно было понять  — по какому праву, скажем, тот же безнравственный бездельник Серпуховской был хозяином, владельцем, допустим, имений, приносящих доход от результатов труда со­тен крепостных, а то и – какая  разница  — аналогично – промышленных предприятий, где эксплуатировались пролетарии, уже по "Капиталу" Маркса. Да и, если на то пошло  — той упомянутой Холстомером лавочки, продающей разные сукна; и даже, если лучшее сукно было не по карма­ну купцу, её владельцу, то непосредственно обслуживающий торговлю приказчик, продавец довольствовался тем, что семья не живёт впро­голодь.

Но всё это по закону, верней законам  — писаным и неписаным  —  римские патриции  — не чета им плебеи, пролетарии; а до них  — библейский царь Соломон  — в его владении великолепный дворец, куча прис­лужников  — рабов или немногим от них отличающихся, жены и наложницы, так сказать, в ассортименте. А в ту и последующие эпохи  — не у всех ли народов  — те, что на вершине власти, а с ними приближенные  — значительно превосходили достатком подданных. И дворянину Серпуховскому весьма солидное богатство досталось законно, может, повезло как Ев­гению Онегину  — помните  — "наследник всех своих родных". В новое время капиталисты, буржуа,  — надо ли докапываться в каждом случае насколько законно сделавшиеся владельцами, по частенько цитируемой теперь строки из стихотворения Маршака,  — "заводов, газет, пароходов", пошли активно, что называется, "качать права"  — обладая властью эко­номической  — как тут не вспомнить Французскую революцию в конце ХVІІІ века. Капитал и власть  — отдельная тема, и не случайна ещё одна строка из того же стихотворения: "Мистер Твистер, бывший ми­нистр..." и в другой "Мистер Твистер, миллионер"; велик соблазн поговорить, варьируя тему "Власть и собственность, богатство"  — на общеизвестной информации о реалиях манипуляций украинской верхушки в конце XX века, начале ХХI-го вплоть до сегодня, конца 2012 года, и очень даже предположительно и впредь,  — но не будем уходить далеко в сторону от рассмотрения феномена собственности у гомо сапиенс.

С чего началось именно у человека? Если всё, что относится к жи­вому, будь то грибы или вирусы, черви или шакалы – приспособившись к тому, что содержала их экологическая ниша, извлекали из нее  — эволюционно приспособленные к этому  — всё необходимое для жизнедеятельности, то гомо на каком-то этапе развития как-то трансформировал из окружающего пригодное для его существования. Приручал животных  — надо ли доказывать — надёжнее для пропитания держать в загоне стадо овец, не то, что рассчитывать на охотничью удачу, впрочем, лук, стрелы, копья и охоту делали беспроигрышной, так же, как урожай земледельцы. И от капризов погоды спасало сооруженное, удобное в данном климате жилище, и контролируемый огонь в очаге, и добротная одежда.

В нашей с женой книге "Почему мы так одеты" отмечается, что функция одежды, верней  — как считают и подчеркивают специальной терминологией костюма  — комплекса всего, что меняет, дополняет наш внеш­ний вид, включая и головной убор, и прическу, и обувь, и украшения, — не только утилитарная  — создание своеобразного микроклимата в лю­бых климатических, погодных условиях. Одежда повседневная, празд­ничная, характерная для данной этнической группы  — признак принадлеж­ности к "своим", и к "своей" же социальной категории. Одежда как собственность и выделяет индивидуальность данной личности, но тем же отличается собственность вообще  — указывает  — что это за чело­век  — для себя и для других, и как он с этими другими связан.

Холстомер в своих рассуждениях о собственности недоумевает  — тот, кто является собственником номинально чего-либо, даже кого-либо  — этой своей собственностью не пользуется, а, может, имеет о ней весь­ма смутное представление. Но это кажущаяся парадоксальность, психологическая основа которой в том, что от поколения к поколению по мере нарастания того, что можно считать собственностью, в сознании людей крепло убеждение, что масштабы своей собственности пропорциональны надёжности благополучия, и эта убежденность, подобно религиозным верованиям, в мышлении абстрагивалась отчасти от насущной действительности, хотя, например, у того же Серпуховского его собственность предназначалась только для того, чтобы её "промотать" на то, что ему лично доставляет удовольствие. И омрачала лишь мысль, что эта его собственность улетучилась. На другом психологическом полюсе  — Пушкинский Скупой рыцарь. Пе­речисляя доступность всего, что можно получить посредством влас­ти золота, денег, апофеозно заключает: "Я знаю мощь мою: с меня до­вольно сего сознанья...". Впечатляет, но не поэтическая ли гипербо­ла, а ведь Гоголевский Плюшкин  — ещё похлеще вроде. Но подобной патологической скупостью  — не сказать страдал  — компенсация удовле­творенностью "сего создания", обладания собственностью в виде сум­мы в сберкниже, мой отец, и он ли один в советское время в душе радовался накопленному, отказывая себе в том, что может реально дос­тавить удовольствие, украсить житье. Но разве приобретая в наш час, какой-нибудь миллиардер  — отличаются этим особенно российские или ук­раинские нувориши,  — невероятных размеров сверхшикарную яхту или чуть ли не дворец в Европе,  — также тешась сознанием, что в любой момент лично  — напоказ приятелям, завистникам, с обслугой и любовницами, сможет воспользоваться и такой своей собственностью. А, допустим, собираясь жениться на очаровательной красотке, пусть в подсознании, не будоражит ли льстящее самолюбию: отныне, когда захочу  — беспреко­словно будет моей...

И чего только не захватывает во многом совсем не обязательное для настоящей жизни "моё", презрительно или ненавистно подчёркиваемое Львом Толстым в "Холстомере", даже, к примеру, юридически оформляемая сделка о приобретении участка лунной поверхности. Но зачем дале­ко ходить  — могу я сам оглядеть всё то, что находится в моей кварти­ре, в моей собственности, которой пользуюсь частично или мысленно  — когда вдруг захочу. Прочесть или перечитать какую-нибудь книгу или из периодики прошлых лет  — на полках сотни книг и журналов. И сотни грампластинок в фонотеке, что собирал в прошлом веке, и теперь еже­дневно прослушиваю, но далеко не всё, выборочно. И уже почти не по­полняется любительская, но довольно солидная коллекция почтовых ма­рок  — изредка с удовольствием просматриваю; и разных монет тоже на виду несколько сот; а в шкафу  — миниретро выставка  — от орудий ка­менного и бронзового века до бытовых предметов, что служили моим  родным и мне, и незнакомым людям, жившим на другом конце планеты  — в прошлом и в позапрошлом веке. И совсем невостребованная, как нас­ледство от отца  — внушительная коллекция значков. И на кухне на­бор посуды, столовых приборов  — хватит и если чудом нагрянут десят­ки гостей. И незачем мне столько разной одежды в шкафу. А сохраня­ющиеся фотографии в альбомах, старые письма, моё напечатанное и рукописное, документальные и другие материалы семейного, моего архива...

Это всё я к тому, что без материального "моё" немыслим гомо сапиенс, человек, по этому показателю выше уровня раба, абсолютного пролетария. Другое дело, когда обладатель собственности, особенно незаслуженно ею владеющий, то есть не соответственно своему вкладу в ту же совместимость в смысле степени удовлетворенности относитель­но счастливой жизни  — входящих в сигмонадную общность своих и не толь­ко,  — и этот ничтожный "серпуховской" роскошествует за счёт обездоленных, что так возмущало автора "Холстомера" и с чем он не мог при­мириться. А в экскурсии по моему жилью я не сказал о разных растени­ях в горшках, растущих и порой цветущих, о том, что у нас годами жили кошки, волнистые попугаи, что и сейчас с приближением зимы на моём балконе кормушка с семечками для синичек, и что из окон смотрю как весной начинают зеленеть деревья, запестреют цветы на клумбах, и осенью созреют каштаны. А в иные вечера наблюдаю изумительные вос­ходы, или проснусь перед рассветом  — такое полнолунье!

Сравнимо ли такое моё куцее общение с миром, с природой  — с тем, как живущие не в городских многоэтажках  — снова я своё  — могут, хоть и неосознанно  — гораздо сильней ощущать свою совместимость с миром живого и естественного неживого. Но отсюда разворот в то нематериальное, что в течение жизни человеческой я бы назвал собственностью души, как вместилища памяти, переживаний, "всех впечатлений бытия", что были для Пушкина столь и новы, и тревожны. Вот где источник творческой совместимости тех, кто обогащает всех нас во все века, открывая или раскрывая невероятную и превосходную слож­ность мира сущего. Кто-то возможно постигает и кажущееся непостижи­мым  — замкнувшись в своей келье, и я вероятно нынче с непоправимым опозданием...

Ноябрь 2012 года

http://g-filanovskiy.narod.ru


Рецензии