Первый поцелуй
Ты слышишь меня?
Послушай…
Поможешь развязать узелок?..
…не дикие сцены ревности, не горчайшие всплески обиды, не терзания уязвленной души, и даже не блаженные сцены примирения, кончающиеся бредово-сладостными объятиями тревожат память, просят разгадки. Знаешь, все чаще вспыхивает, бередит воспоминания – что бы ты думала?..
Все равно засмеешься, когда скажу. Когда скажу – поцелуй. Просто поцелуй…
Солгал. Не просто.
П е р в ы й поцелуй.
Все чаще хочется вынуть его из прошлого, вынести оттуда в целости, в облачении подробностей, пережить сызнова…
Зачем?..
Пойму и поймаю ускользающее. Поймаю и пойму разрыв, не дающий восстановить целостное пространство плодоносящего, где именно Он-то и есть все то, из чего завязались яблони, встречи, миры…
Дружба
Ты помнишь, как мучила меня своей дружбой? Тогда это так называлось – мальчик дружит с девочкой. Взрослый мальчик дружит с девочкой из хорошей семьи и приводит ее в дом. Знакомит с родителями, дает самые дорогие, самые заповедные книжки. Читает ей стихи. Они совершенно серьезно взмывают в астральные сферы. А потом спускаются на землю и мальчик провожает девочку домой. Все.
Поначалу это устраивало. Поначалу я и не искал других отношений. Мы были студентами, кругом роились бесконечные девочки, модницы, поэтессы. Молоденькие развратницы зазывно поглядывали на университетских знаменитостей, запросто уединялись в пустынных аудиториях. Мне не составляло труда взять любую, но я на это не шел. Как можно!
Они пришли учиться, размышлять о высоком, а я, таинственным образом уже возымевший авторитет небожителя, поволоку - совсем не любя? Да завтра же весь факультет узнает и я сгорю со стыда. И так роятся смутные, притягательные слухи, что я имею нескольких любовниц с курса. Даже назывались имена.
Ты помнишь, как смешно выяснилось авторство этих легенд? Оно по полному праву наделенных художественным воображением филологинь принадлежало самим «участницам» сказочных адюльтеров. Девочкам лестно было погордиться романтической связью. Они приходили ко мне в гости легко, безоглядно.
- «Я слышала про вас и пришла познакомиться. Тая.»
Звонок по телефону:
- «Я очень волнуюсь, не сочтите за наглость… но подруга про вас интересно
рассказывала… можно я приду в гости? Меня зовут Вероника…»
И – приходили. Приходили и часами просиживали на диване, охотно попивали винцо, предназначенное тебе, но зачем-то предложенное им. Я не знал что с ними делать. Место занято тобой, а они приходили и подолгу сидели в полумраке, выслушивая бредовые откровения о волновых контактах поэтической вселенной… что ни говори, приходилось нести вздор, приходилось. Девочки таяли, растворялись в ночи, уходили прозрачно и чаще всего навсегда. Но уходя, распространяли славу. А заодно и слухи о чудесном любовнике. Такая была мода - на поэтов, романтиков. Да ты это помнишь, ты тоже пила мой фиолетовый (по тем временам непременно фиолетовый а не розовый!) мускат, ты тоже вкушала бред, и я иногда лежал на твоих коленях. Просто так, от утомления, забывчивости – ну устал поэт токовать, ну приладился рядышком, ну склонил головушку на юные коленки, ну и что? Ничего. Ровным счетом ничего. Ну потеребила ты ему вихры, ну помолчали в сумеречной отрешенности… А потом ты вставала, оглаживала юбку, говорила – пора. И я провожал до дома. Все.
Так что же мешало быть поближе? Почему до сердцебиения, до дрожи боялся я к тебе прикоснуться, поцеловать, сказать все, что накоплено в часы одиночества? Не сплетен же боялся! С тобой все было всеръез. И не до конца…
Батискаф
К тому времени, точно изощренный преступник из диккенсовских романов,
я жил двойной жизнью. После поскрипывающих перышками аудиторий, пробившись сквозь облака и туманности нежных духов, волнующихся в университетском коридоре, я автономно, как батискаф, погружался в мутные воды. С некоторых пор затягивало в пучины откровенного безобразия.
Наскоро перекусив, я отправлялся в домишко школьного дружка, человека из другой, «низкой» жизни. Он не стал поступать в институт, после школы устроился в шарашкину контору на окраине. Оттуда пачками таскал зачуханных девах. Вот с ними можно было все! Они другого не знали, с рожденья обреченные на мат и вечную пьянку существа с тугими, по-молодому грубоватыми телами, резиновыми от побоев – от превентивных, с самого детства, родителевых тумаков и позднейших, по-ритуальному серьезных залеткиных звездюлей.
Мы запирались в музыкальной школе, где дружок подрабатывал ночным сторожем а я чрезвычайно добровольно помогал, запирались с очередной порцией вина, чувих, и вытворяли черт-те что. Разные были девчонки – попроще, покапризней, но примерно с одним уровнем запросов. Прекрасно знали зачем идут, долго не ломались.
Музыкальная школа
…брюнетка решилась блеснуть музграмотой. Изобразить на казенном пианино что-то вроде собачьего вальса. Восседала на крутящемся стульчике и, закривевшая, старалась вовсю. Я нависал со спины, подмурлыкивал в такт и потихонечку расторгал мягко чмокающие кнопочки. Она старалась не замечать ухаживаний, старалась довершить произведение, но… вместо этого изумленно ахнула на полуфразе и разыграла сцену недоумения – «обнаружила» себя полунагой!..
Сопротивляться не стала, откинулась вместе со мной с крутящейся табуретки, откинулась со всеми трепещущими грудями, попавшими в лапы, со всеми распустившимися волосами, и мы по полу покатились в угол, где и довершили собачий аккорд…
Болото
…шатенка решила увезти домой. Спьяну примерещилось кощунство в осквернении школы для детишек, был форсирован ультиматум: дома, или никогда! Я завертелся, как черт перед громом, но выбора не оставалось. Бесовская карусель раскручивалась, не было сил оборвать забирающий, сладенько подсасывающий полет. Пришлось ловить такси, через весь город лететь куда-то в слободские низы, на полночный шабаш.
Она привела на болото, в полуразвалившуюся хатенку. Порывшись в сундуке, выкатила четверть мутного самогона в награду за уступчивость. Была гостеприимна, откровенна до мазохизма. Решив почему-то поближе познакомить с бытом и местными нравами, подошла к стене, молча показала хорошенькую, с темно-вишневой рукояточкой, плеть, висевшую на самотканом коврике над супружеской койкой. Сколько священного ужаса было в жесте подъятой вверх, указующей на строгий предмет руке!
Этой плетью ежевечерне потчевал муженек, которого и засадила с помощью свидетелей-соседей на пару годочков. Засадить засадила, но плеть с почетного места не сняла. То ли в ожидании хозяина, то ли дорога была память о неизбытых медовых деньках. Я не собирался вдаваться в подробности счастья, сквозить по извивам загадочной натуры. Хотелось одного. Но пришлось освидетельствовать улики - вещдоки мужнина зверства. Она сняла платье и, полуобернувшись перед зеркалом, вмазанном в глинобитную стену, показала синеватые рубцы на спине, осторожно проводя по ним пальцем и значительно делая глазами – каково!..
Многострадальная кровать подвывала пружинами, за рыхлой стеной ютились однодворцы, и бедная моя подружка, сдавленно охая, торопливо зажимала рот в безоглядные мгновенья… даже на двор потом не пустила. Опасаясь свидетелей, достала из чулана кривое ведро, куда мы по очереди справили нужду. И отнесла на помойку…
Лягушки и соловьи
Но что воистину потрясло, пробрало до нутра – это лягушки. Как они урчали, как заливались на своем теплом, на своем сладком болоте!.. Полная луна, едва не вваливаясь в низенькое окошко, багрово темнела и опускалась в трясину. Она продиралась сквозь лохматые ветлы, сквозь тучи, и все ниже, ниже клонилась к земле. И чем ниже она клонилась, тем страшнее, утробнее ревели и клокотали воспаленные страстью чудовища. Это было настоящее пиршество, кишение и гром купальской ночи. Нельзя было разобрать что больше дразнило и возбуждало – пьяненькая моя, полуплачущая-полустонущая подружка, прикусившая краешек одеяла, или эти липкие твари, победно жировавшие до рассвета, восславлявшие в омутной ряске священную скользкую плоть.
Где-то в чистой квартирке томились родители, потерявшие сына, в рощах влюбленных пела луна и роднились души, осеняемые соловьями. А здесь, на болоте, луна уходила под землю и сосали ее пузырящиеся от счастия твари…
Не досталось мне соловьев. Не золотоголосые вестники опевали первые ночи. Да и самые ночи не оставили в душе ничего, кроме пронзительной жалости и надсады. А душа ожидала иного, взыскуя от нищенской жизни чуда. Искала – Тебя.
Миф
Ты помнишь могучий Аристофановский миф об андрогинах? О, они были слишком прекрасны - четырехногие, четырехрукие гиганты, ходившие колесом по земле. Они были слишком сильны, чтобы боги их потерпели! Боги решили что гиганты, преисполнясь гордыни, задумали покорить небеса. И рассекли их надвое. Рассекли и перемешали по миру. С той поры каждая половинка ищет свою, только свою, некогда отсеченную. Но как отыскать ее, прилепившуюся к другому и уже перемноженную в поколениях? Так случается на земле – не отыскав своего, душа прилепляется к похожему…
Но мне-то хотелось найти тебя, только тебя, понимаешь? Хотелось узнать в тебе – Тебя, то есть себя, свою реликтовую половину. И я боялся, боялся, боялся.
Я боялся ошибиться!..
Снисхождение
И все-таки недобоялся. Не хватило терпения.
Поздним вечером, в такси (ты спешила, тревожась за маму, да и первый снежок пособил, мы поймали машину), в такси, на заднем сиденье я обнял тебя, согревая. И ты, продрогшая, уютно прильнула ко мне. Ты словно ничего не замечала, - притихшая, молча смотрела через плечо водителя на темный пустынный тракт, на мохнатый снег, широко рассекаемый фарами и, полуоткрыв губы, ждала. Знала, конечно, - рано или поздно это произойдет. Может быть, даже теперь… а почему бы и не теперь?..
И ждала.
Ждала и знала, что ответишь именно так, как ответила на деле: молчаливой полуулыбкой, милостиво позволяющей, приглашающей целовать еще. – Это ничего, сейчас это можно, еще вчера я была неготова, а сегодня - вот. Ты можешь целовать меня еще некоторое время…
Я хорошо помню это вежливое благословение. Ты отвечала тихой улыбкой и позволяющим взглядом, не видящим меня, по-прежнему устремленным в полосу света, рассекавшего вьющийся снег. И только. Ты только позволяла потом, всю нашу жизнь, целовать тебя, владеть тобою, и только ждала, ждала, ждала…
И он явился, твой другой. Хороший, бережный муж. Явился не с горних вершин, зато принес цветы, детей, достаток. По-земному – приехали.
Но ведь недождалась, недобоялась. И ты, дорогая, недобоялась – как со мною, так с ним. Иначе как объяснить метания? Можно сказать – с жиру бесилась. Можно и так. А можно иначе – тебе не хватало того, что отчасти знала во мне и совершенно не видела в муже. То есть, отбрасывая частности, не доставало поисков Тебя. Моих же собственных поисков не кого-нибудь, а собственно – Тебя. Знала, что недождалась, что не успел отыскать в тебе и тебе же открыть – Тебя. Может быть лишь тогда по-настоящему смогла бы увидеть – меня...
…такая смешная, запутанная история.
Ненасытность
Впрочем, история решительно не окончилась замужеством. Отдыхая от детей, которых регулярно выпускала на свет, ты все охотнее продлевала воровские
схождения-расхождения. И все тебе чего-то недоставало. В духовном плане особенно. Телесно ты была вполне (и даже – сверх, учитывая двоемужество) обеспечена.
Что сказать? Половинки так редко находят друг друга, что встреча похожа на запредел. Но мне-то что делать, если и теперь, после тебя, всякий раз боюсь первого раза?..
Не отбоялся? Женщин не видел?
Видел, ввергал в трясину пробужденных, наглеющих кровей. Ласкал, куражился, морочил… и все искал, искал, искал… чего?
Что мешало, схватывало сердце? Всякий раз, как только чувствовал приближение Этого (ошибался, но выяснялось-то потом!), всякий раз, когда чудилось – вот-вот, еще немножко, и увижу Тебя, сольюсь - боязнь ошибки отталкивала.
Благодарить бы боязнь, от пустейших хлопот упасла! Преодолевший боязнь, я чаще всего обнаруживал на месте влажных, суливших тайну очей, опустошенные глазницы, осязал пустое жадное лоно. И куда уходил, где таился мерцающий свет, полный прелести ожидания? Сплывал с тенями, слизывался с помадой, сбрасывался с бельем? Не знаю… благодарить не хочу. Древние говорили: «Боящийся несовершен в любви». И я прекрасно это осознавал. Множество раз убеждался – свирепость приходит позднее, когда боязнь (а с нею надежда) отступает, взамен оставляя силу, ненасытность зверя. Не очень мохнатого, но очень уверенного - равнодушного к миру, безучастного к близлежащему. Он упорно пробивает дорогу, шумно насыщает семенем. И лоно ликует - зверь полнокровно опустошает себя. И зверь согласно урчит – освободился от темных теснот.
Супермены
Знаешь, дошло до того, что я стал завидовать суперменам, спортсменам от секса, можно сказать - титулованным пенисистам. Вальяжным, пустомясо накачанным культуристам с безучастными глазами, с квадратными скулами, на которых великолепно поигрывают желваки. При случае они легко преображаются, напяливают запасную масочку и запросто, с хохотком, с покручиванием брелоков на пальце, отваливаются на пару минут от новенького автомобиля, от компании таких же спортсменов, вечно толпящихся возле модного кафе. И выволакивают оттуда приглянувшуюся, охотно лыбящуюся самку.
Бесило – почему я не могу? Только почувствую что-то похожее на чудо, а не на очередную случку – боюсь.
Стали одолевать сновидения. Навязчиво повторяющиеся, отчетливо проявляли странных людей. Бело-серые - б е ж е в ы е л ю д и - повадились наплывать. Это были отдельные существа. Не сливаясь с людьми, действовали рядышком, и все-таки сами по себе. Отрешенная каста бежевых типов слонялась по миру. И не замечала мира. Словно не участвовала в нем.
При этом они кропотливо работали. Ты понимаешь, они много чего делали, серые мумии. Сосредоточенно трудились. Их посылали на самые плохие участки, куда людям соваться опасно. Тушили гигантские пожары, спускались в урановые шахты, испытывали кошмарные машины. И ни черта с ними не делалось!
Они порядочно себя вели. И все-таки за людей их не считали. Однажды я спросил среди сна – почему? И мне сказали – они безучастные.
Город
…проснувшись от завывания сирены, я вышел на улицу. Какой это был город? Москва? В Москве нет таких громадных магистралей. Пожалуй, заграница. Это был зарубежный город. Так и назовем его – Город. Я там жил. Там было страшно жить, но пришлось. Отчетливо помню удушливый воздух, настороженность окружающих. И постоянное предчувствие опасности. Она была разлита во всем, сгущалась день ото дня. И, странно, - ничего не случалось. Но, по всей видимости, до поры.
Сирена дала знак – прорвалось. Я оделся, вышел на улицу. По обочинам теснились толпы народа, - перепуганного, талдычащего одно – война, война, война…
Но войны не было. Была душная летняя ночь, горели рекламы, витрины. Посреди громадной бетонки, главного русла цивилизации, сверкали луженые рельсы. Ни машин, ни составов не намечалось. Магистраль была пуста и торжественна.
Запрещалось ступить за парапет. Я сунулся, было, но осадили – нельзя! Туда, на проспект, нельзя. Там идет и скоро подойдет Война. А между тем на проспекте сосредоточенно орудовали, копошились бежевые. Двигались вплотную к парапету, совещались между собою: собирались в группы по трое, по пятеро и, посовещавшись, как бы отваливались друг от друга. Медленно отстраняли нашептавшиеся головы, отводили безликие хари, и расходились. Каждый выполнял порученную ему, только ему внятную задачу. Они были непроницаемы. Плотно обтянутые мучнистой кожей, одинаковые, безучастные. Сосредоточенные лишь на себе, на внутренней задаче, они ориентировались точно в пределах проспекта.
И узнавали только своих.
- «Роботы?» - спросил я в толпе.
- «Равнодушные, – был ответ - готовятся к Войне, будут нас защищать».
- «Зачем, если равнодушные?»
- «Положено». - в ответе угадывалось раздражение.
Я прекратил расспросы. Стал смотреть.
Бежевые ходили рядом, задевали плечами стоявших на парапете. Задевали, впрочем, совершенно не замечая. Тьма, сгустившаяся в душном небе, была непроницаема. Пыльный мешок накрывал тускло мерцающий Город. Угольная пыль вместо звезд – вот что творилось на небе. А на земле равномерно вспыхивали неоновые ленты, матово светились витрины. Но очень уж мертвенно светились.
И страх сгущался.
Не оставалось сомнений – приближалось. Тяжелый гул ширился, восходил с другой стороны, пронзая землю.
Безучастные были спокойны. Доблестно стояли с мощными шлангами поперек бетонки. До кремнистого блеска вылизывали мостовую.
- «Нейтрализуют пыль – прокомментировали в толпе – очень опасна во
время Войны».
Война
Да, к войне здесь готовились тщательно. Словно к параду. Все ставили на свои места, размещали участников, определяли главное место сражения. Чтобы непременно оказалось перед зрителями. Чтобы удобнее наблюдать, внутренне соучаствовать. Здесь очень любили Войну. Относились к ней трепетно. Любить любили, но побаивались, побаивались.
Я стал наблюдать за молоденькой парочкой. Мужественного вида (но трусивший, определенно трусивший) паренек обнимал хрупкую возлюбленную с распущенными волосами, русалочку в беленьком платьице. Гладил длинные волосы, утешал:
«Не бойся, лапушка. Родители не узнают… ну и что? Что из того?.. через это необходимо пройти, это же Война… Я боюсь? Совсем не боюсь. Подумаешь, сердце бьется… у всех бьется…как не у всех? Откуда тебе известно? Была с Равнодушными?!. То-то же. А говоришь у всех… не бойся, лапушка, я же с тобой…»
Он целовал ее влажные прядки на висках ( духота облепляла), заглядывал в глаза. Трепеща осиновым листочком, она прижималась к нему.
Что говорить про юнцов. - Пожилые люди волновались! Благообразный старичок с профессорской бородкой, в беретке, с палочкой подмышкой, сжимал руку подруги в золотых перстнях, увещевал дребезжащим, почему-то злобно-морализаторским голосом:
- «Ну все, хватит! Ты слышишь?… мы прожили целую вечность. Ты понимаешь?
Вечность! – для пущего гнева выхватил палочку с вензелями и потрясал – вечность!.. ну, Война… а сколько их пережили? Сколько, я спрашиваю?.. то-то же, голубушка, то-то… ну не надо, не надо, не надо…»
Здесь жили заклинаниями.
«Вихляба»
А Война приближалась. Бежевые вытянулись по команде невидимого. Откуда-то с высоты, из командной будки он прогрохотал в рупор дикое слово. И оно было понято. Слово звучало странно торжественно – «Вихляба!»
Бежевые развернули угрюмые рыла в единую точку. Там прорезала угольный мрак перспектива ночной магистрали. Истончалась, мерцала фосфорической ниткой в конце. Оттуда близился гул. А с ним духота, уже переходившая в жар.
И - началось!
На бетон выхлестнулись язычки бледного пламени. Просквозили, как по изложнице, по мостовой, схваченной в надежные парапеты. Но были обезврежены. Мощные бранспойты, бугристо вздувавшиеся в дюжих руках, погасили их встречными струями. Это была разминка. Безучастные стояли могуче, неколебимо. Теперь я разглядел на них что-то вроде комбинезонов, плотно облегавших литые тела.
Вот почему не боятся!
Я поторопился. Метаморфозу прокомментировали:
- «Преображаются!.. ловко. И в меру – к бронировке не прибегают…»
Пароходик
Как я не догадался? Они - хамелеоны!..
Хотя, постой… а пароход, на котором отправились по водам, не сумев договориться на земле… помнишь пароход?
…мы стояли на палубе, накрывшись зонтом, смотрели на мутные волны, лениво вздымавшиеся за бортом, спорили. В очередной раз выясняли отношения. И сели-то на пароход лишь затем, чтобы изменить обстановку. Осточертело ссориться в четырех стенах. Вот и сели на полупустую в ненастный день рейсовую калошу, шныряющую туда-сюда по мутным водам. Только бы не давили стены, обросшие паутиной воспоминаний, намечающих пути к примирению. На нейтральной территории мы вели себя иначе. Стояли твердо. Переругивались, доказывали правоту. Ты мне, я тебе. И очень были увлечены.
А вокруг нас похаживали типчики. В бежевых плащах, в серых велюровых шляпах.
И в черных очках, которые опускали на нос рычагом большого пальца, когда хотели что-то рассмотреть. Почему-то особенно их привлекали оконца полупустых кают. Переломившись в пояснице, приникали к потным окнам, высматривали помещения…
Да я бы их и не заметил. Тем более, что униформа подчеркивала безликость. Но именно безликость и навела на догадку – а может быть, здесь не типчики, а веерно распускающийся тип? И ходит во множественном числе? Много ничего по сути – единственное ничего.
Пес бы с ними.
Но серые дылды шастали. Как назло, именно вдоль тех перилец у борта, облокотясь на которые мы стояли. Ходили, независимые – независимость так и перла из квадратной мглы ихнего взгляда. Впрочем, взгляда не было. Безучастность проступала из мглы антивзгляда. Точнее, мгла функционировала в качестве заменителя взгляда.
Шут бы с ним со всем, но какого дьявола они (или – он?) кружили? Они вели себя вызывающе. Хотя безучастность не могла ничего вызывать. Кроме отвращения, конечно. И еще - они становились назойливы. Кружили, кружили, кружили… как осенние мухи. Только что не жужжали. И все дольше заглядывались.
Я был зол, раздражен сражением, поисками единой, не существующей между двумя правоты. И не выдержал. Скорее чтобы разрядиться, поставить точку, даже безобразную кляксу, двинул верзилу. Ребром ладони, окостеневшей на холодке, двинул по шее первого попавшегося. О последствиях не думалось. Просто двинул по загривку.
И содрогнулся от отвращения.
Атлетически сложенный малый (очень немалый!) вжался в плащ, точно улитка в домик, виновато пригнулся. Не обернулся, не посмотрел на обидчика. Молча подобрал вещички: шляпу, очки. И не оборачиваясь, водрузил на себя. Восстановил. Сутулясь спиной, виноватясь плечами, в которые вжалась диковинная башка, сомкнувшая воротник плаща с полями шляпы, побрел к своим. Те, столпившись у рубки, молча курили. Побитый приблизился, втерся в толпу. Ему поднесли горящую папиросу, он подсосал жару. И стал попыхивать еще одним красноватым огоньком в сгустившихся сумерках.
Ты, стерва, тогда восхищенно посмотрела на меня, прижалась. И многое простила. Но…
Моя правота тут же утратила остроту. – За что, как говорится, боролись…
Я еще забоялся, а не сведут ли счеты на выходе?
Подчеркнуто нагло растолкал их плечами, пробиваясь к трапу. Держась за руку, ты влеклась сзади и подрагивала.
Бежевые, которые видели нас, предупредительно расступались. А те, кто стоял к нам спиной, только покрякивали от тычков и отходили в сторону…
Вот такой у нас был пароходик.
Соблазн
… как не любить кошачьи, крыжовенные глазища? Саму неправильность любой черточки лица, составлявшую, быть может, главную тайну очарования? Она влекла сильнее соразмерности, эталона…
Все в тебе было зазывным.
Немудрено мальчишке потерять голову, а взрослому мужику...
Как они, городские зверюги, поглядывали на тебя! Как ты улыбалась им на ходу! Тебя радовали, остро волновали разлитые по весенним улицам инстинкты. Нескрываемое удовольствие доставляла возможность побесить за чужой счет.
Немудрено было потерять голову и принять за любовь самый настоящий Соблазн.
С большой буквы Соблазн. Это когда поблазнится, но уж очень свежею, схожей с благодатью повеет – блажью. До трепета ноздрей, до скрежета зубовного, до одурения…
Безучастные
Так почему я не отметил их раньше, бежевых? Не только на том пароходике, они и прежде они толклись по городам. Реже по селам. Там гляделись совсем уж дико в шляпах, очках. И быстро уходили.
Монументальные привидения проплывали сквозь жизнь, сквозь горе и счастье. И оставались без участи. Они не участвовали в жизни. Много работали, но работали ровно – от и до. Ровно сколько задано. Они были исполнительны, эти серые. Стабильность во многом обеспечивалась за их счет. Но ни малейшей частички настоящего
им не доставалось.
А ты знаешь, кто такой безучастный? Которому не досталось ни-че-го…
Еще в первобытном племени, веками, формировалась каста людей. И каста тех, кто отлучен от основного потока. При дележе мамонта (а это был главный праздник, вершина бытия) куски на пиру доставались не всем. Только тем, кто активно участвовал в священнодействе, в жизни. Не обязательно самым сильным и ловким. И жрец, и первобытный художник, и звездочет были активными участниками священнодейства. Они обеспечивали продление, рост полноценного рода. Всего материально-духовного потока. Пращуры догадывались – голимой силой не создать устойчивой, многопланово разветвленной системы. Они видели на что максимально способно стадо. И не желали уподобиться. Так что не надо про «сильных» и «слабых».
Дело в том, что безучастные всегда жили незаинтересованной, автономной жизнью. Возможно, даже гордились тем, что им ничего не требуется.
И все же лучшие куски жизни проходили мимо них. Они доставались Счастливым. Это и было счастьем – стать обладателем частички Целого. Если уж первоначальное Целое утрачено и не дано каждому по отдельности, то хотя бы сообща собрать кусочки его – вот что двигало настоящим человеком.
Ты можешь сказать, что несчастный и безучастный одно и то же. Вовсе нет. Несчастный тот, кто страстно хотел части, но не получил. Вот несчастье. А безучастный с самого начала не очень-то и хотел. Он не отказывался от части, если подадут, но и не жаждал. Принимал милостыню первобытного распределения, но самые сочные, страстные, пылающие куски доставались не ему.
Безучастные существовали на дотацию.
Человек, и - довесок, слепленный из пассивных грехов. Совсем не то что горячие, не столь древние, но горячие грехи человека.
И не стоит винить многочисленный в биомассе довесок. Им так отпущено. Впрочем, никто особо не винит.
Послушай, оттенок жалости звучит в этом слове: он равнодушный… он безучастный… слышишь?
А между тем благополучная каста протекала по горькой земле. И я иногда завидовал хладнокровным амебам, отлученным от счастья. Ведь и мы, две горемычные половинки, быть может частички целого, не сумели слиться, вспомнить себя...
Но это уже наше несчастье.
Ядерный Эрос
Правда, обрызганы были и мы пронзительными капельками, озаренные яростным светом. Этот пламень нас и держал. Но мы побаивались. Вдруг он, отпущенный, облучит и сожжет?..
Вспомнил! Там, в Городе, звучало: ядерный Эрос.
…росло, пламенело на литой магистрали. Клубящимся воем катила жгучая шаровая Война. Она взбухала, вытягивалась. Вихлялась и распластывалась по мостовой. Хищный поток языков, перекрученных воедино, бушевал - громадный, самосветящийся организм...
Охватывало беспокойство – когда придет полнота накала? Когда заглотит и раздавит ужас, пропластает горячими.челюстями?..
Люди ждали, боялись. Больше, все-таки, боялись. Затем и выставили эластичный форпост, Безучастных. А те вели себя молодцами. Серые комбинезоны потемнели от жара, приобрели металлический оттенок. Чешуйчатые полукольца завспыхивали, замигали там-сям, разбегаясь по комбинезонам-кольчугам. В считанные минуты ополченцы покрылись ими с головы до пят. «Бронежилеты – отметил я про себя. Но как перетерпеть огонь? Они же спекутся, как картошка!..»
Опасения были напрасны.
Действовавшие на передовой, в отличие от тех, что держались на заднем фланге, были массивнее - словно чем-то раздуты. Раздуваясь, опять приобретали серый цвет. Только теперь пушистыми, пыльно-серыми становились. Входили в самый шквал, и огонь беспомощно обтекал тела.
- «Асбестовые покрытия! Ай вовремя, ай молодцы!» - выпрыгивал из толпы
горбоносый живчик. Радостно повизгивал, тыкал в бок жеманную красотку в роговых учительских очках. А та возмущалась. Была разрумянена, довольна.
И чего радуются? Трусят, а радуются!..
Я лицемерил, ибо сам испытывал похожее. И только одно не давало раствориться в потоке - тебя не было со мной. Вот уж где повоевали б. И я бы защитил, утешил тебя…
Нельзя же в одиночку отдаться стихии! Нужно разделить с тобой. С тобой, а не с кем-то из толпы.
О, в толпе было много трепещущих женщин!
Но я искал…
Сброс
…и нашел!
Ты прорвалась из толпы претенденток. И откуда взялось столько нахальства? Прежде не замечалось. Ты, злобно морщась, растолкала их всех. По-кошачьи урча и, кажется даже мяуча, распихала в разные стороны. Пространство освободилось...
Наступала пора развернуться, помужествовать, быть вооруженным. Уже хотелось войны, излития крови!..
Ах война, война… вечная жажда освободиться от избытка кровей, затопляющих русла артерий, вен. Кровей, переполнивших землю, подрывающих норы, злобно точащих казематы. Кровей, в ликованьи хлынувших на свободу…
Свобода дика, мало кто помнит об этом. Мало кто задумывается.
Но когда долго нету войны, кровь закисает. Густеет, плодит застойную нечисть.
Это кончается ударом ланцета по вене.
Это кончается апоплексическим ударом.
Но чаще эпидемией, ползущей по болотам плоти…
Война – выброс кровей.
Нередко вместе с сосудом, где кровь клокотала и кисла.
Я читал: «История регулируется сбросом».
Цинично?
А почему в нас что-то вытягивается, теснится, вихляется – ждет бойни?
Боится и ждет.
Серые кирпичи
Вот и теперь освобожденная сила, распирая бетон парапета, рвалась к нам. И не напрасно ли на ее пути восставали ребята? Надежные, безучастные…
Мохнатой стеной, вооруженные пульсирующими шлангами, они стояли поперек потока. Стояли крепко. Огонь, клубясь очередным шквалом, накатывал, но подбиваемый умело направленной струей, взмывал поверх голов. Оборачивался вокруг себя, откатывался во мглу. Урчал, отступая, приглушал обиженный вой, но копил новые силы. Это ощущалось по мощи нараставшего гула.
И накатывал бушующий пламень, наваливался на полуразрушенную асбестовую стену, пополнявшуюся запасными ополченцами. Многих павших уже оттащили к парапету. Их выкладывали без паники, аккуратно выравнивали стену из обморочных тел.
Огромными серыми кирпичами лежали они у бордюра, лицами к нам. Лежали тихо, тяжело дыша, и смотрели нам в глаза свинцовым взглядом. В нем не было укоризны. Все шло так, как должно. Ни претензий с их стороны, ни сочувствия с нашей. Мы находились по разные стороны баррикад, но сражались с собой.
Многие из наших обессилели. Сторонясь, тихонько полегли в обнимку с любимыми - прямо на тротуаре.
Стойкие держались. Мы тоже устали, измокли, но я держал тебя. А сам держался пришедшей силой, которая была восторгнута - тобой.
Я держался.
И держал, и мучил тебя в эту ночь боя, огня.
Сглазить и озевать
Твое колдовство, твои наговоры и лепеты!.. Заворожила. А вначале
сглазила и озевала – тогда, на реке…
Я не видел тебя обнаженной, и боялся. Слышал, платье зашелестело, легло на траву. Чуть раньше мелькнул из сумочки легкий купальник. Отвернувшись, ждал когда можно взглянуть на тебя, готовенькую.
Аудитория, улица… там можно гулять, разговаривать, иногда целоваться. Совсем другое - река, стихия, пустынный берег. И не нарочно ли ты, окликнув меня, обронила лифчик? И ахнула. – Думала все готово, да вот, бретелька подвела…
Может, хотела поиздеваться? Но вместо этого сглазила. И не зелеными своими глазищами, а грудями. Ослепила ало встопорщенными сосцами, нагло сверкнувшими на незагоревшей белизне. Пугливо, счастливо ахнула, прикрыла рукой непослушные, при наклоне к траве вырвавшиеся груди. Прикрикнула, чтобы отвернулся и не глазел. Но было поздно.
Зачем глазеть? Уже сглазила…
И помраченный сглазом, я вошел в студеную воду и не ощутил ее холода. Оглушенный, не слышал, что ты кричала, плещась и ликуя в реке. Я не мог разобрать слов, не помню смысла… помню мокрое счастливое лицо, раскрытый рот, капли, розоватые от вечернего солнца, крупно сверкавшие на белых зубах. Я стоял и смотрел на тебя, колдунью.
Так и случилось: вначале сглазила, а потом околдовала. А потом, как в заговорах и заклинаниях, о з е в а л а теплым, парным дыханием. Но это уже потом, когда мы становились единым целым. Пусть на время, но ведь бывали и мы с тобой Целым…
После шквала
Мы вспомнили. Отыскались в ночном Городе, и были одно – ты и я. Мы изнемогали, держались из последних сил, когда накатил решительный, страстно перекрученный шквал. И затопил все… смел Безучастных за обочину - они летели, вертясь над нами, как жухлые листья. Прошел прожигающим вихрем сквозь нас…
Когда мы очнулись, Война была окончена. Надо было вставать и учиться жить. Набираться сил, восстанавливаться из руин. Огненный жгут, перекрученным нервом продернувший нас, вилял бледным хвостом и уходил в черные дебри. Город приходил в себя. Из-за домов, из-за обочин, глухо охая перекликались, называли порядковые номера Безучастные. Они выползали из щелей вялые, как червяки, исхудавшие, и даже странно похорошевшие. Погрустневшие, что ли? Тихие и покорные, сползались на сборный пункт в центре опаленной, дымящейся магистрали. Молча построились и понуро, с опущенными головами, не хлопоча о равнении, зашагали в казармы за Городом.
Наши выглядели бодрее. Утомленные, но счастливые, обнимая подруг, отряхивали пыль с одежд. И потянулись по мерцающим улицам в норки, меблирашки. Только теперь стало ясно – тревога прошла. Больше нечего искать в Городе. Мы отыскали друг друга, надо домой. Хватит зарубежий, пора обживать свое…
Я приподнял тебя бледненькую, изможденную, и ты, не открывая глаз, положила голову мне на плечо, побрела. Было устало, хорошо. Я утомленно радовался – мы не ошиблись…
В номере, на диване, ты наконец открыла глаза. Открыла громадные, темно-зеленые в прозрачном полумраке… и мир перевернулся. Как в кошмарной комнате детства, как в кривых зеркалах!..
Зеленая тоска, горечь, издавна гнездившаяся в глубине - все было тем же, твоим. Но это опять – в который раз! – была не Ты.
…не ты, не ты, не ты…
Весенний бред
Но как я мог промахнуться? Так боялся, трепетал в парке, на пустынной скамейке. И промахнулся. Я же пригласил тебя на первое свидание в полной уверенности, что придешь ты, а что получилось?
Мы были друзья, частенько возвращались с лекций домой, я провожал тебя до подъезда. Наскоро совершив шутливый церемониал раскланивания, расставался с милой соседушкой, расставался легко, и мягкий свет обволакивал душу.
Я переходил через дорогу, открывал дверь и надолго запирался в своей комнате. Мне было хорошо с небольшим, но любовно подобранным созвездием драгоценных имен. Я забывался среди книг, витал в мирах, и ты таяла до следующей встречи, до следующего провожания. Сколько продлилась эта полувлюбленность? Может быть, вечность была ее уделом, и тихое облако света уже направлялось в туманную высь навсегда осиять холодные дали. Кабы не эта весна!
Очень уж влажная весна удалась в том апреле. Солнце купалось в ручьях, дымными шарами каталось в набухших деревьях, растекалось по клеточкам. Весна перемешала солнце и кровь, люди посходили с ума – шатаются по мокрым улицам, здороваются на ходу, ни черта не понимают. И не видят того, что все одно целое: плавают в мире, как дафнии, спариваются, разделяются, не понимают... Это безумие, сейчас нужно всматриваться, отыскивать себя, а не болтаться попусту, тратиться на случки. Надо искать, искать… что же это такое?..
Я брел по весенней улице в жару, что-то бормотал, и странно знакомый, низковато грудной голос обозначался во мне. Это был мой голос, он называл мое имя, но что-то было еще, кроме знания имени. Но что?..
Вздрогнув, и еще не до конца обернувшись, я узнал – Тебя. Ты шла, облитая солнцем, в синем весеннем пальто, в сказочном (больше таких не видел) прозрачном шарфике. Он светился, налитый голубоватым пламенем, взвивался над головой, сверкал золотыми блестками. А ты, окруженная сиянием, шла ко мне. И с веселым укором окликая меня, совсем по-новому улыбалась.
Тебя раньше не было в тебе – мерцало что-то, искрилось, я любовался в эти мгновения, но Тебя не было. И мгновение уходило. Увлечен я был неземной, как тогда казалось, стервой. А ты была земная, серьезная девочка. Аккуратно занималась, ходила с мамой по магазинам, работала по дому. И не приходило в голову позвонить милой соседушке, пригласить к друзьям, на прогулку. Полутонов я не различал. Шалманные девахи, или романтика. А ты была земная, настоящая. И знак твой, как выяснилось, земля. Твои мягкие черты, неторопливая походка, плавные очертания белых рук, грудной голос (он поначалу казался манерным, только потом я оценил глубину) – все в тебе было естественным, выдохнутым землею.
Я не замечал тебя в круговерти подруг, бедный, бедный…
Благословен залитый солнцем день, когда ты окликнула, вынула из весеннего бреда и улыбнулась. Не знала куда идешь, представить не могла, просто улыбнулась. И только нежность, по наклонной перетекшая в страсть, да золотая наша дочурка остались искуплением - всему. Недаром, вовсе недаром ты шла ко мне, залитая солнцем, овеваемая шарфиком, окликала меня…
Скамейка в парке
- «Здравствуй, милая!» – точно мы прожили годы и я просто встречаю, взял тебя за
руки. Но тут гроза просверкала меж нас - мы же друзья!..
Какие мы, к черту, друзья? Я не хочу быть друзья! Надо что-то соотнести, выправить положение. Я отчетливо видел теперь застарелость своей слепоты, нес какую-то ахинею, а ты молчала, с недоумением взирая на обалдевшего соседа. Карие, лучистые глаза с жуликоватым интересом, по-новому оглядывали меня, радостно пытаясь понять что произошло.
- «Что с тобой произошло?» - наконец спросила ты. И я пришел в себя. Пришел и
обнаглел.
- «Произошло то, что я тебя хочу… хочу пригласить на свидание!».
- «Свидание? Но ведь мы и так видим друг друга. Это и значит свидание.
Вот я, - видь…»
- «Нет-нет, я хочу не так. Я хочу, чтобы настоящее свидание, в парке, на скамейке, у
старого жасмина. В точно условленный час… слушай, приди ко мне на свидание?
У меня никогда не было настоящего свидания…»
Опасное мгновение
Не знал я твоего ритма. Время у тебя протекало совсем иначе, нежели у меня. Несоответствие ритмов стало мукой. Сколько недоразумений принесли в нашу жизнь условленные минуты, выливавшиеся в часы! Моя минута равнялась твоему получасу, не меньше. Я бесился, ожидая, и цвет первых мгновений, самый свежий цвет узнавания обкрадывался. Он обстригался хронометрическими ножницами – поверху, в нежном цветении. Минуя верховную праздничность первых мгновений, мы сразу вплывали в будни. Поначалу еще прекрасные, сварливые будни…
Но я не знал, и первое опоздание – часика на полтора – только взъярило гон.
А еще и солнце, страшное весеннее солнце!..Я вскакивал со скамейки, кружил по парку, как волк. Рычал, возвращался. Снова рыскал – не перепутала ли место встречи?..
Не перепутала. Неторопливо, как все и всегда совершала, подплыла, села на скамейку, предварительно убедившись в ее чистоте, и буднично спросила:
- «Ну, что будем делать?»
- «Как что! – взвыло во мне. - Ты опоздала на свидание, я зол… но все равно прямо
сейчас я буду тебя целовать, не понимаешь?..» - вопль стоял в глазах, как на картинке, ты не могла не понимать. И все-таки не понимала. Сидела, побалтывая хорошенькой ножкой, разглядывала прохожих, провожала медленным поворотом головы, и ждала.
Вот это мгновение и было самым опасным. Оно-то и мучает по сей день: ты ждала, а я боялся тебя поцеловать. Но почему, почему? Ты же дала знать – я еще не твоя, но при известной настойчивости с твоей стороны стану ею. Решайся, бойся - проблемы твои, а я свое слово сказала. Вот свидание – видь.
Кащеева игла
Я должен понять и ответить – что распирало грудь, заставляло тяжко ухать и колотиться сердце? Ибо не сердцем, а душой я узнал тебя. Душа была виновата.
Но душа не подавала тревоги. Она спокойно говорила – ну и поцелуй, что тут страшного? Вот сидишь со своей, тебе назначенной половиной, вот и слейся с ней. Как? Очень просто. Для начала – поцелуй. Положи руку на плечо, погладь по русой головке, приблизь к себе и поцелуй. Если очень боишься, поцелуй в щечку, почти не заметно… - душа наворковывала сладкие рецепты, а я сидел и обалдевал от прелести спокойного твоего лица.
Конечно, поцеловал. Преступил себя и сделался – преступником. Ткнулся губами в белую щечку и быстро поцеловал. До того нездешне и глупо, что ты изумилась.
- «Эт-то еще что такое?!» - Ты отшатнулась от меня и, вскинув ресницы, вопрошала,
требовала немедленного объяснения случившемуся! Возмущалась по-барски, прямо как в пасхальных стихах Блока, которыми потом, в любовных играх, частенько подразнивала:
«Вот еще, стану я,
Мужик неумытый,
Стану я, беленькая,
Тебя целовать!»
Целовала, еще как целовала. А сейчас возмущалась, требовала остаться в
границах дружбы, прочую дикость…
Как же!
Границы были перейдены стремительно. И непоправимо. Контрабанду в штанах я проносил долго, увлеченно. Проносил мимо спящих родителей и сбывал тебе. И ты увлеклась. Принимала ночные набеги, дарила краденое, особенное счастье. Вплоть до той поры, когда скрывать наше общее богатство отказались последние, самого вольготного покроя одежды. Встречи стали жизнью, сказки окончились. А первая, самая волнующая сказка так и осталась в парке, в саду – в первом поцелуе. И эту сказку я расколдовываю всю жизнь, пытаюсь изъять из нее лютую кащееву иглу, пронзающую сердце. Пытаюсь понять, спутал я тебя или нет. И правда ли, что боязнь проистекает из страха взять чужое?
Скудельный сосуд
Страх – сильная бестия. Он сужает сосуды, расшатывает сердцебиение. Что особенно
подло - конфузит отъятием сил. Тех сверкающих сил, без которых немыслимо свободное обладание.
«Боящийся несовершен в любви…»
Подозрительно зоркие, прозорливые эти слова кажутся мне сказанными со стороны.
Кем из земных, обузданных страхом людей, они могли быть сказаны? Не в Писании дело. Слова эти не принадлежат никому. Это промыслила и выдохнула душа. Только она, бесстрашная, воспарила над плотью. И увидела, и сказала.
Ни сила, ни страсть, ни въедливое проникновение в узлы первопричин, в животные огни - не преодолевают боязни. Теперь догадываюсь: боязни ошибиться.
Опять же, виною всему – душа. Это она проникла в скудельный сосуд и ужаснулась неполноте, одиночеству. Душа видит мрак, тесноту, скулит и ноет от неслиянности половин, слепнущих на очевидном свету. Клянет невежество, дикость, тьму.
О, высокомерие!
Душе ненавистно уютное благополучие одиночеств, окукливание плоти, не возносимой к свету. Душа взывает тиранически – ищи, ищи, ищи!
Ищи себя, ищи половину. А слепенькое сердце тычется, точно щенок, во все теплое, мягкое, пахнущее. Оно, маленькое, боится. Ухает во всю грудную клетку.
Душа-то знает – нет разных душ, все частички Единого. Душе все равно каким образом наполниться, с кем соединиться, - все промыслено свыше. А считаться с прихотями и капризами, значит уничижаться.
Олимпийка
Душа олимпийка, ей смешны уверения что плоть божественна, что божественной плоти не безразлично с кем сочетаться. Душе непонятно: чего это вдруг бунтует кровь? Бунтует и требует высокого, тонкого родства, а не собачьей вязки. Душа забывает, частенько забывает о том, что есть Дух, связующий все. Что есть верховное состояние мира, куда порознь (слишком часто порознь!) стремятся и душа, и плоть. Душа торопит – все Там сольемся, чего медлишь? Вот девушка, она не против, бери ее, тащи в постель, в загс, в роддом! Наполняй вселенную, выкорчевывай черные дыры, завязывай узелки соитий! И короче, короче, время опостылело, хочется вечности. Путь известен, бери половинку, становись Целым, Истиной, Естиной. : Ты – есть, она – есть. Посмотри, сочленения веток корявы, а дерево не боится. Не убивается, что на красивой ветке вымахнул отросток-уродец. Оно благословит и его, много уродцев сделают дерево краше, ветвистей, таинственней. Давай, сочленяйся! Я уже совсем истомилась, а ты медлишь, вязнешь в болотах времени…
Нежность
Но плоть не так проста и прозрачна как душа, - путаней, мглистей. И время ее иное. Пока она проживает секунды, душа пролетает бездны. Душа подвижней, окрыленней, нежели корневая, жилистая, скорбно лепечущая на ветру плоть.
…белые, белые мотыльки детства, шумно и бестолково налетающие на весенние, тепло-пахучие тополя… неравны их возможности, дерева и мотылька. Несоизмеримы ритмы, разведены времена. Душе неведом страх, с высоты полета открыта панорама, перспектива миров, а плоть заземлена и пуглива во тьме. Боится чужих, ищет родного на земле, а не в туманных мирах. Она – кровосмесительница в высоком смысле. И при том отчаянная трусиха. Переживает за сомнительно прожитые годы, бережет целокупноть, ведь не душе-космополитке отвечать! И потому осторожно, как улитка, ищет надежное русло – не вслепую протечь, не наобум. А это русло – Ритм.
Теперь-то я знаю что формировало русло, помню старинное имя – Нежность. Самые сильные, самые горячие ночи начинались нежностью. Наполненный благодатью ритм раскрепощал плоть, обволакивал и причащал душу крови – стократ усиленной теперь, прозревшей крови, мощно входящей в ждущее лоно…
Дурачок-дурачок, молодую браваду и грубоватость ты расценивал выше чем это, невероятной светосилы чувство. Вольно было хорохориться, щеголять готовностью одернуть, наказать женщину. Но сути дела это вредило. И ночи становились мстительны, глухи, непроходимы. А ты растерян и слаб. Ты… почему ты? Это я, я предавал чудесную гостью, Нежность. И она отвечала обреченно – непосещением. Она все чаще обходила мой дом, позабывала его, и он остыл.
Я убегал, придумывал путаные командировки, уходил в сновидения. Все чаще мы ссорились на глазах дочурки. Засасывала воронка, по которой я мучительно сползал и не мог выбраться. Я подныривал под узкое днище, но воронка была непростая: оборачивала душным коконом и сужался просвет, в который мыслилось проскочить.
Я снова ошибся, не узнал Тебя, карих глаз, и они отдалялись от меня…
Но однажды, барахтаясь на дне, я повернулся в отчаянье книзу - к бездне глазами – и мне почудился какой-то исход. Не сверху, как заведено, а - снизу.
Воронка
Десятки побегов, зацепившихся друг за друга, образовали целую цепь предательств. Звенышки цепи поцвенькивали в мозгу при одном их воспоминании, не говоря о повторении. Пусть мысленно, пусть во сне… но ведь и въяве, въяве!
А та все прощала, прощала… надеялась на что-то? Не обо всем знала, наверное.
Но – догадывалась. И все-таки жила со мной. Из-за ребенка, или просто любила? Но за что? Я бросал тебя, оставлял одну, а потом звал. И ты приходила.
Вот и теперь, побродив по свету, пришел. А ты уже не одна. Дружочек с тобой. Такой хороший, вежливый, бледный дружочек. Он благородный, как выяснилось.
Ты уложила меня на диван, вместе с нашим ребенком. Мы, обнявшись, прозрачно дремали. А ты распространяла жалость, волнами тепла омывала нас, наш допотопный, с пледом, диван. Стояла в углу комнаты и, рыдая, уговаривала его, пришедшего. Благодарила за любовь, за участие, за все. А я сквозь дрему, обняв ребенка, слышал. И ни капли вины не находил в сердце. Потому что все шло так, как надо. Потому что мне было хорошо, удобно и сладко. Сейчас он уйдет, и я обнажу твою нежную плоть, зароюсь в горячий пах, истерзаю тебя, исторгну грудные, полузабытые стоны…
- «…я благодарна тебе, я знаю, лучше тебя никого не встречу, но ты уходи, уходи…
слышишь? Если я тебе дорога, уходи! Он чудовище, но он несчастен и я должна быть с ним. Уходи-и…» - рыдая, умоляла ты, умничка.
Мне было хорошо.
Но становилось слишком хорошо. И это слишком хорошо, как темная тень совершенства, тревожило. И не позволило уснуть окончательно.
И стало плохо.
Я проснулся, накрыл пледом спящего ребенка и пошел знакомиться с дружочком. Ах, как я был ровен, сдержан. А он – аж светился сквозь бледность свою, сквозь одержимость любовью, жертвенной, неслыханной любовью. Мы пожали друг другу руки. Его маленькая твердая ладонь тоже была прозрачной. Да и вообще он светился весь. Нехорошо как-то, предсмертно светился. Вот сейчас он уйдет, такой маленький, сухой, в дешевой джинсовой курточке с бледно-желтыми молниями, и я останусь один? А вдруг я снова предам? Ведь он уже к тебе не вернется, он такой. А может, вернется? Ведь он такой! Он по-настоящему любит, душу готов отдать. А моя-то душа – на замке. Она еще и мне пригодится, мне еще свободы захочется. Погулять, развернуться потянет. А что если…
И мысленно (цвень!) я предаю еще раз.
Сейчас уже поздно, а он маленький, я пойду его проводить. Чтоб не обидели. Дорогу покажу, а в дороге и предложу это.
Я скажу ему – «Знаешь, давай начистоту. Я в себе не уверен. Вот я вернулся и буду жить с ней, с ребенком. И это правда, это я искренне говорю. Но правда и то, что я в себе не уверен. Меня может вновь затянуть колоброд и я распылюсь, утону в траве, в зеленой воронке поля. Я ведь не сумел уклониться от ее силовых линий, они гудят, цепляют меня. И я себе не принадлежу. Я только относительно, краешком души здесь, и только стараюсь – в меру сил – придерживаться правил общежития, но поле сильнее, сильнее…»
(Вот так, хитровато, красивенько я постараюсь увести его в мохнатые дебри).
- «Знаешь что, – скажу я ему напрямик – ты не бросай нас. Ты приходи к нам в гости,
будь другом дома, люби ее, ведь ты же ее любишь? Ты будешь пить чай, слушать музыку, плавать в наших волнах и подстерегать ту самую минутку, когда меня опять потянет…
Я боюсь за нее! Я ведь тоже ее люблю, ты понимаешь это? И вот решаюсь на предательство. Решаюсь, даже не надеясь на то, что любовь моя когда-то станет искуплением… Я просто не хочу, чтобы она осталась одна…»
Мы идем с ним по улице, меж темных тополей, и я все пытаюсь найти тот зазор, когда можно будет тоненькой вьюжкой аккуратненько завиться в его душу. Но все какие-то толпы шляются по тротуару. Толкают, задевают плечами. Я предупредительно сторонюсь, а он – я вдруг замечаю – он неуступчиво подставляет хрупкое плечо наперекор шпане. Мы еще идем, но рожи-то, рожи мелькают те же, становясь гаже и гаже. Ухмылочки вытягиваются, и я понимаю, что нас выследили.
Боже, как сохранить себя в этом кошмаре? Боже, помоги, помоги нам!..
Вот он уже в третий раз столкнулся плечом с верзилой. И начинается непоправимое. Верзила осклабил пасть, ослепив восхитительной фиксой, и схватил его, тщедушного, за плечо. Тут же, из-за громадных темно-пахучих тополей, пылящих грязной ватой, забивающих ею окна домов, щели подъездов, глаза, рты, погружающих во тьму и безмолвие, наползают другие фигуры. О, какие пакостные улыбочки! – все молча, молча (сколько их – пять?.. семь?..) наползают, как гусеницы, в своих складчатых, скрипучих одеждах и – ждут. Мне страшно, но я держусь.
И, снова предавая, пытаюсь поправить ситуацию. Извиняюсь перед верзилой, похлопываю его по тяжелому плечу, - мол, свои люди, прости ты его, ради Бога, и мы пойдем себе, пойдем.
Но верзила на меня не глядит. Он выбрал жертву – не меня! – и убивает свинцовым взглядом. Нас окружили. Наконец верзила бьет. Бьет с хрустом – в бледное лицо. Он падает, головой ударяется о тротуар. Все. Конец. Облегчение сейчас наступит (звенышко в цепи – цвень!), он умрет и меня отпустят восвояси.
Но он встает.
Милый, он оказывается спортсмен! Он скидывает свою жалкую курточку с никчемными молниями и обнажает сухой мускулистый торс.
- «Подержи» - протягивает мне одежду и становится в боевую стойку. Страх и
гордость одновременно обуревают меня – вот кто избрал мою женщину в мое отсутствие! И он бьет верзилу. Вначале стоя, ребром ладони по виску. Потом, подпрыгнув, ногой – в скулу. И еще. И еще. Он точно летает по воздуху, свивая и развивая упругое тело, матово посвечивая благородной белизной кожи, летает в глухой темноте переулка. Он напоминает китайскую игрушку, гимнаста на шарнирах, и он бьет их всех – ого-го! – по мордам, по мордам, по мордам!.. Сейчас он им покажет, сейчас они разбегутся, сейчас они дриснут…
Куда там!
Они – вязкие. Никакие. Гусеничные, желеобразные. Их не возьмешь.
И гордость потихоньку затопляется страхом. Они скручивают его, заламывают руки и ведут. Я подпрыгиваю вокруг, пытаюсь быть своим парнем. Семеня, лебезя, подхохатывая, заглядываю им в глаза. А глаза-то, глаза – пустые. Но я все равно заглядываю, а вдруг там хоть какая зацепочка, сучочек, загогулинка… Нет. Они абсолютны. Они абсолютно совершенны. Они совершенно, абсолютно пустые и меня не видят. Но я стараюсь быть на высоте. Я стараюсь быть хотя бы на уровне. Хотя бы не оскользнуться. Все-таки тут соперник, у него на глазах – они-то не пустые! – я должен совершить поступок…
А почему должен? Кому я, собственно говоря, должен? (цвень!). Я абсолютно никому ничего не должен. Я не просился в этот мир, меня сюда затолкали как вонючую паклю в какую-то мутную дыру.
Я не хочу быть в дыре, я ее не люблю, не зря же меня отсасывает отсюда, недаром зеленая воронка кружит и бросает по тягучему, дивному полю (цвень-цвень!). Но я боюсь. Мне страшно погибнуть. А значит – окончательно вытолкнуться из дыры? О, я ее люблю, я ее обожаю, я наслаждаюсь этой дырой! Ну пусть вонючая, ну пусть опасная, но она же – моя! Я же – здесь! Мне почему-то надо побыть здесь. А кроме того, сохранить достоинство местоположения. Ну пусть не достоинство, видимость. Зачем-то и это надо, хотя не мое, не до конца мое, совсем капельку мое – все эти придуманные не мной, невыносимые правила, правила, правила… Я что – цифра в таблице? Я – Логос, безглагольно ветвящийся Логос! Да-да, это так, меня опошлили, искрутили, изнасиловали, подчинили бредовым законам. Но вид-то я сохранил! И еще кое-что помню. Я могу себя восстановить и – воссиять!
Но для этого надо дотерпеть, выкрутиться из положения. А положение аховое. Нас – его – ведут гнусняки, мы спускаемся вниз. Я помогаю им, поддерживаю люк, мы идем по винтовой каменной лестнице, где я еще пытаюсь играть роль независимого покровителя несчастного собрата, почти родственника (одним лоном согреты, единой страстью восторгнуты, нежностью перетекали). Но со мной мало считаются. Бить не бьют, снисходительно выслушивают шуточки, попытки облегчения участи. А он ведет себя ровно, благородно. Настоящий мученик. Да главное, он ведь и не презирает меня, я это чувствую. Даже не осуждает жалковатое поведение. Ах, злодей! Откуда у него столько сил, мужества? Неужели между нами пропасть? Но ведь оба люди, вон у меня тоже пальцы с ногтями, зубы во рту, кожа есть…
Или это потому, что он здесь свой, а я как бы гость? (Цвень!). И я имею право лишь на поверхностное благородство, а на излом брать нельзя – тут размотается вонь, обнаружится все. И то, что я здесь для того, чтобы дыру заткнуть – кому-то там, в Силах, сквозняк докучает…
О зеленое, зеленое поле! Сказка моя, наваждение мое, зачем так долго мучить меня, взвихривать, вдруг отпуская – разрешая помахать серым лоскуточком на воле – и опять, опять в дыру? О зеленое, жестокое счастье! – даже серым, вонючим, и все-таки сопричастным Всему, изнывая, колеблясь на теплом ветру, разматываясь по силовым линиям – Быть! Быть, ибо душа знает что-то еще, и боится за тебя, серого, для чего-то здесь нужного, и только ждет часа. Помучайся, поживи еще, послужи – умоляет она. И я служу. Я унижен, растоптан, загляните внутрь – отшатнетесь! Но я держусь. Я измысливаю оправдания, вот где сверхзадача, - чтобы продержаться. Любой ценой. Меня воткнули – и я держусь. А оправдания я найду. Не думайте, что вы меня раздавили. Я силен и вонюч, вонь ведь очень сильна, энергия вони тоже энергия мира, ее понизовая мощь. О-ля-ля! – я силен, изворотлив, как бес, и я еще послужу.
О зеленое, зеленое поле!..
Так вот, я понял. Он благороден потому, что он самоубийца. Ему больше нечем отомстить победителю, мне (цвень!). Он мстит мне своим благородством (цвень-цвень!), а я унижаюсь, я победитель, мне можно. Мне нужно унижаться для того, чтобы его спасти и (цвень-цвень-цвень!) – ее, ее, ее! А за что же она, по-вашему, меня любит? И почему предпочла ему? Да потому что я – изворотлив, надежен, силен. Я отовсюду вывернусь, я что угодно придумаю, а он? Гордый, видите ли. Прямой.
Она нежная, всепонимающая, ей нужны надежные обереги. Она чует во мне силовые линии, она и воронку мою прощает, потому что я извернусь, вынырну – и окружу ее снова. А ребенок (цвень!) – это десятое. Детей можно сколько угодно (цвень-цвень!) нашлепать…
Но он, гад, не презирает меня, вот в чем загвоздка. И, быть может, лишь потому я пытаюсь его спасти. Тем более, кажется, есть шанс кое-что предпринять. Мы ведь уже спустились, котлы грохочут на кухне, очередь на раздаче сквалыжничает. Все пожрать хотят поскорее.
Ситуация развидняется.
Грязная уборщица, махая у лица мокрой тряпкой, сметает крошки, и мы рассаживаемся. Но – за разные столы. Тут все помаленьку занято. Он сидит с основной бандой за соседним столиком. Бледный, готовый ко всему, прямой, смертельно значительный. Он даже за порцией не пошел, ему приносят, видите ли, гадливо улыбаясь, бандюги. Они уже нечто большее замыслили, мы становимся не очень-то важны. Понемногу теряется к нам интерес. Но с ним они, вероятно, расправятся. Недаром обхаживают. Кружат по залу с подносами, заглядывают присутствующим в глаза. Улыбаются, высматривают. А на них покрикивает моя сердитая соседка, такая здоровенная тетка – жрет себе, да покрикивает на них. Они мешают ей, ходят, задевая, вот она и покрикивает…
А они ее побаиваются! Ражая, она по-хозяйски покрикивает.
Со мной за столом сидит один из банды. Самый маленький и противный. Рожа в угрях, рыжеватый такой, гаденький. А я заискиваю перед ним, обнимаю за плечи, предлагаю поиграть – отгадать его имя. Он гогочет, довольный, соглашается. Первый вопрос:
- «Ты не мой тезка?»
- «Не!» - хохочет.
- «Саня?»
- «Не!»
- «Женя?» - все радостнее спрашиваю (игра принята, нас простят, отпустят!)
- «Не!» - хохочет.
- «Витя?» - пятая попытка.
- «Ага! А как ты узнал?»
И тут доходит – он же дебил. Потому его со мной посадили, он решающей роли не играет, он бесправный у них. Так, для меня сгодится, а вообще – дрянцо.
Я начинаю следить за соседним столиком. Банда жрет. Рассеянно, но мощно жрет. Челюсти у них стальные. А сами что-то затевают, затевают.
Он грустно смотрит на все. Обреченный и прозрачный у него взгляд, «будь что будет» называется. Вот он сидит, судьбы своей ждет, а я опять решай? Нет, братец, без меня ты никуда не годишься. Я сильный. Ведь так? Так.
Но к кому обратиться за помощью? Народу много, да все гнилой какой-то народец. Гунявый, плачущий, жующий…
И вдруг понимаю – тетка! Она здесь кому угодно метлы даст, та-акая бой-баба. Она – сердитая. Сердитая баба – спасение. А нежность, всепонимание (цвень-цвень!) это так, болото, погибель, цвель… Но мне-то хочется нежности! А прийти к ней можно только через такую, сердитую. Мощную, у которой широкое брюхо, самодовлеющее чрево. Она кого хошь изрыгнет, скрутит, в пух и прах перемелет…
…пух, пух, пух, тополиная ярость заметает зал, затмевает бледного моего дружочка, всю ослабевшую банду. Всех. Кроме меня! А это значит, я спасу его. Пусть на самой грани, пусть к утру, когда в воронке рассвета закипят зеленые чаши тополей и прольют спасительный свет - нежность.
Первоцветы и прихоти
Дивно, не погряз я в липкой воронке! Прожегся сквозь нее, и утренний поток воздуха понес в иное, свежее пространство… где мы и разминулись. Просыпались сквозь жизнь, как зола сквозь пальцы. Ты спросишь разочарованно – а что необманно? И я в тысячный раз повторю – нежность. Это не жилистая страсть, вздувающаяся резко и зло. Одинокая, опадающая тягуче и вяло, иссушающая кровь, першащая в сосудах... У одинокой страсти сухое жадное лоно, а разочарование – позднее солнце ее. Солнце, грустно сходящее в ночь. И сама-то страсть, не выхоленная нежностью - восточная рабыня. Быстроцветущая, она безропотно исполняет изощренные прихоти хозяина. Но алчность его, легко утоляемая, требует изощренной новизны. А новизна… что такое новизна? Утонченное раздражение первоцветов, только.
Весна проходит, сушит полдневный зной, подступает вечер… И багровое солнце сходит во тьму. Кто в силах благовествовать, что оно взойдет поутру в сверкании великолепной молодой новизны?
А нежность светла и глубинна. Протяжна и влажна. Робость, ей сопутствующая - покровительствующая и оберегающая – лишь мягко обволакивает туманное ядро. Это еще не боязнь, но предлежащая оболочка, напитанная шумящими водами…
Талая вода
Ты помнишь, как шумели в ту ночь потоки талого снега в горах?
Зима отступила, таяли ледники, небезопасно было подниматься в тот высокогорный лагерь, составленный трудягами-туристами из полудюжины избушек на курьих ножках. Годами, как муравьи, по три, по пять кирпичей в рюкзаке таскали сюда веселые добровольцы и возвели полуразбойничий, пестро разукрашенный лагерь для любого, кто предпочел городским кабакам с оркестрами песню под гитару, встречу, разговор.
Да, отступала зима, таяли снега… Но как было удержаться в городе, когда свежо, дразняще, до щекота и раздувания ноздрей пролетал сквозь весенние улицы молодой ветерок с хвойных гор? Как не рвануть к знакомым елям на горной полянке, к избушкам, весело галдящим над студеным ручьем, лучисто огибающим заповедное место?
По-весеннему вздутый ручей не был страшен, ребята знали, когда выбирали место, – ручей никого не сгубил. Знали - даже предельно наполнясь, минует поляну и унесется в овраг.
Здесь быстро знакомились, узнавали друг друга с прошлых побывок. Содержимое рюкзаков вытряхивалось в котел, девчата принимались готовить стол, парни добывать дровишки, растапливать печь. Что творилось в эти дни – с пятницы по понедельник – в гудящих избушках! Сколько ошеломительных свадеб, дружб, семей родилось!..
Где романтики-бородачи? Где светлые девчата, делившие с нами дощатые нары, легко залезавшие в тесные спальники, где согрешить нелегко… Да и грехом назвать трудно. Наглеть было не принято, хамы здесь не приживались – горы их отторгали. И все, что свершилось, свершилось праведно.
Где они? Написали диссертации, нарожали детей, которых можно водить в тот самый лагерь, который… который снесли исполкомовские злодеи как пример нахаловки и самостроя. Ау, ребята! Помните вечера под треск дровишек в печурке, под звон гитары, душераздирающие легенды и байки? Помните. Такое не забывается, не умирает. Такое живет. А значит, жива та весенняя лунная ночь, взбудораженная талой водой, гулом далеких снежных обвалов, осиянная первым поцелуем…
Серебряный шум
Я сразу узнал тебя. Хлопоча у стола, шинкуя овощи в громадную миску, ты искоса бросила на меня взгляд. Голубоватые с прищуром глаза из-под беленькой челки посмотрели внимательней, чем на других вошедших, и у меня заныло сердце... Тебе понадобилось мое присутствие! И, если угодно, покровительство. Ты попросила жалости и знала – я понял.
Закончила шинковать, вытерла руки, и медленно, точно сомнамбула, отворила дверь. Вышла на крыльцо, оперлась руками о перила. Стояла, глядя в сиреневые небеса, куда выкатывался бледный диск луны над хребтом синеющих гор. В проеме двери четко вырисовывалась напряженная стрункой спина. Ничего не оставалось, я вышел следом. Взял за хрупкие, благодарно дрогнувшие плечики и прижал к себе. Ты даже не повернула головы, знала, это я вдыхаю пушистый затылок, молчу за спиной. Откуда знала? Мог подойти другой, но ты узнала, незнакомая девочка...
Горы потемнели, луна вымахнула над мохнатым ельником, а мы молчали, не замечая никого. Я уже знал, ты зовешь в незнакомую жизнь, и не смел поцеловать. Слышал сквозь тоненькую спину радостное сердце… но еще не сгустилась тьма. Брезжили отблески, блуждавшие по снежным вершинам, и в неполной тьме не до конца проявилась ты…
Выдержки хватило.
Накатывал страх – а вдруг я опять не узнал? Повернешь ко мне страшные неродные глаза, и я испепелюсь...
Выдержки хватило.
И проступила на негативе ночного неба – Ты.
Какие теплые были глаза! Какие нежные губы, с едва приметным пушком, коснулись моих! Я целовал плечи, руки, всю тебя, счастливо дрожащую под тонким свитерком. Встал на колени и лицом припал к лону, прильнул и слушал - дышал тобою. А ты гладила мои волосы и что-то бессмысленное шептала. Я уже знал тебя наизусть, даже в одежде. Не было ни твоих джинс, ни моей штормовки, никаких наших тел. Были мы, я или ты – все равно…
Это совсем немало – ночь. Ночь на жарких нарах, под пение и звон до рассвета, под треск догорающих поленьев, под вечный, серебряный шум тающего ледника…
Вот где не было ни страха, ни слов. Было чудо, была сила. В силовом поле мы и держались. Был проявленный свет ночи: плотный и нежный – одновременно. Два плотных луча нежно вошли друг в друга, образуя световое кольцо...
И это золотое кольцо, бледнея перед рассветом, медленно ушло за луной. Вошло в ее угасающий круг. А мы остались на земле.
На обратной дороге, в рейсовом автобусе, спускающем нас в город, я увидал на равнинном свету твои шумные, опустошенные глаза. Они были распахнуты миру, долу - только ему! Я постарался не отшатнуться.
Крепче обнял худенькие плечи, поцеловал русую челку… и ты была счастлива до самого лета. Летом растаяла снегурочкой, размыла адреса, испарилась, что-то смутное пообещав напоследок. И что-то белое, как зима, мерцало в талых глазницах на исхудавшем лице…
Капелька
Грех сетовать, грех сожалеть. Жлобство. Было посягательство на тебя? Было.
Мое – на тебя.
Упругой, продолговатой капелькой каталась ты в ярости по жарким беспамятным перинам. А я, злодей, хотел одного – поймать тебя, ускользающую, раздавить, навсегда войти в недра, опахнуться тобой и не выходить в открытое пространство. Космос опостылел холодной ограниченностью, я хотел раздавить, изничтожить границы изнутри!
Но мы были обречены, и я все отчетливее это сознавал.
Расслабясь в изнеможении, попрозрачнев на белой простыне, ты постепенно приходила в себя. Всякий раз находила силы. Что за силы? Не знаю.
Слишком памятно знаю как дивно, продолговато ускользала от меня. Это было загадочно – вот оно, неживое тело с беспомощно свисающими вдоль кровати кистями тоненьких рук, оно дремуче мое, у него нет своего поля… и что же? Оно оживает, распахивает глаза и наполняется кровью!..
Нежность иссякла тогда, в ночь, когда золотым кольцом отплыла к небесам. А нам оставила страсть. И та пересыхала, томилась. Блеснула слюдяным разводом на твоей щеке, промерцала щемяще-тоненьким устьицем соленого ручейка на горестном, исхудавшем лице в неясный для меня прощальный час…
Разболелся зуб, было не до твоей слезы, - последней капельки, которую так и не смог раздавить. Она потекла, побежала, с догоняющим бабьим всхлипом побежала туда же – вдогон лучевому кольцу – эй, эй, погоди!.. Я за тобой-ой-ой-ой!…
Не узнал.
Зеленые молнии
Я не узнал тебя утром. Помнишь – «Не проспи утро в горах»?
Модно-романтическая тема для сочинений в старших классах. Утро я не проспал. Почти проспала его ты, а я пошел встречать рассвет с твоей сестрой. На тебя разозлился. Больно хитро ты метала зеленые огни по углам ночной турбазы. Куражилась. А мне не понравилось.
Мы устроились вшестером на четырех сдвинутых кроватях. Твоя сестра и ее подруга не волновали, я лежал с тобой почти в обнимку, сквозь легкое трико чувствовал, маялся.
А ты все подавалась ко мне, будто мерзла жаркою ночью. В бесстыжей прикосновенности почудилось нарочитое, не твое. Ну не стоило превращать н а ш е в беззазренную интрижку. Да еще на глазах у всех. Ночь только разгоралась. Вот уснут они, и мы выйдем в горы, на лунную траву…
Нет, злобно зашипела, отвернулась и пристроилась поближе к моему беспечальному дружку. Только зевнула, потянулась, и он откликнулся. Вы похахатывали, возились в темноте. Но по-змеиному извиваясь и шипя уже на него, ты не упускала меня из зоны внимания. Ради меня и устроила цирк. Впрочем, когда дело стало заходить дальше намеченного, влепила пощечину и отодвинулась от него. Лежала, глядя в потолок. Зеленоватые блики мерцали в комнате, и только я догадывался, что это не луна в окне, а ты распускаешь искры обозленных, суженных глаз.
Что ж, на войне как на войне!..
Одонышек
Я взял за руку твою сестру, легко потянул, и она согласно пошла за мной. Я обнял ее за воротами турбазы, усадил на поваленный ствол ели и она положила голову на мое плечо. Смотрела на луну, думала о чем-то неинтересном. Жизни ей не хватало, - это ты, хищница, высосала соки, положенные вашей родове. Совсем без меры хапнула девочка, показавшаяся мне м о е й. Обокрала сестренку. Ей остались слабые капельки, одонышки, напоенные луной…
Годы спустя я осознал свою дикость.
Младшая сестричка прежде твоего вышла замуж, наплодила погодков, построила дом и жизнь, устроила мужу работу за рубежом, и ворожа, ворожа, повела по миру разросшуюся, буйно разветвившуюся семью…
Сейчас было иначе. Тихой капелькой – боязно прикоснуться – сидела со мной, согласно кивала каштановой головкой, соглашалась встретить рассвет на вершине. На самой вершине горы, у подножия которой сейчас сидели, коротали ночь. В покорном поддакивании виделась только слабость. А вглядись повнимательнее, отрешись от мстительных намерений, и открылось бы иное. Совсем иное.
Ну хотя бы то, что не я жалею сейчас, она, понимая мое жалкое положение, жалеет. И даже готова превозмочь предутренний сон, совершить бредовый, совсем ненужный ей бросок на вершину.
Забрезжило, и мы пошли.
Мы поднимались по старой, слежавшейся осыпи. Невольно сталкивали гремучие камушки, которые в свою очередь образовывали камнепады.
По грохоту ты и догадалась в чем дело.
Твоей сестренке становилось плохо.
Превозмогая дурноту, она терпеливо карабкалась за мной, но у самой вершины не выдержала. Села на камень и я ужаснулся. - Только стонущие глаза жили на залитом белизной лице. Я ненавидел себя, я не знал как быть – вершина близко, но еще ближе человек!..
Дьяволица
Ты запеленговала беду таинственными локаторами.
Громадными – с камня на камень – звериными прыжками взлетела по крутосклону к погибающей сестренке. А дружок мой, вытолкнутый из постели встревоженной дьяволицей, задыхаясь, плелся сзади. Огненно дыша, ты опалила ненавистью, пообещала разобраться попозже, и принялась растирать виски умирающей…
Наверное, и доли той нежности не досталось мне. Такого я от тебя не слыхивал.
Ты спасала ее, свою кровиночку, ласточку, девочку… и спасла!
Она задышала глубже, ровнее. Кровь прилила к лицу. Взгляд стал осмысленным.
И благодарным.
Дружок наконец подполз к нам, застонал, распластавшись на густо-пунцовом мху, застелившем каменное плато. Он нудно, притворно-гнусаво уверял неизвестно кого, что природный пьяница и развратник не ответчик за честных дебилов. Он не подписывался на гнилые выходки, и вообще здесь в первый-последний раз…
Ты пришикнула и он замолчал, уткнувшись лицом в мягкую скалу.
А солнце уже всходило – вот-вот, минута-другая и взойдет…
Я доныне благодарен тебе. Ты поняла. Не допускающим возражений тоном отправила дружка и сестру (ей стало значительно лучше) в лагерь. Победно глянула на меня и с мяукающей ненавистью нежно прошипела:
- «Ты, гад, сестренку погубить задумал? Она же слабенькая, совсем не для
таких уродов, а ты… ты так, через слабеньких мстишь? Думаешь, не знаю?.. (Вот он, праведный вопль будущей матери-одиночки о вечно-торжествующей женщине - повелительнице рода, а значит и мира!) – У-у, гад, гад, гад!..» Ты задыхалась, вышатывала клубящиеся, чадные слова, немигающе испепеляла добела раскалившимися глазищами. И я бы вспыхнул, загорелся, пирамидкой пепла остался на том утреннем скальном плато…
Но на плече твоем вспыхнуло солнце!..
Повивальная пелена
Вот ради этого мгновения ты и осталась со мной, и отправила лишних в долину. Это
мгновение было только нашим, больше ничьим. Для этого и достали путевки на полудикую высокогорную турбазу, достали через подругу твоей сестры. А потому вынуждены были расшириться: меньше шести человек не считали группой. И все для того, чтобы вдвоем встретить солнце, настоящее утро в горах.
- «Бежим, началось!» - перекрывая восходящий гнев, я схватил за руку, и ты
опомнилась, умница. Мы забрались на самый «пуп» - облизанный ветром валун на вершине. Выше нас уже ничего не было вокруг, и даже солнце, только-только мощно сверкнувшее, лучилось под ногами. Потом оно быстро оформилось в слепящий желток, взошло над землей, но несколько первых мгновений позволило посмотреть на себя с высоты.
…оно восходило подслеповатое, - плод в оболочке, в отливе вод. Оно уже
проклюнулось, но предрассветное облако еще обволакивало его пеленой. Солнце не слепило глаза! Я надеялся именно на такой восход – иначе не разглядеть мира в свежайшей новизне. Этим и соблазнил тебя, незнакомую девушку, смешно встреченную на улице.
Мы столкнулись лоб в лоб, одновременно вывернув из-за мохнатого кустарника вдоль тротуара. И, отирая лбы, обалдевшие расхохотались. Сразу стало легко. Тут же я и предложил тебе это. Непонятно как, но сумел убедить, что в час восхода над горизонтом всегда висит, поджидая рождения солнца, повивальная пелена облаков. И только в самые первые мгновения можно увидеть его в лицо, заглянуть в яростные, рыжие глаза. О, это понравилось тебе. Такого ты не видала.
Отчаюга, сорвиголова - в этом я смог убедиться за неделю знакомства и сборов к походу – ты излучала не только хищность, предъявляла не только белый оскал красивых зубов. За мишурой, за маской супер-дивы проглядывал доверчивый ребенок. Прозрачно таившаяся до поры нежность вселяла надежду…
И солнце не обмануло.
Раскаленным туманным шаром покаталось несколько мгновений в разостланной над горизонтом лиловой оболочке. И внезапным – искоса – ударом бокового луча прорвав оболочку, хлынуло в мир. Всего несколько мгновений смотрели мы в его золотое, невероятной силы лицо.
Нам хватило.
Ты растерялась перед мощью, яростью солнца. Растеряла верченую силу, стала слабой, нежной, готовой к восторгу. Я развернул твои плечи, приблизил лицо и понял - не ошибся. Губы были открыты и ждали настоящего. Не в пример свальной возне…
На пустынной, охваченной солнцем вершине мы поцеловались раз и навсегда. В первый и последний раз…
Блеянье
Мы не проспали утро в горах. Но утро кончалось, с ним кончались и мы. Настоящее было оставлено там, на перекушенной солнцем пуповине горы, мягко зализанной ветром. Вершина была преодолена, мы обреченно спускались вниз.
Нет, мы не расстались. У нас, можно сказать, только начиналось…
Все четверо на турбазе спали, не было места. По пустому коридору забрели в походную хозчасть, и пользуясь отсутствием дежурного, регулярно подпитого малого, в лучах раннего солнца стали варить кофе. По-домашнему, уютно и буднично, в старой жестяной кастрюльке…
Хорошо нам было? Я бы сказал – как же не хорошо! Я бы сказал, тем более что собирались пожениться, строили планы. Сказал бы…
Предощущение взрыва не оставляло ни на минуту. Клубилось в разговорах, сквозило в объятиях. Отступало (или слепло?) в последние мгновения близости, высоты. Но мы обреченно спускались с перевала, сползали в предгорья, в безнадежное кольцо конечной остановки. Накатанный маршрут доставлял до базарного пункта, пропыленного летним многоголосьем, криками зазывал, выяснением цен, отношений.
Каждый день встречались, ходили в гости к друзьям. Родители были убеждены в известном, одобренном ими исходе.
Встречали нас теперь теплым участливым блеяньем. В улыбках знакомых лучилось снисходительное, бараньи обреченное всепонимание – этакое жертвенное вежество самого заурядного непонимания. Ситуация, казалось, предшествовала ритуальному торжеству. Но что настоящего оставалось у нас, кроме ярости и блаженства плоти? Это была вершина, которую без устали продолжали брать. Но путь к ней не был самозабвенен, исполнен новизны и нежности. Вслед за душами отталкивались тела. Их разогревание напоминало спортивную разминку. А за взятием высоты ждало опустошение.
Помнишь у древних? – «Зверь после совокупления печален»…
Если б хоть печалью способны мы были обволокнуться! Солнце багрово клонилось в ночь, а мы не могли заворожить друг друга. Неуступчиво, злобно соперничали, утратив первоначальный ритм. Судорожно добирали крохи вспыхнувшего на вершине, поспешно перетекавшего теперь в подлую страсть. Так горные потоки, едва схлестнувшись, разбегаются по скальным излогам...
Мы не нашли единого ритма… а ты затмила сестру! Она судьбой предназначалась мне, и судьба давала шанс, ночь. Лунную ночь в горах… Я не узнал.
Узнал – тебя.
…не узнал.
Водосток
…но ведь глаза-то были родные, карие глаза моей дочери! Я это странно отметил еще там, на вечеринке у сослуживца, затащившего всю контору, подпившую накануне праздника, в полупустую квартиру. Стихийное предновоселье в складчину. С вечеринки мы живехонько, минуя откланиванья, закатились прямо в постель.
Просквозили, как на крыльях, морозный, свистящий новеньким снегом, полыхающий новогодними светофорами город.
Но еще там, на вечеринке, я споткнулся о глаза. Родные и затаенные, доверчивые и распахнутые, они встали поперек разогретой хмелем бестолковщины. Все встало на места. Все встает на свои места когда свет вливается в свет.
Я не замечал ни музыки, ни бокалов, просто взял за плечи, и ты пошла. Якобы танцевать.
Мы топтались на месте, едва передвигая ноги, тесня магнитофон, мурлыкающий на полу. И ты сама помогала расстегивать кофточку. Что мы творили! Компания радостно напивалась в противоположном углу, за слабо освещенным столом, не обращала внимания на парочку, отплывающую в никуда. Я тоже распахнул рубаху, и твои алые капельки-сосочки доверчиво, по-детски уткнулись мне в грудь…
Были официальные – на «Вы» - отношения по работе. И вот… не понадобилось ни слова.
Мы вылетели, незамеченные, из галдящей квартиры и влетели ко мне. Кажется там, по маршруту полета, мигали огни, ухал и подсвистывал снег, когда мы опускались на него, совсем редко. Основные события проистекали на верхних эшелонах морозных потоков. Зависая в поцелуях над землей, город, тем не менее, проскочили мгновенно.
Очнулись в постели.
И тут я снова всмотрелся в глаза, и снова обезоружила нелепая догадка. Под угрозой содомского греха принялся торопливо выяснять твое прошлое, родословную…
Слава тебе, Господи!
Кровного родства не прослеживалось. Путь был открыт.
Это был один из блаженнейших путей, пунктирно прорезавших судьбу. Он был выстлан лебяжьей негой, увлажнен слезами, осиян вспышками чистых огней в ночном окне, стонами всех светофоров – разрешительный путь.
Но почему такие родные? На службе озабоченные, почти скорбные, они были другими. Красивыми, но лишенными большого колдовства. Может быть права сказка, и только в единственную ночь вспыхивают огни затаенного родства, неприкаянно блуждающие меж двух потемок?..
Девичье тело, выносившее двух дочерей, было настолько чисто и гладко, без малейших потяжек, что не укладывалось в сознание – да разве возможно пронести такое в чистоте, сквозь грязь и горе, не замутив ни морщинкой, ни отметинкой? И эта ( и эта, эта!) чистота уплывет в утренний мир, и мир поглотит ее, перебросит в супружескую постель, озевает дымучим дыханием?
Нельзя было думать об этом! А я думал, маялся. Знал – сказки переполняются. Тает снег, капля за каплей сбегают по водостоку, бадья опрокидывается и, - страстно шумя, затопляет округу. Выливается вся, без остатка, перетекая из полночи в день.
Виноград
…а помнишь, как я заманил тебя из села? Заманил громадной гроздью медово-пыльного винограда, едва уместившегося в объятиях. А еще пригоршней шиповника – багряного, слегка сморщинившегося, тронутого первыми утренниками и оттого
по-особенному сладкого.
Я принес дары с поля, где мы вкалывали - городские рекруты на отбывке осенней повинности.
Кормили, естественно, дрянью. Озлобленные поварихи старались сотворить из лежалых круп и овощей невероятное, ворожили над подливами, соусами, чтобы варево хоть отдаленно напоминало еду. Они старались. Но вот беда, я недавно выскочил из больницы с предъязвенным обострением, соусы не для меня. Стоя в очереди, всматривался в лица твоих подруг-поварих и не находил ни одного человеческого. Они были задымлены, перекошены над кипящими котлами. Чистый женский мат прорезал грязную дымищу. Это были шифрограммы по поводу ворюги-снабженца. Ясно, меня пошлют подальше, обратись я с вычурной просьбой избавить от подливов и перевести по возможности на диетпитание.
Акриды по-советски, не брезгуйте, товарищи…
Блюминг, по которому скользили жестяные подносы, был уже передо мной – тарелка туда, тарелка сюда – и дымящаяся изжога вылетает в серийном оформлении. Какие капризы? Напичкать городское быдло, часик-другой поваляться на травке у кухни, а там вечерняя готовка…
Сейчас механическая рука плеснет пойло, и я снова полдня буду таскать тяжеленные корзины с виноградом, загибаясь от изжоги…
И тут я увидел Глаза.
Случается же! – среди рябых поселковых лиц, закоснелых в унынии, с неизгладимым отпечатком рабского труда, просияет диво дивное. Неземной красоты женское лицо, такое мягкое и чистое, что не в силах его замутить повседневное хамство, грязь, попреки начальства – ничто! Таких не встретишь в салонах, на конкурсах красоты. Никакой макияж не создаст природный, молочной белизны и свежести цвет лица.
Да только ли? Ты светилась добротой. Я помню с какой жалостью ты взглянула на на мученическое лицо. И приостановила работу. Черпак замер на полдороге к миске - ты, родная, нашла секундочку. Хрипловатым, продутым на степных ветрах голосом спросила:
- «Вы не желудочник? Может быть… без подлива?..»
В чаду, в дыму, у котлов ты была неотличима от подруг, я не разглядел раньше. А сегодня раздавала, я стоял последним. Это была удача. Чуть не захлебнувшись от счастья, обостренного трехдневной голодухой, я пропел тебе слова!.. И понял – спасен. Теперь всегда становился в очередь последним, а ты оповещала подруг – «Ну как там м о й диетчик? Без подлива, девочки…»
Теперь был порядок. Порядок был бы абсолютный, кабы не таинственные исчезновения. Куда ты пропадала вечерами? Поварихи жили тут же, в соседнем бараке, а ты исчезала. После работы спешил на кухонный дворик, и - впустую.
Откуда было знать, что семья без матери, отец-механизатор сутками в поле, а хозяйство с братишками-сестренками, козами-курами держится на тебе, и ты лишь полсмены подрабатываешь в столовке?
Целомудрием, именно целомудрием дышала твоя детская красота. Передать своими словами нельзя. А вот чужими – можно попробовать.
Мои сослуживицы даже годы спустя, лишь речь заходила о женской красоте, вспоминали тебя. Они не догадывались, что каждое слово поющей занозой впивается в мое сердце. Тебя, а не мировых кинозвезд они ставили в пример. А что значит, когда женщина оценивает женщину? Тем более, как образец русской, запропавшей в легендах и веках красоты? Да что они видели! Скромную русую девушку, чудесные глаза, ладную фигурку, споро хлопотавшую меж адских котлов. Видели бы с мое, что бы запели?..
Напоследок я все-таки одарил тебя.
Ни до, ни после, ни на одной выставке я не встречал подобного.
Это была настоящая царь-гроздь! Царица винограда. Среди тысяч кистей на пыльных плантациях, где трудились уже с месяц, ничего похожего я не видел. Это была особая, только для тебя отлитая гроздь. Сказать – с лошадиную голову? Ничего не сказать. Дело не в размерах, даже неправдоподобных. Главное в том, что была она такая же золотоглазая, прозрачная, медвяно светящаяся, как и ты. Золотистая пыльца, опушавшая каждую янтарную зеницу, была точно в тон твоим, опушенным мохнатыми ресницами, глазонькам, чисто и нежно вправленным в мир, глядящим в мир без прищура даже в слепящий день.
Гроздь провисала до самой земли, плотно окруженная широкой листвой. Потому и была не видима глазу, замыленному механическим выбором среднесортовой продукции.
Выискивая местечко поудобнее, я присел передохнуть меж рядков, а рука еще шарила сзади, выискивая опору. Чуть не подпрыгнул, уткнувшись во что-то прохладное, нежное, тяжкое. Не оборачиваясь, не веря чуду наощупь, похолодел. Боязливо трогая небывалые, удлиненно-округлые в целом и тщательно отграненные в каждой детали виноградины, осторожно, лист за листом раздвинул основанье лозы и обеими руками поднял гроздь. Завороженный, покачал на ладонях, не решаясь отделить от золотой пружинки, матерински связывающей с лозой и… и напугался. Торопливо оглядываясь, по-собачьи принялся выгребать яму в земле...
Я отыскал запретное, уникальный самородок, и государство непременно займется изъятием ценности!.. Может быть даже описью и прочей, соответствующей драгоценной находке бредятиной!..
Некоторые основания имелись. Бригадир под благовидным предлогом вполне мог забрать себе…
Я все-таки расхохотался. Прекратил рытье, завернул гроздь в рубаху и оврагами, по окраине плантации, прокрался на кухонный двор. Ты вышла, и я развернул сокровище.
- «Это… это мне?» - запнулась, изумленно взирая на вознесенный двумя руками
янтарный слиток. Тебя даже отшатнуло к дверному косяку. Не решаясь принять дар, лишь всплеснула в ладоши.
- «Скорее, скорее, спрячь куда-нибудь!..» - торопил я. И все же успел разглядеть
произошедшую перемену. Перед силищей мира ты стала маленькой девчонкой. Не хватало лишь тоненького пальчика во рту. Так прикусив палец, таращат дети глаза на заморское чудо. На какого-нибудь слона из заезжего цирка, под звон колокольчиков ведомого по улицам…
Но подивиться вдоволь не было времени. Мы торопливо спрятали трофей за сараем и разошлись, что называется, по рабочим местам.
Бестолковое подношение не давало покоя всю ночь. Завтра отъезд, а я даже не знаю имени…
Поднявшись чуть свет на заре, отыскал в росистых кустах шиповник. Сочные ягоды с едва приметной кислинкой тяжелыми редкими бубенцами рдяно светились изнутри, провисая на полуголых ветках. Ежась от огненной росы, я собрал их в заготовленный кулек с адресом и понес. Успел как раз. Ты прибыла из дома, готовясь к смене переодевалась, запахивала белый халат. Смущенно выслушала поспешные благодарности, а в ответ на приглашение в гости, когда окажешься в городе, молча кивнула, улыбнулась…
Звонок раздался великолепно – никого не было дома! Я мог по-настоящему встретить и отблагодарить. Приготовил столик с угощением, подобрал музыку...
На условленной площади у гостиницы перетаптывались от нежданного морозца ожидающие. Шаркали подошвами, переговаривались на разных языках. Сыпал первый предзимний снежок, празднично порхая у фонарей. Сновали машины, люди. Я боялся тебя не узнать.
И не узнал.
…головы зевак, точно подсолнухи за светилом, стали разворачиваться за сиянием. Я потянулся за ними. Сквозь толпу, улыбаясь, шла ослепительно красивая женщина с непокрытой головой. Она была в легоньком синем плаще. На распущенные полыхающие волосы ложились крупные хлопья. Ложились и тут же таяли, привспыхнув голубыми огонечками. Двое кавказцев дружно засеменили к женщине, торопливо извлекая из-под пальто букеты лиловых хризантем. Везет же людям! - завистливо подумал я. Впрочем, тут же одумался. Пусть ты и не такая слепящая, но твоя-то красота истинная, не городская. А золотистые волосы, если их распустить…
Господи, да что же это творится? Кавказцы, обиженно расступившись, с нескрываемым удивлением глядели в мою сторону.
- «Ой, здравствуй!.. так торопилась, причесаться не успела…у вас холодрыга, а я по-
летнему… вот плащ у подруги одолжила… пойдем куда-нибудь, в тепло…»
Я внутренне скрепился, постарался сделать вид что сразу узнал, и вообще все в порядке.
Конечно пойдем, согреемся, это в двух шагах. Ты голодная?
И голодная, и холодная…
Будешь и теплая, и сытая…- весело перебрасываясь, мы перебежали дорогу, двор и нырнули в тепло, где поджидал поджаренный, только смолотый кофе, согревающий одним уже запахом. И коньяк, и фрукты, и копченая колбаса кружочками…
Все оказалось чудесно. Ты легко согласилась остаться, позвонила подруге и отпустила ее душу. В коммуналке пришлось бы ютиться на полу. Да и тащиться по слякоти через город?..
Я благодарно поцеловал тебя. Мягкие губы, зарозовевшие от тепла и огненного глотка, ответили как родные, по-домашнему ласково. Не было ни смущения, ни надсады в преодолении первого порыва, прикосновения…
Невероятно красивая, добрая необыкновенно (и очень небезопасно добрая в одичавшей псарне)… ну отчего тебе так не везло? В двадцать годков уместилась и материна смерть, и вынужденное расставание со школой, и работа посудомойкой, раздатчицей, поварихой… А небывалая красота?
Тебя еще девочкой приглядел буфетчик из придорожного ресторана. Насулил золотые горы, взял в помощницы, обласкал, изнасиловал…
И - поехало.
Дружки ресторанные продали тебя в подпольный бордель. Напоили силком до полусмерти, связанную заперли в подвал, несколько дней истязали, морили голодом, грозились убить если не согласишься. Знали, отец круглые сутки на работе, дома малые дети, никто не поможет. Чудом осталась в живых. Вырвалась, да только отметина, оставленная на теле, ранила и душу.
Солнечная девочка жила в страхе преследования, расправы. Только теперь я понял отчего так тревожно алеет шрам на нежной шелковистой коже. Длинный тоненький шрам (дошло - ножевой!) под левою грудью не заживал ни в душе, ни на теле.
Подавляя тяжкий ком, распирающий горло, я осторожно целовал его, сдерживал рыданья и гладил, гладил русую, несчастливую головку…
- «Ну так что, соглашаться, или?..» - лежа в постели, не ожидая ответа, ты смотрела в
мои глаза. Я даже не был соломинкой для утопающего, и ты отлично это понимала. Спрашивала так, барахтаясь напоследок в заводи перед отплытием в море. Да и что отвечать? Бросить семью, кочевать по квартирам без близкой перспективы больших денег? Тебя – диво дивное – следовало одеть так, чтобы все соответствовало небывалой красоте, стати.
Иначе - бессмыслица.
За себя я не боялся, но что мог предложить? – не банкир, не министр. Ты настроилась на плаванье под парусами в сверкающем городе, на деньги в столичном ресторане, куда зазывал помощницей бармена знакомый подруги. Завтра ты должна дать ответ.
Я понимаю, делить с барменом придется не только стойку. И подруга школьная понимает, в их кругу заведено - деньги скрепляются кровью, постелью, тюрьмой. И ты, несмотря ни на что, ей благодарна, она не отвернулась как другие в трудную минуту, а предлагает шанс. К тому же шанс уйти от придорожных прилипал под прикрытие акул. И прилично подзаработать при этом…
- «Пожалуй, нечего выбирать… - вздохнула, помолчала. Повернулась и ласково,
почти по-матерински, обняла - не думай обо мне… не думай плохо… мне…
нам было хорошо…»
А я гладил волосы, целовал млечную грудь, сеченную подлым ножом, и знал – это не повторится… не избудется.
Поцелуй тот садняще отзывается во мне при одном только воспоминании о золотом винограде … я не могу его видеть! Слышишь? Я его ненавижу, тот осенний янтарный виноград! Пускай летний, кисловатый, синий, мелкий, любой – только не тот, медово изнывающий, клонящийся к земле во всем великолепии гибельной своей красоты…
Я его не выношу… не переношу его, слышишь!..
Арбузы
Мне было хорошо с тобой в то арбузное лето.
И первый поцелуй был легок, плутоват - как ты. Вообще-то поначалу приглянулась твоя подруга. Она первая весело откликнулась на предложение отхлебнуть. Мы с друзьями сидели в сквере у фонтана, попивая незабвенное, сказочной дешевизны винцо, а вы щебечущей стайкой примостились на соседней скамейке. Весенний вечер стремительно темнел, вышелушивая прозрачные звездочки на пепельном небе. Хмелелось легко, празднично, и две компании перелились в одну, мгновенно заблиставшую остроумием, вдохновленную мерцающей близостью.
Увы, легкость, с которой приглянувшаяся ящерка отхлебнула винцо, а потом без спроса протянула подругам, скоро размагнитила затяжелевший интерес, едва застервеневшую тягу. Твои подруги стали понятны.
Я все внимательнее вглядывался в тебя, пухленькую застенчивую сероглазку. Ты тоже отпила из бутылки, но – со смущением. Отпила из солидарности. Я оценил уклончивый жест, он подавал надежду. Симпатичная, по-хохлацки округлая мордашка светила теперь особенным, отдельным от подруг светом.
Мягкая уклончивость оказалась железной основой. Ты оказалась лгуньей, неотразимой врушкой с мягкими серыми глазами. Они так часто бывали клонимы долу, застенчиво и – чуть-чуть искоса, – что меня долго не покидала восхищенно звеневшая злость от невозможности докопаться до ускользающей тайны.
Как выяснилось, - тайн.
Ты была девочка с биографией. Но никому, теперь я точно знаю, ни единой душе не принесла ты беды. И мягкая уклончивость, и постоянное ускользание, и опускание глаз – все шло от природной незлобивости. От страха причинить боль. Отмолчаться, темно пообещать, а потом ускользнуть (это удавалось виртуозно!) – все лучше, чем пронзить кинжальным «нет». Так ты считала. И свято верила в праведность именно такого поведения женщины наедине с мужчиной. Да, ты была врушкой, но в скотском мире, а он успел увидеться таковым, не хотела брать еще одного, а потом еще одного, а потом до бесконечности – греха на душу. Многочисленные романчики, успевшие проскользить-просвистеть мимо меня, так и остались тайной. Слава Богу, мне очень скоро расхотелось докапываться до них.
Было хорошо в то арбузное лето.
Студенческие каникулы, медицинские проколы, загулы, пересдачи зачетов – это твое. Мое и наше оставалось после. Мы были счастливы.
А все началось тогда, весной, в пепельный вечер у фонтана. Ты звонко хохотала, я травил байки. Мы оторвались от компании и я провожал тебя. В подъезде, не переставая смешить, поцеловал разрумянившуюся щечку. А потом, засмотревшись в серые, с весенней поволокой глаза, - родинку, трепетавшую как раз посередине смешливой, задорно вздернутой губки. Это было самое чистое, а может быть лучшее у нас. Хотя чем дальше, тем круче разворачивалась пружина стервенеющей страсти.
…и подоспели арбузы.
Это было всем летам лето! Арбузы сумасшедшими ядрами разламывали дощатые прилавки, выкатывались на мостовые, хряскались под колесами. Аварии, катастрофы, катаклизмы – мир содрогался от буйства сахарной, ядерно рвущейся плоти.
Однажды я добыл колоссальный арбуз. Зелено-мраморный, с таким страстным, с таким мощным именем, что ты не посмела отказаться от языческого пиршества.
- «Гигант! Ты только представь, продавец сказал – «Ярило»!.. Может быть и сорт… а
мне кажется, настоящее, личное имя. Думаю, зарегистрировано в надлежащей книге…»
- «Имя? Ну-ну, поглядим… не режь без меня…»
Уж мы и порезали его, хрипучего, снежно высверкивающего с кончиков рдяных, клинообразно разваленных на подносе ломтей! Уж мы и побушевали на диване, на мягком коврике, на полу! Это было голимое сумасшествие, чистое буйство себя не сознающей плоти.
Твои округлые, с избытком налитые формы, вовсе не напрасно плотно схваченные одеждой (техника безопасности, иначе беда!), хлынувши на свободу, блаженно колыхались. Тяжело и нежно перетекали сквозь явь и правь, вышатывали сознание в умопомрачительные пределы...
Я не помнил имени, позабыл где живу… смутно озирал проступающую из тумана, все более знакомую обстановку… стол, - кажется мой… шкаф… дверь… окно… да это же квартира. Моя квартира!..
Врушка, скрытница, лепетунья, только в эти минуты была ты верна и откровенна. А в часы, освобожденные от угрожающей плоти, несла чепуху. Всякую чепуху: про обманувшего жениха, про сокурсников, честное слово, просто товарищей. И вообще тебе необходимо прямо сейчас, ну через час, ну через два, просто необходимо повстречаться!.. К тому же дела по дому, обязательства перед мамой, сестрой, племянницей… серые глаза, полные обреченности и покорства, клонились долу. Ты проницательно замолкала и слушала ситуацию. Медленно, испрашивая пощады, поднимала глаза и внимательно вглядывалась в мои. И что-то там, в единственно верный момент безошибочно уловив, светлела. Спрыгивала с дивана и быстренько, не теряя времени, одевалась. Не давая опомниться, терлась кошкой о плечо, ласково мурлыкала. И что-то наобещав напоследок, поспешно выскальзывала в дверь…
А тайны? В чем они были? Сколько их было?..
Или ты искала – судьбу? А я искал – Тебя?
Путевка
…и нашел.
Стояла и мерзла у никчемной телефонной будки, напротив подъезда. Я взял за руку и отвел к себе. Пугливая лошадка, настороженно косящая глазом, уперлась в прихожей. Постукивала мерзлым копытцем. Пришлось распутывать провод, подносить телефон. Озябшими пальцами набирала номер, - диск срывался, ты шипела, ругалась вполголоса. Я в кухне разогревал ужин, сквозь стену слушал пустейший разговор со школьной подружкой. Стоило морозиться!
Впрочем, приключилась романтическая история.
Значит стоило.
Я заставил тебя, продрогшую, съесть тарелку супа. Ты согрелась, размякла… прониклась доверием.
И – зачастила ко мне.
Поначалу я не мог понять – то ли приглянулась библиотека, из которой ты наугад выхватывала книгу и просила на пару дней. Не то нравилось (ага, просто
по-соседски) просиживать вечера на диване, крутить телевизор, отвлекать от дел. Не то полюбились вечерние беседы за чаем…
Какие беседы? Кипучий монолог о друзьях, школьных романах. Роль моя сводилась к олимпийскому судейству: правильно ты считаешь, или нет. Ты всегда была абсолютно права! В основном потому, что не очень волновало мое мнение. Не дослушав суждений (иронических похмыкиваний главным образом), захлебываясь от впечатлений, накипевших за день, счастливо кидалась в новую, курчаво набегавшую волну путаных страстей. И совершенно не задумывалась - какое мне дело до таинственных хитросплетений ваших полудружб, приязней, соперничеств.
Сколько тебе было лет – тринадцать, четырнадцать? Не приходило в голову уточнить, но в общем - миниатюрное создание, вполне миленько скроенное. Уже не подросток, еще не девушка. Отроковица – сказали бы встарь. Широко вьющиеся каштановые волосы упорно схватывала ленточкой на лбу, смахивала со лба, старалась запрятать подальше. Между тем волосы были великолепные. Густые, блестящие. Зачем прятала лучшее?
Маленькие, с рыжевато-лисьим отливом глазки слишком поспешно рыскали по сторонам. Мелковатые зубки, тускло блещущие из приоткрытого рта, наталкивали на образ хищного зверька. Остренький подбородок усугублял сравнение. Курносенькая, пацаньи прыщеватенькая мордашка при всем том была симпатичной, на уровне подростковых стандартов. А вот крупные, красивой формы губы неожиданно заставляли предположить потаенное звучание гармонических ладов, сложной гаммы недетской серьезности, взрослости даже.
Перепутанная болтовней, перещелканная вечным щебетом взрослость эта была ничем иным, как тоскливым шевелением пробуждающейся к жизни души. Сонной, ленивой, не по годам (даже таким) инфантильной…
По напору неряшливо маскируемой беззастенчивости можно было угадать характерец, в который отольется с годами юная, еще охотно извиняемая смесь нагловатой наивности и нестерпимо-жадного любопытства. Не раз пыталась сунуть остренький нос за взрослую дверь. Получала щелчок, но он лишь изощрял вкрадчивую поисковую работу по выяснению моих отношений с женщинами. Вообще ты была скорее маленькой женщиной, а не подростком. Плотский трепет вспыхивал в рыжеватых глазенках при одном упоминании о малодоступном, которое невольно просачивалась в разговорах. Глаза загорались недетски поющим восторгом, по тончайшим вибрациям я понимал – часть информации похищена.
Да, скорее ты была маленькой женщиной, женщиной-ребенком с млечной душой, младенческим разумом и хорошо развитыми формами. И твой интерес был неслучаен.
Я стал замечать - ты неохотно уходила домой, замешкивалась в прихожей. Таинственная мама ни разу не встревожилась поздними возвращениями дочери. Жила ты по-соседству, провожать не было нужды, я лишь фиксировал из окна благополучный переход через дорогу.
Случайно, через третье лицо выяснилось, что родители работают по контракту за рубежом, а ты живешь с глухой бабкой и совершенно не стеснена.
Я надеялся - сама расколешься.
Куда там!
Накручивала про папу-подлеца, про одинокую маму…
И однажды, когда слишком подзадержалась, когда наступило и даже прошло время привычного расставания (а ты не думала покидать диван, сидела нога на ногу, отчаянно задрав юбчонку), я не выдержал. Спросил напрямую – зачем тебе это нужно? Ты словно только ждала. Ничуть не смутившись, по-кошачьи спрыгнула с дивана и мягко подползла. Немигающе глядя, встала совсем рядом и медленно, словно бы задумчиво вывела пониженным голосом:
- «Знаешь что?.. научи меня целоваться…»
Называется, приехали.
Куда приехали? Зачем приехали? – глупость эта завертелась в голове, и я потерялся с ответом. А чего еще, собственно, можно было ждать от маленькой бестии, от приснопамятного ангелочка из сказки, стынущего на улице и пригретого добрым прохожим? Но если в сказке фигурировал колчан со стрелами и лук, из которого был повержен глупый прохожий, то здесь заострялись иные, не менее опасные снасти. Отчетливо волновалась грудь под прозрачной блузочкой, красной излучиной напрягался рот, сужались глаза…
Для начала следовало поставить зарвавшуюся тварь на место.
- «Тэ-эк… а с каких это пор, милая барышня, мы с вами на ты? Хотелось бы узнать…
вот именно, хотелось бы узнать для начала…»
Вопрос был, что называется, «не по теме». Ноль реакции. Ты просто сменила тональность и проканючила:
- «Ну что тебе, жалко, что ли? Все девчонки умеют… а у меня даже мальчика нет из-
за этого. Знаешь, как теперь таких называют?..»
Меня не интересовало как называют таких, изнывающих от рекламной страсти пацанок. Куда интереснее было то, что вытворяет в данный момент пацанка, расчетливо подползающая к цели. Уже подползшая! И самым решительным образом – пуговка за пуговкой – расстегивающая блузку.
Вот уже настырные белые грудки с припухлыми сосочками вынырнули из одежд. Вот голубенькая юбчонка вослед за блузкой полетела в угол. Я не мешал. Я ждал – на какой стадии затормозится стриптиз…
Набитый дурак! Секунду, не больше, посомневалась ты перед сбросом трусишек, ажурным лепестком на веревочках символически прикрывающих пах… Правда на последнем, на самом ответственном этапе случилось все же нечто обнадеживающее: бестрепетная прежде рука непроизвольно поползла вниз и легла на темно-рыжий, едва закурчавленный треугольничек.
- «Ну вот и все… - трагически прошелестела ты – я знала, что это случится…»
Театрально закинув главу и закативши глаза, ты «красиво» ждала. Я молча притянул тебя. Сердце щемило от тоски, от безобразия, и вместе с тем, как ни странно, безоглядной целомудренности бедного фарса. Я тихо погладил шелковые, наконец-то свободно пролившиеся на голые плечи кудри. Медленно тебя развернул...
Развернул и тяжко, расслабленной пятерней, наотмашь звезданул по сочно круглящейся жопке.
Боже мой! Оглушенный звоном шлепка и визгом перепуганного звереныша, заметавшегося по комнате, я вспомнил все. Весь многоразличный в стремительной цельности блуда карнавал, слившийся в лоскутный клубок…
Вот что ожидало тебя, отроковицу с хорошо развитыми млечными буграми и плавно круглящейся жопкой. Она, красно-белая, изумленно откляченная из угла, пылала. А голова по самые плечи скрывалась под длинным ковром, куда ты зарылась от ужаса. Рыдала, перепуганная, вдрагивала всем тельцем, рыдала, рыдала… и остановить рыд не было никакой возможности…
Чего ты рыдала? Оплакивала первый (и, уж прости, - рукотворный) поцелуй? Пятиконечная отметина ало, отчетливо вспухала на белой ягодице. – Чем не путевка в жизнь?..
Я заорал:
- «Ну, тебе же выдали путевку в жизнь? Так какого черта!..»
Стало стыдно. - Шутка с путевкой была не из лучших. Пришлось пересиливать стыд.
Я достал из угла одежды, побросал на тебя и, насильно подняв, помогал одеваться. Ты стояла покорная, пряча глаза, рукой размазывала слезы, прихныкивала - дитя, лишенное клубнички с сахаром и теплым молочком перед бай-баем. Я едва удержался, натягивая трусишки, от напутствия по второй нежной дольке. Ты почуяла неладное в намерениях наставника и быстренько-быстренько дооделась сама.
В темноте переулка я хорошо разглядел, как завился и полыхнул уже не таимый, уже вовсю распущенный хвост. Лисье зарево гнутой кометой напоследок всплыло и мягко растаяло в темной норе подъезда, куда ты шмыгнула, чтобы надолго уйти из моей жизни вместе с так и непрочитанной, невозвращенной мне книгой…
Карнавал
…я вспомнил, я узнал тебя, гречанка! Гибкая змея, чахоточно-злая в ненасытимой алчбе, чуть не оторвавшая яйца!
Ошалело металась в раскорчеванной постели, не давала уснуть, свистела от злости, выдавливала последние, уже болезненные, с лихвой вхлестнутые в тебя соки. «Так, болван похмельный, так!» - сжимая зубы проклинал я себя. Она ведь не скрывала – ничто, кроме постели ее, бешеную, не интересует. «Зовешь? Ну смотри, попью кровушку!..»
И попила.
«Я что, спать сюда пришла? Я же ****ь. *****-любительница. Спасибо скажи, денег не беру… но раз пришла, свое возьму. А ну, давай… еще разок!..» И, сползая всем телом, запуская в мошонку длинно-костлявые пальцы («пальцы воровки и музыкантки» - по собственному определению), давила до боли, выкручивала «самое не хочу» Что-то там, внизу, потрясающе бесстыжее вышептывала, ласково переговаривалась на сокровенном низовом языке с отдельно взятым Нечто, мне уже не принадлежавшим. И тормоша, колдуя, привораживала, добивалась – в который раз! – своего. И болтала, болтала, болтала без умолку…
«Тишина, ты лучшее из всего, что слышал» - сладостно было вспомнить в опустевшем на рассвете дому…
…я вспомнил, я узнал тебя, простодырая саблистка, изумительно просто дававшая всем и всякому. Сердце было доброе. Сияя зеркально-ласковыми глазами, шла в подвал, на чердак. Стройная мадьярка, сослуживица, мы просто зашли ко мне перекусить, и еще не все доели, когда ты поднялась и пошла по коридору, деловито высматривая подходящую комнату…
От знакомых художников после узналось – ты считала своим долгом «платить» и за бутылку лимонада. При этом была абсолютно здорова. Судьба весело хранила молодое тело, не травмировала душу. «А, не мыло, не измылится» - отмахивалась от укоризн.
Заброшенная ребенком в чужую страну, растерявшая родню, ты с детства обреченно усвоила – мужчине надо. Лучше дать самой, чем быть избитой, изувеченной.
В пятнадцать родила. В семнадцать стала классной саблисткой, получила сквозное ранение, бросила спорт. Обучилась делопроизводству, и у богатенького шефа выудила квартирку. Прощай, общага! Чего еще сироте? Благодари встречного-поперечного, не обременяй души, покуда спрос на тело, живи с легкостью в грязном, занудном мире…
…полные белые луны выплыли из-под юбки, упали на спину русые волны, и увяз я, как муха в меду, в теплых, ласковых шепотах.
…и очнулся, и узнал тебя, черноглазую, со смоляными косами. И вспомнил тягучую татарскую ночь с раскосым месяцем и сыром садом, куда приходилось бегать в покосившийся сортир, обнесенный лохматыми звездами. И жалобы твои, и грудные напевы, и задышливые стоны, перемеженные визгом...
…и груди, и губы твои, и тесное лоно, и огненно-рыжие волосы, наплывающие из тьмы распаренной массы И какие-то споры о профсоюзах, о Солидарности, которую ты, гордая полячка, зачем-то защищала от меня. Черта ли мне в профсоюзах, когда ты солидарна со мной – вон как поддакиваешь изголодавшейся плотью…
…и какие еврейские обиды? Не обижайся, да отчего ж не быть еврейскому вопросу! Тысячу лет по русским церквям восславляли иудейские имена и реки, города и горы. В святцах сплошь еврейские имена – как не быть вопросу? А знаешь, плюнь. Не станешь ты краше в твоих палестинах. И зачем? Вон какие полные у тебя груди! А густые волосы? Вьются, темные, по плечам, струятся сквозь терпкий тысячелетний запах, сквозь душную ночь, и лоно твое отворяется с плачем…
…брось, ты не девочка, тварь несытая. Чего разнылась, какой к черту муж? Подумаешь, муж… от этого не умирают. Сама бегаешь, шлюшка. Плоть тебя зазвала, и мне смешно смотреть как ты прибегаешь задворками, краснеешь перед встречными за своими очками. Курсистка, синий чулок, аспиранточка хренова. Уж больно робко, больно стыдливо ты прибегаешь, вздрагиваешь от телефонных звонков…
…иди сюда, стерва, я тебе не твоя сабля, я тебя не зарежу, не пораню через окошко… я тебе не месяц раскосый, ветвей не царапну, и донесешь в целости телеса вместе с душой и продуктами в дом – папочку кормить, лапочку кормить, сыночку кормить…
…я – плоть, я плотная жаркая масса. А ты – вода, славянская речка с плакучими ивами. Девочка-славянка, я же тебя узнал! Ты ходила ко мне в сновидения, и теперь пришла, распустив бледно-русые волосы. Ты опустила синие глаза, прозрачная девочка с нестеровским ликом, с телом лесной фиалки, с чистым весенним запахом…
Я знаю эти слабые, нежные ноги. Я отличнейшим образом помню твои
рученьки-стебельки, обвивающие так горячо, так горячо! А полные губы, проникающие до дрожи!.. Ты стоишь наяву, я только забыл имя, но ты стоишь нагая. Как все вы, ждущие поцелуя, семени, зноя. Ага, ты хочешь луча – кинжального солнечного луча, рассекающего прохладные воды. Ты – капелька. Росистая, костоломная. Ты ждешь игольного лучика… а зачем? А затем, что он изнутри озарит подвижную, дымную в неосознании себя, сферу.
А путь?
А долгий, мучительный путь?
А первый трепет?..
…да-да, ты лучше всех, ты в слабости своей милее всех, девочка-росинка. Но и ты почему-то не захотела трудиться, воевать, идти по изгибам. Не захотела струиться по излогам, растекаться нежностью - идти, трепеща и разгораясь...
А ведь раньше ходила!
Почему-то на этот раз и ты решила прийти на готовенькое, как все эти греко-татарские, польско-еврейские, дремотно-русские дивы. Прийти и сразу, напрямую, подпасть под молох, упасть куском текучей влаги под мохнатую лопасть, под жернов, перетирающий Божью плоть.
Да куда ж вы спешите?
Очувствуйтесь, осмотритесь – мир полон тайной прелести, он ритмичен и нежен, упорен и терпелив. Только войдя в его Ритм, прейдя темно-золотые ступени, можно прозреть, исполниться Света!
…зверь после совокупления печален…
Еще бы! Тлел такой золотой огонек, теплилась в мохнатых мечтах такая надежда, такая тоска неземного! Грезилось о пролете бездны, о вечности… а что получилось? А получилось то, что зверь едва ли взмыл над самим собой. Едва ли вымахнул над макушкой леса. Рухнул, опустошенный. Рухнул в сопревший, пропахший текущей сукой валежник родимой берлоги…
…и ползете, и лезете без оглядки в эту жвачную, знойную прорву. Лезете, не озаренные ритмом слепые твари, страстно-зрелые паучихи, помраченные течкой звереныши - совсем младенцы, любующиеся едва опушеным хвостом...
…священный карнавал, многоразличный в стремительной цельности блуда – жрите, опивайтесь, блюйте!.. Все равно позабыли.
Поцелуй
Позабыли, что граница пола – первограница. Первопричина войны. И пролегает граница ровно по изгибам змеящихся судорог блуда.
…блуд, блуд, блуд – вот что увидел Он, и отшатнулся. И ушел – до второго Пришествия. До созревания твари во времени, когда зерна падут не на камень. Когда иссохнет лоно, не озаренное ритмом, иссякнет семя, не увлажненное нежностью. Когда уляжется чад пустопорожних выбросов, иссякнет высвист пустот, завывание бешеных скважин. Когда останутся на земле лишь внемлющие Слову, любви. Ибо Слово внятно не блудящему, но возвышенному. Ибо второе Пришествие – угроза блуду, самоказнящему пламени. Тогда не станет нужды говорить с народами темною притчей – языком для рабов, шутов, мытарей блуда. Ибо способен станет человек расслышать имя Бога, явленное прямым, чистым Словом. По-земному – прочищенным Словом.
А слово ныне? Мы живы обломками Слова - трубчатого, засоренного. Первоначальные значения просматриваются в нем трудно, едва-едва. Ослаблена высокая Связь. И все-таки оно – последняя тростинка, сквозь которую просачивается кислород, жизнь для идущего под темной водою. Человек переходит страшный, илистый брод. Воздух и свет подаются сверху, через тоненькую тростинку Слова. В нем Весть, Связь. Но тростинка заиливается липкой тьмой, безучастностью, блудом. И где надежда, что не закупорится тростинка, не задохнется человек, объятый водами?..
Помнишь Безучастных? Эта сволочь исторгнута отовсюду. Никчемушные на небесах, да и в преисподней, серой тучей шатаются они по серой земле, сопяще совокупляются с подобными. Лишенные огненного семени, они не способны к потомству. Почти бессмертные, они воспроизводятся не друг от друга, а из остаточных серых энергий. Они блуждают в каждом из людей. И серые фантомы, исторгнутые больной фантазией человека, бесплодны, бестрепетны. Им не нужна Истина, живое Целое.
Только люди ищут ее… не в силах найти и реликтовой своей половинки.
Но даже несовершенство э т о г о поиска выше совершенства безучастия. Иногда удается вспомнить, озарить Себя…
И от отчаянья - мучат друг друга люди. Убивают, хотят любви. А она ускользает…темная заслонка опускается между любящими. Может быть – смерть?..
Послушай, не отчаивайся. Будет и наш черед восходить. Куда? Туда, где нет ни мужчин, ни женщин. Где счастье – в истине, в целом. Время разделяет людей! Знай себя не временным, а вечным – увидишь столько реликтовых половинок на земле! И темная заслонка меж ними окажется миражом. Окажется - нет на земле ни мужчин, ни женщин. Есть единая жажда счастья. Мужчина – подвижное, плотное. Женщина – мягкое, влажное. И оба ждут слияния. Но только настоящего. И если истинно влюбленный понимает, что не любим возлюбленной, он предпочтет уйти, самоустраниться. Только бы не оскорбить неполнотой ни в чем не повинную. В самый высокий миг отчаяния он прозревает – в других мирах, в других состояниях все равно ее встретит. И она прозреет - и полюбит.
Их разделяло время, и только. Он теперь сознает свое бессмертие, где добровольный уход с земли – нежный жест человека: уйти, тихонько притворив за собою дверь…
Лишь бы не пережевали звериные челюсти - жвала бездушия, подлой страсти. Оставьте мужество для нежности! Громоздкий поцелуй варвара рожден не страстью - слепой жаждой.
Вспомни неплодность, бессемянность гениев. Великие учителя не хотели наследить, шаги по вселенной были тихи, прозрачны.
Вспомни себя, близких – что в детстве ты отвечала на вопрос: «Как жизнь»?
Вспомни. Чаще всего – «Хорошо». Значит солнечно. Хорс - бог солнца, хоровод, радость. Хоровод – солнечный круг, кружение по солнцу. Хо-ро-шо: вот что ты отвечала в детстве. Хорошо – Колосо – Колесо. Коло – Солнце. Коловод – Хоровод вкруг Хорса…
А что ответит старик? «Как жизнь?.. Спасибо, Бог милует». А что ответит зрелость? «Как жизнь? Ничего…». Что ничего? Это же – ничто. Это – плохо, стесненно. Многосемянно и тесно - от семени. В самом сочном, в самом знойном, в самом ядовитом отрезке жизни человека – тьма. А в ней кащеева игла – блуд. Помрачение и страх, подкатывающий под сердце…
Ты помнишь страх первого поцелуя? Страх в предчувствии настоящего? Это страх бредовых, липких ночей, это дурной сон, помрачающий то высокое, к чему протягивался поцелуй. Но страх последующей грязи, не осознавамый, но предчувствуемый – это и есть высокая боязнь оскорбить себя, реликтовую полноту. Предчувствие того, что лишь слабый привкус счастья и плотный осадок горечи останется от недовоплощений. От сияний, помрачаемых временем, останется жажда и горечь. Мириады соитий, случившихся на земле, не дали чистого счастья. Бессчетное распложение, бесконечное повторение страхов и ужасов не в силах вырвать из круга, перейти из к о л и ч е с т в а. Лишь единицы, угадавшие Ритм, освещенные нежностью, восходили на следующую ступень. Остальные обречены чавкающим повтореньям. Бесконечные зубы толкли бесконечную влагу, бесконечная плоть разбрызгивала божественное семя. Капли расплескивались и сверкали под яростным, напрасным солнцем, багрово сходящим в ночь…
Слушай, а вдруг мы заслужили право вырваться из круга? И маски падут, и заслонка растает, как дым? И уйдем к областям где нет стеснения, хляби. Где только свет, растворение в котором превыше осколочных блаженств. Где Целое, а не осколки.
Первый поцелуй… Когда бы воистину Первый! А то - мириадный, дробящий маленькое целое на мизерные частички. – Сонное, завороженное временем круговое потомство. Вот чего боится влюбленный – не подменил ли нежность соблазном? Соблазн – никчемное распложение, поступательное старение человека, еще бесмертного, еще идущего темным бродом с тростинкой, зажатой в зубах.
А первый поцелуй – воистину первый – только ожидает. Он будет высок, бесстрашен, нежен. Не краешек воспаленных губ ощутит любящий, но целое растворение в свете. И это только начало.
Поступательное развертывание всего, что таилось в первом поцелуе - это не земная механика любви, но приоткрывающаяся тайна мира. Тайна прелести его, его нежности. Первый поцелуй – это поцелуй вселенной. Не цветной карнавал, но чистое в ослепительной белизне прикосновение к первооснове.
Первый поцелуй… послушай… а мы дойдем, дождемся? Нежность, вспыхнувшая когда-то, в далеких мирах, вспомнит себя в свете, захлестнутом музыкой? Обозначимся ли мы в прозрачном дыхании памяти - общей памяти мира?..
Ты слышишь? – вот это и будет первый, по-настоящему первый Наш поцелуй. И вселенная отзовется, и ответит так, как не умели мы на земле…
Ты слышишь меня?..
…………………………………………………………………………………………
…………………..Неандертальцы, родные, Ау-у!..
Содержание главок «Первого поцелуя»
Дружба
Батискаф
Музыкальная школа
Болото
Лягушки и соловьи
Миф
Снисхождение
Ненасытность
Супермены
Город
Война
«Вихляба»
Пароходик
Соблазн
Безучастные
Ядерный Эрос
Сброс
Серые кирпичи
Сглазить и озевать
После шквала
Весенний бред
Скамейка в парке
Опасное мгновение
Кащеева игла
Скудельный сосуд
Олимпийка
Нежность
Воронка
Первоцветы и прихоти
Талая вода
Серебряный шум
Капелька
Зеленые молнии
Одонышек
Дьяволица
Повивальная пелена
Блеянье
Водосток
Виноград
Арбузы
Путевка
Карнавал
Поцелуй
Свидетельство о публикации №213042000017
Лина Галиан 20.04.2013 12:29 Заявить о нарушении
Вячеслав Киктенко 20.04.2013 22:41 Заявить о нарушении
Лина Галиан 21.04.2013 05:05 Заявить о нарушении
роман-идиот (жанр такой) "Неандертальца ищу...". Роман - чисто условная форма, там всё есть, и стихи, и проза, и мысли всякие. А "Первый поцелуй" - как бы окончание этой вещи. Только без подзаголовков. И - заранее прошу прощения за некую брутальность. Там всё не очень приличное "запикано" многоточиями.
Вячеслав Киктенко 21.04.2013 21:59 Заявить о нарушении