Окно и фонарь

 Если пристально вглядеться в подноготную жизни Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Достоевского и Толстого, то невольно приходит поразительный вывод: в их биографиях удивительно сближается, пересекается, зеркально отображается очень многое. Слишком многое для случайности. Ошеломительный вывод таков:они не просто плеяда гениев русской и украинской земли, они - особая конфигурация с общей "кровеносной системой". Может, здесь шифр неведомой тайны космического масштаба ...

               


                ОКНО И ФОНАРЬ

                Почта духов



                Моей жене  Ларисе Ивановне Голубченко-Масаловой



                …тени, сцепляющие нашу форму бытия  с другими                формами и состояниями, которые мы смутно ощущаем в редкие минуты сверхсознательного восприятия.
                Владимир Набоков

Незнание открывает мрак таинственного безмолвия, превышающий всякий свет.
Псевдо-Дионисий

В древности люди не считали себя «венцом творения»… Предполагалось, что они занимают промежуточное положение, а выше и ниже их есть существа, которых они называли «демоны». Существа на порядок ниже ныне обнаружены – это микроорганизмы и вирусы. Те, которые на порядок выше, не открыты и потому считаются несуществующими.
Лев Гумилёв









Эпилог в роли пролога

Вообще-то ни эпилогов, ни прологов не проектировалось вовсе. Ни тогда, при первичной фиксации этой немыслимой оказии, ни теперь, по возвращении к законсервированному тексту.
Но вдруг стукнуло: надо чего-то предпослать.
На кой ляд? Ответ не находится. Однако  желание предварить донимает и берёт верх.
Так о чём же оповестить? Именно о концовке, темноватой и двусмысленной; впрочем, как и всё остальное.

С самого начала царила, натурально ( словцо булгаковское, из его любимых, и более чем уместное тут), растерянность. Полная. А ещё – опаска. Неясная, но явственная, как порыв холодящего ветра. Можно представить так: на полмира дамба до облаков,от океана заслоняет, и неожиданно по её гладкой и надёжной поверхности бегут трещинки, их больше и больше, они шире и шире…Или так: вместо привычного родного неба – жуткое днище какой-то сковороды размером с материк, почерневший пятнистый металл, и «сковорода» зловеще оседает…Либо так: райские, наподобие ботанических садов, ландшафты, а в них -  разнообразия технотронной цивилизации, но стрелки на всех приборах, куда ни глянь,  бешено зашкаливает…

Эти миражи продиктовали: втихомолку набрать на компе ошеломительную эпистолярную историю без географии, загнать её на дискету, набор затем из памяти «Мака» стереть, дискету же, подобно сердцу Кощея Горыныча Бессмертного, схоронить в уйме оболочек. И тайно наблюдать, что дальше будет.
Ничего вроде не было, Теперь тишина в ушах стояла. Та самая, что звенит. Оборот за оборотом накручивал Шар наш вокруг Солнца.
Но кое-что всё же произошло.
Ну, первое – мощное землетрясение под империей-колоссом, ноги которого таки оказались глиняными. А второе – это пересменка и веков, и тысячелетий.
Однако не было никаких резонов связывать крах империи и приход нового «миллениума» с появлением сногсшибательной дискетки. Тишина вокруг неё, пускай и звенящая, продолжала мирное существование.
Тогда и явилось решение – почему-то на тринадцатом обороте Земли – извлечь запись из сонма упаковок на искусительный свет. А может, искупительный. При распечатке обнаружилась странная вещь: отдельные самопроизвольные трансформации текста. Небольшая, однако заметная перелицовка, невесть откуда взявшаяся.
Спрашивается, к чему эта самоправка? Было бы что значимое, а то так, взяли и слегка повернули  цилиндр калейдоскопа. Ну, легли кое-где цветные узоры по-иному, что из того?
И ещё странность. В звенящей тиши будто некая усмешка расцветала. Колкая усмешечка, побожиться можно. Чья? Зачем она?
( Перед закатом, в приступе метафизического соблазна, на древней машинке «Ундервуд».)


ЧАС ДЕМОНОВ. СТАРТУЮТ.

Икс – Игреку:
Уведомляю тебя, дорогой мой, что у меня набухает бессонница. Я уже не могу блаженствовать, как в твоих Пенатах Людей благодушествуют, скажем, пожарники, способные вкушать сон бесконечно. Несомненно, я бы проиграл на этом поле даже начинающему топорнику…( Бормотание.) Подумать только, я не в силах видеть десятый сон, разве что седьмой, в лучшем случае, восьмой, и дело не улучшается. Если так дальше пойдёт…( Занудное бормотание.) Я как совершенномудрый, как идеальный муж, тотчас улавливаю…вкривь и вкось пульсация позитивного и негативного… Инь и Янь – в разладе…
 Что касается сновидений, их прорва.  Быть может, излишняя мнительность, не знаю. ( Себе под нос.) Учитывая положение меридиана Середины Неба… Следует отметить связь квадратуры с четвёртым домом – Дном Неба.  С полюсом прошлого, родительской осью, отчим домом… Но странно, странно, из всех видений одни глаза на первом плане. Заслоняют остальное эти бесчисленные глаза на ободьях, на ободьях высоких и страшных колёс, колёс крылатых животных…
Короче, расстройство.

Игрек – Иксу:
Хватит чудить, собрат. Хватит подыгрывать под моё окружение. Или уж выкамаривай так, как ты горазд, огромный и вездесущий. Держи фасон. А то жидкая каша из Тай-Цзы, биоастрологии и пророка Иезекииля. ( Жизнерадостно, пулемётно.) Признавайся. Клади карты на стол. Меня не проведёшь. Через все слои чую. И ставлю диагноз. У тебя там, в твоём Постскриптуме, какая-то передряга!
Икс – Игреку:
У нас – передряга, у нас с тобой вместе передряга. Уразумел, милый? Смешки в сторону. В нашем общем заведовании, кажется, побывал человек. ( Со вздохом, но тон уже иной.) Нет, не кажется, а точно. Показатели замелькали.
Признаюсь, я сперва отвёл это в сторону. И даже произнёс забавное умозаключение людей: «Этого не может быть». Пусть мне будет стыдно за такое. Затем я, конечно, спохватился. Дерзкие и безрассудные попытки отдельных людей просунуть голову в запретный проём ведь никогда не прекращаются. Другое дело, у кого из подобных особей есть шансы? Но выходит, отыскался с шансами…
Не стану распространяться. Скажу только, каким был первоначальный сигнал. В скрещении двух параллельных линий, вещи у нас самой простецкой, возникла вдруг нештатность. Армия образов всегда недвижима в яркой вспышке таких лучей, а тут она быстро и беспорядочно роилась…
Ну, и так далее. Одним словом, готовься к хлопотам, дружище.
Игрек – Иксу:
Всегда готов.
А люди нередко думают, что мы к ним приходим. Самонадеянность человеков. Нужны они нам! ( Смешливо.) Сами себя заводят, а после оченно теряются. В часах у них стукнет, и уже уши на макушке – вестники пришли! И ищут их с помощью…воды. Вода, мол, должна помочь. Но как отличить вестника от воды, невозможно. Ещё, неровён час, выпьешь вестника с водой. Но разве они жидкость, вестники?.. Так и морочат себе мозги. 
Заболтался я. Давай, собрат, координаты.
Икс – Игреку:
Не пори горячку. Должен тебе заметить, что не по адресу твоя ирония. Кого-кого, а Даниила Ивановича Ювачёва не стоит задевать, совсем не стоит.
А с координатами не так просто. Здесь не всё только от меня зависит. После наводки выложу тебе карты. И астральную, и натальную. До связи.


ОТСЕБЯТИНА.
Фу, как не по себе. Под ложечкой, где душа, сосёт и сосёт. Будто холодные дьявольские губы припали.
 Ирреальное без спросу навязалось.
Отметать нельзя. Нелогично отвергать допустимость другой реальности. Да просто глупо. Вон на завалинке сидит бабка Анюта и держит в тёмных руках диалог Плутарха «Об упадке оракулов». И её бокастая коза уставилась в страницы, набранные гарнитурой Пресс-Роман. Уставилась сатанинскими жёлтыми глазищами и хрупает яблоки из миски, забытые бабкой. Хорошо видит нахалка-коза книгу, но имеет ли малейшее представление о том, что отлично видит?
Во дворе водитель мясокомбината Кеша Бесчердачный распахнул капот старика-грузовика. На мешанину изработанных механизмов дополнительно глядят двое: со ступеньки кабины – крупная лайка Кеши, а с ветки осокоря – ворона. Мудрые это существа, лайка и ворона. Но хоть какое-то понятие могут они иметь о цилиндрах, клапанах, свечах, жиклерах? Между тем мир двигателя рядом с ними и целиком отражается в их зрачках.
Нет, логика подводит к постулату: не всё, что на глазах, возможно разглядеть…

ЧАС ДЕМОНОВ. ВТОРОЙ ВЫХОД НА СВЯЗЬ.

Икс – Игреку:
«Лёгкие, как сон, персты и трансцендентный взор серафима»

Приведи себя в самую боевую форму, милый, нам предстоят большие и сложные хлопоты.
Тот, кто взялся совать нос куда не просят, не какой-нибудь самоучка-созерцатель. Догадываешься уже? Да, он – из «меченых». Из спланированных заранее, на Канона нарушение запрограммированных.
Образ его для грядущего, не подозревая ни о чём, запечатлел не кто-нибудь, а сам Ян ван Эйк. С большим запасом сделано, ещё в году 1434-м. Портрет Джованни Арнольфини… Не отлетай в страну Нидерландию, дружок. Тебе нужен Лондон, Трафальгар-сквер, Национальная галерея… Вижу, как ты кипятишься и посылаешь меня с моими подсказками в полуквадратуру. Будет тебе, дружок, не расходуй понапрасну энергию. Ты должен на кончике пера вычислить двойника ванэйковского молодого купчины Джованни. И надвинуться на него с хитростью Одиссея, кто бы он ни был. Это и есть наш супротивник.
Замечательного торгаша написал голландский живописец-титан. Лёгкие, как сон, персты и трансцендентный взор серафима.
(Медлительно, как в истоме.) Как и положено купцу из блестящей Тосканы, поверенному дома Медичи во Фландрии, дома богатейшего, разодет Джованни Арнольфини в сукна, меха и бархаты по последнему гомону европейской моды. Но как-то не смотрится роскошь на нём; заслоняют её отрешённые, прямо лунатические глаза негоцианта, устремлённые в точку апекса, в нездешнее. В самом деле, не в гроссбухи же торгашу смотреть, не в счета, не в колонки распродаж и прибылей?..
(Вздыхает.) Повозишься ты, милый, с  нынешним «Джованни Арнольфини», которого теперь зовут каким-нибудь Иваном Сидоровым. Чую это всей субстанцией. Горе нам будет от его ума. Безвинная кисть заслуженного художника Яна ван Эйка на то наводит. Какой свет разлит по жилплощади купца! Те, кто устанавливал заряд и запускал часовой механизм, кто маскировал своего бойца, планировали кумулятивный эффект по высшей категории.
Паники нам с тобой, понятно, не надо, а вот рвение должно присутствовать. Для серьёзной мобилизации.

Игрек – Иксу:
«Хочу, чтоб ты знал, на какой флейте буду играть»
Ты не туда смотришь, собрат. Из своего Постскриптума, где нет простого земного времени, а пространство собралось в складки.
Не ума людей нам сторожиться; хвалёный их рассудок нам не помеха. Другое у людей орудие в запретное проникать. Хотя они и определеия-то ему толком не могут дать, первоэлементу своему, главному, чем оснащены. Прибегают к словцу, ничего не объясняющему. Душа. 
Конечно же, о душе речь. О ней я, душа моя, извини за безыскусный каламбур.
Краткая речь о душе. Только ты тоже не кипятись, собрат. Вовсе не в открытую дверь я лезу. Души людей здесь, а потом у тебя, в твоём Долгоденствии – между ними же, считай, ничего общего. (Ходко. Заторопился почему-то.) Можно и не распространяться на эту тему. Тут мои заботы. Не хочу, чтоб ты знал, на какой флейте буду играть. По мере прохождения земной службы душа человеческая как бы разматывается. Не то. Не о том. Суть: душа оставляет за собой след. Вроде перламутрового следа улитки. Душа отпечатывает себя частями на земле. На Земле, с большой буквы. Не всюду, конечно. В отдельных местах. Светящимися они делаются, такие уголки. Как священные сады. Царскосельский, к примеру. Человек ведь там селит  свой радужный след. Безумный поэт Батюшков подглядел: «О, память сердца! Ты сильней рассудка памяти печальной». (Снисходительно.) Только не туда поставил прилагательное поэт. Вместилище печали – не ум, а сердце, то есть, душа…
Отселе внимай, пожалуйста, рачительнее, собрат. Печаль – изнанка любви. Краткая речь о любви. Особенная материя – душа вырабатывает единственную в своём роде энергию – любовь. В Постскриптуме-Долгоденствии, сам знаешь, любовью не пахнет. В бесконечных шкафах информации она засушена. Среди других экспонатов суетного земного мира. Как причудливый гербарий со сладким ароматом тлена.
Вижу сейчас в своих стереоокулярах свадьбу и похороны.
Свадьба городская, но в тенистом саду. Молодые вернулись из конторы, где их наименовали мужем и женой. В чём они и расписались на служебной бумаге. Под аплодисменты и щёлканье фотоаппаратов. Кроме того, канцелярит смягчался и магнитофонным Мендельсоном. Теперь они принимают в доме невесты поздравления и поцелуи. Суматошливый момент. Но вот на минутку остаются они одни. И тут невеста приникает головой к груди жениха, на один быстролётный миг. Лица её не видно. И не нужно видеть. Она без слов говорит: отдаю тебе всю себя, всю свою жизнь и судьбу. Безоглядно. Жених понимает неповторимость секунд. Понимает, что ему безмолвно сказано. Лишь не знает, как ответить; просто целует её…
А смерть, она тоже в саду, сельском, под яблонями. В гробу лежит седая старуха. Чёрно-белый портрет рядом на табурете демонстрирует, какой чарующей молодкой была она когда-то. Жена учителя литературы и рисования. Два года жена, а потом вдова до конца долгой жизни. Ушёл на войну её учитель и не вернулся из первого же боя. Она, бездетная и красивая, не смогла снова выйти замуж. Отказывала многим и многим, кто сватался. А что ей оставалось, несчастной, если молчаливый её учитель всегда был с ней?  Окаянная любовь, так вздыхают сами люди…
На очереди – третья краткая речь. О масштабах. Не следует заблуждаться. Души с перламутровым следом печали составляют ничтожное меньшинство. Гениев любви меньше, чем гениев науки. Такой она раритет среди мужчин и женщин, безрассудная любовь. Или малахольная, как проще выражаются люди. Моя статистика выводит не более десяти – пятнадцати подобных уников на двести тысяч ординарных душ.
Можешь не сомневаться, наш искомый двойник обретается в той крошечной доле. Вернись к портрету диковинного купчины, собрат. Портрет-то семейный, с женой стоит Джованни Арнольфини. Они соединили свои нежные руки, вечная любовь у них. Смекаешь, к чему веду? Не на уме двойника играть, а на его сердце – наверняка такой будет моя партитура.
Тебе это кажется странным? Утверждать, что в запретное люди душой проникают, не умом; и как раз тут, в опасном полушарии, топтаться? Вместо того, чтобы на поле рассудка их, людей, отводить?.. Согласись, дружище, земные дела я знаю лучше. Уверяю тебя, морочить людскую душу гораздо проще и прибыльней, чем людской ум.  А вот как отвлекать, о том попозже. Отдельный здесь разговор.
Вместе руки любящих на семейном портрете, а взоры – нет, устремлены у каждого в своё. У Арнольфини – в запредельное. В конец тысячелетия, вероятно. Но с необходимой, кому надо, маскировочкой: вроде это отцовские думы о ребёнке, стучащемся в живот супруге…(С игривым вызовом.) Теперь наступит черёд моим маскировкам.


ОТСЕБЯТИНА.
Как выглядит твёрдая уверенность? Трудно сказать. Она просто есть, и всё. Неизвестно почему, но одна догадка не вызывает сомнения.
Не дождаться от демонов обращений по именам. Не прозвучит ни одно, ни другое.
Знаток чертовщины предостерегал: никогда не разговаривайте с неизвестными! Пожалуй, не только разговаривать, но и просто внимать таким неизвестным – штука рисковая.
А ежели навязать имена духам? Лишить статуса анонимов? И тем самым изменить ситуацию. Словно обвести вокруг себя какую-никакую защитную черту…   
Где же их взять, потусторонние имена?
Напрашивается дедушка Крылов, журнал его «Почта духов»; ничего не надо и выдумывать.
Однако какой, к чертям, дедушка? Ване Крылову, редактору «Почты духов», всего-то двадцать один годок был. Не тучный это баснописец, увешанный звёздами от императоров, братьев Александра и Николая, а поджарый и тёртый журналист-иносказатель, девяти лет от роду уже записанный на службу, вроде того, как мальчонка Саша Суворов – в гвардию. Подканцеляристом губернского магистрата записан, в самодержавие повытчиков и приказных, где и познал в совершенстве силу знаков препинания, как запрятаться, к примеру, за простенькую запятую, а также, как безнаказанно укрыться за хлипкими духами и эльфами. Ваня пока верил в критики, в переделку жизни, нравственность. Его подмывало язвить и жучить.
В недолговечном крыловском журнальчике «Почта духов», или учёной, нравственной и критической переписке арабского философа Маликульмулька с водяными, воздушными и подземными духами этих самых духов насчитывалось целых восемь. Есть выбор.
Чем плохи, сказать, имена – Вестодав и Дальновид? Ими и наградить неясных переговорщиков. Вестодавом, натурально, того, кто первоначально голос подал.
Чем скорее это сделать, тем лучше. А то, похоже, бзиками и неприятностями уже запахло. Подозрительна поездка к репродукции. Форменно подсунута железная дорога. Кружной, с пересадкой, путь, долгий и нудный. Явный ведь перехлёст неурядиц. Рейсовым автобусам размыла дорогу жуткая внезапная гроза. На «Жигуле» вдруг новенький кардан полетел необъяснимо. «Волга» соседа, доброго кореша Севы Аладина, на прикол стала. Права у хозяина отобраны – ни с того ни с сего непогрешимый водитель Сева сел за руль после выпивки…
Поезд идёт на восток. Затем он повернёт на норд-ост. И длинную нелепую петлю выпишет.
Оттуда, где катит во главе поезда обтекаемый тепловоз, налетают время от времени протяжные… паровозные гудки. Лучше к ним не прислушиваться, печальным крикам. Зачем это нужно?
Вот с репродукцией всё просто и ясно, без проблем она ложится на зелёное сукно библиотечного стола.
Правда, не всё просто с самим «Портретом четы Арнольфини». От него веет чем-то в книжной прели. Веет почему-то майской акацией.
Диковинный, в самом деле, торгаш из города Лукки, тонконогий Джованни Арнольфини. Узкая физиономия режет глаз несоответствием купеческому. Ей бы принадлежать книжнику. Либо философу. Затворнику, взирающему на удивительные превращения бытия. Гоголевские превращения. Как с женой отставного поручика Ивана Фёдоровича Шпоньки. То она сидит на стуле и у неё гусиное лицо, то их уже три, гусыни, то снова одна, но сидит в шляпе  Ивана Фёдоровича, то в кармане у него, то – в ухе, а то вообще жена не человек, а шерстяная материя…
Что касается жены Джованни Арнольфини, молодой купчихи, то она вовсе не гусыня и не отрез шерстяной материи, круглолицая дама на сносях; и здесь несоответствие колет: не купчихи у неё личико, а мадонны. Как и супруг, глядит в тайное тайных.
Разодеты и он, и она сверхмодно. Супер, словами нынешнего сленга. Но опять несоответствие: обувка у них подгуляла. Неказистая. Что-то наподобие пляжных шлёпанцев. И почему-то она не на ногах, а валяется на полу. Зато какая громадная и вычурная шляпа-горшок у Джованни на голове…
Некрасив он, тут надо прямо сказать; непригожий. Впрочем, как смотреть и откуда.
В этом библиотечном зале сквозняки при закрытых окнах и дверях; здесь сами собой перемещаются книги; откуда-то лёг на стол томик Борхеса.
Почему, спрашивал Борхес, буквы в книге, когда её закрывают, не смешиваются ночью и не теряются? Удивительнее другое: почему так странно, если не зловеще, смотрится текст перевёрнутых низом вверх страниц? Перевёрнутый вверх ногами Джованни Арнольфини сразу меняет выражение длинной физиономии…


ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ТРЕТИЙ.

Дальновид – Вестодаву:
«Получай его имя»
Идентификация завершена, собрат. И она принесла, должен тебе признаться, обескураживающие плоды. Не пугайся, это я – в свою сторону. Ни одна моя гипотеза не подтвердилась, вообрази. Мне слегка неловко. Как самолюбивому абитуриенту за убогий ответ на экзамене.
Видел я двойника негоцианта Арнольфини музыкантом. Виртуозом скрипки, оркестрантом, благоговеющим перед фантазиями Альфреда Шнитке и Эдисона Денисова. Он оказался филологии аспирантом. Молодым, да ранним. Пятнадцати лет из школы вышел, восемнадцати – из университета.
Видел я его непременно женатым, а жену – актрисой, причём обязательно актрисой кино. Двойник же и не думает пока жениться, хотя к прекрасному полу не только не равнодушен… В его мироздании женское начало – первейшее. Он угадывает в нём путеводные ноты. Вдвойне опасный субъект, разве не так?
Виделся он мне всегда в электрическом свете. Концертном, понятно. Кроме того, пиликает свободными вечерами дома перед нотами допоздна, в то время, как подруга его скитается на съёмках, и ничто не мешает ему предаваться полуночным вдохновениям. Если соседей не считать… А он, представь, человек рассвета. Жаворонок, значит. Едва светает, он уже на ногах. То есть, на стуле перед компьютером. И так – часами. Лучше сказать, не жаворонок, а утренний копотливый муравей. Правда, такой себе недвижимый муравей.
Неподвижность. Да, таким и видел я его; анахорет, музыкальный червь, длинный нос в нотах, очи в виртуальных облаках. Нет, и анахорет не вышел. Глаза его, волосы и джинсы выгорели, побелели, как свет в августе. Но так не выцветают от компьютерных излучений. Выгорел он на дачном пустыре, на замечательно свободном, без судей и тренеров, каждодневном диком футболе студиозусов. Стоя в скособоченных воротах из еловых жердей. Чем не набоковщина?
Сейчас как раз утренний час, любимая его пора. И он, не мешкая, взялся за своё, на мокром от росы деревянном балконе дачи, который правильнее называть террасой. 
Он долговяз, что естественно, ведь копия длинноногого Джованни Арнольфини. Ему не очень сподручно сидеть за компом на небольшом стульчике-вертушке, но…
Но надо, пока не забыл, отметить, что в дачной тиши соткана композиция в духе матрёшки.
Первый объём, внешний, - обширный соловьиный сад, в эту пору затихающий. Тут блоковское.
А в саду – сосновая дача-усадьба, одного покроя с домом бригадира и господнего раба Дмитрия Ларина. Это, разумеется, из Пушкина.
А в усадьбе – та самая изрядная терраса; окружена сиренями, и тёмная липовая аллея ык ней выходит, прямиком к ступеням наверх. Бунин, конечно.
А в углу большущей террасы – офисный стол и офисный шкаф, и ксерокс, и полные собрания сочинений на самодельных полках, и прямоугольное окно монитора. Этот вид, вид заключительный, - пока ничейный, по моему разумению.
Молодой аспирант только загружается, для разминки он подобрал себе увидеть и услышать, как Дельвиг однажды вызвал на дуэль Булгарина…
Ладно, более не испытываю твоего терпения, отнюдь не ангельского. Получай его имя: Андрей. Андрей Никитович Лунин. Молодой пушкинист. Никакого касательства к роду декабриста Михаила Сергеевича Лунина, подполковника и каторжника неизбывного.
Получай и всё остальное, собрат. Родился наш двойник 22 августа 1970 года, в 23 часа 19 минут по Гринвичу. Лоно матери покидал до крайности тяжело и в полёте, можно сказать. Ибо мамаша при родах двигалась со скоростью шестнадцать узлов, да ещё с колыханьем то вверх, то вниз. Потому как находилась на борту лайнера «Адмирал Нахимов». А белый трофейный красавец, когда-то личный корабль Гитлера, шёл из Батуми в Одессу и пребывал на траверсе мыса Фиолент в полумиле от обрывистых гераклейских берегов Крыма.
Всё ты теперь получил в свои квалифицированные руки, дружище.  (Со смешком.) Все карты на руках, планетные эфемериды и таблицы домов Неба. Ну, не ругайся, пошучиваю и поддеваю в твоём же духе. Тянет и меня повалять дурака…(И вдруг иным голосом.) Вообще-то не до дураков нам. Я тебе сначала не очень поверил, а сейчас говорю: не запоздало ли ты заметил мельканье своих показателей? Сдаётся мне, что длинный нос Андрюши Лунина давно уже заглядывал в неразрешённый проём. Завещанное ему дикой силы зрение начало работать. По схеме Создателей.
Так вот, главное. Довожу до твоего сведения: Лунин разглядел российскую мистерию девятнадцатого века, тот поздний пир на весь мир, который ты именуешь то Петровским клином, то Балом-Маскарадом, то Парадом планет. Покамест молоденький аспирант не догадывается, что на самом деле перед ним. Покамест. Но он ведь только начинает. Дефицита земного времени, сам понимаешь, у него нет. (С нажимом.) И напоследок. Новоявленный Джованни Арнольфини уходит в себя успешней не в дачном покое, а… в электричках. Грохочущих, переполненных, душных. Это всё ему нипочем. Именно на рельсах он быстро достигает переходной зоны. В чём, правда, тоже пока не отдаёт себе отчёта. Вот такой артефакт.

Вестодав – Дальновиду:
«Теперь нам одно остаётся…»
Разговоры о запасах земного времени вполне никчемны.  (Явное раздражение сквозь обычную меланхолию.) Совсем не о том толкуешь, мой друг. Кого приуготовили к проникновению в запретное, кого наперёд отрегулировали для сверхжёсткой фокусировки – что таким время? Двойникам нет дела до часов и календарей. Свою миссию они выполняют, как дышат, а лучше сказать – как смотрят.
Да, этот Лунин уже открыл дорогу. Дыру проделал и пялится. Не оттащишь. Теперь нам одно остаётся…
Когда через окно плохо видно, что внутри, в помещении? Когда наружный свет ярче, чем комнатный. И наоборот: темно вокруг, а окно сияет и всё там, как на ладони. По принципу театра. Зритель ест глазами то место, куда воткнулся узкий луч света на погружённой в темноту сцене. Заливать сцену ярким светом – вот что нам следует. Отвлекать тем самым взгляд от фокусировки на сокровенном.
Короче, придётся нам фонарь включать, и ещё неведомо, сколько раз. (Довольно ядовито.) Ты чего-то там про мои квалифицированные руки талдычил. Это у тебя они искусные, а не у меня; твои наторелые на земном конечности, десница и шуйца. Им и зажигать отвлекающий свет.


ОТСЕБЯТИНА.
Окна. Да почему же мы о них не задумываемся? Не выделаем из всех других приспособлений?
Нет, какой-то писатель-прозорливец упоминал окна как «оптические» приборы.
Окно выхватывает. Отграничивает от общего. И тем приближает к тайне.
В окне-проёме всегда стоит виртуальная тишина. Три безмолвных окна сгруппировались на репродукции. Рама холста Яна ван Эйка. Окно в спальне четы Арнольфини. Дыра в неземное, куда уставился Джованни. И куда запускает глаза двойник его, некто Андрей Лунин.
А появление в проёме… Кому страшней? С какой стороны? Непрошеному гостю, глазеющему на потустороннее?Хозяину, смотрящему на жуткий сюрприз?
Но последний страх не там. Прозрение, что всё обман, всё только видимость, когда одно выдает себя за другое с двуликой улыбкой – вот чем обмораживает душу.
Ну хотя бы воду взять. Сколько лет притворялась красой, усладой, баловала в реке и на озёрах, колыхала в море, и вот улучила, наконец, свой момент и захватывает в глубину ослабевшего человека, и как забирает – беспощадно, сладострастно, лишая рассудка и надежды…
До чего томителен притворный мир, который на самом деле вовсе не такой, каким представляется.
На самом деле. А что это – «самое дело»?..
То-то и оно.

ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ЧЕТВЁРТЫЙ.

Дальновид – Вестодаву:
«В норме людям мало что под силу»
Продолжаю, чем кончил. Электричкой, собрат. Разве тебе не интересно узнать, как у этого меченого началось, с чего? На рельсах прорвалось, на «чугунке»; напоминаю, о чём уже сигнализировал. Налицо – выдача объекту особых доступов. Не поскупились Создатели в случае с Луниным, по всему видно.
Осень курилась; болдинская, если хочешь. Что лето, что осень, народу в вагонах невпроворот, яблоку негде упасть. Но везли не яблоки, а капусту. Долговязый Андрюша Лунин был утрамбован, обращаю твоё внимание, в тамбуре, ближе к левой по ходу электрички двери. А правая, значит, дальше от него, однако давала о себе знать больше: стекло в правой разбито и сифонило оттуда здорово холодным дождевым ветром. Ещё одна деталь. Прижимало Андрюшу к бородатому и сильно курносому мужику в мокрой панамке, и тиной несло от бороды. Терпимый, заметь, ко всему Андрюша вдруг положил любыми средствами повернуться к соседу спиной. На это у него ушло два перегона, но цели он достиг. О чём сразу же пожалел.
Из огня он попал в полымя. Прямо перед ним покачивалась какая-то высохшая голова с закрытыми глазами. Страшные лиловые веки, впалые заросшие щёки…
Но жалел он недолго. Каких-нибудь полминуты. А затем лицо аспиранта филологии озарилось. Ещё бы ему не озариться. Ведь Андрюша Лунин разгадал, что перед ним не кто иной, как Блок. Голова умирающего в 1921 году в доме на Офицерской улице, на скаредном краю Питера, Блока. В спину Андрюше давил курносый с болотной бородой, слева – руль веломашины, справа – высоченный куль с капустой, а впереди помирал Александр Блок.
Как только приостанавливался чёрный ветер из разбитого стекла, нечем было дышать в тамбуре. Блоковское  задушье, формулировал знающий аспирант. Ему, конечно, хотелось видеть поэта молодым, дореволюционным, неземной красы, в локонах-кольцах бардовских  волос, времени от «Снежной маски» до итальянских стихов. Но что поделать, дана не снежная маска, а смертная.
Жадно и в эту маску надо вглядеться, пришпоривал себя аспирант. Ничего нет ужасней смертной маски Блока; это образ аннигиляции. Другое имя аннигиляции – Люцифер, как сын Ахматовой сказал. Тень Люциферова крыла и придавила Блока. Поразительного слухача, но слабого, из глины, человека…
Очень скоро пристальный аспирант уразумел, что масштабы его фарта простираются дальше Блока. Куда дальше.
Кого-то заслонял бездыханный поэт, и не одного заслонял, в затылок ему целая команда вроде выстроилась. Лунин держал руку на вороте ковбойки – в одной рубашке ехал – и сладко застывал, и косил расширенные зрачки на ближние целые стёкла. Забыл тебе сообщить, собрат, электричка следовала в поздний час и свет горел в вагонах. Так вот, замирал сдавленный со всех сторон Лунин и мысли-догадки мелькали в нём, как встречные огни…
Смутны отражения в грязных стёклах, но угадывай, угадывай. Их пятеро за умирающим Блоком хоронится, ключевое число, не так ли? Оно уже выступало и прежде. То падало на ум при выключении компа, то маячило в интернетовских бесконечных коридорах, то вдруг на дачной футбольной леваде вырисовывалось командой в команде – пять защитников ломаной линией перед твоими еловыми воротами…Временами обзор улучшается, на помощь приходят торможения, остановки и крутые повороты пути. Либо справа кто-то краем покажется, либо слева. Ага, сразу за маской Блока – дедок, самый старый из них. По всему, это не кто иной, как…Тогда, если допустить то, что в воздухе носится, посерёдке должен быть… аксельбанты, гусарский ментик… Кажется, так оно и есть. Хотя ни черта в замусоленных стёклах не разберёшь… Тогда дальше всех, замыкающий, а на деле первый, правофланговый, - это он, первоапостол. Шапка курчавых эфиопских волос. Александр. Два Александра; рядом со мной и самый дальний… Нет, похоже, есть и ещё дальше один. Особняком от них. За мешками, а на мешках дети сидят. Кто же этот позади Пушкина?.. Ничего толком в стекле не понять. Кругловатое лицо под кругловатой шапкой, на мономахову смахивающей. Бесполезно пялиться, но и не надо. Подступает разгадка. Примерно метр мешочного пространства семи векам равняется. Ибо кому там находиться, при верности расклада, как не Петру Бориславовичу, тысяцкому из Киева, сотворившему бессмертное «Слово» из пустячного похода пустячного князька?
Заприметь, собрат, что Александры Александрами, но наш Андрей Лунин в одну команду их не смешивал, чуял отчётливо разность. Пятеро, и только пятеро медленно вращались в его душе.
Теперь – о концовке того, что заварилось на гладких рельсах, в метафизическом полёте низко над землёй. Фонарь залил всё. И утопил, значит, проклюнувшееся дивное пятно. Фонарь в виде узловой станции, массовой высадки и тут же посадки вскипевшего муравейника. Было – и не стало никого.
Но лиха беда – начало. Что последовало далее?
Ты не забыл про ветер в тамбуре? И что на двойнике Арнольфини не красовалось сукон, мехов и бархатов, а пребывала одна клетчатая рубашенция? Из этого очень скоро воспоследовала хворь у Андрюши Лунина. На следующий вечер. Валялся он на постели, дышал в поте лица. Постель – у самого окна. Дачное такое квадратное окно с простыми белыми наличниками. Там, за стеклом, - неразличимый в темноте, но прекрасно холодный сад, а здесь, по эту сторону – гадкий гриппозный жар, горячее тело, горячая подушка.
Итак, филологический аспирант находился не в норме. Скажу тебе: в норме людям мало что под силу. А вот в прикованном виде они зачастую наибольше опасны для нас. Расстройство телесных систем Лунина перефокусировало его зрение. И без того уже пустившееся во все тяжкие.
Ёрзал наш аспирант на горячем ложе и дивился голосам за тонкой по-дачному стенкой. Они казались ему декламацией какого-то отрывка из джойсовского «Улисса». Это не ко времени, противился он чтению, хотя и здорово. Но лучше бы музыку сюда, какой-нибудь послеполуденный отдых фавна… Вообще, эти голоса неправомерны тут, на осенней даче, откуда им взяться? Однако незаконные голоса ни с чем не считались.
Тайна открылась после того, как Лунин впал в забытье, а затем выпал из него. Никакой тайны и не было. Это же очередное толковище корешей отца, физиков-теоретиков, сообразил Лунин. Трёп о неизбежности странного мира. Пьесы с кварками и пи-мезонами. Влечения свободного ума. И пересуды о своих кумирах.
Теперь внимание, собрат. Для чего-то, он сам не знал, для чего, воспалённый Лунин раздвинул до конца шторы на окне. Защиту от холодного стекла, покрытого дождевой моросью. Действие в его положении более чем нежелательное. Лежал он и глядел при свете ночника в тёмный проём окна под говор по соседству. Тут сюжет, коллега, сейчас лошади поскачут. Но прежде ещё одна боковая вставка. Вечери академических умов за стенкой аспиранту от филологии знакомы не только понаслышке. Природное любопытство влекло его побывать в чужом стане. И на правах сына Андрюша дважды посещал отцовские «пятницы». Он сидел на максимальном удалении, конечно, от стола и от доски. Тихо, смирно, как примерный школьник. Вот соль: и на минуту младший Лунин не был школьником. Конечно, он во все глаза наблюдал. Выученики новых бомбистов, нелегальных трижды лауреатов свободно и картинно восседали в креслах, они потягивали каберне, некоторую защиту от смертельных энергий, с какими имели дело. Они разбирали по косточкам как процессы внутриядерные, так и философические.
Представь себе, у юного филолога нашлось всего два выражения лица на эту оперу, как сказал бы Исаак Бабель. Сначала с вопрошающей миной, а затем просто скучливо глядел Андрюша на пейзаж вечери физиков: рубиновые отблески бокалов на чёрном стекле низкого стола, меловые цепочки формул по черноте учебной доски, туманности сигаретного дыма, бледные лица небожителей…
Ему достало двух визитов, чтобы отставить чашу. Ничего неожиданного не крылось в блестящих умозаключениях воспитанников отцов атомных и водородных бомб; его литература открыла странный мир много раньше ядерных умников…
Не слабо, правда?..   
А теперь возвращаюсь к тому Лунину, у которого температура 38 градусов по Цельсию. Лежнем лежит он и уставился в одну точку, в окно, под говор пьяных профессоров. Ну, преувеличиваю ради красного словца, чтоб аукнуться с Михаилом Юрьевичем. Не пьяных, конечно, а так, подшофе. К нижеследующему потоку сознания Лунина мне хочется прилепить такую этикетку:
Московский нуль
«Первичная частица – обычный мю-мезон, по Франку»… Глуховатый голос худого и седого Конюхова. Отчего в башке приливы, а не постоянный гнёт жара?.. «До лазера и нелинейное рассеяние света выглядело забавой». Похоже на скрипучий голос Панчулазова. Отец его обожает, хотя и язвит в его адрес. Мол, у Владимира Измайловича кровь узденя: главных маршалов в своей лаборатории не замечает. А над кем батя не посмеивается?.. О нелинейном свете толкуете, премудрые и вещие. А о нелинейном времени у Льва Толстого знаете? Вряд ли. Зазнайство  семи пядей в учёных лбах. Приливы и отливы, как медленные волны; и когда приливает – кружится в голове. Словно карусель. Карусель-синхрофазотрон… Что-то отец доказывает, быстро и резко, мелом стучит. Нулевые колебания вакуума. Пространство без времени. Распады частиц в никуда. Не смерть их, но ужаснее смерти. Как всегда, батя лирикой обволакивает физику. Лев слышен, но не Толстой. Гумилёв. Приоритет у лириков, не у физиков. Над крысами городничего когда-то до упаду хохотал батя, а вот почему бы не замерить ему колоссальный выход энергии от взаимодействия фантомов в «Ревизоре»? Пехотные капитаны и курьеры – чем не виртуальные частицы?.. «Логичное может привести к абсурду». Это Каплан, самый старый из них и титулованный. О нашумевшем когда-то «московском нуле». Случай полного исчезновения электромагнитных взаимодействий. Ересь? Однако к таковой приводила последовательность положенных поправок к неким уровням… Потираете руки от удовольствия, как же, возможость невозможного, еретический нуль! А не ведаете, что задолго до московского нуля имел место нуль ленинградский, и без всякой радиоспектроскопии. Кумир ваш Лев Давидович Ландау столкнулся с умозрительностью основ в каком году? В 1955-м. А петербуржец Даниил Иванович Ювачёв, назвавший себя Хармсом, сочинил пьесу «Елизавета Бам», об умозрительности бытия ещё в 1927-м. Неплохое опережение. Лабораторией у него были улицы и трамваи, только и всего. Брал любой житейский случай и вносил в него поправки. Событие под ними дробилось, исчезали один за другим обманы так называемого смысла. А с ними, ложными смыслами, и само событие. Оставались одни атомы-буквы. «Сдыгр Аппр», к примеру. Экспериментировал Хармс, пока и сам не исчез, распался в тюремном каземате. Выходит, энергия между буквами убийственней энергии атомной… Прилив, отлив. Прилив. Отлив. То жар, то озноб. Одно и то же это – жар и озноб. Фонарь над крыльцом путает, вдруг загорелся. То горит, то гаснет; контакт где-то нарушен. Медлительное помигиванье. Подмигиванье. То виден сад в дожде, когда фонарь загорается, то… Чёрное стекло звездится крупной моросью на фоне тьмы египетской за окном. Не простуда холодит. Нужно взять себя в руки. Нужно взять себя в руки. Зажать их под мышками. И не отрывать глаз от чёрного иллюминатора окна. Грубозернистая фактура гриппозного пейзажа. Небожители за стеной сказали бы: колоссальная энергия прочертила на тёмной эмульсии жизни яркий пунктир… Не пунктир здесь, а высеялась россыпь светил. Та же череда из пятерых, что в душном тамбуре подступила за страшной головой Блока. Вкупе, артелью. То-то, что артель, команда. Нет смысла вопрошать, а где же Грибоедов, где Тютчев? Где Гончаров и Тургенев где? Чехова почему нет? Да потому, что тут не школьная хрестоматия. Тут шифровка. В чертеже закодировано сногсшибательное… А доказательства? – не преминут вытаращиться буквоедство и трафарет. Какие же доказательства, очнитесь. Разве нуждаются в доказательствах откровения? Они не теоремы. Взошли и расположились на небе пять невиданных комет. И никого не ужаснул нерукотворный Восход? Ни одна душа не затрепетала? А чему удивляться, незрячести людей?.. Через какие промежутки появлялись Они? После первого следующий – спустя девять лет, потом через пять, через семь, через шесть лет. В среднем, через… Сильно кружится голова. В среднем через семь лет прибывали, спешно, значит. Куда же спешили? С какой миссией?.. Являлись друг за другом, однако не цепочкой выстроились, а особым порядком. Сейчас хорошо это видно. Что-то переменилось в панораме. Ракурс теперь не сбоку, а сверху. Парность зачем-то понадобилась: двое в ряд с одной стороны, двое – с другой. Двое в военных мундирах слева; на Кавказ подымались в разное время. Двое в гражданских сюртуках справа, морок Питера на них; оба с каторгой, одного ссылали, другой сам себе каторгу сделал… От этих двух пар и вышла парноперистой наша литература, с выходами в реальность и сюр. Пушкин же – особняком. У него, первоапостола, своё местоположение. Ни с кем он не в паре, но связан со всеми четырьмя. Искрится чернота окна, головокружительная глубина. Эти четверо – вершинами прямоугольника. Конверт выходит, письмо. Послание в вечность. А Пушкин по центру, на пересечении силовых линий. Печать он магического конверта…

На этом внутренний монолог больного оборвался. В самый раз, верно, собрат? Во благовремении. Куда уж дальше.
В общем, всё устроилось заботой матери Андрюши Лунина. Мать есть мать. Там, где мне пришлось бы изобретать и рядиться, мама действовала совсем просто. Она появилась в запертой изнутри и чуть освещённой комнате и дала сыну горячий чай с малиной. Затем тихо задёрнула шторы. Затем она, умершая четыре года назад, села рядом и положила на лоб сына лёгкую ладонь.   
И он забылся, покинул опасную близость к запретному.
Ненадолго, конечно.
На следующий день Лунин быстроходно выкарабкивался из гриппа. А на другое утро его охватил нетерпёж: взять пробы.
Знаешь, с чего наш мальчик начал? С имён матерей. Одна гипотеза его дразнила. На рассвете Андрюша устроился за компом. Слоистый осенний небосвод был сумрачным, а на филолога-дознавателя точно солнцем плеснуло. Первая строчка его подозрения оправдывалась. Толстого родила МАРИЯ Волконская. Имя Богоматери.
Андрюша старался не пороть горячку, нарочно замедлял пальцы на клавиатуре. К чему спешить?
Достоевского родила МАРИЯ Нечаева.
Лермонтова родила МАРИЯ Арсеньева.
Гоголя родила МАРИЯ Косяревская.
Здесь Андрюша Лунин позволил себе потереть руки. Но сдержанно, не упиваясь своей прозорливостью.
Итак, заключительный аккорд. Пушкина родила… Пушкина родила Надежда Ганнибал. Вот тебе и надежда, усмехнулся Лунин. Прекрасная креолка разваливает божественный регламент…
Да, собрат, всего лишь усмехнулся он, а не хлопнул в сердцах ладонью по столу. Потому что не потерял веры в Промысел.
Он опустил веки, обширные веки Джованни Арнольфини, не глядел на имя, портившее «обедню», и думал. С Пушкиным всё не так, как у других, думал он. Всегда. Здесь наверняка такое исключение, какое лишь подтверждает правило. Если налицо «возмущение», если искажена в одном месте гармония… Значит, ищи невидимую фигуру. Где-то она притаилась.
Он открыл глаза и посмотрел по сторонам, будто надеялся увидать эту фигуру возле себя. Он был вполне одинок в тот сверхранний час на даче. Стояла звенящая тишина, и только на самой её окраине угадывался дальний шум электрички.
Надо поглядеть в родословие, спокойно решил Лунин. В увеличительное стекло летейских вод.  «Собирающая линза начинается с трёх-четырёх колен», - учил Дмитрий Сергеевич Лихачёв.
И он опять заиграл на клавиатуре. Он был бледен и уверен в себе, как пианист на большом концерте. К царям Алексею и Фёдору пожалуем и отыщем Петра Петровича Пушкина, наставлял себя Лунин мысленно. Так, столоначальник судного приказа, выборный от московского дворянства на совещаниях по ратным и прочим делам. Прапрадед первоапостола. По отцу. Однако, однако…
Левой рукой Лунин щиплет себя за ухо. Оказывается, Пётр Петрович – предок поэта и по матери. По матери он – прапрапрадед Пушкина. Это как же? Бывает и такое. Двум ветвям от ствола Петра Петровича суждено снова срастись. Через век с небольшим. Ветви эти – сыновья его Александр и Фёдор. Терпение, сейчас всё разъяснится. От колена к колену идём. Следующие Пушкины: Лев Александрович, это дед по отцу, и Алексей Фёдорович, а это прадед по матери. Вот оно, со сдвигом на колено. Где-то здесь и закопано. Терпение, терпение. Следующее колено – Сергей Львович, отец Пушкина. Вот кому назначено соединение. Ищем женщину в том же колене другой ветви, ветви Алексея Фёдоровича Пушкина. Значит, кузину Сергея Львовича. Кандидатуру на мать поэта…И находим – ура! – МАРИЮ. Кузина Мария Алексеевна. Только неодолимая препона стоит. Старше Сергея Маша, Мария Алексеевна, аж на двадцать пять  лет. Вот потому и женится он не на Маше, а на дочери её Наде… Неравномерно вытягивались, росли обе ветви, а как иначе в жизни? За столько лет лишнее звено в материнской линии и набралось. И вышла у поэта МАРИЕЙ не мать, а бабушка…Концовочки здесь пока не найдено надлежащей. А ведь она маячит, она рядышком. Да вот она, концовочка. Закруглена была история нестыковки с именем. Закрыл скобки сам Пушкин: первую же дочь МАРИЕЙ назвал…
На этом и я закрываю скобки, собрат. А ты представь себе, как цепенел на стуле Андрюша наш Лунин после удачной пробы. Так застывает охотничья собака перед упоительным запахом дичи.

Вестодав – Дальновиду:
«Точка Эр заметно сдвинулась»
Пока ты рисовал отправление лунинского поезда, он, поезд, прошёл далековато. Толчками идёт, но идёт.
Чего скрывать, мы сильно рискуем. Точка Эр заметно сдвинулась.
Я войду в Шар. Войду на столько, насколько понадобится. Ты получишь максимум возможностей. Максимум максиморум.
Только не увлекайся. Не сори. У тебя тяга сорить, милый. А сор легко выедает дыры. Что, будем сами помогать двойнику, и без того прекрасно подготовленному?
(Голосом совсем новым, будто это вовсе другой… едва не вырвалось: человек.) Среди гербариев моего Долгоденствия, как ты кудряво выразился, пылится замечательная рецензия. Убеждён, она известна аспиранту Лунину. Будь готов, что однажды он выдаст тебе примерно следующее. У острого Чуковского есть отзыв о Розанове, шедевр лаконизма. Книжка Розанова очень талантлива, радуется Корней Иванович и добавляет: чтобы написать такую книжку, Розанов должен был многого не знать и многого не понимать…
Лунин вставит это, когда ты будешь загружать его зрение обильными сведениями. То есть, в тьму света погружать. Что ещё тебе остаётся?
Вроде бы ни к селу ни к городу вставит это Лунин. Но читаться его слова будут так: «Вы поощряете меня бродить боковыми коридорами литературных тайн? Подальше от высшей реальности?..»
В общем, избегай лишнего, дружок.


ОТСЕБЯТИНА.
Убеждённость и озадаченность, два сухих книжных слова рядом, в обнимку.
Откуда-то убеждённость, что только тебе дано слышать это архиконфиденциальное, сверхпотайное общение.
И озадаченность, да прямо недоумение – за какие такие заслуги непрошеный подарок?
«Заслугой» может быть одно: родиться на свет ровным счётом через сто лет – год в год, месяц в месяц, день в день, час в час, минута в минуту – после того, как 8 февраля 1837 года, по отстающему календарю России 27-й день января, в среду, ясная ветреная погода, при пятнадцатиградусном морозе, на рыхлом петербургском снегу, среди кустарника Чёрной речки у Комендантской дачи, тяжеловесной пулей из пистолета немецкого производства, мастерская Карла Ульриха в Дрездене, Дантес раздробил крестец Пушкину. Отложенная на двое суток запредельных мучений смерть. 

ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ПЯТЫЙ.

Даль – Весту:
«Ни в коем случае нельзя перегибать палку»
Вряд ли ты отдашь должное нижеследующей картине, собрат, но уверяю тебя, она тянет на хорошую оценку.
Мы играем в футбол на дачном пустыре. Вдвоём, один на один. Лунин и – внимание – его бывший однокурсник по факультету Тихон Шепелев, по прозвищу Лёвушка. Студентом носил сатиновую толстовку с кавказским наборным ремешком. Он старше Лунина на четыре года; они все, лунинские однокурсники, были старше нашего вундеркинда.
Как объявился Лёвушка возле Андрюши? А просто. Он, о котором Андрюша ничего не знал после выпуска, оказался недалёким соседом по дачной местности. На манер Михайловского, где Пушкин, и Тригорского, где Вульфы, в псковских палестинах.
Я ничем не рискую. Взаправдашний Тихон Шепелев находится за тридевять земель от Лунина и никогда с ним не встретится. О чём и ты похлопочешь через Шар, да, коллега?
Футбол наш вконец дурашливый. Мы как полоумные – норовим пробить мяч к пустым воротам, несёмся за ним, хватаем друг друга, цепляем, падаем в пыль и дико, на всю округу, хохочем до слёз.
Чтоб ты не сомневался: двойник сомнамбулического Джованни Арнольфини в игре раскован и азартен. Ничто мальчишеское не чуждо глубокомысленному аспиранту. Раннему кладезю премудрости.
Ну, бешено хохотать – долго на это никого не хватит, и мы вскорости плетёмся через лопухи и высокий клевер обратно к лунинской даче. Отряхиваемся дорогой от праха вытоптанного пустыря.
Андрюша посматривает уже целиком серьёзно. Уж очень быстро прячется он в свой сокровенный дом. Раз, и отчуждённость тут как тут. До футбола он опять разглядывал «на свет» найденный магический конверт и теперь вновь крутит его так и сяк.
«Футбол нашего двадцатого века – это охота девятнадцатого века, - говорю я, то есть, Тихон Шепелев, приступаю к тайным обязанностям. Увожу. – Ты согласен, Андрюха?»
«Что у тебя на уме?» - спрашивает Лунин цепко. Нет бы спросить безмятежно: о чём ты?
«Да о типе мужских развлечений толкую, - бросает Тихон. – Наш футбол сменил их охоты. Вместо отъезжего поля – футбольные поля. Разный вкус жизни двух веков. Взять сцены охоты в «Войне и мире», в «Анне Карениной»; взять охотничий лагерь майора Де Спейна в фолкнеровском «Медведе»… Это же не о том, кто больше настреляет боровой дичи или доберётся до матёрого медведя Старого Бена. Это вековечная музыка мужчин…»
Теперь гляди, коллега, каким боком отозвался мне Андрюша. Сперва он покосился на Тихона как на чужого. И говорит: «Неузнаваемый ты, Лёвушка. За год так трансформировался. В лучшую сторону. Поздравляю». На что Тихон то ли поклонился, то ли пожал плечами. А затем Андрюша Лунин вот что высказал раздельно и значительно: «Охоты у Толстого и Фолкнера сильно разнятся. Стреляли Левин и Де Спейн в одно примерно время, но лес Толстого и лес Фолкнера – разные миры. Под пологом фолкнеровских больших лесов свистел паровоз, в глухомань природы врезался динамизм железной колеи…»
Я смолчал. Потому как Тихон Шепелев не должен говорить то, что само напрашивалось. Ступил бы на опасную тропу. Однако толку от умолчания не было. Лунин сам за Лёвушку продолжил. В обоих смыслах, и за Тихона, и за Льва Николаевича. «Конечно, железная колея пролегла и у Толстого, - сказал он в пространство. – Да ведь совсем иная. Она не для вторжения в первобытные леса, не для лесопилок и долларов. Она вовсе в ином круге. Она в бунт женской души входит. Анна Каренина – против абсурда…»
Я пока ничего не утверждаю, собрат. Но ты сам видишь: не отходит Андрюша Лунин от путеводного знака.
Вот потому Тихон Шепелев – это ещё не всё. Рядом с ним и другое моё порождение, двое в одной упряжке. Благодаря твоей подмоге. Размахнулся я после твоих хлопот в Шаре. У Тихона Шепелева гостит дальний родственник его жены, и это гражданин Соединённых Штатов, бакалавр из Бостона, русист. Зовут бакалавра Майкл Штейнпресс, годится? Необычайно энергичный Майкл готовит магистерскую диссертацию об Анне Ахматовой. Месяц трудился в Питере, месяц – в Москве, а теперь поселился у радушных Шепелевых, седьмая вода на киселе. Переваривает громадные материалы. И несказанно рад общаться с коллегой, аспирантом Луниным. Прост, деловит, неутомим худощавый, спортивный Майкл. В футбол, правда, не играет. У них, в Штатах, такой футбол не в моде…
Душ приняли после возни и хохота на пустыре Андрей с Тихоном. Сидеть бы и сидеть на тенистой террасе с лёгкой душой. Блюдо черешни, раз. Воздух сосновый, два. Птицы пели, три. Цветы всюду, четыре. Ладно, можно немножко и потравить на возвышенные темы, но в меру, меру. Так рассуждал Тихон-Лёвушка, видя, что Лунина положительно тащит к невыключаемому компьютеру, что зрачки его заволакиваются плёнкой. «Философствования противопоказаны природе человека, - заявил он, раскачивая парочкой черешен над губами. – Отчего твоему тёзке Андрею Болконскому стало тяжело жить? Он сам объяснил Пьеру Безухову: я вижу, что стал понимать слишком многое. Не годится человеку вкушать от древа познания. Наименьшее, что он получит – несварение мозгов…»
Вижу твой скепсис, коллега. Лунин может только посмеяться, если захочет. Но ты не забывай, что Лёвушке нельзя прыгать выше своей планки.
Лунин смеяться не захотел. Он уже отсмеялся на диком футболе. Он себе погружался куда надо. В «конверт», куда же ещё. В артель, в команду. В обнаруженную конфигурацию. Должны были наблюдаться сотрясения, вдруг решил Лунин. Хотя бы лёгкая сейсмичность. Колебания под ногами исходного Пушкина в пору рождения каждого из очередных…
Тихону – ни словечка. Как будто тот и не находился возле Лунина. Вообще никому ни звука. Артель, парад планет – это табу для всех. Ни с одной душой не собирается пока делиться душа Андрея Лунина.
Не правда ли, собрат, отягчающее обстоятельство?
Итак, у меня – красная и жёлтая черешня, у долговязого Лунина – вперемешку и вперемежку окна на экране.
Сидел он как-то боком и вроде заслонял от Тихона свой поиск – резонансы иных рождений в Пушкине. Но на самом деле про Тихона он и не думал. Беседовал сам с собой безмолвно. Всё подтверждается, кивал он, землетрясения налицо, это тем более показательно, что каждый раз дистанция выходила изрядной. Впрочем, расстояния тут ни при чём, дальность, по-видимому, у них не играла роли…
Здесь, собрат, я выставляю непритязательное заглавие лунинскому обследованию:
В роли сейсмографа
Резонанс первый настигает Сашу Пушкина весной 1809 года в Москве, в доме возле Елохова моста, за Разгуляем, в то самое время, когда в Сорочинцах на Полтавщине, за тыщу вёрст, появляется мальчик Коля Гоголь-Яновский. Собственно, что происходит в доме, где заведовала бабушка Мария? Бальные танцы под клавикорды. Сестра Саши Оля, старше брата на полтора года, учится с подружками важнейшему делу – искусно танцевать… В них-то, подругах сестры, и заключается… пикантность момента. Они все белоснежные, туго-белые, блестящие, гладкие, они как бутоны роз. Невозможно красивые. Саша млел; можно только повторять их имена, такие же холодно-красивые, как они сами. Ида. Полина. Ида. Полина. Но дотронуться до них?..
 Однако с появлением учителя танцев невозможное стало вполне возможным. Для этого надо было просто решиться войти в круг танцорок. Покинуть убежище в углу залы, не жаться к стенам. К тому же бабушка с улыбкой надавливала указательным пальцем между лопаток внука, что нельзя было понимать иначе, как поощрение: иди-иди, учись тоже…
Саша чаще всего приглашал на экосезы и котильоны очаровательную Иду. Здесь тоже резонанс не резонанс, эхо не эхо, но зарубка торчит. Как звали злейшего врага поэта Пушкина, виновницу его семейных бед, записную интриганку и предательницу? Ида. Идалия. Идалия Полетика…А эта маленькая Ида танцевала, как воздушное создание. И как чарующе улыбалась ему. Кудрявый Саша, само собой, или замирал, или закипал в ответ. Гладкая талия Иды была почти так же тонка, как её шея. На белых башмачках – белые атласные ленты, крупными бантами завязаны…
Они, атласные ленты, и стали орудием сотрясения. Вот этот влажный день, эхо Сорочинцев. Толстые губы Саши Пушкина дрожат. Прекрасная Ида, его Ида, оказывается, просто водит его за нос. Только что он подсмотрел, как она в коридоре спокойно разрешила Николаю, старшему брату Полины, завязать ленту на туфельке; распустился бант. И этот Николай, тоже красавчик, став на колено, сначала снял туфельку и поцеловал белоснежную ножку Иды, а она и не подумала возмутиться. Стояла и улыбалась. Как и ему, Саше, улыбалась…
Долго и сладко рыдает в пустой кухне Саша Пушкин. Первая сердечная травма, отсчёт пошёл. Сквозь слёзы он слепо глядит в окно. Там стоглавая Москва под набухшими облаками. Окружила дом, ещё не спалённая и ещё не принявшая из Тамбовщины Ташу. Далеко до Таши, ещё и не родилась она, Наталья Николаевна Гончарова, только в 1812 году появится на свет, а в первопрестольную привезут её семилетней…
А что же всевидящая бабушка? Мария Алексеевна и не подумает утешить внука. Зачем, первые слёзы любви – это же дар Божий. Но изумляется она так, что сдирает с головы кружевной чепец. Раным-рано выказывается дар, Сашеньке и десяти нет. Что же дальше-то будет? Достанется женщинам от него, а ему – от них. Усердно крестится бабушка Мария Алексеевна Пушкина-Ганнибал на своём наблюдательном посту…
Но не сбоку ли припёка туфельки с бантами, поцелуи, ожог ревности – при рождении Гоголя? Человека, оставшегося неженатым, лишь раз в жизни нацарапавшего смутное, к тому же безымянное «любовное» письмо. «Роман» с Анной Виельгорской затух, не успев возгореться… Так-то оно так, но неженатый Гоголь всечасно был окружён женщинами, письмами от женщин. Женщины служили ему как наилучшие приёмные антенны. Не то что глуховатые мужчины. Вообще над женским миром и Гоголем море мрака стоит. Осветить бы его – ого, какая бы воронка, какой чудовищный Мальстрем открылся…

Второму резонансу в 1814-м крыться, в начале осени, где-то в сентябре. Следующая планета восходит, Миша Лермонтов рождается. Как раз в Москве Михаил на свет появляется. Но Пушкин опять далеченько от события, уже он не в Белокаменной, а под Петербургом, в Царском Селе пребывает…
Вот оно, сотрясение почвы, нашлось. Незадолго до рождения будущего царскосельского гусара пятнадцатилетний царскосельский лицеист Пушкин вдруг после отбоя, ночью, отмочет штуку… Дерзкая штука, некрасивая, и одновременно бесхитростная, как детские пухлые губы. Чем не из лермонтовского внешнего набора… Томик Парни? Скамья царскосельского парка? Конечно, конечно, королева Анна Андреевна, так. Но вдруг вышло по-иному. Не книжка в пушкинских пальцах, а ром португальский, от француза Дюме, липкая увесистая бутыль. Начинающий пиит привлёк наперсников. Проще, корешей. Сообразили на троих: Пушкин, Малиновский, Пущин. Покладистый Ваня Пущин старательно сбивал яйца в сахаре: мы гоголь-моголь будем пить, что такого? Они тихо сдвинули полные стаканы в ночном покое.
С чего повело Пушкина на строжайше запретное? Прошлой ночью он не мог заснуть; бессонница в пятнадцать лет, чудеса в решете. Стыл у окна. Чистое стекло, за которым… Впервые он в подробностях, неспешно разглядел, какова ночь жёлтого осеннего парка и как дремлют над Лицеем северные небеса. Получил немало. Но информацию эту ему ещё перерабатывать и перерабатывать, а пока он за что схватился? За вакхическое. Выпить за соблазны здешней ночи. Поднять по-гусарски стаканы…
Сдвинули трое стаканы. Почти сразу выпили и по второму, не притормозили с тяжёлым самодельным коктейлем. У Малиновского обвисла голова; Пущин кривился и зачем-то нюхал пламя свечи. А заводила покинул их – нетвёрдо отправился снова глядеть на полуночный золотой парк. Вцепился в подоконник, пол-то колебался под ногами. Спала земля в сиянье голубом. Сопели лицеисты в дортуарах, похрапывали сторожа. Может быть, что-то сокрытое и прошло бы сквозь пушкинские окна-зрачки и сфокусировалось на сетчатке. Но тут чьи-то холодные руки легли на шею Пушкина. Это лицеист Горчаков, в ночной длинной рубахе. Откуда быть Горчакову, когда он уже неделю дома находится по болезни? Отчего он молчит? Почему отворачивает меловое лицо? У него не лицо, а маска; тут зловещий маскарад. Пушкин через силу освобождается от ледяных пальцев Горчакова, и тот уходит. Но как уходит – недобро усмехаясь. Вдруг опрокинулся самовар возле Малиновского и Пущина, что погрузились в хмельную дремоту. И тотчас загремело в коридоре, тревога, солдатский топот сторожей, громкие голоса. В общем, открылось дело…
Лицей не полк, гауптвахты в нём не предусмотрено, обходятся своими средствами. Виновных ставят на колени, две недели подряд каждый вечер. Сутулься, как раб, и вслух читай молитвы. И ещё довесок: место в столовой – в последнем ряду, потому как черносписочник. Столовка, понятно, безделица. Хуже, куда хуже с долгими вечерними молитвами. Молитва из-под палки – не молитва. Когда затекали ноги, поясница, спина, когда затихал лицейский гомон, сквозь бормотню приказной молитвы к Пушкину приходили сны не сны, дурманы не дурманы, жуткие какие-то наваждения.
Самое томительное из них: будто он в громадной паркетной зале, много больше лицейской; недавно, только что было полно людей, разговоров, смеха, но уже никого нет, ни души. Как-то в один момент зала опустела и смерклось в ней. Ночь наступила, а он что же тут один в пугающей пустоте делает? Скорее надо уходить, скорее отсюда вон. Вот и дождался, от дальней стены идут к нему двое; страшно, что они на удивление низкорослы, корявы. Они – не люди, доходит до него с трепетом, и он сотворяет в воздухе крест. Тотчас эти двое поворачивают и исчезают. Стало быть, верно – бесы они. Скорее, скорее выбраться из необозримой залы-ловушки. У выхода прикорнул на стуле ещё кто-то несоразмерный. Он и на того крест кладёт, и тут же тот пропадает. Бесы, одни бесы кругом…
Так тоскует молоденький Пушкин на коленях в череде навязанных молитв. Тщетно гонит от себя навязчивые кошмары под боковым взглядом Луны через окно. В канун рождения в Москве, у Красных ворот, в доме генерала Ф.Толя ребёнка по имени Миша Лермонтов…

Где находился Пушкин во время прихода Достоевского? Далеко от Москвы, от Божедомки. Ещё как далеко. Местоположение чиновника коллегии иностранных дел, чиновника 10-го класса, коллежского секретаря Александра Пушкина теперь не на северо-западной окраине империи, а на юго-западе, тоже на краю государства, но на краю не столичном, прочнейшем и блестящем, а недавно отвоёванном у турок, туземном, захудалом: Бессарабия, Кишинёв.
В конце октября 1821 года Пушкин, по существу, был на волосок от гибели. Хотя не понял этого. Чудом пронесло, чудом… Здесь мне не нужны театры боевых действий, тайные общества, масонские ложи. И социальный срез кишинёвского общества тоже ни к чему. Здесь иное освещение, свет любви и смерти. Женщина тут. Не иначе, как периферийная «инфернальница» Фёдора Михайловича она, Ильяна. Гетера, «бесстыдница», демон…
Пушкин ходил по замусленной столице Бессарабии в светлом цилиндре. Тот очень шёл ему, смуглому и тёмноволосому. Чёрный шёлковый платок на шее, в руках с отполированными удлинёнными ногтями тросточка. Стиляга. Он странно «служил»: ему не присылали из Петербурга жалованья, семисот рублей годовых, а он ничегошеньки не делал под милостивой рукой генерала Ивана Никитича Инзова. Квартировал в его двухэтажном – редкость для Кишинёва – доме. Кишинёвские улочки были узкими, зато широкими были кровли домов. Крыши фигурировали вроде дополнительной жилплощади. Как балконы, смотровые площадки. На них рядами стояли молдаване в белом с красным и евреи в баклажанных лапсердаках. Наблюдали за тесными строями войск, трубами полковых оркестров, чужими праздниками…
Смотровые людные площадки повсюду, а потому тройная осторожность нужна, Пушкин. Брал он это в ум? Вряд ли. Кровь в нём, раздувая вены, играла. Вошёл он под обширную кровлю вместительного домины. На сегодня он задумал смелое развлечение. Так и есть: хозяйка богатого дома, заносчивая и манерная красавица Ильяна расположилась на тахте с ногами, оставив на полу башмачки. Эта Ильяна давеча язвительно прошлась насчёт анекдота, им рассказанного. Гостей уже немало, а будет ещё более, и он заставит колкую красавицу ходить при всех в одних чулках. Пушкин уселся рядом с тахтой; невесомые туфельки попали к нему под сюртук. Мефистофельская усмешка расцвела на его лице. Ильяна скоро прочитала этот смешок, она заглянула за край обширной тахты – да, башмачки её исчезли. Пушкин не поддавался ни опущенным в замешательстве чёрным очам, ни гневным повелительным взорам. Тогда хозяйка гибко соскользнула на пол и направилась из гостиной залы в свой покой. Шла очень уж мелкими шажками. Чтобы не мелькнули из-под длинного цветастого платья ни пятки, ни пальчики. Спустя минуту и Пушкин оказался там, на совершенно запретной территории. Он завершил игру, как хотел: повинился, однако вытребовал и выкуп – разрешение обуть ножки. Они были обтянуты шёлковыми чулками вишнёвого цвета. Пушкин действовал не торопясь, ничуть не спешил в более чем рискованном положении. Поочерёдно целовал крутые подъёмы вытянутых ступней; любовался фактурой, потом медленно-медленно натягивал красные туфельки…
Вас можно понять, Александр Сергеевич, как не понять. Сумасшедшее произведение – женская ножка, да ещё в чулке. Забудешь обо всём на свете. Потолок соблазна. Рекорд прельстительности…
Не успел Пушкин надеть вторую туфельку, как на него обрушился водопад. Руки Ильяны едва не опрокинули его на ковёр, ногти впились в плечи, губы бурно целовали жёсткие завитки пушкинских волос. Затем женские и мужские губы слились. На ломаном французском молдаванка шептала, что теперь она его рабыня. Эге, летело в Пушкине, не на противку ли получается? От этих вишнёвых ног ему так просто не отвязаться, в минуту и прочно опутала Ильяна. Башмачки возле тахты – это она силок ставила на мужчин. Безумных, какие ей и по душе. Вот он в него, в петлю, и попал. Выходит, не он разыграл забаву, а его заманили.
Запах смерти. В южных краях смерть пахнет сухо и остро, с ароматом чабреца. Так сказал Пушкину с полным знанием дела подполковник егерского полка Иван Петрович Липранди. Рубака, дуэлянт, умница, книжник, тайный член тайного Южного общества. На первый взгляд, в первом приближении. А в третьем – ого-го, какое превращение. Один из колоритнейших мутантов на Руси. Тебе пока пофартило, - продолжил Липранди, он же впоследствии отставной гусар Сильвио повести Белкина «Выстрел», - муж Ильяны явился вослед за тем, как ты вырвался из объятий его жены. Но не думай, что всё обошлось, будь настороже. Гости не слепые, слуги тем более; здесь у всех – караульные глаза, ничто не укрывается ни от кого. А Пушкин в ответ бесшабашно – дуэль так дуэль. Никакого дуэля не будет, - качнул трубкой Липранди-Сильвио, добрый приятель молодого Пушкина, - ты же видел физиомордию боярина, видел его гайдуков ростом до крыши. Он прикажет, и они убьют тебя прямо на улице, в сумерки.
Добрый приятель, значит, молодого Пушкина – Иван Петрович Липранди. И погубитель Достоевского. До чего рьяно будет проводить сыск по делу петрашевцев. Ну-ка, вывести на голубое поле монитора чёрный угрюмый абрис. Поселить в обилии лёгких пушкинских профилей, собственных и чужих. Все, как один, смотрят они в одну сторону, в одну точку. В одно окно. И что видят? Как сказал мутант Пушкину? «Муж Ильяны явился вослед…» Вослед, вослед. Землетрясение колыхнуло Кишинёв вослед за рождением Фёдора Михайловича Достоевского. Всамделишное. Довольно серьёзное. Дом-замок генерала Инзова еле устоял. Разломы, трещины. Старик перебрался из него в другой. А Пушкин там остался. И ничего…
Землетрясение это, пожалуй, не в его адрес, а в огород доброго приятеля пушкинского Ивана Липранди. Правда, плохого ничего не сделалось егерскому подполковнику. Подумаешь, люстры падали, срывались стаканы. Тут особый расклад сил наблюдался, своя игра противовесов. Или всего лишь предупредительный удар колокола. Иван Петрович Липранди, очевидно, просто требовался на потом. Без Алексеевского равелина Петропавловской крепости, без смертного приговора на Семёновском плацу, без каторги стал бы Достоевский Достоевским?..

Отголосок четвёртый. Четвёртый, черту подводящий. Сотрясение поопаснее кишинёвского. Притом, что дистанция опять велика: от Петербурга – до Тульской губернии.
Год двадцать восьмой, мнимое благополучие Пушкина в столице империи. Кажется, ни в каком ином году не было у него такой вспышки романов. Единовременно с разными женщинами. Разгулялся он тогда особенно. «Как счастлив я, когда могу покинуть докучный шум столицы и двора…» Как же, так мы и поверили. Ничто не мешало покинуть, а ведь не бросал. Ни семьи пока, ни камер-юнкерства унизительного и постылого, вольному воля. Перо и бумага. Так нет, не разорвать кольцо шума, блеска и рафинированных красавиц…
В имении «Ясная Поляна» вот-вот родится у Толстых ребёнок, мальчик Лёва. А что в Питере? В Петербурге скоропостижно обрывается мнимое благополучие Пушкина. Не долго музыка играла. И прощён был Пушкин Николаем, и после ссылки в Михайловское вызван в столицу, вновь в пучине Питера, и писал, теперь загораживаясь всемогущим личным цензором, сам новый император пошёл к нему в цензоры. И на тебе: не ссылка в свою деревню – вдруг Сибирь грозит. Вдруг нелегальная «Гавриилиада» легла на зелёные сукна державных громадных столов. Постарались, кто хотел. Сочинена поэма, сатанинская, бесстыдная, ещё в Кишинёве. В год рождения Достоевского написана. А всплыла и Сибирью грозит в год рождения Толстого. Не на шутку грозит. Семь лет часовой механизм тикал, и вот таки бухнул заряд. Вызван Пушкин на дознание к столичному военному губернатору генералу Голенищеву-Кутузову.
Хватит. Хватит повторять азбучное. Ты бы ещё о неимоверных долгах Пушкина мусолил. О сумасшедших расходах на скольжение по салонным паркетам. Надо перевести регистр. С земного на… что? Трудно сказать, трудно сформулировать. Да хоть и подыщи слова, всё равно это останется по ту сторону человеческого понимания. Разве что кожа осознает чуждую истину – ознобом, холодом. Так что же делать?.. То, что нам остаётся: смотреть. Куда? Да через окна в авантажный кабинет военного губернатора. Для начала – на кресты и звёзды, заполонившие мундир пятидесятишестилетнего генерала. Повоевал ведь Павел Васильевич Голенищев-Кутузов. Кто же он – Скалозуб или Чарнота? Выпучил на пиита, на отставного коллежского секретаря, мелкую сошку, жёсткие глаза генерал-губернатора столицы и члена Государственного совета. Отчеканила когда-то Анна Ахматова: всё царствие Николая Первого не стоит и двух пушкинских страниц. Как припечатала королева.(Ошибочка вышла у аспиранта, и Дальновид её не отмечает; это Набоков отчеканил: всё царствование Николая не стоит одной пушкинской страницы.) Однако вот эта власть в муаровых лентах через плечо и в эмалевых крестиках запросто может оставить мокрое место от коллежского секретаря. Так устроено.
Власть тьмы, власть кабинетной тьмы, наклоняясь над листами, запоминала: «Усталая Мария… подумала…» О чём подумала? Ага: «Досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и Богу…» Греховны, вестимо, стишки эти небезызвестного Александра Пушкина, вёл про себя дискурс Голенищев-Кутузов, а занятны, и читают их келейно повсюду. Дело поповское, отнюдь не генеральское – «Гавриилиада», но что поделать, положение обязывает. Выкатил, значит, он крутые государственные глаза, на испуг брал пиита: «Вами писаны богохульные эти вирши?» А бывший коллежский секретарь Пушкин вольно развёл руками перед генерал-губернатором; на руках у Пушкина дорогие английские перчатки. Приписывают ему чужие грехи, когда у него и своих предостаточно. Беда в том, что он, Пушкин, как и все поэты, живёт неосторожно, потому и врагов себе наживает уйму. Вот и козни идут, доносы и клевета, ваше высокопревосходительство…
Голенищев-Кутузов не разжимал волосатых кулаков на столе. Арабские губы Пушкина были двуличны. С изумлением слушал Павел Васильевич дальше. Стихотворец Пушкин сочувствовал ему. Воин-де, полководец, витязь принуждён какими-то подмётными поэмами заниматься. Кулаки на зелёном сукне разжались, однако тут же сжались опять. У нас всё любят преувеличивать, вёл Пушкин далее, снова не по-уставному играл руками. Эта безымянная «Гавриилиада» вовсе не так страшна, как пугают. Всего лишь вольное чьё-то переложение древнейшего апокрифа, а с апокрифа что взять? Генеральские кулаки опять разжались, но уже не возвращались в прежнее положение. С чем его едят, этот апокриф, думал Голенищев-Кутузов. Однако пора и власть употреблять. «Впредь без предварительной ценсуры, - грозно произнёс он и пробарабанил пальцами, - ничего не дозволяется вам печатать. Ни строчки». Вот здесь Пушкину было не до смеха. А как же его личный цензор? О царе – ни слова. Значит, отдан Николаем в их руки с головой.
И всё-таки Пушкину следовало не брови поднимать, а голову с поклоном наклонять. Что он и сделал: лёгкий поклон и светлая улыбка. Ведь по сути пронесло наихудшее – Сибирь.
Он покамест в губернаторском кабинете, Пушкин. Абиссинские знатные губы что-то говорили генералу. Зря говорили, тупицы – генералы. Подумать только, какая несусветная глупость: вызывать «на ковёр» Пушкина как баламута, опасную для России личность. Да в нём от рождения не было ничего антигосударственного. Да он пуще вас, столпов и столбиков абсолютизма, сторонник державы. Ревнитель карамзинской государственной мысли. 
Впрочем, смешно возмущаться. Это же иллюзия кругом. Весь тяжеловесный кабинет – иллюзия. И светлые улыбки, светские поклоны курчавого человека в английских перчатках, который то и дело демонически прожигает дыры в обманной реальности. Гусиным пером на бумаге, всего лишь. Вот недавно написал он у себя при свечах: «Когда для смертного умолкнет шумный день…» На другом листе: «Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?» Медленно, очень медленно надо читать его строки. Словно не сводить глаз с одной точки. «Не пой, красавица, при мне Ты песен Грузии печальной: Напоминают мне оне Другую жизнь и берег дальный». «Снова тучи надо мною Собралися в тишине; Рок завистливый бедою Угрожает снова мне…»
 Этот человек покинул генерал-губернатора, не опуская головы и не слишком поспешно, без улыбки. А Голенищев-Кутузов отбросил от себя список «Гавриилиады». Смирил досаду. Война и мир – как день и ночь. Война понятна и ясна, проста, а мир запутан донельзя, тёмен, точно невская вода. Однако не стоит морочить себе голову. Просто делай то, что наивысше поставленные люди считают правильным. И всё будет в высшей мере приличным. Спустя минуту Павел Васильевич Голенищев-Кутузов сильным и отчётливым голосом продиктовал для главнокомандующего в столице графа Толстого, да, именно графа Толстого: По высочайшему повелению учреждён за отставным чиновником десятого класса Александром Пушкиным секретный со стороны полиции надзор.
А дата какая стояла на документе об учреждении тайного надзора? 28 августа 1828 года. День в день с рождением в Ясной Поляне Льва Толстого. Звучный раскат от появления на свет великого еретика. Можно вывести на экран доносы Михайлы Шипова, стукачка Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, на яснополянского помещика Льва Николаевича Толстого. Но лучше смотрится певучая ябеда жандарма Воейкова: отставной артиллерийский офицер Толстой, очень умный человек, весьма замечателен своим либеральным направлением; в настоящее время он очень усердно занимается распространением грамотности между крестьянами…
Вот так заключительная планета взошла. Четырежды колебалась почва под каблуками Пушкина, по-всякому колебалась, на сей раз на полном серьёзе. Если продолжать вглядываться, то досмотришься, что Александр Сергеевич и Павел Васильевич опять нарвались друг на друга, спустя шесть лет, в Зимнем дворце. Нос к носу столкнулись после бала. Море воды утекло. Один возведён в графское достоинство, другой – в тридцать четыре года – в камер-юнкерское, мальчишеское, в насмешку, в наказание за баснословную красоту жены, первой жар-птицы петербургских балов. На парадном мундире графа Голенищева-Кутузова перламутром отливали звёзды и кресты. Пушкин, в мундирчике камер-юнкера, мужского аналога фрейлины, медленно поправлял на пальце свой талисман, перстень с коктебельским сердоликом. И перламутром отливали его необыкновенно длинные ногти. Голенищев-Кутузов начальственно, а разом и ехидно спросил, не случались ли новые пассажи? На что Пушкин, продолжая вращать перстень, ответил со страшной улыбкой: со мною анекдоты и дальше творились, ваше сиятельство. В прошлом годе был я в Оренбурге, по архивным делам. И заехал в Бердинскую станицу, сами изволите знать, бывшее гнездо Пугача. Отыскал старуху, что ещё его помнила, наговорила она мне с три короба и песни попела. Дал я старой червонец от сердца. А на другой день казаки доставили в Оренбург и старуху мою, и червонец мой. Нечистое дело, скажут. Вчерась был у нас чужак, собой не велик, волос чёрный, в кудрях, ликом смугл, тёмен. Подбивал на пугачёвщину и золотом одаривал. Должно быть, антихрист. Заместо ногтей – на пальцах когти звериные… Закончил Пушкин, и оба зашлись в хохоте. Деревянном хохоте, ненатуральном.
Однако пора, наверное, и шабашить с землетрясениями. Хотя им вовсе не конец…

Тут Андрюша Лунин откинулся от монитора и неожиданно заговорил. «Стало быть, в двадцать восьмом году вулканическое извержение завершилось, список составился, черта под ним подведена. Все в наличии, вся пятёрка. Собирались двадцать девять лет, а пребывания на земле всех вместе – восемь лет с небольшим… Восемь лет, пять месяцев и один день, если уж точно. Точность здесь и требуется. Срок-то ничтожный для небывалого Парада».
Это Андрюша не к Тихону Шепелеву обращался – к себе. О Лёвочке, повторюсь, он позабыл. Преданный забвению Тихон слопал мало-помалу всю черешню, и светлую, и тёмную. Попытался было он в одну из минут тишины рассеять жёсткую фокусировку Лунина. Хлопнул ладонью по столику и закатил такую речуху: «Чего-то вспомнилось. Не то Гейне в своих «Флорентийских ночах», не то Стендаль в «Итальянских хрониках»… В общем, кто-то из них открыл, что Италию сделала музыка. Музыка, мол, стала нацией. А что у нас – нация? Если в подобном духе рассудить? Наверняка, литература. И не какая иная, как древнерусская. Киевской Руси литература. Она государством объединяющим стала».
Так что ты думаешь, собрат? Наш юный Андрюша Лунин показал себя прямо таки Гаем Юлием Цезарем. И на миг не отрывая лунатических – опять каламбурю – очей от экрана, он коротко бросил Тихону: «У академика Лихачёва взял?» Бросить бросил, а сам в Кишинёве сидел, в Липранди пронзительно всматривался, в Ивана Петровича Липранди, мутанта, Азефа девятнадцатого века…
На помощь Тихону своевременно появляется на даче американский гость, бостонский славист Майкл Штейнпресс. Демонстрирует заокеанскую энергетику и раскованность. Под водочку, которую тут же выставил хлебосольный Андрюша Лунин. Мы пьём её тоже по-заокеански: умеренно, из высоких стаканов. На два-три глотка водки на дне, плюс минералка, плюс малосильная закусь – мелкое печенье.
Майкл, как и накануне, без всякой раскачки начинает с пробных шаров. Ничуть не интересуясь, чем занят Лунин. Раскованность ведь. Вчера он после первого же глотка раскрыл том Гоголя и начал с выражением читать: «За Киевом показалось неслыханное чудо…» Бакалавр говорит и читает по-русски практически чисто. Более того, голос Майкла как две капли воды похож на голос научного руководителя Андрюши Лунина, доцента Пирогова. Мелочь, а сбивает с толку, отвлекает, верно? Итак, гость читал из «Страшной мести»: «…Все паны и гетьманы собирались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Чёрное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою подымавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская».
Захлопнул Майкл книгу и выразительно, как и читал, поглядел на Андрея и Тихона. Ну,  Тихон только брови вопросительно поднял, ему тут вступать не требовалось. А Лунин спокойно так, с отрешённостью своей, произнёс: «Вопрос на засыпку, что ли?» Позвенел льдом в длинном стакане и сказал: «Не по левую, а по правую руку должна виднеться земля Галичская, Карпаты. Коли из Киева на юг глядеть. Ёжику ясно». – «А Гоголю?» - наступательно вопросил славист Майкл.  «Гоголю тоже, - ответил Андрей. – У Гоголя и у Лермонтова…» И тут наш Андрюша Лунин споткнулся. Он чуть не сказал – у Гоголя и Лермонтова, первых двух вершин магического прямоугольника, в центре которого Пушкин… Но хватился вовремя и тормознул. «У Гоголя, а ещё ярче у Лермонтова, - продолжил он, - все признаки космического зрения, взора из стратосферы. На воздушном океане парят. Отсюда что левая, что правая рука, какая разница?»
Рассмеялся на это Майкл Штейнпресс. Мол, хорошо выдано. А Тихон Шепелев осторожно заметил: «Проще допустить, что это элементарная оплошка. Великие дают маху не реже всех прочих».
Забыл тебе сказать, собрат, дело было не на террасе у компа, а на кухне. Сидели втроём за лёгким столиком в углу. Наблюдал я, что Андрюша странно на Майкла Штейнпресса поглядывал, не впрямую, а опосредствованно – через зеркало на стене. Как в окошко взирал. Получал профильный вид слависта. Приняв от него шар, продолжал жонглировать им. «Не ошибка. Шутка гения, - сказал он Тихону. – Неудержимый гоголевский розыгрыш читателя…» А мысленно, для себя, закончил так: «Никто другой среди них пятерых эдак не шутил шутки, даже белозубый мой Пушкин. Оно и понятно, украинская кровь…»
Собеседники уже не возражали. Однако Андрюша Лунин, пригубив  «столичной», поставил новую точку. «Никакая то не шутка и не описка, - указал он длиннющим музыкальным пальцем на гоголевский том. – С Гоголем начеку надо быть читателю. Сначала он, первые три фразы, глядит на юг, щурится в полуденные края. И вдруг оттуда, из солнца, оборачивается на север, где он же водит пером. «Крым, горою подымавшийся из моря» - это же взгляд с моря на сушу. А тогда земля Галичская, само собой, по левую руку…»
Сказать тебе, собрат, какую картину воображал Лунин, поглядывая в зеркало-окошко? Что бостонский бакалавр-славист Майкл Штейнпресс – вовсе не тот, за кого себя выдаёт. Что никакой он не Штейнпресс и не филолог, а агент Центрального разведывательного управления. Магистерская его «диссертация» - это просто «крыша». Что же ему нужно? Кто знает, может, приблизиться к среде физиков-теоретиков; а Тихон, тот, по просьбе органов, под дурачка играет возле янки. Отслеживает что надо в словесных туманах.
Всего лишь полёт лунинской фантазии, но настораживающий, ты согласен?
Возвращаюсь к пробным шарам. Уже не на кухне, а на солнечной террасе. Гоголь сегодня отменён, выставлен Пушкин. Майкл роется в видавшем виды портфеле, вполне старомодном, и очень непринуждённо укоряет пушкинистов. Они-де так и не разобрались до сих пор с авторством пасквилей, убивших первого поэта России. Кандидаты известны: барон Геккерн, русские баре Гагарин, Долгоруков, Уваров. И ещё некий француз Тибо, гувернёр в семье Карамзиных. Под подозрением этот сплетник был у самого Бенкендорфа. Кандидаты налицо, приговор же так и не вынесен…
На длинной физиономии длинного Андрюши Лунина ровным счётом ничего не отражается. Он только ставит стакан-бокал с водкой на тумбочку рядом. Тогда я добавляю уже посредством Тихона Шепелева. «Тибо? Что за Тибо? – говорит Лёвочка. – Наверняка ложный след этот французишка. Бенкендорфы хоть и всезнающие, а тоже ошибаются. Князь Пётр Долгоруков – вот паскуда, сочинившая шутовской «диплом». Доказано по почерку. Ленинградским экспертом, имени не помню. Когда в семнадцатом году обнаружили факсимиле анонимки в секретном досье архива Третьего отделения императорской канцелярии. Не Уваров, не Гагарин, а Долгоруков».
Длит молчание Лунин, однако с некоторым удивлением взглядывает на Лёвочку. Прежде, мол, за тобой не водилась такая учёность. Да, собрат, немного переборщено. Тихон простодушно улыбается, простецки глотает водку, простовато сообщает, что об экспертизе узнал по случаю – из газеты.
Ну, а бакалавру-слависту не надо держаться в рамках простоты. Майкл бросает теребить мятый свой портфель и с американской непосредственностью водружает ноги на подоконник. «Экспертиза ленинградского спеца, - заявляет он, отпив «столичной», - это туфта; так, кажется, у вас говорят о чепухе? Слабенькая, мягко говоря, доказательная база. Князь Долгоруков должен быть оправдан. Подлинного злодея, мне кажется, определил не кто иной, как Георгий Чичерин, ваш первый нарком иностранных дел. Он когда увидел в печати факсимиле рокового картеля, прямо подпрыгнул. Он узнал почерк! Публикатор факсимиле пушкинист Щёголев получил от него блестящее по слогу и содержанию письмо…»
Меланхолически помалкивает Андрюша Лунин. Юный, но сумасшедшей эрудиции пушкинист не может не знать про эпистолу высокообразованного наркома. Однако пока не реагирует.
«Чичерин иронически прошёлся в адрес ленинградской экспертизы, - разглагольствует дальше славист Майкл. – Она ему напомнила пресловутую экспертизу Бертильона в знаменитом деле Дрейфуса. Почерк Долгорукова совсем не похож на почерк в картеле. Зато он весьма схож с рукой Филиппа Ивановича Бруннова, пропасть частных писем которого он, Чичерин, прочитывал в молодости, работая в Госархиве. На исходе девятнадцатого века. Кто таков Бруннов? Сынок немецкого пастора. Пролаза, как говорили в том веке. Умный, наблюдательный, острослов и при этом фантастически угодливый. Последнее сделает пасторского сына, не мало не много, графом. В молодости подлиза Бруннов устроился своим, домашним, в салоне жены министра иностранных дел России Нессельроде…»
«Кисель вроде – по народному прозвищу», - смеясь, вставляет Тихон, чтобы не молчать, не поддерживать меланхолию Лунина.
«Злая, властная и решительная Нессельродиха – правильно я ставлю окончание? – до предела ненавидела Пушкина. Он выжарил, среди прочих боссов Петербурга, и её. Она искала отмщения. Случай представился. По Чичерину дело было так. Однажды Бруннов, по заведенному обычаю, увеселял Нессельродиху после обеда. А она злорадно поведала пролазе Бруннову об ухаживаниях царя за женой Пушкина. Тот моментально сочинил своим острым пером пасквиль и мелко рассмеялся: «Пушкин заслуживает диплома рогоносца». Нессельродиха тут же ухватилась за отличную мысль…»
Делаю паузу. От равнодушного молчания Андрюши Лунина кажутся громкими тихие звучания. Перезвон льда в стаканах. Далёкое перестукивание электрички.
Наверно, изливаться надо в ином ключе, кумекаю.
«Прежде я часто задумывался, - продолжает Майкл, - как выглядит вопиющее святотатство. Святотатство, над которым не полоснула испепеляющая молния. Ненаказанное. Неотомщённое. Вот пронзительный – или пронзающий? – портрет такого кощунства. Вашего Пушкина увозят в гробу из Петербурга в псковское захолустье. А остроумец господин Бруннов через некоторое время становится послом России. И где? В Лондоне. Не худо, да? Дожди и снег размывают песчаный холмик пушкинской могилы. Глухо в стенах Святогорского монастыря. Сыплются шишки сосен. Хрипло каркают вороны. Семенят туда-сюда сутулые монахи Успенского храма… Далеко отсюда играет струнный оркестр в российской амбассаде в Лондоне. Паркеты натёрты воском. Многолюдье гостей. Посол Бруннов купается в почёте, внимании, наслаждениях от многослойных, и тонких, и изящных бесед. Прекрасно Филиппу Ивановичу и в Форин оффис, и на приёмах в Букингемском дворце. Ведь он ревнитель – правильно выражаюсь, ревнитель? – сближения России и Британии. Всё насквозь провидит умнейший Бруннов, но в Петербург доносит только то, что сам царь думает, что тому понравится. Угодливость Филиппа Ивановича превыше всего. Он – участник Парижского конгресса, дипломатической элиты Европы, он подписывает лондонскую конвенцию о проливах. Ордена сыпятся на Бруннова. А на бедного вашего гения – сосновые шишки. Шишки на осевшую могилу, куда ещё не скоро проляжет народная тропа…»
Наконец-то! Наконец Андрюша Лунин начинает говорить. А перед этим появляется у него снисходительная усмешка. Ирония на довольно дешёвое красноречие слависта из Бостона.
«Не разоряйтесь так, Майкл, - говорит этот ранний пушкинист. Фамильярность Андрюши можно списать на водку, потребляемую экзотически: глотками редкими и небольшими, дразнящими; и закуска-то – одно название, имитация западного скаредного стиля. – Не стоят того жалкие подмётные письма. Что их разъяснять? Перебирать лишний раз постылые имена: Геккерн, Дантес, Долгоруков, Нессельроде, Бруннов? Лучше обратить внимание на одну дистанцию времени. Пушкин угадывал свою смерть ещё за два года до всей этой маяты. И абсолютно точно назвал обстоятельства того, что случится…»
И Майкл Штейнпресс, и Тихон Шепелев изображают высший градус любопытства.
«Предуведомление самому себе, да и другим, содержится в пушкинском отрывке «Мы проводили вечер на даче», - заключает Лунин и разворачивается к монитору. Крупно на экране выпирают фразы: «…первый шалун, которого я презираю, скажет обо мне слово, которое не может мне повредить никаким образом, и я подставлю лоб под его пулю. Я не имею права отказать в этом удовольствии первому забияке, которому вздумается испытать моё хладнокровие…»
Слово «дуэль» выскакивает на голубизну экрана и трижды увеличивается. А затем наш Лунин набирает: «Рабство? Или…» Многоточие после «или» продвигается нескончаемо, и больше всего мне, собрат, сам понимаешь, хочется оборвать его и вообще стереть.
Но Лунин по собственному почину делает это и отрывается от монитора: «За два года до Чёрной речки писано. А за год до неё умирает мать Пушкина, и он едет хоронить мать, хоронит в Святогорском монастыре, и тут же, рядом, покупает у монахов землю для своей могилы, загодя, как в воду смотрит. Отметил место, и спустя без малого год вырос там могильный холм, на который и падали ваши, Майкл, шишки…»
Торчит на экране: «Рабство? Или…» Это многоточие, оно режет. Двумя руками – Тихоном и Майклом – я хватаюсь за безопасное рабство.
«Поголовное рабство в крепостнической России, - говорит Лёвочка, добавляя в стаканы слегка водки. – На клеточном уровне. Так сделала история. «Усталый раб» Пушкин. Сам написал. После Пушкина ещё четверть века продавали у нас людей. А дуэли по каждому поводу – оборотная они сторона повального душевного рабства. Дули-дуэли…»
«Что касается дуэлей, - подхватывает эстафету бакалавр. – Ваша Россия в этой области вовсе не опережала так называемые цивилизованные страны. Дворянство Франции, Англии, Германии столь рьяно истребляло друг друга на поединках, что короли и парламенты принимали самые драконовские меры против дуэлей. По большей части, бесплодные».
Неуклюже, правда, дружище? От рабства-то как раз уводит. К неназванному «или». Спохватываюсь я и кручу в сторону.
«Загадочный отрывок «Мы проводили вечер на даче», - говорит с неиссякаемым воодушевлением Майкл Штейнпресс, - ведь никакой не отрывок, так же? Это – завершённая миниатюрная проза. А загадочная Вольская в ней? Под фамилией Вольская скрыта вовсе не Закревская, как думают…»
Наживка заброшена. Клюнет ёрш Лунин? Нехотя, но клюнул.
«Никто так не думает, - отзывается Андрюша. – Тут и думать нечего. Под маской Вольской стоит Каролина Собаньская. Предмет любви Адама Мицкевича; предмет любви и страха Пушкина… А Вольскую из мини-прозы «Мы проводили вечер на даче» не путать с Вольской из мини-прозы «Гости съезжались на дачу». Эта последняя – да, Закревская. Аграфена Закревская. Графиня. «Медная Венера», по прозвищу князя Вяземского. Пушкин был поверенным её бессчётных любовных тайн…»
Ну, ну, дальше что-нибудь! – едва не восклицаю я. То есть, Майкл и Тихон. Безмолвно на дачной террасе. Оборвалась краткая поклёвка? Круги на воде пошли было, да тут же и растаяли.
А чем плохо было бы Андрюше не останавливаться? А взять да и прикоснуться в разных местах к Аграфене Закревской и Каролине Собаньской. О, бурная графиня Аграфена, «беззаконная планета в кругу расчисленных светил». О, варшавская графиня Каролина, «демон с огненными глазами», величавая лицемерка, агент Бенкендорфа. Каков счастливый жребий дам. Пробежало     пушкинское перо по альбомному листу – и готово! – вы в списке бессмертных, вы в вечности…
Чем плохо, Андрюша, выбрать, скажем, тридцатый год, и войти пятого января, в канун Крещенья, в нагретый салон Каролины Собаньской, где эта демоническая красавица с горящими глазами, высокая, пышноплечая, в пунцовой бархатной токе со страусовыми перьями, протягивает альбом Пушкину и на французском просит того написать своё имя. Чем плохо наблюдать, как Пушкин сумрачно пишет на русском: «Что в имени тебе моём? Оно умрёт, как шум печальный…», как он сумрачно глядит на величавую польку, на которую «запал», как ты, Андрюша, мог выразиться, ещё в бешеной молодости в пыльной Одессе, и которая одарила его ужасным опытом.
Чем плохо, спрашивается? А я, так и быть, расщедрился бы и вставил от себя, устами бакалавра, то, о чём не знает ни одна душа. Скажем… (Вдруг молчание. Такое долгое, что не по себе делается. Будто свет отключили.) Скажем, отчего Каролина Собаньска, дотянув до далёких восьмидесятых, превратясь в древнюю старуху, не только не говорила о Пушкине, но и уничтожила его любовные неистовые письма. Собирательница уникальных автографов отказалась от посланий Пушкина…
Чем плохо, повторяю в пятый раз. Так нет. Пушкиниста Лунина не интересует Пушкин сам по себе. Он притягивает Лунина как часть мощнейшего выброса какой-то неразъяснимой энергии. Как первоэлемент Команды. Артели гениев. Союза Пяти. Как сердцевина божественного Построения. Короче, главная печать «магического конверта».
Что ты на это скажешь, собрат? Что это лишь порог лабиринта? Конечно, всего-навсего. Однако идущий имеет шанс осилить любую дорогу; люди об этом давно знают.
Лунина опять тянет к сейсмическому. Снова вперился в монитор. Он поменял направление вектора. Вместо рождения – смерть. Вместо сотрясений под ногами Пушкина – сотрясения под четвёркой остальных. Итак,
До и после Чёрной речки
Внешне если смотреть на факты, на так называемые факты,  контакт-то фигурировал один-единственный: Пушкин – Гоголь. И всё. Но чепуха – внешнее. Взаимосвязь всю восьмилетнюю пору крылась между ними, пятью. Тайная и особая взаимосвязь. Колебания в суверенном магнитном поле.
Уход Пушкина очень нагляден. Он сорвёт остальных четверых с насиженных мест. Побежит под ними земля. Разыграются кони, как и подсказала за шесть лет до дуэли на Чёрной речке московская цыганка Таня. Понесут кони в разные стороны… Какой ты была, Татьяна Демьяновна? От песни твоей разрыдался Пушкин в доме у дружбана Нащокина. За два дня до своей свадьбы. И зачем он тогда поехал к Тане? Зачем ещё раньше ходил к знаменитой московской гадалке? Услышал от неё равнодушное пророчество: «Умрёшь от своей жены». К чему же заранее узнавать о своей судьбе? Ведь тайна жизни пропадает. Но Пушкин есть Пушкин. Он любил больше истину, чем тайну. Наверно, он был прав…
Прав? – сказал бы мне язвительно Лёвочка. – Истина же пресна, не то что тайна. Нет, доброму Лёвочке это не по зубам. Возразил бы полный вдохновения на нашей земле бостонский бакалавр Майкл, без пяти минут магистр. Прав, как же, - заиграл бы живыми бровями Майкл Штейнпресс. – Истину он и так знал, без цыганки. Но в цыганке тайна сидела. Потому в канун женитьбы места себе не находил. Маялся, по вашему.
Что тогда ответить бы массачусетскому слависту-русисту? Да у Пушкина тоска была, пока свободного, такая тоска! «Вспой мне, - сказал он Тане, - на счастье, слыхала, женюсь». Слыхала, слыхала цыганка, вся Москва слыхала. И спела цыганка Таня подблюдную песню. Хорошо словцо – подблюдная. Пение вроде как и обыденное, а только не годилась тут песня о конях, считалась не к добру.
Соль не в истине либо тайне, ответить можно товарищу Штейнпрессу, а о каком Пушкине мы говорим. Пушкиных-то – два. И второго мы не то что не знаем – никакого и представления о нём не имеем.
Однако отвлёкся я. Вернёмся к гибели, что заставила всех сняться с места. Перемещения на все вкусы. И смена один другого, и разлёт в противоположные стороны. Вразлёт – и добровольно, и насильственно. Восьмилетний Лёва Толстой сидел в Ясной Поляне. Пятнадцатилетний Федя Достоевский жил в Москве. И вот в январе 1837 года Лёва покидает Ясную Поляну и переезжает в Москву. Селится на Плющихе. А Федя Москву покидает. Навсегда в Питер убывает, в опустевший Петербург. Как бы вытеснение одного другим в Москве. Первый знак их сложнейшей, капризной взаимосвязи в общей конфигурации. Связи, больше на разъединение похожей. Да, обратить внимание: странное происшествие с Федей Достоевским. Перед отъездом из Москвы он вдруг потеряет начисто голос, и прежний голос к нему больше не вернётся никогда.
А старшие двое? Здесь-то разлёт, покамест разлёт на запад и на восток из Петербурга, где жили они, не сталкиваясь. Титулярный советник Гоголь и лейб-гусар Лермонтов. Пока в стылой столице империи будут едва ли не подпольно прощаться с убитым Пушкиным, диссидент Лермонтов выскажется не на кухне тишком, на ухо. Письменно врежет, во всеуслышание, на весь Петербург, на всю Россию, один за всех. И понесут его кони в изгнание. И не куда-нибудь, а на Кавказ, чтобы заранее знал он своё конечное место, место финиша. «Лейб-гвардии Гусарского полка корнета Лермантова перевесть тем же чином в Нижегородский драгунский полк». В Грузии полк, в ста верстах от Тифлиса. Выброс из Питера на недалёкую смерть…
А нечеловечески чуткий Гоголь, сейсмограф хоть куда, сбежит от гроба, похорон за несколько месяцев до ужаса, до Чёрной речки. Смерти он всегда боялся дико, беспредельно. Унесётся аж за границу. Предлог отыщется легко, сам в руки пойдёт: провал «Ревизора», не так и не то играли простодушные актёры. Подальше, подальше от потаённого ужаса. Не мог он нигде остановиться, будто в спину толкало. Из города в город. Трясся в последних – перед паровозами – дилижансах и мальпостах. Страшное и ожидаемое известие пригвоздило в Париже…

Досадуешь ты, конечно, коллега. Где же мой отвлекающий фонарь? Где застилающий свет? Ничто не мешает Лунину глядеть в окно.
Согласен – басня то и дело выходит: стараются Майкл с Тихоном, а Лунин слушает, да ест. Но нельзя перегибать палку, ни в коем случае; большой риск разрушить игру. Сам видишь, как этот юнец проницателен. Мы же с «помеченным» имеем дело, не шутка.      
Я вновь беру слово в нужный, то есть, естественный момент. На основе оценки трезвости момента. Бутылка-то наша почти уже без содержимого. Надо признать, что лже-Арнольфини неплохо «держит» водочку. Как чернокожий боксёр нокаутирующие удары. И всё же голова у Лунина нежно кружится. Как если бы он вальсировал с очаровательной девушкой под мелодию очаровательного вальса Грибоедова. Ещё одного Александра Сергеевича высшей одарённости. К чему здесь Грибоедов, спросишь? Это Лунин увидел Пушкина у арбы с гробом тёзки на берегу армянской речки. На пушкинском пути в Арзрум. Тут образчик метафорического зрения нашего Андрюши. Связались в неожиданную картину кони, что несут в разные стороны, и гробы, и чёрные предчувствия Грибоедова в Питере и Пушкина в Москве… Баснословное «Горе от ума», и ум кинжальный, и россыпь талантов, но знает непреложно Андрей Лунин, что вне Плеяды Пяти – Грибоедов. Какая ни гениальность, а те всё равно – отдельно. Особь статья…
Так вот, вступаю я с учётом, что и у гостей Лунина должно наблюдаться порядочное головокружение.
«Боже, как страшна российская зимняя ночь! – восклицает бостонский славист, беспорядочно роясь в портфеле, в блокнотах и распечатках. – Бодрствовать в ней нужны изрядные силы души. У кого-то их достаёт, у кого нет. У Вяземского силы находятся. Князь Пётр Вяземский пишет великому князю Михаилу Романову в гробовом безмолвии ночи. Поэт – брату царя. В Рим. Или в Варшаву? Не помню. Да и неважно. Поправляя тонкие очёчки, курносый Вяземский строчит длиннейшее письмо на французском. Много чего излагает. Например… Одну минутку, сейчас… Ага, вот: «Сам собой напрашивается вопрос, какие причины могли побудить Геккерна-отца прятаться за сына… заставлять сына рисковать за себя жизнью, между тем как оскорбление было нанесено лично ему, а он не так стар, чтобы быть вынужденным искать себе заместителя?» В самом деле, замечание по существу. Все вспоминатели почему-то говорили о старшем бароне Геккерне – «старик». Между тем, в тридцать седьмом ему было, если не ошибаюсь, всего сорок пять. Быть может, педераст Геккерн, ловелас, развратник и интриган, выглядел много старше?»
«Считается, - продолжает Майкл, не получив отклика Лунина, - что в этом пространном письме брату императора Николая друг Пушкина таким окольным путём хотел обелить себя. Дистанцироваться от графа Строганова, родственника вдовы Пушкина. От строгановских распоряжений устроить похороны Пушкина по высшему разряду. В том числе – отпевание митрополитом в Исаакиевском соборе. А другой граф, Бенкендорф, сформулировал это как демонстрацию против правительства. Демонстрацию пушкинских друзей во главе с Петром Вяземским. От страха глаза велики, по вашей поговорке…»
«У страха глаза велики», - поправляет, усмехнувшись, Тихон.
«Пардон, виноват. Но назвать шефа жандармов, начальника Третьего отделения дураком нельзя. В каком-то смысле так и выходило: манифестация против властей. Независимо от вполне мирных устремлений родных и близких. Ведь мог охранник Александр Христофорович Бенкендорф запросто сорвать дуэль с Дантесом, да не сорвал. Било это всем в глаза, молчи не молчи… Однако не думаю я, что князь Вяземский трусил. Хотя, наверно, можно было и в самом деле поплатиться от скорострельного царя Николая. По-моему, князь просто, что говорится, исповедовался. Вы не находите этого, Андрей?»
«Не нахожу, - отвечает, поиграв мышью, Лунин. И вдруг выпаливает: - Князь Вяземский просто подготовил обширную информацию для грядущего литературоведа Щёголева. Для его книги «Дуэль и смерть Пушкина». За сорок лет до рождения Павла Елисеевича. Так ему было предписано, Вяземскому…»
Ничего себе. Надо реагировать либо естественным: кем предписано? Либо фальшивым невниманием: в одно ухо влетает, из другого вылетает. Выбираю, конечно, из двух зол меньшее.
«Вообще-то, господа, - как ни в чём не бывало продолжает Майкл Штейнпресс, - нечего нам судить да рядить наподобие кумушек. Тем более, о людях чужих времён, иного полёта. Результат, обычно, нулевой. Я-то хочу сейчас только о ночи, о страшной ночи. Самолюбивая ночь на свой лад переменяет расставленные светом дня вехи и знаки. Собираются новые комбинации. Перо Вяземского бежит уравновешенно. Перо Жуковского сбивается в такт дрожащему пламени свечей. Угораздило милого Пушкина скончаться как раз в день рождения Жуковского. Пишет Василий Андреевич, едва не плача, заслонясь от глаз ночи и шторами, и гардинами: «В десять вечера отпели последнюю панихиду, сани тронулись, при свете месяца я несколько времени следовал за ними, скоро они поворотили за угол дома, и всё, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих…» Панихиду-то отпели не в стометровом Исаакиевском соборе, а в придворной Конюшенной церкви, не маленькой, но куда до громады Исаакия, в безлюдье, и гроб поскорее в сани и с глаз долой…»
Черёд напомнить о себе второму действующему лицу. Поддельный Тихон Шепелев делает так: хлопает в своей манере ладонью по колену и бросает: «Конкретный мерзавец этот начальник Третьего отделения. Читал я, что его жандармы нарочно были посланы не на Чёрную речку, а в Екатерингоф. Будто по ошибке. Умыл свои белые руки Бенкендорф, Пилат сучий!»
Затем Тихон приподнимает бутылку и убеждается, что она пуста.
«А бумаги Пушкина? – ставит он бутылку на место. – Свезли их на просмотр Жуковскому на квартиру. Но главным смотрителем и оценщиком был вовсе не он, а жандармский генерал Дубельт. Верно, Андрюха?»
Вот тут-то Лунин неожиданно сам предоставляет удобный случай. Возможность, за которую надо хвататься.
«Зациклились мы на голубых мундирах, - говорит он и обращается к бакалавру. – Ваша Ахматова, Майкл, говаривала: побольше стихов, поменьше Третьего отделения. Из стихов много чего рождается, а из Бенкендорфа – ноль без палочки. Хотя сама она, горбоносая королева, не брезговала подолгу держать под увеличительным стеклом роения вокруг Пушкина…»
Моментально я пользуюсь случаем.
«Тогда давайте перелетим к Анне Ахматовой, - с готовностью провозглашает Майкл Штейнпресс. Руки его снова ныряют в нутро портфеля и вроде как под хмелем ведут сумбурный розыск. – Для меня нет ничего более манящего, чем таинственный её триптих «Поэма без героя». Сколько раз спускаюсь под тёмные его своды и перебираю эту зашифрованную ахматовскую ткань. Голова кругом идёт. Двадцать девять смыслов. И бунт чужих вещей, и свои старые счёты с началом века, и приступы неизлечимой печали, и раздавленная хризантема на полу… Да разве перечислишь всё?» 
Собрат, ничего путного из этого не вышло. Триптих не зацепил Лунина. Вышло ни то ни сё: Ахматова, да только опять с Пушкиным. Андрюша ушёл от чистой поэзии к научности. Уж не знаю, зачем. Заговорил он о первом опыте пушкинианы Ахматовой – о последней сказке Пушкина. Сидел у компьютера  и обегал со всех сторон притворно простонародного «Золотого петушка».
Поначалу и не видно было, что это кружение всё там же.
«Ахматова открыла источник «Петушка», - посвящает Лунин бостонского бакалавра в то, что на поверхности, а Майкл сияет полным невинного любопытства взором. – Записные пушкинисты не замечали истока целый век. А она распознала, добралась до Ирвинга, соотечественника вашего, Майкл. Мистификатора Ирвинга. В легенду об арабском звездочёте ткнула…»
Картинка, собрат. Надо уважительно слушать, когда тянет расхохотаться и сказать: а ведь Вашингтон Ирвинг был торговым представителем фирмы своих нью-йоркских братьев в Англии, Ливерпуле, как «серафим» из Тосканы Джованни Арнольфини был поверенным торгового дома Медичи во Фландрии… (Надо молча слушать, а не засмеяться и сказать: арабскому звездочёту Ирвинга улыбается арабский звездочёт Маликульмульк Крылова со своими Дальновидом и Вестодавом.)
«Ткнула Ахматова в звездочёта, - продолжает Лунин, - а затем вывернула «Золотого петушка» наизнанку. По Анне Андреевне, под вывеской сказки Пушкин сводил счёты со своими царями – Александром и Николаем. Жёлтый от желчи Пушкин пустой болдинской осени 1834 года. Напялили на божественного поэта юношеский камер-юнкерский мундир, это в тридцать четыре года, да ещё распечатывали его письма к жене. Изойдёшь желчью тут, ещё бы…»
Майкла интересует хроника. Когда, дескать, напечатаны пушкинское и ахматовское?
Мне нужно, чтобы Андрей вывел на экран год 1835-й и год 1933-й; апрельскую книжку журнала хватов Сенковского и Греча «Библиотека для чтения» и январский номер ленинградского журнала «Звезда». Он и выводит. Тогда американский бакалавр пускается, речисто, в некотором возбуждении от «столичной», в толки о вечном гнёте российской власти. Век перелистнулся, а всё та же неволя царит в России. Царственная Ахматова в длинном кубовом платье сидит в сумрачном Фонтанном Доме, как в каземате. Пишет стихи, которые никто не печатает. Старые стихи не переиздаются. Чтобы иметь на пропитание, надо чужими стихами заниматься. Пушкин, спасибо ему, на кусок хлеба даёт…
«Как пред солнцем птица ночи, царь умолк», - появляется на экране строка вслед за излияниями Майкла Штейнпресса. Юный наш аспирант не глядит на бакалавра, а тот будто не замечает выведенной строчки. Хотя почему бы ему не замечать её?
«Серое солнце соцреализма и колдовская птица ночи Ахматова», - роняет Майкл. Чересчур умным ему и не следует красоваться. 
Но Лунин не обращает внимания на риторику слависта. Он копает, где хочет. И тут я спохватываюсь, собрат. Молодой человек просто-напросто «купил» меня. Майкла то есть. Жёлтый от желчи Пушкин Андрюше Лунину побоку. Его мало интересуют как царь с Бенкендорфом, так и Сталин с Ежовым и Ждановым, как перлюстрации писем, так и колпак Большого Дома над Домом Фонтанным.
Он произносит глухо, словно в дремоте: «…так мастерски препарировать «Золотого петушка», и на тебе… остановиться на полдороге. Ведь вы уже назвали ключевое слово, Анна Андреевна, но дальше шага не сделали. Шемаха – вот он, ключ. Магнитная карточка. Вставить – и замыкается одна из неисчислимых нитей внутри «конверта». По любопытному мостику можно было пройти…»
Необычайно длинные и белые пальцы Лунина как-то завороженно передвигаются по клавиатуре. Они нанизывают на экране длинную цепочку слов кавказского лексикона: Шемаха – шемаханская царица – белый шёлк шатра – широкие шёлковые шальвары – Ширван – Ширванский пехотный полк – Шат-гора – ашик – Ашик-Кериб – Куршуд-бек – Рашид…
Догадка лежит в моём кармане, но афишировать мне её ни к чему.
«Гамма бархатного звука ша! – в восхищении протягивает руку бакалавр. – Шелест шёлка, лучшего на свете шёлка Шемахи».
«А ещё вспомнить есенинское, - по-своему вставляет простодушный Лёвочка. – «Шаганэ ты моя, Шаганэ». – И спрашивает: в самом деле в Шемахе производили лучший в мире шёлк?»
Майкл ему отвечает: «Так считали повсюду». А Лунин своё бормочет, «столичная»-то, как-никак, а действует: «Не приметили вы, дальнозоркая и остроглазая, кто стоял за болдинской дверью Пушкина в тридцать четвёртом. Не Вашингтон Ирвинг, а другой. Ещё неведомый избранник. Точнее, не за дверью стоял, а перед входом…»
Тук я вот что решил: сыграть на опережение. Надо было.
«Сама же говорила, - как бы продолжает за Лунина бостонский русист, - что её нельзя подпускать к Пушкину: забалтывается. И что интерес её к тому, стоящему на входе, кавалеристу Лермонтову, граничит с наваждением. Помешана была на обоих. А вот не спохватилась, куда, в чью сторону оборачивается и кричит смышлёный, хоть и золотой, петушок. На восток, к Ашик-Керибу, к лермонтовской сказке…»
Подумал Майкл и ещё добавил: «Плюс маленький укор королеве за женскую непоследовательность. Где же это её величавое, которое вы, Андрей, привели: побольше стихов – поменьше Третьего отделения?»
Нотабене, коллега. С минуту Андрюша Лунин молчит и неожиданно заявляет самым двусмысленным тоном: «Не старайтесь, Майкл. Ахматова не нуждается в наших с вами отметках за поведение. А нарекания мои – это так; считайте, не в её адрес».
А в чей же?
Так бы и спросить Майклу, поднять брови. Но лучше не спрашивать. Вдруг услышишь в ответ разрыв бомбы? Что тогда делать?
Нет уж, прикинуться глуховатым. От сильной задумчивости. Тем более, что и неподкупная физиономия Лунина тоже в большой задумчивости. Погрузился аспирант в глубинные, самые нижние слои «Золотого петушка» и «Ашик-Кериба». В нижние, которые как раз верховные. Нету там никаких полиций, первых секретарей и императоров, надзоров и чёрных списков; и всё растёт из никчемного сора, не ведая стыда…
Пушкин и Лермонтов стоят у Андрея. Стоят странно, затылками друг к другу. Но не вплотную, дверь между ними. Та болдинская дверь, 1834-го. Два мнимых юнкера стоят. Новоиспеченный камер-юнкер царского двора и кавалерийский юнкер накануне выпуска из школы, без пяти минут офицер – корнет лейб-гвардии Гусарского полка. Так вот, затылками друг к другу. На свет и тьму делится композиция у Лунина. А как же иначе? Свечи в болдинском доме и – ночь за входной дверью. «Это к делу не относится, - оповещает сам себя Лунин, - точнее, тут иной слой. А соль вот в чём: затылками стоят. Не смотрят один на другого. И так три года будет. Соперничество. Со стороны младшего. Перемешанное с обожанием. Здесь поле мощнейших гравитаций…»
Вклиниваться надо, не мешкая.
«И уже год как в России бывший камер-паж герцогини Беррийской, уроженец Эльзаса, смазливый Жорж Дантес, - вносит сюда свою свечу Майкл Штейнпресс. – Третья вершина рокового треугольника Пушкин – Дантес – Лермонтов».
Чем больше света, тем хуже видно главное.
«Двадцать два года фраерку, - подхватывает Тихон Шепелев. – А петербургские двери сами распахиваются перед ним. Заласкан раскрасавчик знатью. Сразу в гвардию говнюка двигают, зачислен корнетом в Кавалергардский полк. Полк её величества императрицы. Освобождён при этом от экзамена по русской словесности. Ладно – словесности. Но и от экзаменов по воинскому уставу и военному судопроизводству освобождён. Остальные сдал кое-как. И что же? Из собственной шкатулки Государя назначено Жоржику содержание годовое в пять тысяч ассигнаций. Да казённая квартира, да пара чистокровных рысаков из придворной конюшни… Так ведь, Андрюха?»
Лунин слушает плохо или не слушает совсем. Перед ним другие пейзажи, где ассигнации, и рекомендательные письма, и кареты, и салоны – полная пустяковина.
У него три года гаснут, и композиция делает оборот на сто восемьдесят градусов, свет меняется местом с темнотой. Там, где родилась Золотая птица, пустота и мрак. А там, куда улетел петушок, от царя-самодура отлетел, там солнце. Солнце Шемахи в горах на востоке. Не мягкое светило Нижегородской губернии – сиди себе под ним за болдинском столом и пускай в ход лёгкое гусиное перо – а обжигающее азербайджанское солнце.
 Нет Нижегородской губернии, но есть Нижегородский драгунский полк. Выделяет совпадение Лунин. Выделяет, подступая к корнету полка Лермонтову, и думает: эти сближения, параллели, пересечения – конечно, усмешка они? А значит, Игра? Но с кем же? Ведь игры в одиночку не бывает…
Что на это скажешь, собрат? (Тон почему-то торжествующий. Увидать бы Дальновида! Уши – плохое замещение глаз.)
Подступает, значит, Лунин ко второму поэту, пока ещё живому. Поэту в изгнании. Фигуре не в диковину во всех государствах. Однако Лунин отводит в сторону донесения, аресты, гауптвахты и ордонансгаузы, секретные дела о «непозволительных стихах корнета Лермантова», высочайшие резолюции. У Лунина – не изгнание, не ссылка, у него Лермонтов – в отъезжем поле. Правда, опасное оно, как минное. Немного бледен Андрюша, и возвышенные его зрачки полузанавешены веками, настолько слепит южное солнце.
Шёлковые шатры на зелёной поляне среди гор. Не хуже царя Додона пируют под солнцем шемаханские беки, устроили соколиную охоту для господ офицеров драгунского полка. Бородатые лица беков старательно изображают приветливость и гостеприимство. Но какое дело до них Лунину? Он, не дыша, вглядывается в Лермонтова. Он хочет видеть его лицо. Однако не получается. Лермонтов сидит в стороне, на ковре под деревом. Сидит по-восточному; мундир расстёгнут. Голова Лермонтова опущена. Он торопливо пишет на высоком барабане в походный альбомчик. Он записывает сказку об Ашик-Керибе…
Человек в ярко-красной феске, смуглый до черноты, диктует сказание на плохом русском под зурну.
Безразлично, что это за человек, безразличны ржанье лошадей, пение зурны, хохот офицеров и говорок толмача, безразличен блеск оружия. Лунин проникает в Лермонтова. Он прочитывает кое-что. И оно напрягает аспиранта. Вкривь и вкось то и дело пишет Лермонтов, будто не смотрит на альбомный листок. Он и впрямь косится на стреноженных лошадей по левую руку – лошади ведут себя беспокойно. И ему, Лермонтову, тоже не по себе. Отчего? Потому что он знает: где-то неподалёку от него и кочевого певца-сказочника хоронится в высокой траве некто очень страшный, низенький, без шеи и плеч, тёмно-серый, и это – не человек. Тёмно-серый ухмыляется, надувает щёки, напрягает каменные мышцы. Он пугает. Оглядываться на страшного нет проку, ибо ничем его не возьмёшь. Он вроде скифской бабы…
Лунин переводит дыхание. Нет сомнения, холод по коже у Лермонтова. А ведь рядом свои, хохот у шатров, звон бутылок, яркое солнце. Свои-то свои, но чует Лермонтов, что одинок он здесь. Один на один с этой неуязвимой каменной бабой, остальных она не касается. Вот почему так пахнет смертью под горячим шемаханским солнцем…
Пожалуй, и хватит, собрат. Правда?
Более чем достаточно для тебя, чтобы оценить ситуацию. Вижу, как тебе невтерпёж высказаться.

Вест – Далю:
«Предстоит мне новое вхождение в Шар»

Отчего ты не признался, чем кончился ваш с Луниным пыльный футбол на пустыре? Ведь он должен завершаться счётом, футбол? Так? Я скажу тебе, милый, отчего. Ты проиграл Лунину, он забил тебе больше шаров, то есть, мячей. И ты проигрываешь «меченому» Лунину нашу игру. Он отбивает все твои пробные шары.
Не поспешил ты с бакалавром и глуповатым Лёвушкой? Так себе роли. А попробуй теперь избавиться от них! Чтобы на слишком разборчивого Лунина не повеяло сомнениями.
И ты продолжаешь сорить, милый. Вынужден повторить это. Аккуратность прежде всего, слышу от тебя то и дело. Кто станет спорить? Но ты, кажется, оправдываешь такими формулировочками отсутствие выдумки. Изобретательности. А между тем мусоришь то там, то сям.
Злись, злись. Для того я и записался в критиканы.
Во всяком случае, точка Эр на месте не застыла. Явственно перемещается. Предстоит мне, стало быть, новое вхождение в Шар, со всеми вытекающими…
(Вот Веста почему-то не хочется увидеть, не хочется, не хочется; перепончатокрылость вдруг какая-нибудь…)
Магический конверт, говоришь. Пусть будет так. Но что же тут от человечьей души, той самой, что радужный след оставляет и плачет в ностальгии, а что – от холодного рассудка?
Как оценивает Лунин распознанное Построение? Дано нашему «меченому» усечь, что запретная зона ещё не последняя? Доберётся когда-нибудь до иной двери? Которая не чета его болдинской?..
Поторопиться бы нам, дружище.

ОТСЕБЯТИНА.
Где же обретается аспирант Андрей Никитович Лунин? Этот филологический спецназ. Эта копия средневекового негоцианта Джованни Арнольфини. «Помазанный» от дарования Яна ван Эйка. Или кто там стоял за его кистью…
Одна зацепочка: что батя – физик-теоретик, что такие же высоколобые собираются на дачные посиделки. Слабенький ориентир. Тут и Москва может крыться, и Питер, и Харьков, и Новосибирск, и какой-нибудь закрытый городок, убежище отборных мозгов.
И это тоже останется неизвестным. Местность без указаний. Чтобы нельзя было поехать и увидеть Лунина.
Оксиморон, да и только. Дразнить и секретничать разом.
А если тучи над ними, духами, если распад духам светит, то зачем им это надо? Перед кем выкомаривают?.. И к чему «человечья» обёртка? Страховитый сюр в конфетной бумажке…
Что ж, так на небесах записано. Но это чепуха. На небесах ничего нет. Там – тропосфера, стратосфера, ионосфера; прошиваются они дождём метеоритов, ливнями частиц, вот и всё.

ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ШЕСТОЙ.

Даль – Весту:
«Меня уже осенило, кто придёт на замену»

Одно из последствий твоего вхождения в Шар – тихий мелкий дождик. Испарина твоего усилия. Продуктивно ли оно? Суди сам.
Под шёпот дождя мы пересекали лесной квартал. Я и Лунин. Я решил убрать с доски Тихона Шепелева; он только болтается под ногами, такое было ощущение. Оправдалось. Без Лёвочки, лишнего человека русской словесности, задышалось как-то проще. И лиризм разлился, вместе с твоим мягким дождиком, собрат.
Медленное движение в сыром воздухе. Длинный Андрюша Лунин плыл в туристской куртке с капюшоном, руки в карманах, голова опущена. Бостонский бакалавр Майкл Штейнпресс накрывался огромным, как птеродактиль, перепончатокрылым чёрным зонтом. (Господи, пугающий повтор. Наводит на мысль, что…) С зонтом в смешанном лесу – дубы, сосны, берёзы – плавно, торжественно, танец-шествие, размер три четверти, полонез. Но никому не смешно, полное погружение в себя.
Майкл: Иногда страшно в лесах. Особенно в тех, где лежат овраги. Вдруг слышишь за спиной мелкий топот, и он приближается. Думаешь, не оборачиваясь – лучше бы копыта были крупными, тогда это лось или олень, не так жутко. А таких карликовых копытец нет ни у кого в лесу. Косишься через плечо. Ничего и никого на длинной просеке. Сколько глаз видит. Но вдруг доносится, уже спереди, голос. То ли протяжное кряхтенье, то ли вздох. Самое подходящее – успокоить себя сразу. Да это, мол, чёрный лесной ворон похрюкивает…
Андрей: Ко всем пятерым прилетало, да, их общий эпиграф, один из нескольких. Однако что же он, эпиграф звучащий, так многолик? Он же один на всех, ему положено общим быть, одинаковым. А он  на одну колодку, да разный. Всех мастей… Ответ на поверхности – разное прочтение одного и того же. Индивидуальное видение видения, ударение сперва на первом слоге, затем на втором. Взять мальчика Колю. Что на свете может быть спокойнее украинской послеобеденной «сиесты» в летнем вишнёвом саду? Полная и нерушимая тишина в пустой усадьбе. Но эта знойная тишина лежала тишиной мёртвой, Николая не провести, даже кузнечики и жуки переставали дышать в своих панцирях. Эта ужасная тишина среди безоблачного дня. И в ней раздавалось его имя, кто-то явственно произносил его. Он бы не так задрожал один в бурной ночи посреди дикого леса, как в этой вкрадчивой тишине дня. Опрометью бежал Николай из светлого сада куда глаза глядят, дыханья у него не было. И в себя приходил тогда только, когда попадался ему человек. Вид человека изгонял страшную сердечную пустыню…
Летний ясный день и вокруг Фёдора, тоже девяти лет. Ясный, но уже несколько холодный и ветреный, земля-то не полтавская, а тульская. Тишина же глубочайшая, та же. Прошёл Федя за гумна и через овраг перебрался, в густой кустарник попал…
Майкл: Вы слышали, Андрей, хрюкающие возгласы лесного ворона? За кабана себя выдаёт, пугает людей, чтобы не забирались в лес, оставили в покое его владения. Ворон и ворона – вовсе не одна и та же птица. Как и старуха-процентщица Достоевского и старуха Хармса. Хотя и считается, что это одна старуха. Она появляется в каждом веке, меняя облик. Что-то вроде Вечного Жида…
Андрей: Насколько разные зовы. В ушах Феди прозвучало: «Волк бежит!» Это совсем не то, что позвать по имени, как Колю позвали. Обратить внимание – густой кустарник. В нём не промчаться. Однако ведь крикнули – бежит волк. И Федя побежал, в непролазном кустарнике. Бег невозможности. Добежать до спасительного мужика с сохой, добежать до рубежа. В первом детстве, которое до десяти лет. Корявые пальцы в земле, с чёрными ногтями, пальцы пахаря – на прыгающих губах Феди. Из нежности мужика Марея вышли все книги Достоевского, а не из новой шинели Акакия Акакиевича Башмачкина. Это одно. А другое – это странное разделение на два плюс три. Или два и три, кому как нравится…
Майкл: Два цвета времени. Разделить пушкинские письма по адресатам. Больше всего писем – к жене Наталье. На втором месте – к старшему другу Петру Вяземскому. Держитесь моего зонта, Андрей, его хватает на нас двоих. Кто из пушкинских адресатов находится на третьем месте? Отец и мать? Сестра Ольга? Брат Лев? Ближайший друг Дельвиг? Дружище Соболевский? Нет, третье место по количеству занимает шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф, пятьдесят восемь писем. Можно считать, писем царю, поскольку напрямую писать императору не полагалось. Давайте представим Маяковского, написавшего шесть десятков посланий Дзержинскому – Сталину. Не получается, правда? А почему? Окрашены соседи-века в разный колорит?..
Андрей: Эта загадочная формула Пятерых, два и три. Почти на всём она отпечаталась. Таинственные голоса и зовы приходили ко всем пятерым, но лишь двое из них обнародовали свой ужас. Остальные трое умолчали. С догадкой, что нельзя, запретно о том разглагольствовать. Даже Толстой со своей беспощадной откровенностью придержал тут язык. Мальчик Лёва запомнил край оврага в Старом заказе, место, где закопана зелёная палочка с тайной муравейного братства, и недоступную, как дальние страны, Фанфаронову гору, и мудрёные условия встречи с муравейными братьями – не думать о белом медведе, не видеть целый год зайца, даже жареного на столе. А страшноватый чей-то шёпот в яснополянской ночи он вроде бы не сохранил.
Два – три. Три – два. Дроби. Что-то подсказывает: не имеет значения, где здесь числитель, а где знаменатель. Что так, что эдак. Просто соотношение, которым пронизан этот парад планет.
Пятнышко по центру России, тульская земля. Равнина больших писателей. Почище орловской. Ясная Поляна, само собой. Но и Достоевский прожил не одно вольное лето мальчиком в Тульской губернии. Каширский уезд, сельцо Даровое и деревенька Черемошня под Зарайском. Суммируем, центр и север губернии означены. И юг тоже: оба деда Лермонтова купили там по куску землицы, в одном и том же месте – в Ефремовском уезде. Тем заложили основу для появления на свет Михаила Лермонтова. Пётр Юрьевич Лермонтов приобрёл имение в селе Кропотово, а Михаил Васильевич Арсеньев до Тархан владел имением в селе Васильевском. С Миши Лермонтова-то и началось. Первым он обжил тульскую расчленённую равнину. В тринадцать лет провёл он лето в Кропотове, у отца, всесильная бабушка отпустила из Тархан. Лето не простое, с первой любовью; умыкнул Миша у семнадцатилетней барышни синий бисерный  с н у р о к  и долго его хранил.
Через год появился на тульской земле Лёва Толстой. А спустя ещё три года начались приезды сюда из Москвы на летние каникулы лекарского сына Феди Достоевского.
Но это и всё. Желанной завершённости нет, ни Пушкин, ни Гоголь не живали на тульской земле. Проезды и ночёвки – не в счёт, разумеется. Странноватый американец Майкл возразит со странным акцентом, который то появляется, то исчезает: что вы хотите, Андрей, просто число пять разделено на два плюс три, только всего. Ничего я не хочу, да вот дробь торчит в глазах, не сумма, а дробь. Трое родились в городе, старой столице Москве, двое – в сельских имениях, Ясной Поляне и Больших Сорочинцах. Что рождения, что скитания. Трое, все три прозаика, странствовали по германиям, швейцариям, франциям, италиям; двое поэтов не увидали западных музейных городов. Трое отправлялись на стреляющий Кавказ, одной дорогой следовали Пушкин, Лермонтов, Толстой; Гоголь и Достоевский не были там. Хотя Гоголь и собирался, готовил портфель, но нет, чей-то запрет последовал, чья-то рука шлагбаум выставила.
Чертовски любопытно, что внутри чисел, тройки и двойки, они менялись местами, а вот само соотношение оставалось нерушимым.
И с Крымом примечательно, с местом залегания особых иррациональных сил. Двое в нём были, Пушкин наслаждался, Толстой воевал; трое Крым вроде миновали, однако как задёргалась однажды компасная стрелка, когда Лермонтов в Тамань прибыл. Полоска Тавриды близко, видна по ту сторону пролива. Переплыви с рыбаками, либо флотскими, либо контрабандистами. Не переплыл. Но и переплыл бы, соотношение то же сохранилось – три и два…
Майкл: Я всё время думаю, почему ваши леса, Андрей, с такой силой настраивают на печальный лад? В мягких дождях ли дело? Мы прошли с вами через четыре круга, через дачу, через участок, через посёлок, через лес, но всё это переходы в одно и то же. Всюду трава и листва забвения.
В последнюю весну своей долгой жизни Толстой записал среди деревьев Ясной Поляны: «Неужели опять из ничего эта красота?» Однако почему-то лесная красота диктовала ему отчаяние. Вдыхая уже слабыми старческими лёгкими свежий и бодрый воздух, он думал однажды, что вот написал беспощадные, какие хотел, книги, сказал правду, какую видел, и что же? Книги вышли художественной болтовнёй, не больше. Он и на шаг не приблизился к истине. И в жизни ровным счётом ничего не переменилось от его книг. Так же, как и от писаний Гомера, Данте, Шекспира, Пушкина…
Страшно грустное варварское самоистязание постановкой фальшивых вопросов. Заметьте, Андрей, это не мои слова, так сказал о Толстом Густав Малер. А может, и не он. Не обязательно быть Малером, чтобы это увидеть.
Воздух забвения ваших лесов. Долго сидел в нём Толстой, закрыв медвежьи глаза. Сидел и страдал от лжи искусства. А потом его немощные руки достали из кармана записную книжку и карандаш. Он написал на листке: «К Хаджи-Мурату. Проверить, был ли тогда Воронцов графом или князем?»
Андрей: И даже смерти их несут то же соотношение. Двое, поэты, застрелены из пистолетов, трое, прозаики, умерли от болезней. В погребениях тот же расклад: трое упокоились на сельской земле, Тригорское, Тарханы, Ясная Поляна; двое спят в городах, в обеих столицах, Москве и Петербурге.
А посмертная их слава и сила воздействия? Всё та же дробь. Первые трое – патриархи отечественные, последние двое, Достоевский и Толстой, - мировые учителя.
Три – два. Три и два. Три плюс два. Ну и что? Множество спокойных и благоразумных пожмут плечами: да что же из того? Ничего потустороннего. Обыкновенные случайности. И элементарная арифметика, в числе 5 только и меняться цифрам 2 да 3, как же иначе?
А так иначе: могли же быть и соотношения 4 – 1 и 5 – О. Только почему-то не наблюдаются.
Не верь никому. Тут отпечаток того магического конверта, того чертежа. Попарно, попарно, трёхчленно, трёхчленно. Что-то пока не додумано, не увидено, не досмотрено до конца…

Я отлично понимаю, собрат, чего тебе стоит вхождение в Шар, но боюсь, без очередного не обойтись. Притом срочного. Майкл Штейнпресс отходит в сторону. То есть, покидает сцену. Как не оправдавший. Меня уже осенило, кто придёт на замену. Можно было бы смекнуть и раньше. Вот же он перед глазами, метакод, выписанный божественной кистью Яна ван Эйка. Левая, «сердечная» рука Джованни Арнольфини красноречиво ответ преподносит. Женскую ручку демонстрирует. Которой всё подвластно.
А напоследок тебе – завершающее деяние бакалавра Майкла. В чём-чём, но в старании-то ему никак не откажешь. В благих намерениях. Которыми вымощена дорога в ад. Куда мы, в итоге, пришли этой дорогой, сейчас узнаешь. (Дежурные смешки Дальновида никого не обманут: речь его сегодня звучит в новом регистре, меняют кожу духи как хотят.)
Там, где не помогают слова, выручают вещи. Я вытаскиваю из запаса такой перспективный предмет, как старинная усадебная беседка, и помещаю его в полной глухомани леса, которой мы достигли под шепчущим дождём. Уже ни просек, ни даже тропок. Белая беседка в обрамлении с одной стороны калины красной, с другой – бересклета, рябины и терновника. Красиво. Тем более, над куполом беседки – берёзы. И вот отрешённый аспирант Лунин пробуждается. Сомнамбула Лунин. Его длинные бледные пальцы прикасаются к столбикам, перилам, решёткам. Дерево давно рассохлось и потрескалось, однако древняя краска не утратила белизны. Здесь люди не сидели сто лет, может быть, и больше, - открывает Андрюша Лунин. Кто бы спорил? По круглому столику в центре ползёт крупная, если не сказать больше, гусеница. Уродливо-яркая, ужасная: в переплетении зелёных, красных, жёлтых узоров, в крапинках, с отвратительным рогом на конце. Лунин садится и смотрит ей вслед, я опускаюсь напротив.
«Завтра я убываю, - говорит Майкл Штейнпресс, - вряд ли мы ещё увидимся, Андрей. Почему бы нам на прощание сообща не оглядеть со всех сторон один причудливый танец? Пушкинский вальс?» - «Предложение ваше принимается, - отвечает аспирант. – Иначе и быть не может». Гусеница исчезает, Андрюша устраивается поудобнее, но не поднимает глаз.
Начинать так начинать.
Вальс в Симбирске
«Войдём в год тысяча восемьсот тридцать третий, - приступает русист-бакалавр, - именно в десятый день сентября. Не двадцать третий европейский, а старого стиля десятый день, отстающего российского календаря…»
«А Евгений Абрамович в старом летоисчислении видел молодость России, - как бы про себя замечает Лунин, не отрывая опущенных глаз от лесного мусора на досках стола. – Написал он из Парижа домой, что мы моложе двенадцатью днями других народов. Посему переживём их, может статься, двенадцатью веками…»
С порога Лунин находит как раз того, о котором я собирался умалчивать – Баратынского. Тут он, в том сентябре, но лучше бы его обходить, «Гамлета» для Пушкина.
«Войдём в губернский город Симбирск, - продолжает Майкл. – Вместе с Пушкиным выйдем из коляски на высоком правом берегу Волги, на границе Европы и Азии. Очутимся у парадного входа дома симбирского губернатора Александра Михайловича Загряжского».
«Губернатор-то губернатор, губернский город-то губернский, - бормочет Лунин, глаза книзу, не шевелится, - однако будем по возможности точны. Раз уж решили вокруг чего-то танцевать. Симбирская губерния как таковая появится только через семнадцать лет, в пятидесятом. От Екатерины здесь – самостоятельное наместничество. За год до приезда Пушкина открылась в Симбирске самостоятельная архиерейская кафедра. Таковы реальные масштабы выбранного вами пункта. Либо, по-другому, окна».
«Любуюсь вашей молодой эрудицией, Андрей, - восклицает Майкл и продолжает: - На всём пути Пушкина от Москвы на восток, к Оренбургу, стояла самая чудесная погода. Времена года поменялись местами. Осень выглядела, как лето. Зато лето было сырым и промозглым, как поздняя осень…»
«Гоголь прокоченел всё лето в Петергофе и Стрельне, - тихо ввёртывает Лунин, поглаживая давнюю берёзовую серёжку на столе. – Не мог написать ни строчки. Хотел даже зачем-то тащиться на Кавказ. А в конце августа вдруг рассиялась прекрасная погода. И Гоголь начал оживать, впрочем, медленно. Украинская полуденная кровь…»
«Пушкин покинул коляску и направляется к парадному входу, - ведёт своё Майкл Штейнпресс, - и мы за ним, но осторожно, в отдалении, со шляпами в руках. Не надо мешать. Как не мешают полицейские чины и агенты, вооружённые указующими бумагами. Они останавливаются кто где, и во дворе, и на улице, каждый знает своё место и свой маневр. Ни толкотни, ни лишнего шума. А разом – и муха не пролетит вне их внимания».
«Некоторое приукрашивание полицейского надзора, - негромко говорит Лунин, не поднимая глаз, - его тотальности. Вот хотя бы и этот вояж в Оренбург. Негласный надзор передавал Пушкина из рук в руки, по эстафете. Как обычно, как всегда. А решил оренбургский генерал-губернатор Перовский, который был с Пушкиным на ты, взять полицию на пушку, и взял. Пришла к нему от коллеги, нижегородского военного губернатора Бутурлина цидула. Утомительная, как пасмурный день. Уведомлял Бутурлин Перовского о том, о чём уведомлял Бутурлина санкт-петербургский обер-полицмейстер. Что был учреждён в столице секретный полицейский надзор за образом жизни и поведения известного поэта, титулярного советника Пушкина. Что Александр Сергеев Пушкин выбыл в своё нижегородское имение. Болдино, стало быть. Известясь, что он, Пушкин, намерен отправиться из здешней губернии в Казанскую и Оренбургскую, Бутурлин долгом посчитал оповестить о том Перовского. Прося его превосходительство, в случае прибытия Пушкина в Оренбургскую губернию, учинить надзор, нет, не так просто, учинить надлежащее распоряжение в учреждении за Пушкиным во время его пребывания в оной губернии секретного полицейского надзора за образом жизни и поведением его. Таким замечательным, выверенным слогом.
На что Василий Алексеевич Перовский, человек смелый, категорический и не без юмора, тут же велел начертать на бутурлинской цидуле следующее. Отвечать, что сие отношение получено через месяц по отбытии господина Пушкина отсюда, а потому, хотя во время кратковременного пребывания его в Оренбурге и не было за ним полицейского надзора, но как он останавливался в моём доме, то я тем лучше могу удостоверить, что поездка его в Оренбургскую губернию не имела другого предмета, кроме исторических изысканий…
Пушкин и в самом деле приехал к Перовскому, но в официальной резиденции было ему не совсем сподручно, и остановился он у Даля и с ним ходил обедать к губернатору». 
«И здесь Пушкин, в Симбирске, прямо к губернатору идёт, - торопится Майкл. – В дом его. Александра Михайловича Загряжского. Ведь он, Пушкин, к родственникам приехал. Женился на первой красавице России и в родстве теперь с древней фамилией Загряжских. Мать Натали, Наталья Ивановна, в замужестве Гончарова, - одна из дочерей генерал-поручика Ивана Александровича Загряжского. Как теперь стало удобно Пушкину: вояжируя по безбрежным просторам империи, он может и отобедать, и остановиться у многочисленных родственников в самых разных губерниях. И у Гончаровых, и у Загряжских».
«Только держите в уме, что род Гончаровых не чета роду Загряжских, - замечает Лунин так тихо и невыразительно, будто сам себе говорит. – По масштабу, по глубине. Загряжские утвердились ещё при Дмитрии Донском. Вышел из Орды к великому князю татарин Исахар, свойственник хана. Крестился и стал Гавриилом. Сделался ближним человеком у Дмитрия, это уметь надо. Потомки оборотистого Гаврилы размножились воеводами, стольниками, послами, губернаторами. А дворянство Гончаровых – молодое, недавнее. Прадед жены Пушкина по отцовской линии – калужский купчина Афанасий Абрамович Гончаров. Пожалован при императрице Елизавете чином коллежского асессора…- Тут Андрюша Лунин приостанавливается и переходит на совсем уж невнятную речь. – За полотняные заводы, за паруса проходит купец в дворяне. Это же всё из того же, из петровского посева и долгой жатвы… Искомое переплетение длиннейших нитей… Надо заполнять все вертикали проекции «конверта». Чем больше точек, тем яснее общая картина…»
Ты заладил о «соре», собрат, упрекаешь меня в неряшливости. Но вот сам видишь, насколько непредсказуем «меченый» новый Арнольфини. Чем оборачиваются самые невинные мои высказывания.
«Никак не дойду  я до сути, - сокрушается Майкл. – До вальса. Итак, отличная летняя погода в сентябре. По громадному небу Симбирска медлительное перемещение одиночных облаков. И всё вокруг то светлеет, то темнеет. В том числе то вспыхивают, то тускнеют хрустальные люстры в бальной зале на первом этаже губернаторского дома. Попеременно царят солнце и тень».
«Следует пометить, как расположены стрелки-рапиры на циферблате пушкинского брегета, - говорит Лунин. Взгляд его всё там же – на высохших серёжках, листиках, ягодах заброшенного стола забытой беседки, но голос ощутимо покрепчал. – Они показывают двенадцать без пяти. Незадолго до полудня Пушкин взбегает по крыльцу в дом».
«Музыка звучит в бальной зале! В такой ранний час».
«Пение скрипок Пушкин услыхал ещё на дворе. В передней он различил: скрипки играют мазурку. Значит, урок танцев в зале. Он слушает мазурку за стеной, уронив голову. Застыл. Всем, кто на него глядит из трёх дверей, вдруг чудится курьёз – будто гость едва удерживает плач…»
«Пожалуйте наверх, в кабинет, сударь, - говорят ему вполголоса. – Его превосходительство господин губернатор будут к обеду с минуты на минуту. – Что это, мазурка? Зачем? – спрашивает Пушкин. Он не сдвигается с места. – Танцевальные упражнения, сударь, - снова приглушённо, на ухо поясняют ему. – Дочь его превосходительства с другими барышнями учится танцевать. – Вот как, - поднимает голову в цилиндре Пушкин. – Надобно бы заглянуть к девочкам. Однако где мне вымыть руки с дороги? – Пожалуйте за мной, сударь, - отвечает ему после некоторой заминки тот же глухой голос…»
«Когда Пушкин наклоняется к медному рукомойнику, музыка в зале обрывается. Там уже пронёсся слух, что прибыл известный сочинитель Александр Пушкин. Все девочки взволновались и уселись по стульям. Лёгкие белые стулья с вензелями, невесомые барышни в белом, ножки скрещены, возраст от двенадцати до четырнадцати». 
«Все они не отрывали глаз от входных дверей, а самая старшая, дочь офицера местного пехотного полка, шептала по-французски соседке: если он зайдёт, мы должны просить его протанцевать с нами, он не откажет, вот увидите, мадемуазель, вот увидите…»
«Как считаете, Майкл, надо ли сказать два слова про полк? Он того заслуживает».
«Так же надо, как надо сказать, что наверху у себя губернаторша Каролина Осиповна присела к зеркалам и, работая пуховкой, решает, выйти ли сейчас к Пушкину и передать ему письмо от жены, либо дождаться мужа».
«Симбирский 24-й пехотный полк сформирован был в канун нашествия Наполеона. Сравнительно молод, значит. Однако побывал в переделках, и с боевыми успехами. О чём блестяще удостоверяют почётные знаки на шапках за кампанию 1812 – 1814 годов и серебряные полковые трубы за турецкую войну 1828 – 1829 годов. Тут зависает флажок с вопросом: пересекался Пушкин с этим полком, когда в 29-м скакал от Кавказа в Арзрум вслед за войсками Паскевича, в погоне за младшим братом Львом? Ответа пока не имею, а посему идём дальше».
«Идти недалеко, в бальную залу. Входит в неё Пушкин, освежённый водой. Он в чёрном фраке. Делает общий поклон, на который девочки отвечают ему реверансом. Быстрое и весёлое знакомство с каждой из барышень, коих в зале шесть. На просьбы потанцевать с ними Пушкин тотчас же соглашается. Две скрипки в углу начинают вальс, и туры пошли, кружится Пушкин с каждой милашкой по очереди».
«Одно уточнение, Майкл, быть может, и лишнее. Так, деталь времени. Прежде, чем приступить к вальсированию, Александр Сергеевич вынул из бокового кармана пистолет и положил его на один из подоконников».
«Теперь о детали, неизмеримо более важной, чем походный пистолет. Очень значимой в нашей истории. Все маленькие партнёрши поэта, танцуя с ним, опускали или отводили полные трепета глаза. Все, за одним исключением. Исключение представляет упомянутая нами дочь полкового офицера. Эта девочка одна среди всех, вальсируя, неотрывно глядит на Пушкина. С самого начала, с появления Пушкина в дверях, её поразили две вещи. Что он до страха некрасив. Что он до страха необыкновенен. Завораживает. «Ужасен и прекрасен, как его Пётр из поэмы о полтавской битве», - повторяла она про себя. С близкого расстояния, в танце, пугающее впечатление усилилось стократ. И она кружится, как во сне, ничего не чуя, кроме тёмного страха и тёмного восторга…»
«Перебью вас, Майкл. Мне отчего-то хочется задержаться в Симбирске, тогда как вы уже готовы покинуть его вместе с нашей диковинной девочкой. Понимаю ваше нетерпение. Однако зачем обижать второстепенных действующих лиц пьесы? Ведь они зачем-то присутствуют? Давайте на мгновение выхватим из темноты вспышкой фонаря некоторых из них. Пусть их будет пятеро.
Учитель танцев. Конечно же, француз. Родом из Марселя. В летах, однако увёртлив, с тонкой талией. Рукой с батистовым платком руководит вальсированием подопечных барышень. При этом ухитряется сохранять величественную физиономию. На танцмейстере светло-серые панталоны безукоризненной парижской работы. Он уже четвёртый год в России, и из родного гардероба у него остались только эти броские панталоны. Он пока не собирается домой. Хотя в душе съёживается перед необъятностью России. Эта империя просто неприлично громадна и потому никогда не будет нормальной страной. И всё-таки возможность считай ни за что получать здесь хорошие деньги стоит всего остального. Среди этого остального – пустота, окружающая его у русских. В этой стране житейское разделение общества на высокопоставленных и низкопоставленных метилось ничем иным, как владением его родным языком. Чего лучше, казалось бы. Но выходило плохо. Сам он сторонился тех, кто был второго сорта, кто говорил только на русском, а его сторонились высшие, кто говорил на французском лучше, чем на родном. Оставалось терпеть и делать лицо величественным. Изображать европейское мастерство. Для русских много и не требовалось. Для этих русских, что перетасовали свой род и с востоком, и с западом, и с татарами, и с немцами, вплоть до царской династии. Даже этот Пушкин, первый, кажется, поэт русского общества, которого сравнивают с Альфредом де Мюссе, с Беранже, - явно с эфиопской кровью в жилах. Приходилось видеть эфиопов и в Марселе, и в Париже. Со всеми на свете перемешались русские, однако жить среди них не сделалось удобней. Здесь так же уютно жить, как спать на кровати, вынесенной из покоев на двор…
Первая скрипка. Пожилой еврей в тёмно-синем сюртуке. Лучший музыкант Симбирска. Инструмент у него – старинный итальянский. Не Страдивари, не Гварнери, но всё равно замечательный. Он всегда играет с широкой улыбкой. Музыка – праздник жизни, отнюдь не праздничной. Сейчас он оставил улыбку, он озадаченно покусывает нижнюю губу. Смех вокруг носится, когда впору заплакать. Дело не в глупеньких девочках, дело в том, что никто не знает стихов. Так мало на свете людей, читающих и понимающих стихи, таких, как он. Он не упускал стихов этого человека, вдруг оказавшегося в Симбирске. Как можно, чтобы такое прошло мимо? От племянниц в Петербурге и Москве приходили не только журналы и альманахи, но и строки, которые ходили по рукам. Он знал стихи Константина Батюшкова, и Антона Дельвига, и Николая Языкова, чьё село Языково в шестидесяти верстах отсюда, и Дениса Давыдова, что живёт в своём симбирском имении Верхняя Маза, и Петра Вяземского, и Евгения Баратынского. Но этот Пушкин – он выводит на бумаге другое. Он из иного мира. Как выразительно он красив, как свободен, и до чего отчётливо стоит перед ним беда. Большая беда. Доведёт себя Пушкин до гибельной беды. О бесах написал на свою курчавую голову. «Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин». Только кажется, что размер не подходит под вальсовые три четверти. Нет, очень даже хорошо, с первого такта протяжно: «Вижу, духи собралися средь белеющих равнин… Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине – визгом жалобным и воем надрывая сердце мне…»
Вторая скрипка. Холостой бессараб из Кишинёва, синеволосый, усатый, с постоянным прищуром. Играет на лёгкой цыганской скрипке и одобрительно следит за гостем во фраке. То, что ему нашёптывал перед появлением гостя старший партнёр: этот Александр Пушкин – лучший из лучших поэтов России, и сам царь его читает, и какое чудо, что Пушкин явился из столиц сюда, в их глушь, и что он родственник губернатора – всё это бессараба не тронуло, потому что он никогда не читал книг, хотя и грамотен. В ответ на взволнованный шёпот старика он скептически ухмыльнулся: «Разве музыка хуже стихов? А мы с тобой тоже изрядные музыканты». Но столичный сочинитель ему сразу понравился. Тем, что мало похож на бумагомараку. Крепкий и ладный под фраком. Сильные икры ходока. Прочно ставит каблуки на скользком вощёном полу. Цепкие пальцы с острыми ногтями. Сноровисто кружит лёгких, как пёрышки, девчонок. Наверно, за что ни возьмётся, во всём мастак, - думает бессараб, работая смычком.
Полицейский курьер. Грузный, плосконосый, с земляничным румянцем на щеках. Что ещё? В полицейском курьере нет полицейской решимости. Он мечется между губернаторским крыльцом и тройкой, на которой только что прикатил из Казани. Запоздало. Поднадзорный титулярный советник и стихотворец Пушкин прибыл сюда прежде его. Что теперь считать за лучшее? Дождаться господина губернатора тут, возле дома? Либо незамедлительно следовать в присутствие? А ежели разминёшься с губернаторской каретой? Тогда уж совсем швах. Шпоры то звякают, то затихают. Проходит мимо чиновник в зелёном картузе и глядит на пыльные ботфорты курьера. Ожесточается румяный курьер. Вытертый чинуша, старый пёс, идёт себе вольно куда хочет, а он, особа полиции, мается на виду у всех. Куда он опоздал? Никуда он не опоздал. Сущая чепуха, с какого часа будет установлен негласный надзор за сочинителем Пушкиным. Что там ни пишут друг другу губернаторы о поднадзорных развязных поэтах, а сами всё равно принимают этих щелкопёров, и обедают с ними, и губернаторские жёны подсовывают им свои альбомы. Словно начальствующие лица больше боятся сочинителей, чем те – их. Может, так оно и есть. И нечего тут столбом торчать. Он сейчас поедет и напьётся чаю и закусит недурственно. Он знает, где можно превосходно отдохнуть. Курьер действительно забирается в кибитку. Однако не трогается с места, сердито смотрит мимо ждущей физиомордии неохватного кучера.
Слуга Пушкина. Он не покидает коляски. Он разглядывает в маленькую подзорную трубу окна домов на улице. У него тусклые глаза канцеляриста. Подзорную трубу он вытащил из господского баула и водит ею по узким окнам каменного дома напротив губернаторских ворот. За одним окошком, угловым, переодевалась вроде бы молодая барыня, но наползла тень от облака, ничего не разобрать. Слуга прячет трубу обратно. Он прикидывает, что барин беспременно останется обедать у губернатора, своего родственника по супружнице, и решает отпить господской мадеры из початой в дороге бутылки. Держа двумя руками пузатую тёмную бутылку, он делает хороший глоток, затем, посидев, ещё один, и ещё. Он подносит бутылку к окошку на свет, вина осталось совсем немного. Эх, семь бед – один ответ, говорит слуга и допивает остаток. Липкую бутылку он заталкивает под книги в сумке. Потом он уплетает в минуту трёх холодных рябчиков барина, купленных в Казани, и засыпает. Во сне он думает: ох, как мне завидовали Павел Елисеевич Щёголев, и Борис Викторович Томашевский, и Мстислав Александрович Цявловский, и Марина Цветаева на пару с Анной Ахматовой! Чего бы они не дали, лишь бы очутиться на моём месте…
Шучу, Майкл».
«А теперь без задержки вперёд, Андрей. Пора нашей истории получить наконец дальнейшее движение».
«Надлежащее движение, Майкл».
«Девочки, танцевавшие вальс с Пушкиным, навсегда запомнили тот день детства в Симбирске, и множество раз пересказывали подробности; сначала подругам, потом детям, потом внукам. Отчего танцевальное утро стало не воспоминанием, а как бы страницей где-то лежащей книги».   
«И только одна из них никогда и ни с кем не говорила о том вальсе в губернаторском доме. Старшая из барышень, офицерская дочь. Когда спустя три года и четыре месяца Пушкин погиб после дуэли, с ней произошёл тяжёлый припадок. После этого у неё каждую весну, в марте, в том месяце, когда она узнала о смерти Пушкина, случались приступы удушья. Она часами сидела с синюшным лицом и хрипела, уронив голову. В такие дни ей ставили банки на грудь и на спину. Доктора ничего не понимали».
«После смерти Пушкина она прожила ещё шестьдесят четыре года и скончалась в 1901 году в Крыму, в Симферополе».
«Замуж она вышла в двадцать три года за поручика лейб-гвардии конной артиллерии. У них было трое детей, две дочери и сын. Вторая дочка умерла пяти лет от роду. Муж её погиб в 1854 году при обороне Севастополя, в Северном укреплении».
«Там же, в соседней батарее, воевал подпоручик горно-артиллерийского взвода граф Лев Толстой. Отметим это, Майкл».
«Она жила со старшей дочерью, вышедшей замуж за офицера инженерного корпуса. А не учились ли вместе в Главном инженерном училище, в барабанном Михайловском замке, зять её и полевой инженер-подпоручик Фёдор Достоевский?»
«Никак нет, Майкл. Учебные пути их несхожи».
«Когда Россия отмечала столетие со дня рождения Пушкина, сморщенная, восьмидесяти лет старуха впервые упомянула о своей встрече с поэтом. Она рассказала об этом вскользь и сухо, и не дочери с зятем, а внучке, как раз приехавшей на лето погостить. Дочь не знала, верить ли краткой и неожиданной исповеди. И решила, что тут, скорее всего, воображение чудаковатой и замкнутой мамаши. А похоронив спустя два года мать, обнаружила в её завещании просьбу: оставить на могиле надпись, что она танцевала в детстве с Пушкиным. У сына, подполковника Волынского пехотного полка, не имелось сомнений – так оно и было. Но он находил, что подобная надпись на могильной плите выглядела бы как-то неловко и ни к чему. Однако старшая его сестра сделала так, как пожелала мать. На чёрном мраморе под надписью: «Ирина Владимировна Рыльникова-Маракасова. 1819 – 1901» были выбиты слова: «Она танцевала в 1833 году в Симбирске с поэтом Александром Сергеевичем Пушкиным». Две надписи позолотой…»
«И это всё, Майкл? А куда же девать нечто донельзя странное, почти фантастическое? Рядом с Ириной Владимировной лежали на симферопольском кладбище: по левую руку – инженер путей сообщения Биллинг Павел Оскарович, сорока двух лет; по правую руку – девочка Светлана, прожившая полтора года. Эти соседние захоронения в каменистой крымской земле выдают себя за два эха происшествия, которое сталось давно и далеко отсюда…»
«Дуэль и смерть Пушкина».
«Донесение старшего полицейского врача Иоделича о ранении на дуэли Пушкина помещалось между сообщениями о «покусах супругов Биллинг кошкой, подозреваемой в бешенстве», и о грабеже и отравлении «содержательницы известных женщин». А в метрической книге запись о смерти Пушкина находилась между извещениями о том, что скончалась «придворной конюшенной команды титулярного советника Андрея Сергеева Филиппова крепостная девица Агриппина, сорока двух лет, от чахотки» и «придворной конюшенной команды ездового Стефана Илларионовича Линдина дочь Пелагея, один год, от…»
Лунин замолкает. Лунин давно уже не пялится в бесцветный гербарий на цвёлых досках беседки. Голос его не повысился, но это голос в последнем градусе возбуждения. «От чего померла маленькая Пелагея, - заканчивает Лунин еле слышно, - осталось неизвестным. Перо нацарапало что-то неразборчивое».
Собрат, он смотрит за моё плечо, он смотрит неотрывно. Мне не надо оборачиваться туда, куда он уставился. Я и так знаю, что там. Неприметную тропку, по которой мы пробрались к беседке, перегородила насыпь. Железнодорожная насыпь. Рельсы лоснятся. Дождь не усилился, но и не затихает, продолжает вкрадчиво моросить. По  рельсам бесшумно подкатил и остановился один вагон. Допотопный. Стоит на открытом месте, среди влажных калин-рябин. Из небольшого окошка глядит тот, кто не сподобился при жизни проехать на поезде. Не дождался чуть-чуть, сожалеет Лунин. Уже насыпь возводили от Петербурга до Царского Села, и он в нетерпении пёхом проходил всю будущую дистанцию вдоль насыпи, вдоль сутолоки солдатских команд, с крепкой тростью-посохом в руке. Ходок что надо. Разом одолевал двадцать четыре версты – двадцать семь километров…
Что ж, собрат, этого и следовало ожидать, вагона. Придвигался к нему Лунин шаг за шагом в шептанье дождя. Я норовил рассудок его загружать, а он душу себе распалял. Больше и больше. Носился по всем сентябрьским дням Пушкина на Волге. Мало ему было пушкинского вальсирования в Симбирске, он в предыдущую Казань заглядывал и водил очами. И высмотрел, как Пушкин там очередное письмо «жонке» строчит. Выезжаю сейчас в Симбирск, оповещает Александр Сергеевич и Натали, и Лунина, где надеюсь на твоё письмо. Погода стоит прекрасная, чтоб не сглазить. Здесь Баратынский. Вот он ко мне входит. До Симбирска…
«Вот он ко мне входит», - повторил аспирант. До чего здорово звучит. И как современно. Словно в мобилку говорит Пушкин. Словно образец моментальной реакции следующего века, нынешняя динамика.
«Тёмное пока пятно, - сказал Лунин, - их переезд вдвоём в коляске из К. в С. Пусть это будет почти молчаливое следование по глинистым ухабам. Что поделаешь, нет озарения. Пусть бутылка французского вина гуляет между ними. Две фигуры на чьей-то шахматной доске. Не просто так Баратынский прорезался. Наверно, ещё случай явился оттенить очевидное. Вдумайтесь, Майкл. Выдерживает Баратынский сравнение рядом с Пушкиным? Это ещё кому требовалось выдерживать. Евгений Абрамович, хладнокровный красавец с белым галстуком и в цилиндре даже тут, в глухих приволжских степях. Король элегий. А элегическое – где оно? Войсковой холодок бывшего лейб-гвардейца, прапорщика, сына генерала, зятя генерала. Баратынский умел молчать. Пушкин мог позавидовать спокойному презрению Баратынского к внешним оболочкам жизни, к обманам бытия, к журнальным язвам-критикам. Десять лет тому, в двадцать третьем году, Пушкин был сражён. Прочитал в «Полярной звезде» элегию Баратынского «Признание» - и задохнулся от восхищения. Не замедлил признаться Бестужеву, что Баратынский прелесть и чудо. Что «Признание» - само совершенство. Что после него он, Пушкин, не будет печатать своих элегий… Зарока, слава Богу, не сдержал. Но письмо-то восторженное Бестужеву никуда не денешь. Как не денешь совместного предприятия спустя пять лет после того, оно же – негласный турнир. Два кумира выпустили под одной обложкой две повести в прекрасных стихах. У Пушкина – «Граф Нулин», у Баратынского – «Бал». И что же? Чаши весов не дрогнули… Но при всём при том нет ни малейшего сомнения, что Пушкин – это одно, а Баратынский – совсем другое. Как и в случае с одарённейшим Грибоедовым. Кроется здесь нечто краеугольное, словами не выразить. Остаётся лишь промямлить маловразумительное: гениальность, дескать, гениальности – рознь. Так, Майкл?»
Американец в ответ промямлил о любимой пушкинской осени. Опустил Пушкин окошко в коляске, чтобы врывалось свежее дыхание погожего сентября. «Унылая пора, очей очарованье, приятна мне твоя прощальная краса, - декламировал Майкл. – Это же в том году писано. И рядом: Сосед мой поспешает в отъезжие поля с охотою своей, и страждут озими от бешеной забавы, и будит лай собак уснувшие дубравы. Боже, как хорошо. «Медведь» нашего Фолкнера как будто вышел из этих строк».
Сосед мой? – вопросительно повторил Андрей Лунин. Он любит зачем-то повторять, наш аспирант. «Сосед Пушкина по коляске сумрачно спокоен. Он своё место знает, достойное. Дорожный альбомчик и карандаш Баратынский достаёт не в покое постоялого двора, а на колдобинах трудного пути. И пишет наперекор всему ровно и прямо. И на зависть умно. Пушкин, передавая бутылку, запоминает выражение губ Баратынского – поэтической верхней и гвардейской нижней. Истинный Гамлет российский, думает Пушкин. Почему нет? Ведь он ещё раньше дарил Баратынскому это имя. Я всего лишь влачусь за пылью от колёс экипажа по дороге от К. до С. А потому могу воображать, что мне вздумается. Вижу небесную улыбку Пушкина у плеча Баратынского. Это он, Пушкин, усмехается давней параллели. Как они оба в один и тот же год теряли головы от жён местных генерал-губернаторов. Он – на юге, на брегу Понта; Баратынский – на севере, у Балтики. Он, коллежский секретарь канцелярии новороссийского генерал-губернатора, влюбился в его супругу, грациозную и легкомысленную полячку Елизавету Ксаверьевну Браницкую-Воронцову. Баратынский, унтер-офицер Нейшлотского полка, - в супругу финляндского генерал-губернатора Аграфену Фёдоровну Закревскую, по легкомыслию, кокетству и страсти куда пуще Браницкой, «Клеопатру Невы», «беззаконную планету в кругу расчисленных светил»…
Что вы скажете, Майкл? Они едут вдвоём, почти одногодки, вкушают вино и размашистые волжские пространства, и предполагают ещё жить и жить. А между тем жить осталось немного. О Пушкине и говорить нечего, но и Баратынский на каких-то семь лет всего переживёт его. Успеет, правда, к «механике»: и на поезде проедет, и на пироскафе, то бишь, на пароходе. Проплывёт под стук паровой машины от Марселя до Италии, до Ливорно, в Неаполь прибудет и там внезапную смерть примет. Сорок четвёртый год…»
Много чего может сказать Майкл, да препона стоит.
«Вот он ко мне входит», - снова процитировал Пушкина о Баратынском любитель повторять Лунин. Затем аспирант взял интимный тихий тон:
«Не знаете вы, что к вам входит, в вашу Россию, как раз в эти сентябрьские дни, некий молодой человек по имени Жорж Шарль Дантес, французский подданный, уроженец Эльзаса. Писаный красавчик. Бывший камер-паж герцогини Беррийской. Снабжён в достатке влиятельными рекомендациями. Герцогиня  представляет его как сына свой преданнейшей камер-фрау не кому-нибудь, а императору Николаю. Мало того, у Жоржа на руках рекомендательное письмо прусского наследного принца Вильгельма. В общем, вооружён. И очень опасен. Ровесник он вашей жены, родился в достопамятном двенадцатом году. Провалилось наполеоновское нашествие «двунадесяти языков», но Запад, как обычно, предусмотрителен. На тебе, Россия, в том же году рождение Дантеса. Не мытём, так катаньем…»
Это он, наш «меченый», обращался к тому, кто в вагонном окошке смутно маячил. Нет, Андрюша не вскакивал со скамейки, не бросался к нежданной железнодорожной колее; только дышал неровно. Чуял – нельзя да и бесполезно. Вот-вот расплывутся и вагон-дилижанс, и насыпь, будто и не возникали. Уже распадались помаленьку…
Ладно, прости, собрат. Не всё тебе говорю, как и не всё Лунин Майклу Штейнпрессу излагал. Не к чему скрывать: усёк Лунин. Да, коллега. Да, да, да. Разглядел он, какой Пушкин показался в окне старинного вагона. Это Пушкин возраста Достоевского или даже Толстого, - неслось в Лунине. Морщинистый старик с остатками волос на лысой ужасной голове. В смятении Лунин не мог припомнить, где и когда молодой Пушкин так верно провидел свою несостоявшуюся старость. Но мрачный пушкинский автопортрет он вспомнил сразу. И стыл в затерянной лесной беседке, прозревая – старость-то состоялась, в иной форме бытия, вот она…
А бакалавру он не признавался, заговаривал зубы Баратынским.
Ничего не мог поделать Майкл Штейнпресс, прости уж, в том мокром лесу, в той ветхой беседке. Остановить провидческий оргазм ярого Лунина? Оборвать в нём сладострастную судорогу ясновидения? Поздно было.
(Господи, что же за чертовщина с этой то и дело подступающей железной дорогой? Что за ней, «чугункой»? Против которой выступал в достославной пушкинской речи Достоевский: мы слишком торопимся с железными путями сообщения, у нас должно быть другое государство…)   

Вест – Далю:
«Держи в голове то, о чём оповещал меня на заре»

Могу тебя порадовать, милый мой. Вторая стража поднимается на ноги. Нехотя, однако поднимается. А что же ей делать прикажите? Если мы с тобой не справляемся?
Она-то всё обставит наилучшим образом. Ей не впервой. Но кому будет наилучше? Только не «меченому» Лунину и не нам с тобой. На двойника мне плевать, на то он и двойник, его ещё, коли захотят, восстановят в другом виде. А наше исчезновение – бесповоротное.
Тебе интересна форма? Она уже определена вперёд. Пожалуйста: Я, как водится здесь, аннигилируюсь, распадусь на атомы, а ты обратишься в можжевеловый куст. Дань твоему земному заведованию…
Что же ты хочешь, дорогой, этот лунинский прорыв к Пушкину в твоей гнилой беседке – нешуточный прокол. Наш общий прокол. Лунин уже зацепился за край окна; попробуй теперь оторвать его пальцы. То, что в него заложили, работает на всю катушку.
Ладно, дружище, рассиропился я. И это – напрасно. Что проку? Давай мобилизуемся.
К чертям с матерями – Майкла Штейнпресса. Не тянет бакалавр, бьёт его аспирант Лунин, сам видишь.
О женской ручке ты говоришь. Я тебя понял. Догадываюсь, кто сменит старину Майкла. Но… Трижды но. Держи в голове то, о чём оповещал меня на заре, когда вычислил нашего двойника. Не забыл? Что женское начало для Лунина – первейшее. Что он угадывает в нём, женском, путеводные ноты сверхсознательного восприятия. «Вдвойне опасный субъект, разве не так?» - это твои слова, твой вывод. Так что гляди, милый…



ОТСЕБЯТИНА.
Зачем, спрашивается, идти к шкафу и брать стихи Заболоцкого? За каким чёртом искать цикл «Последняя любовь»? С какой стати уткнуться в стихотворение «Можжевеловый куст»?
Разве это -  т о т  куст? Разве таится какая-либо нить между такими можжевельниками?
Ну вот, страницы 304-я и 305-я. Четыре строфы.
Читай не читай, а связи не видно.
Можжевеловый куст, можжевеловый куст,
Остывающий лепет изменчивых уст,
Лёгкий лепет, едва отдающий смолой,
Проколовший меня смертоносной иглой!
Да, конечно, это товар, первоклассный товар. Но что из того в свете услышанного?Поздняя любовь Заболоцкого и – позднее прозрение духов. Наверно, позднее.
Как и следовало ожидать, ничего общего…
Сон о Второй страже.
Сны открывают нам глаза. Больно уж приноровившиеся к автоматизму зрения глаза. Незримые битвы проступают. Мистерии. Разгадки некоторых знаменательных смертей. Тайное, нелегальное для людей бытие жёстко охраняет себя от недопустимого вторжения. В первой линии – дозорные, вперёдсмотрящие. Сколько они претерпели от провидцев, от Нострадамусов, Сведенборгов, от «Розы Мира»…Когда не справлялись, пропадали. Последний покой для них не предусмотрен. В лучшем случае – куст. Вот откуда у нас вдруг ужасные слухи о пустом гробе, или о кучке пепла после влетевшей в форточку шаровой молнии, или просто о бесследной пропаже: вышел из дома и не вернулся…
Вторая стража – это уже на случай бессилия вперёдсмотрящих. Спокойные, расчётливые и не знающие жалости центурионы. Непроходимый фильтр…
Теперь многое объясняется. Череда преждевременных смертей. На выбор. Вот до ужаса ранняя и нещадная смерть в двадцать три года «серапионова брата» Льва Лунца; мозг воспалился у фантастически талантливого писателя, драматурга, остроглазого и чуткого вестника. Дозорные проиграли ему партию, и вот…
Хотя и Вторая стража не всегда на высоте была. Изредка запаздывала, на железные решётки темниц неоправданно надеялась. Как с Даниилом Андреевым. Камера Владимирского централа не помешала ему, а помогла вторгнуться в трансфизических странствиях в иные миры, в шар грандиозных видений – «Розу Мира».
Как же с Луниным будет? С молоденьким аспирантом Андрюшей Луниным? Не надо думать.
А что надо? Мало ли что. Врубить свет и дочитать земляка «серапионов» «обериута» Николая Заболоцкого, «Можжевеловый куст» дочитать.
В золотых небесах за окошком моим
Облака проплывают одно за другим,
Облетевший мой садик безжизнен и пуст…
Да простит тебя Бог, можжевеловый куст!

ЧАС ДЕМОНОВ. ДИАЛОГ СЕДЬМОЙ.

Д. – В.:

“Хуже нет для меня ничего, чем приход безмолвия»

Ты помнишь?..
Я начинаю так, как любила начинать российская муза:
«Ты помнишь? В нашей бухте сонной спала зелёная вода…»
«Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины…»
Помнишь ли, собрат, как обманул меня наш двойник на стадии неизвестности? Был я уверен, что искомый второй Джованни Альнорфини – мужчина женатый, причём женатый на киноактрисе. Так вот, я отыгрался. Аспирант-филолог Андрей Лунин получил в подарок считай что супружницу – молодую женщину, днюющую и ночующую у него на даче. И она к тому же «киношница»: снимает документальные фильмы. Не какие попало, а на заветную, как дамы выражаются, тему. О роли женщин в создании великой поэзии. Сделала она ленту про Тютчева, только что закончила про Лермонтова, изнемогла на демонском Михаиле Лермонтове и теперь отдыхает в объятиях Андрюши Лунина, отходит, «расслабуху» себе дозволила.
Как завязался у них морским стопорным узлом роман, как вспыхнул в крови огонь желанья, стоит целого рассказа, во всяком случае, романтической новеллы. Но этот рассказ можно и нужно спокойно опустить, он нам без пользы.
В настоящее время Андрей Лунин и Эльвира Клакоцкая – неплохие имя и фамилия? – находятся в уютнейшем месте дачи, мезонине над террасой. Полно там ковров, подушек, шкур, вливается сосновый воздух, зефир, а не воздух. Эльвира принесла сюда, наверх, крепчайший кофе. А с ним и коньячок, и лимоны, и заварные пирожные, и орехи. Для Андрюши предназначено. Для восстановления тонуса. Они долго занимались здесь любовью, отводили душу по-всякому. И собираются вскоре вернуться к этому сладкому делу. Во всяком случае, Эльвира – непременно, любыми средствами.
Лунин полулежит в мягком и низком, как шезлонг, кресле. Полулежит и наблюдает за руками Эльвиры. Проворно они раскладывают съестные припасы, наполняют рюмочки, веером разбрасывают бумажные салфетки и походя игриво шлёпают по лунинской подошве, обтянутой белым носочком. Много ли одежды на любовниках? Самая малость, лишь отдельные детали, что, как водится у людей, возбуждает острее, чем полная нагота.
Лунин отдёргивает ступню, обнаруживая боязнь щекотки. Ему нравится в этой лёгкой и немного загадочной Эльвире, что свалилась как с неба, наступательность и ненасытство. Чего хочет от мужчины, обязательно возьмёт. Достанет.
«Эля, когда ты мне покажешь своего Лермонтова?» - спрашивает Лунин, согревая в пальцах рюмочку с коньяком.
«Быть может, никогда, - отвечает дева. – Ленту на полку положили. Как и Тютчева. Святотатство сняла ты, говорят. Непроходняк. Деньги лишь протаранила…»
«Большие расходы?»
«Больше нытья, чем денег».
«Чем же не ко двору твой Лермонтов?»
«Придумали дураки, будто я спутала Лермонтова с Булгаковым».
«С каким, Сергеем Николаевичем?»
«Шуткуешь? Не с богословом, а писателем. Михаилом Афанасьевичем».
«А в чём же святотатство? Что Лермонтов и Булгаков – на двух разных линиях литературы? Так кто о том ведает? О лучах, на которых «Герой нашего времени» - «Война и мир» - «Сокровенный человек» в одну сторону и «Шинель» - «Двойник» - «Мастер и Маргарита» - в другую. Меньше всех, наверняка, руководители твоей студии».
«Говорю же, Андрюшка, дураки! Не стоит разговора».
Без малого нагая дева устроилась на шкуре медведя, у голенастых ног Лунина. Пребывает в подготовительной стадии: чашка с кофе в одной руке, другая рука легла на андрюшино бедро неподалёку от его белых плавок.
«Женщины не давались блестящему Булгакову, - говорит Лунин. – Не в жизни, конечно, а в романах. Разделяешь это мнение?»
«То же самое высказал Набоков о Лермонтове. Категорично. Ведь признанный мэтр. А Шаховская написала, что в прозе Набокова женщины бесцветны. Кому верить? Лично я ничьих мнений не слушаю. Анархистка я. Потому и на полке мои ленты».
«Почему нам с тобой не сказать несколько слов о женщинах, которыми увлекался Лермонтов? Или несколько слов о женщинах, которые увлекались Лермонтовым? Это не одни и те же».
«Но о женщинах нельзя сказать н е с к о л ь к о  слов. Они такое не позволяют. Тут или молчи, или разражайся речью».
«В самом деле, ты права. Продекламировать лермонтовское полушутливое: «Графиня Эмилия – белее, чем лилия… Но сердце Эмилии подобно Бастилии». И уже нельзя не сказать о «паркетной» войне двух прославленных красавиц, Натали Пушкиной и Эмилии Мусиной-Пушкиной. И что Лермонтов входил в «партию» Эмилии, а не Натали. И что рядом, бывало, стояли на балах Пушкин и не знакомый ему гусар Лермонтов. Прихрамывал после падения с лошади Лермонтов и не очень лез танцевать мазурки. А Пушкин мрачно глотал мороженое и мрачно ел глазами всяких кавалергардов, круживших его Натали…»
Эльвира не отзывается. Рука её начинает мягко теребить край плавок Андрея.
«Неравнодушен был Лермонтов к «шведской» Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной, урождённой Шернваль, - опускает веки Андрей, - а к Лермонтову – немка, дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма. Странно выглядит, да? Резко выраженное демонство Лермонтова не отпугивало бескрылую немочку?»
«Не усложняй, Андрюшка… - Эля тоже опускает чуть подкрашенные веки. – Как только немочка обвенчалась с Николаем Павловичем Романовым и стала называться Александрой Фёдоровной, процесс пошёл. Быстрая русификация. А в качестве императрицы Александра могла позволять себе почти всё. При гуляке Николае. Повадилась на маскарады в доме Энгельгардта. Где не танцевали, а слонялись в масках и заигрывали с кем попало. Разжигали эротику. Возвращалась царица с царём с бала в Дворянском собрании в Зимнем, а затем втихаря с заднего хода ехала в сияющий всю ночь дом Энгельгардта. Брала с собой то верную подружку Софью Бобринскую, то Катрин Тизенгаузен, то Долли Фикельмон, внучку Кутузова. Натягивала маску и искала приключений. Щекотала нервы. Пушкин отмечал в дневнике: «Находят всё это неприличным». Да кто находил? Отъявленные лицемеры. Сами-то чем занимались?.. Уверена, что царица Александра не на шутку увлеклась лейб-гусаром Лермонтовым. Потому и «устроили» ему гибель. Поскольку кавказский фронт не «срабатывал», подготовили дурака Мартынова. В прошлом кавалергарда, как и Дантес. Раскрутила я это в фильме, а начальство старыми головами затрясло: домыслы, не те акценты, что надо. Мнения всеведущих Петра Вяземского и Александра Тургенева, дескать, для нас не указка».
Некоторое время полная тишина царит в мезонине. Хуже нет для меня ничего, собрат, чем приход безмолвия. Это как питательная среда для непозволительного в сознании «меченого». Полулежит Лунин с закрытыми глазами, и пошло в нём сочленяться, сопрягаться. Мартынов. Кавалергард Мартынов. Кавалергард Дантес… Чертёж некий витает; призрак какой-то конфигурации; отблеск запредельных построений. Март 1837 года. В одну и ту же пору лошади выносят из Петербурга троих. Разжалованного Дантеса с жандармским эскортом до границы – вон из России. Молоденького, двадцати двух лет, корнета Лермонтова, о котором московская акушерка при рождении сказала: не умрёт младенец сей своей смертью, - на Кавказ, в мясорубку. Николая Соломоновича Мартынова, ещё моложе Лермонтова, - туда же, на Кавказскую укреплённую линию, но волонтёром, по собственному желанию. 
Логикой тут, в последнем случае, и не пахнет. Трусоватый Мартынов – и вдруг волонтёр. Пижон Мартынов – и по своей охоте расстаётся с ослепительным нарядом кавалергардов, самой шикарной формой гвардии. Но не стоит удивляться; где нет житейского смысла, ищи там отсветы надмирного. Выяснится, что напыщенный глупец Мартынов, щеголявший даже на вечеринках в черкеске, с газырями на груди, с огромным кинжалом на поясе, с шашкой у бедра, не умел толком стрелять из пистолета. Вот фехтовал неплохо, да, в юнкерской школе они с Лермонтовым показывали всем класс на эспадронах. Однако не надо быть снайпером, если руку направляет непостижимое. Выстрелит Мартынов неграмотно, без точного прицела, а пуля будет дьявольской, как нынешние с изменённым центром тяжести, для «калашей», блуждающие по телу. Ударит пуля в правый бок Лермонтова, в ребро попадёт, повернёт и через правое и левое лёгкое пройдёт, затем вверх поднимется и выйдет через левое плечо. Смерть мгновенная, наповал…
Куда ни скосить глаза, везде призывно посверкивают странные повторы, одни и те же очертания. То одно эхо, то другое. Оставлен Петербург. Француз удаляется на юго-запад, Лермонтов – на юго-восток. Оставлены сёстры Гончаровы. Наталья, вдова Пушкина. Катерина, непредвиденная супруга, баронесса Геккерн. Собирается вслед за мужем в Эльзас…Сёстры Гончаровы – сёстры Мартыновы – сёстры Верзилины… В том, 37-м, сёстры Мартыновы живут «на водах», в Пятигорске. И заболевшего Лермонтова туда доставляют, из Ставропольского военного госпиталя в Пятигорский. Одна из сестёр без памяти увлеклась Лермонтовым. А имя её – Наталья. Натали. И что из того проистекло? Ничего. Чертёжик задрожал, расплылся, линии переехали. Лермонтов ляжет в землю за Пушкиным; Натали Мартынова станет графиней Латурдонне, француженкой…

Сейчас полуголый Андрюша с забытым коньяком в руке выловит ещё одно эхо: питерское. По возвращении Лермонтова обратно в столицу. Нет в ней уже ни дипломата Геккерна, ни приёмного его сынка Дантеса, но фигурируют их двойники – французский посол де Барант и сынок его, светский шалопай Эрнест. Опять дуэль, опять арест, опять ссылка на Кавказ; а Эрнест де Барант убегает из России, и Нессельродиха скорбит о его несостоявшейся, как и у бедного Жоржика, карьере в Петербурге.
Посочувствуй мне, собрат. Все эти сочленения в башке Лунина – всего лишь бледные тени, мелкие чертёжики, даже фрагменты второстепенных чертёжиков. Неполнота и искажения.  Но ведь он – запрограммирован. Количество не может не переходить в качество. Пушкина он уже узрел – твоего.

Рука Эльвиры занимается своим. Покоится Эля с закрытыми глазами на медвежьей шкуре, а рука в движении. От нижнего края лунинских плавок перебралась к верхнему. Нетерпеливая горячая рука. Неготовность Андрея к новым любовным утехам – на исходе.
«Повесть о том, как два гусара в окно выпрыгнули, уступая прелестную женщину купцу, - говорит Эльвира Клакоцкая своим повелительным и волнующим контральто. – Два царскосельских лейб-гусара бежали от казанского откупщика…»
«Это ты о происшествии на даче балерины Пименовой близ Красного кабачка? Летом тридцать шестого года?»
«Именно. Без спроса покинули полк Лермонтов и друг его Столыпин, по прозвищу Монго, и сидели у ножек красавицы, которую лорнировали все ложи и партеры…»
«Извини, перебью. У ножек сидел один Монго, кстати, дядя Лермонтова. Дядя, на два года моложе племянника. Столыпин увивался за балериной, а Лермонтов наблюдателем был, и только».
«Ты веришь шуточной поэме Лермонтова? А я нет. Зачем ему там правду говорить? Он был влюблён в Пименову, и она млела от его тёмных тяжёлых очей. А не от классического красавца Монго».
«Больше всего балерина млела от мошны откупщика Моисеева. Его держала в женихах. Каково ей было, когда вдруг за окнами – стук колёс. Влетела во двор коляска девятиместная, а в ней пятнадцать гавриков. Хмельные крики и смех. Корзины с шампанским, французскими паштетами, балыками, персиками… Что делать гусарам? Не губить же невесту. Вот и сиганули, недолго думая, через окно к своим коням и задами махнули на петергофскую дорогу».
«Было, было состязание Лермонтова и Столыпина. За успех у балерины Пименовой. Соперничество между поэтом и кумиром петербургских дам Монго. Лермонтов брал верх, не сомневаюсь».
«Это дело неразведанное, кто там брал верх. И было ли вообще состязание. Вот в скачке состязание было. Одно из самых картинных, драматических на российских дорогах. Наделало шуму. Штука в том, что гусары попали из огня в полымя. Уж если не везёт, так не везёт. Едва выдвинулись они на тракт, чтобы порысить к повороту на село Копорское, к полку, как увидали: навстречу мчит из Петергофа в столицу коляска четвернёй. И с одного взгляда узрели гусары, чья это коляска. Командир гвардии великий князь несётся стрелой. До столкновения, до ареста – минута. Но тут самовольщики дерзко разворачиваются под носом брата царя и во весь скок улепётывают в сторону Петербурга. Великий князь Михаил Павлович во всё горло кричит великанскому кучеру: Гони! Догнать гуляк! Гони что есть мочи! Бородач хлещет кнутом. Птицы-кони у великого князя, однако дистанция никак не сокращается. Более того, она мало-помалу растёт. У Михаила Павловича – птицы-кони, а у Лермонтова и Монго – чудо-кони. Под Михаилом Юрьевичем резвым и безукоризненным галопом скачет рысак на имя Парадёр. Тысяча пятьсот рублей серебром цена ему. На бабушкины щедрые деньги купил его Лермонтов у своего командира полка генерала Хомутова. И уносятся наглые гусары в отрыв от командира гвардии, и скрываются из поля зрения, и сворачивают перед столичной заставой с дороги на просёлки. Уже под утро тишком поспевают вернуться в полк… Раздосадованный великий князь прибывает в Питер. Эх, ни телеграфа, ни телефона, ни радио у него. Вместо всего этого – лошади. Тотчас посылает он в Царское узнать: все ли офицеры на ученье? Все, - чистую правду говорит генерал Хомутов. Ведь все на месте».
Коротко рассмеялась хищная молодая женщина, режиссёр-документалист Эльвира Клакоцкая. Нетерпеливая её рука даже оставила труды, застыла на животе Лунина. «Какой киношный эпизод! Я бы с удовольствием сняла гонку на петергофской дороге. Монтажик из гравюр той эпохи. Здорово бы вышло…»
На безопасные темы можно трепаться сколько хочешь. Разводи себе тары-бары до бесконечности. Но беда в том, что для «меченого», уже прикоснувшегося к запретному, назад дороги нет. Все безопасные темы он делает опасными.
«А где же первый и второй? – переходит вдруг на задумчивый и тихий тон Андрей. – Где, спрашивается, Пушкин и Гоголь? Как им приключение Лермонтова?»
«А причём тут Пушкин и Гоголь?» – распахивает глаза Эльвира.
«Сообщающиеся сосуды, - бормочет Лунин. – Все они. Плюс Достоевский и Толстой…»
Видишь, собрат, каков Лунин на этот раз? Уже не прячется так, как прежде. Стало быть, Эля Клакоцкая у него на доверии. Шаг вперёд для меня, факт.
«Где-то я читала о сообщающихся сосудах, - отзывается Эля. – В каком-то из толстых журналов. Заумь полная…»
«Не те, не те Пушкин и Гоголь, каких мы знаем, - гнёт своё Лунин, - наивно думаем, что знаем. Нам не подвластные Пушкин и Гоголь – что же им похождение молоденького Лермонтова?»
«Да ровным счётом ничего, - бросает Эля. Плотоядная её рука оживает и сдвигается к плавкам Лунина. – Тем более, что Гоголь отбыл за границу, а Пушкин, по-моему, снял дачу на Каменном острове для семьи и сидел там безвылазно».
«Колебания почвы под ногами, - не размыкает глаз Лунин. – И тотчас особое зрение, особый воздух… Расстояния исчезают. Лицо – к лицу… Перед обоими не раз и не два возникало это лицо под гусарским кивером, юношеское, неприступное, вещее. И всякий раз неуютно делалось: он может заслонить его, Пушкина; он может заслонить его, Гоголя. Фатоватый убор гусара успокоить никоим образом не мог. В гусарах был умнейший философ Чаадаев, в лейб-гвардии служил несравненный поэт Баратынский. Хмуро вглядывался Пушкин в ночном покое каменноостровской дачи в оттиск нового лица. Знает себе цену корнет. И фрунт фрунтом, а что желает, то и делает. Не стеснит себе руки вероломной журналистикой. Это несомненно. Веселится и вместе пишет то, что никто не напишет. Вот он, Пушкин, погребён под навалом журнала «Современник». Не пошли ни первая, ни вторая книжки. Пошли долги. Новые к старым. Вольный друг Соболевский, вольно укатив во Францию, отдал ему – для заклада – своё столовое серебро. Заложено под семь тысяч рублей. Надолго ли передышка?..
И Гоголь – туда же, в дальние страны. На которого он крепко рассчитывал, затевая журнал. А Гоголь изменил, удрал в европейский покой писать свою главную книгу, подсказанную им же, Пушкиным. Что ж, умно поступил.
Не менее хмуро, чем Пушкин, глядел Гоголь исподлобья на призрак странного гусара. В окошко дилижанса глядел. По дороге из одного чистенького среднеевропейского городка в другой. Он всех превзойдёт и затмит, этот кавалерист. Даже Пушкина. Хотя и щеголяет на бесстыдно дорогом коне. Тысячи две, поди, надо выложить за такого красавца. А он, Гоголь, в департаменте уделов годового жалованья имел всего шестьсот рубликов, а в помощники столоначальника выйдя, семьсот пятьдесят.
Впервые призрак лейб-гвардии гусара явился ему в 35-м, в бытность адъюнкт-профессором по кафедре всеобщей истории при Санкт-петербургском университете. Отчего же лицо корнета такое иноземное, южное? У Пушкина лик эфиопский, а этот – вылитый испанец… Как вздрогнул Гоголь на палубе корабля «Николай Первый» при отходе из Кронштадта в море. Вместе с ним в золотые западные страны следовал испанец Викториано де ля Кусета. Почти одно лицо с призраком коренастого царскосельского гусара.
Вся эта загадочная катавасия заставила Гоголя, среди прочих, и в Испанию вояж проложить. Или выдумать такую мистификацию. Впрочем, разве адъюнкт-профессорство в Питере – не мистификация? А протекала в реальности, Пушкин с Жуковским приходили слушать лекцию… Когда Гоголь повествовал об испанских впечатлениях самой близкой из своих слушательниц, женщине…»
«Тихо, тихо! – прерывает Лунина боевая Эльвира. Напряжённым контральто восклицает. – Я сама расскажу о ней. Ведь это одна из моих Женщин; фильм-сонет о ней буду делать. – Рука Эли тем временем вползает, как змея, под плавки Андрея, и он рывком разворачивается к хищной молодой женщине. У обоих закрыты глаза. Прямо в лунинское ухо проникает низкий голос Эли. – Берут и соединяются три далёкие породы. Россеты – родичи французских герцогов Ришелье. Князья Цициановы – родня грузинского царя Георгия, по счёту тринадцатого, деть некуда Георгиев на грузинском престоле. Лореры – отпрыски голштинских  немцев, переселившихся в Россию. Плод слияния – прелестнейшая фрейлина Сашенька Россет. Души в ней не чает императрица-мать. Но что там мать. Сын, царь Николай, увивается за ней. У ножек Сашеньки – родовитые кавалеры Петербурга. Роман её с князем Голицыным. Сашеньке – восемнадцать, князю – пятьдесят четыре… Это всё – сквозь одни очки. В том числе, знакомство с Гоголем через Жуковского, пренебрежение к нему, провинциалу, ни французского, ни немецкого не знает, хотя от «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Александра в восторге. А сквозь другие очки… Замужество с камер-юнкером Смирновым. Ничтожеством, но богачом. Продала себя за шесть тысяч крепостных душ, из-за бедных братьев. И постепенное безжалостное женское увядание без любви. А у Гоголя – всё выше и выше лавры, с головой накрыт ими. Теперь Александра Осиповна Смирнова-Россет, калужская губернаторша, внимает каждому его русскому слову, когда он месяц соизволил гостить в её доме…»
Дальше Эльвира не продолжает. Дальше для неё и для Андрея уже ничего нет, кроме приступа удушья. Это в мезонине с распахнутым окном, где свежего воздуха хоть отбавляй и смолистые лапы сосны рядом. Будто сдёргивается с них всё последнее, пусть себе и нечему сдёргиваться, уже давно оголены…

Самое прекрасное в мезонине, на даче, что никого вокруг нет, что никто не придёт, не нарушит идиллии.
После любви в Андрюше Лунине всегда поселяется щемящая тоска. Он её не боится. Она недолговечна, нужно просто перетерпеть.
Пока «меченый» молодой человек как из-под воды смотрит на Эльвиру. Интересно наблюдать за ней. Она кажется Лунину какой-то экспериментаторшей по части эротики. Хладнокровно испытует его и внимательно наблюдает. Честно говоря, это порядком заводит. Очередная её придумка возникает. Молча чокнулась рюмкой с коньяком и полулегла напротив него, ноги к ногам. Плотно прислонила свои подошвы к его подошвам. Соблазнительно надавливает. Особая эрогенная зона – подошвы. Сходятся там все струны, от всего в человеке; только затронь – и пробьёт до самых печёнок-селезёнок и прочего.
Острый её взор. Это в Эльвире постановщик выказывается.  «Ставит» женщина эпизод за эпизодом. Значит, подлинный она режиссёр, чистокровный.
«Твои родители не пытались оградить тебя от кино?» - начинает оживать Лунин.
«Это почему же?» - удивляется Эля и бросает пустую рюмочку на медвежью шкуру.
«Да так, - водит Лунин армянским коньяком перед носом, - вспомнилась Ахматова. Ты похожа чем-то на неё. Ту, которую написал Натан Альтман, в синем, кубовом платье».
«Приятно слышать. Но не вижу связи».
«Анна Андреевна ужасалась, какая опасная вещь искусство. В молодости этого не сознаёшь, вздыхала она. Какая страшная судьба с капканами и волчьими ямами…»
«Теперь поняла. Но для меня это не актуально. Анна Андреевна за гениев переживала. А я тут с какого боку? Меня это не касается. В лучшем случае, попаду в возмутители спокойствия, и только».
Босые подошвы Эли не устают работать; хладнокровные глаза её не сходят с Лунина.
«Капканы, волчьи ямы, - повторяет она с некоторым ехидством. – О женщинах речь. Женщины губили больших писателей. Такие мы, бабы, зловредные ведьмы… А знаешь, за что вымещали зло? Губили в прямом смысле? За чудовищное самомнение мужское. За попытки совать нос в запретное. Брать не по чину».
«Теперь я не секу, о чём ты».
«А образы! Татьяны Лариной, Анны Карениной. И прочие. Какие мы ни есть, женщины, а Бог свою сущность в нас вложил, а не в мужиков. Это гиганты пера чуяли. И богоискательство своё на женских типах вели. За что и платились. Нечего к тайнам Творца подбираться. Дело опасное, как мину разбирать».
«Поставить точки над «и» можешь?»
«Просто. Наблюдается некий закон. Женщины, что рождались в книгах, затем убивали создателей с помощью женщин всамделишных. Взять твои «сообщающиеся сосуды», или как ты там высказывался. Пушкина погубила его милая Татьяна Ларина – стараниями Натали…»
«Берберова подсказала?»
«И без неё видно. К слову, скажу тебе, что женский ум Берберовой, как по мне, куда круче женского ума Ахматовой… Так вот, сосуды твои. Анна Каренина погнала старого, больного Толстого из дома на рельсы, на поезда – в лице Софьи Андреевны. Настасья Филипповна, инфернальная бесовка, насмерть ударила Достоевского – под видом любимой сестры Веры. Скандал за обедом, в точности, как в его романах. В кои-то веки досталось Фёдору Михайловичу, вечно нищему, вечно в долгах, наследство. Поместье тётки с землёй рязанской. А сестра Верочка потребовала: откажись. Спор, крики, и хлынула кровь у рисовальщика долгов, капиталов, наследств, лопнули сосуды лёгких…»
Тут Лунин энергично изменил позу. Полулежал у кресла, а теперь сел. Подошвы его разомкнулись с дамскими узенькими подошвами, но Андрей тут же обеими ступнями прочно взял в плен ножки Эли.
«А как второй и третий? – спросил он. Коньяк он выпил, и рюмочка тоже улетела, зарылась в медвежий мех. – Кто стоял за уходом Гоголя и Лермонтова?»
«Расплющишь мне пятки, садист! – жеманно бросила Эльвира. – Мой Лермонтов стоит особняком. Да и Гоголь тоже. Не в меру верили в потустороннее. Даром не обошлось. Тоже самоубийцы, но с ними всё сложнее; не так наглядно. О Лермонтове я же говорила. Лучше бы ему не раскручивать в «Герое нашего времени» печоринские игры с Мери и Верой. Не ворошить старое и некрасивое, что у него с Катей Сушковой было. Княжна Мери отплатила автору злобой императрицы Александры, которой лейб-гусар Лермантов дерзко и упрямо не давался. Женская мстительность живёт долго и собирается на расстоянии. Спорить могу: ссору в пятигорском доме Верзилиных породила ненависть царицы… Теперь о втором, о Гоголе. Двое – без семьи, без детей…»
«Да, и тут загадочная формула, - кивает Лунин, - всё те же два плюс три».
«Какая ещё формула? – походя спрашивает Эльвира. Делает она вид, будто хочет освободить ноги из тисков, а Лунин сильнее сжимает тренированные ступни в белых носках. – У Гоголя особая статья наказания. Женщины расквитались с ним за то, что не создал он ни одного пленительного их образа. Или они у него ведьмачки, или дуры. Пульхерия Ивановна в противовес, понятно, не годится».
«А панночка из «Тараса Бульбы»? Дочь польского воеводы, победоносная краля? Погубительница моего тёзки?»
«Плакатная она, разве не так? И по сути тоже ведьма… А свести счёты с Гоголем поручено было некрасивой, носастой девице, перестарку двадцати пяти лет. Графине Анне Вьельгорской. Роман с ней Гоголя; обхохочешься с этим романом. Раз в жизни позволил себе влюбиться Гоголь – на свою голову. Тянул несколько лет, чинные прогулки при встречах, наставительные письма. Сначала Анна в рот смотрела кумиру, потом сама стала наставлять. Родил он наконец любовное письмо, и смех и грех это письмо, вполне «подколесинское», даже имени Анны в нём нет. Чтоб задний ход был, в случае чего. А надеялся на благополучный результат. На семейную жизнь, на «графское» окружение, на доступ ко двору, к царю. Но не имевшая женихов дурнушка Анна дала знаменитому писателю отказ. Мне в этом месте всегда как-то неловко за Гоголя. Чтобы графиня Луиза Карловна, урождённая принцесса Бирон, допустила мезальянс? Да никакая слава не спасла бы Гоголя. Ну, принимали, ну, почти что дружили, даже в литературные секретари заделывались. Но чтобы зятем он стал графов Вьельгорских? Возмущение вызывала сама идея… А у меня бы на месте Гоголя восстание вызвала графская спесь. Оно и у него вышло, восстание. По-гоголевски. Гневно ушёл в себя, залёг на дно в Москве, в доме Талызиной, квартирантом у графа Александра Толстого, от одних графов к другим, медленно изводил себя и наконец вогнал в гроб. До сорока трёх не дожив…»
Здесь Лунин обрывает эмоциональную речь Эльвиры Клакоцкой.
«Перекос у тебя образовался, Элька, - говорит он и поднимает жилистую руку в виде возражения. – Прибавляешь ты женскому началу. Это верно, что Гоголь с Лермонтовым особняком стоят. Но потому они стоят, что губительная рука тут мужская, а не женская. Тот же счёт: два – три. Гоголю навредил его Хлестаков. Насмерть. Ведь Гоголь сам стал грандиозным Хлестаковым. Догадываешься, где?»
Эльвира не хочет догадываться. Она медленно, потихоньку начинает стягивать с себя клетчатый плед. И с любопытством взирает на Лунина.
«Да в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Признание самого автора имеем: я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым… Размахнулся и получил от сурового Белинского оглушительную оплеуху. От многоуважаемого Белинского. Вот откуда пришла агония. Скрывался, страдал, недужил, жёг рукописи, голодовку вызвал. И – пропал.
А у Лермонтова  роковое – да, «Герой нашего времени». Только не мстительницу он поселил, а мстителя. Каковой и заказал автора, киллеру Мартынову заказал. Тут что интересно: Печорин это или Грушницкий? Ответ ищи в фигуре Мартынова. Кто он реально? «Мартышка», фат, глупец? Либо образованный, начитанный офицер, стихи слагающий, добровольно гвардию на Кавказ поменял, под пули горцев отправился? И такое говорили…»
Лунин рассуждает незряче, опустил веки по своему обыкновению. Пока не видит, как искусительно разоблачает себя Эльвира, шаг за шагом удаляя плед.
«Может, так, а может, не так, - ведёт наш «меченый». – Грандиозные мистификации повсюду. Особо-то не верь никому. Меньше всего – Гоголю. Перевёртышу. Наставление под именем «Выбранные места из переписки с друзьями» - это же исполинская шутка, тайный заливистый смех. Даже Белинский ничего не уразумел. Чересчур был пламенным… (Бесконечный повтор узоров. Другой пророк, уже в ХХ веке, перед возвращением на родину написал в чужих землях тоже глобальную инструкцию: «Как нам обустроить Россию». Только вполне всерьёз.) Одно, что поражает – все пятеро фактически самоубийцы. Здесь не быт ищи, заглядывай в иную раму. Какие неведомые поля открываются…»
В эту минуту Андрюша Лунин вздевает, в конце концов, тяжёлые свои веки, и открывается ему другая опера. Освободилась от покрова Эльвира и лежит перед ним нагая. Напряглась до сосков. Обнажённая маха…
Дальнейшее не требует комментариев, собрат.
Разве что примечание: сладостная губка любви начисто стирает всяческие непотребные мысли. Но если бы навсегда, если бы…

В. – Д.:
«Появился дурной признак»
Сперва мне показалось, что мы спасены. Всё говорило за то. Не верь глазам своим, сказал я для порядка, но уже в готовности отключать путь в Шар.
Милый мой, я держал под надзором точку Эр, а это была точка Эн, плохой репутации точка. Никогда со мной такого не случалось. Дурной признак, беда как дурной.
Попытайся представить, что это за отрада просияла для меня при мысли: больше Шар не нужен. И вот я снова попёрся туда.
Знай, что на этот раз я прошёл больше обычного. Гадкая моя ошибка пекла меня и заставила со зла втесаться в ненужное. Так подумалось в одной из сердцевин. Я бродил между двумя субстанциями – написанного и прочитанного; и видел, какая пропасть простирается от обозначенного до понятого. Там меня и посетила сумасбродная идея: изменить программу Создателей.
Быть может, подумал я, достижимо перевести стрелки? Трансформировать знак «меченого» Арнольфини-Лунина на противоположный? Развернуть его спиной к «окну»?
Не спеши, друг мой, снисходительно усмехнуться.
В той муторной сердцевине, а именно в Своде носителей тщеты – бесчисленные его комичные тени, вроде чеховской станционной книги жалоб и предложений, бродят по белу свету, «твоему» свету – приметны следы покушений на Создателей. Не густо, но имеются. Коллеги наши оставили. Помнится, к примеру, в земном времени и пространстве юг Франции, конец восемнадцатого века.
Однако итоги посягательств, скажу прямо, мною не найдены. Я бросил их искать, понимаешь? На то явилась причина. Такая, что не даёт нам срока на опыты, да ещё сомнительные.
Я кое-что разглядел. В глаз попало. Могу ошибаться? Могу, конечно. Утомился от Шара, вот и путаюсь.
Но вряд ли тут моя погрешность…
Короче, жди неотложного сообщения.


ОТСЕБЯТИНА.
Осторожно пройти по боковой тропинке. Приоткрывается она, почему же не свернуть на минуту?
Новая доктрина. Построение наоборотное, удивляющее, ещё как удивляющее. Что, если…
Тогда люди – вместилище заблуждений. По меньшей мере, двух стойких заблуждений то ли ума, то ли души, какая тут разница.
Одно, что демонское – куда сильнее и опаснее людского; что вторгаются в чужое и хозяйничают демоны, а люди их тёмное хозяйство обходят десятой дорогой.
На деле же – духи безвредны, достаточно слабы, даже, наверно, зачастую недолговечны. Уютно сидят в своих слоях и лишь на людскую интервенцию отвечают обороной…
А другое заблуждение – что информация это могущество, как хором заговорили в наше время. Знание – сила. Не очень-то помогает духам в оборонительных боях информация. Хотя людям и близко не подойти к их глобальной и бездонной эрудиции.
На этом и остановиться. На том, что издревле сказано. В многознании – одна печаль и больше ничего.  Глубочайший смысл хранится в древней формуле.
       
ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ВОСЬМОЙ.

Д. – В.:
«Что-то удержало меня от портрета четы Арнольфини»

Нету от тебя, собрат, неотложного сообщения. А раз ты откладываешь, то я – продолжаю.
Как ни славно на пустынной даче, кое-что неотложное – в самом деле неотложное! – заставляет Лунина на время покидать её. И Эльвира Клакоцкая, рыбка-прилипала, всякий раз эскортирует своего Андрюшку. Ходит по пятам, только что на них не наступает. А он бы и рад, если б наседала затейливыми и красивыми ногами. Целиком в эротическом плену Андрей Лунин.
Заметь, собрат: Эля принудила аспиранта при поездках в город и обратно отказаться от электричек. Видишь ли, обнаружилась у киношницы странная аллергия на железную дорогу. Задыхается в вагонах, и всё тут. Словно астма нападает. Так что путешествуют наши дилетанты либо нерасторопными рейсовыми автобусами, либо чаще автостопом, который Эля обожает.
Хотел было я встроить в операцию автомобиль, белый, шикарный, может даже кабриолет; но пока чего-то раздумываю.
Пока соорудил богемную квартирку незамужней молодой режиссёрши. Мебеля от «Бонель», пунцовые тона и моторчики для морского колыханья на матрацах, царствие секса. И тут же – книги, книги, альбомы, киноафиши и кинопортреты по стенам, и прекрасные безделушки, и прекрасные репродукции Тулуз-Лотрека, Модильяни, Шемякина. Потянуло меня, смеха ради, пристроить и портрет четы Арнольфини, однако что-то удержало.
Уставился бы Лунин на Джованни будто в зеркало и сидел бы, ничего не видя и ничего не слыша вокруг.
А он и так уставился в одно место и цепенел, налитый подозрением, вечным своим подозрением. И куда же он вперился? На Босха на стене, на босхову нечисть в Саду наслаждений? На чудовищ Гойи над аквариумом? Чёрта с два. Настольные часы под семнадцатый век, под барокко, совокупление реальности и иллюзии – вот на что воззрился Лунин. Внимал отчётливому тиканью: тик-так, тик-так.
Эльвира, поспешая, влетела из кухни с кофе. Лунин забормотал, то ли ей, то ли себе под долгий нос: «…Туда, где тикают часы условного времени; где Пушкин прожил якобы тридцать семь лет, наших условных, договорных лет, а в реальности – целую вечность. Где ужасы масками закрыты. Где дурашливый философ Хома Брут глядел, куда не надо…»
Прикажешь мне каяться в этих «барочных» часах, собрат? Тогда надо каяться во всём без исключений. Потому как «меченый» любую вещь превратит в окно.
«Обманные тикают часы, - продолжал гундосить Андрей. – И несметная нечистая сила вокруг Вия. А ещё прежде – шайка домовых возле Онегина. Ещё раньше – кольцо уродцев Гойи. А много раньше – мерзкие порождения Босха… Переходы из одной реальности в другую просты и гнездятся всюду, куда ни глянь. Сплошной мир метаморфоз».
Эльвира, конечно, вмешалась без промедления. Звучное контральто деловой барышни – на приглушённый и сбивчивый доклад Лунина. «Метаморфозы – это мы, женщины, - спокойно и уверенно, как доктор, сказала Эльвира. – Превращаться – наша привилегия. Пей кофе. Откуда у нас преимущество, сечёшь? Благодаря сатанинству красоты. Раз-два, и в дамках. Моментальный переход орудий труда в средство обольщения. Причём самым простым образом. Руки, ноги – разве не орудия труда? Передвигаться, еду готовить, писать. Вот тебе каменноостровская дача в дневной час. Снуёт по горницам Натали в шлёпках на босу ногу. Пятки желтеют. Присела к столику, сверяет счета экономки; пальцы водят пером, чернильное пятно на одной руке, царапина – на другой; кожа руки в мурашках от сквозняков… Но вот вечер, ехать на бал. Минута, и руки облачены в атласные перчатки до локтей, а ноги – в шёлковые чулки. Всё в обтяжку. – Тут Эля присела на козетку так, что распахнулись полы халатика и открыли ноги в светло-коричневых, шоколадного тона колготках. Глянцевые ноги стряхнули тапочки и легли к Андрею на диван. – Один миг, и конечности Натали скульптурны, очаровательны до умопомрачения, сущая погибель для мужчин. И в горячке кавалергард у кресла, усы прижаты к атласной кисти, рука тянется сдёрнуть туфельку с ножки…
Лунин подхватил тему Эльвиры, на свой лад подхватил:
«Вкусное цоканье копыт разносится, лошади резвятся на Островах… Дама-амазонка на чалой кобыле, поручик на кауром коне… И это значит, что лето ушло, что гвардия вернулась из лагерей, что кавалергарды живут неподалёку, в Новой деревне, что балы и маскарады потекли чередой, что покоя уже больше не будет, что французишка, о котором заговорили с зимы, который в мае вдруг бароном вышел, ведёт назначенную партию твёрдо…»
Умолк аспирант и тиканье часов ловил.
«Назначенная партия? – спросил он сам себя. – Конечно же, назначенная. Кто бы сомневался… Известные факты. Что за смешные слова. Известные факты – всего лишь вывеска. Лицевая сторона того, в чём истинное – как раз тыльная сторона. Не для набора «фактов» следует высиживать. А для постройки сомнений…»
Это Лунин, по сути, личную платформу излагал. Только не говорил, какое средство к истине ведёт, каким фасоном надо работать. Но мог сказать. Гляди, мол, долго и неотрывно в одну точку – и начнут открываться завесы…
Подсуетиться, конечно, Эльвире Клакоцкой надобно было. За ней не станет. Переметнулась Эля на диван и в своей бесшабашной манере оседлала дружка. Пока на одну его ногу верхом села, на колено.  «Зачем эти постройки сомнений, - сказала она более чем хладнокровно. – Я не люблю сомнений. Я мастерю ленты в стиле полной уверенности. Сомнения, может, и законны, но делают фильм рыхлым. – Руки Эли ловко распустили галстук Андрея. – Я тебя буду раздевать. Медленно, по частям. Нет, не раздевать, а разоблачать. Мне безумно нравится это слово. Сначала я разоблачу тебя, а потом ты меня. И тоже не торопясь, шаг за шагом. На даче мы напрасно…»

В. – Д. :
«Второй фронт открывается»

Перебиваю тебя на полуслове, сударь мой. Чтобы объявить пренеприятное известие. У нас ещё один незваный гость. Подозрения подтвердились только что. Правда, это не «меченый», а обыкновенный гомо сапиенс. Но пёс его знает, будет ли нам легче посему.
Забавно то, что второй тыкается в ту же область, что и Лунин.
Для нас с тобой здесь водится единственный плюс: они ничего не знают друг о друге. Карты Захвата удостоверяют это.
Куда же нам деваться? Некуда. Грустно мне, нагружаю тебя, сударь, вторым фронтом.
Итак, пометы-ключа нет, однако имеются координаты. Естественно, Северное полушарие, естественно, полоса наших аспектов. Вот тебе таблица расположения его вертикалей. Бери пункты Аш, Пи и Коду. Остальное вычислишь и сам. В два счёта. С помощью своей согласующей рамки…

Д. – В. :
«Нам ещё повезло»

У меня было предчувствие, собрат. Было. Ещё до твоего последнего известия. Оно сквозило, как шар Луны за ночной цепью облаков, как дыхание второй стражи за спиной.
Говоришь, неизвестный помешан на том же, что и «меченый» Лунин, в одно окошко тыкаются? Что ж, нет худа без добра. По крайней мере, нам не придётся нагружать себя новой сферой. А ведь с нашими братьями бывало и похуже. Вспомни ту несчастную пару, которой выпало противостоять «меченому» из «меченых» - Павлу Флоренскому. И тандем был из самых сильных и находчивых. Палец в рот не клади. (Опять безымянность духов! Что же тут кроется?) Но подсели оба под непомерной тяжестью. Ведь заслоняли они недозволенные ландшафты сразу как бы нескольким людям. Попробуй держать и Столп отца Флоренского, и его встречу Афин с Иерусалимом, и его конечность Вселенной, и его пневматосферу…
Выходит, нам ещё повезло.
Ладно, в срочном порядке отправляюсь на распознание.
А тебе оставляю пока нечто поздневечернее. Андрея Лунина и Эльвиру Клакоцкую у открытого окна в сквер. У её окна. Сквер из высоких акаций. За ними, акациями, фонари, уже зажглись. Ночь. Улица. Окно. Фонарь. Аптека. Аптека на другой стороне улицы.
Всё, уношусь. Уже унёсся…

Андрей:
Зачем ты зашториваешь окно? Ты же любишь свежий воздух, а шторы сомкнула. Что не так?
Эльвира:
Я ревную тебя к улице. К деревьям, к акациям моего скверика. Смотри только на меня.
Андрей:
Дай я тебя обниму. И открою шторы. Не обижайся, Элька, мне нужна перспектива. Хорошая перспектива с опорной точкой на краю. Мобилизует; концентрирует. О ней не думаешь, думаешь о другом, но она как якорь. Чтобы обретаться на одном месте, не рыскать, не сбиваться на постороннее.
Эльвира:
Так я для тебя – посторонняя?
Андрей:
Кончай ерунду пороть… Гляжу на оранжевый шар в листве, видоизменение плоского уличного фонаря. Вполне подходит в качестве якоря. Сфокусироваться на одной догадке. Два числа уставились друг на друга…
Эльвира:
Мне иногда страшно с тобой. Обнимаешь женщину, а сам думаешь о каких-то якорях, числах.
Андрей:
Ты связалась с чокнутым, разве я тебя не предупреждал?.. Не выскальзывай из моих рук, не получится. Держу крепко. Но у меня может выскользнуть из башки одна цифра; вильнёт завитушками – и поминай как звали. А она заслуживает другого. Двадцать девять, вот какая цифра…
Эльвира:
Почему не тридцать? Лучше бы круглое число.
Андрей:
Округлённо двадцать девять лет получается, и там, и там. В том и сюжет… Я установил равенство. Двадцать девять лет и три месяца ушло на пять рождений. На неслыханные всходы. На беспримерный урожай… И двадцать девять лет с гаком копал и засевал неподатливую почву землепашец. Как начал с воронежского флота, так и ворочал до последнего дня жизни… Век понадобился, чтобы зёрна взошли. В порядке вещей это? Или – как на курьерских?..
Эльвира:
Смотря для чьей стороны. Если гоголевское определение брать, то на курьерских. На такой стороне, где три года скачи, ни до какой границы не доскачешь, столетьишко на богатырский урожай – мигом это, моментом. А вообще не ухватываю я, о ком ты. И о чём.
Андрей:
О равенстве двух сроков. Просто деталь, но деталь громадного и таинственного Построения. В нём эти пятеро и сеятель их – только часть какого-то целого… Пахарь Пётр проделал, что было  н а з н а ч е н о. И через нормальный срок или сказочным мигом явилась Команда. Проклюнулась в трёх местах: на московской престольной земле, на полтавской победительной, на тульской оружейной. В местах петровских, как ни крути… Явиться явилась команда, однако -  з а п о з д а ло. Даже если и досрочно.
Эльвира:
Что угодно это, только не команда. Ты ведь о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, Достоевском, Толстом? Гении строем не ходят.
Андрей:
Оставь, команда – далеко не всегда взвод или стрелковое отделение. Не сбивай меня, Элька. Прижмись и молчи…
Что угодно? Конечно, что угодно. Например… Третий Рим, пресловутый третий Рим. Сколько мы им размахивали! А что он такое? Быть может, они – пятеро – и есть этот Третий Рим? Но третий – не первый и даже не второй. Третий только третий…
Когда Западная Европа учинила похожий выброс, так титаны искусства появились там точно к сроку, в самый раз. Потому и назван урожай – Возрождение. Ренессанс. А у нас поздновато вышло. К шапочному разбору.
Что-то здесь укрыто. Невидимое. Недоступная взору конструкция. Загадочного высшего назначения…Опоздание начинается с самого сеятеля. В нашем разумении упущено время на высадку зерна с Петром. Отсюда и лихорадка царя-плотника; всё наспех, всё через пень колоду. Нам, не представляющим истины, позволительно и допустить, что семена несколько раз закладывались. Вовремя, как надо, но не прорастали из-за нашего зловредного климата…
Поскольку лишены люди настоящего зрения, судят о мироздании на свой лад. Как видят. Как разбирают расплывчатые пятна на месте грандиозных построений. С одного боку у нас – Иго. С другого – Запад. Между жерновами бедная Русь. Коварный Запад, когда силой не вышло, хитростью решил отправить в рот лакомый Третий Рим. И Пётр Великий вовсе не зерно Промысла, соблазнённый он, как невинная девица. Троянским конём Запада угнездилась немецкая слобода на Москве. Кукуй. Потянуло от неё таким аппетитным. Искусили московитов неправдоподобная чистота, завидное трудолюбие, пользительная расчётливая умеренность…Да ничего толкового, по большому счёту, из того не вышло. Дорого обошлась перестройка Руси, а больше всего – самим Романовым. На дочери Петра Лизе, императрице Елизавете Петровне, пресеклись они. Дальше немчура пошла править Россией. Так что при форменном голштейн-готторпском клане на российском троне всходили и творили все эти пятеро… Разве же не поздний восход?
Эльвира:
Так ты и себя сюда записываешь? В близорукие, наивные? По расплывчатым пятнам судящие?
Андрей:
А чем я лучше других?
Эльвира:
Кто семя впрыснул, чтобы Пётр Великий поднялся, вот какой у меня вопрос. Романов ли прельстился чужеродным Кукуем? Романов ли – Пётр? А что, если Романовы на престоле оборвались ещё на царе Фёдоре Алексеевиче, уже в третьем колене? А? Мощный Пётр, образ динамизма. Тишайшего ли Алексея Михайловича он сынок? Натальи Кирилловны Нарышкиной сын – да. Тут не поспоришь. А вот Романов ли? Имеются на этот счёт известные сомнения.
Андрей:
Необъяснимое со всех сторон; так и наплывает, окутывает, как утренний туман у реки… Одно не вяжется с другим. Арап Петра Великого – с расправой царя Петра над родом Пушкиных. Для чего было «запрограммированному» на посев царю в деле стрелецкого заговора так круто поступать с Пушкиными, далёкими от главарей оппозиции? Одни казнены, другие сосланы. В опале весь род, насовсем выведен из московской знати, выброшен из «верхов». А вразрез с этим Пётр «заготавливает» прадеда для Пушкина, крестника своего Абрама Петровича Ганнибала. С прицелом переливания древней африканской крови, обогащения отечественной. Чтобы первый же из всходов установил высоченный уровень планки…
Необъяснима бездетность многих и многих в роду Пушкиных. Либо уходивших из жизни без сыновей. Целых четыре века такое длилось. Копились силы на Александра Сергеевича? Так уж чрезмерно это долго. И тут уж царь Пётр определённо ни при чём…
Эльвира:
Я смотрю, у тебя Пётр только что по водам не ходит. Брось. Скучно. Ты ещё про мануфактуры и постройку флота заведи. О губерниях, коллегиях, сенатах не забудь…
Сказать тебе, Андрюшка, как я вижу этого царя? Он в самом деле ни на кого не похож. В мировом кругу владык. Реформаторов и преобразователей среди них хватало, но он-то вовсе не из них. Здесь царит стойкое заблуждение. Один из курьёзнейших обманов человеческого зрения, что император Пётр Первый – перестройщик. Тут закопано совсем иное. Однако по-своему и супермасштабное, и сверхзамечательное. Ага, округлил очи!
Когда-нибудь я сделаю своевольную ленту. Сама поработаю камерой, не нужен мне близорукий оператор. Начну с низких сводов, с подслеповатых окошек; тёмные переходы, вечные сумерки. Обязательно как-то надо запах дать, вызвать. Извечный запах дерева, ларей, клетей, дров; запах глухих углов, понимаешь? И показать, как мальчик Петруша отравился в пресных покоях Кремля и Преображенского дворца на Яузе. Капитальное отравление, на всю жизнь, неизлечимое. Отрава заключается в цветных картинках на листах польских, французских, немецких книг. В гравюрах оттуда же… Камера плывёт и стопорит, наплывают чудные пейзажи в овалах, в золотых овалах. Заморские кирпичные города, островерхие башни с часами, каменные мосты через каналы… Города у моря, гавани с лесом мачт, паруса, пышные облака над фрегатами…
Людей разделяют их возможности. У заболевшего чужеземными дальними странами мальчишки они вскоре стали безграничными. И молоденький царь Пётр продолжил сладкие миражи детства, он играл в прельстительные заморские земли на своей тяжёлой и огромной территории. Сколько прожил, играл. Ты представляешь, Андрюша, он, Пётр, единственный в мире человек, который самозабвенно сделал свою жизнь Игрой в детство. В завораживающее детство. У всех оно – невозвратное. А он с ним не расставался. Море и прекрасные приморские города – два его «пунктика». Моей камере придётся нелегко, ох, нелегко. Поскитайся по свету. Вослед завзятому игроку. Сними гладь Плещеева озера с детским ботиком. Потом на Яузу: крохотный «флот» изобрази. Потом воронежскую эскадру из больших лодок – стругов, паузков, галер. Потом к Балтике выйди. Многопарусные фрегаты в морском мареве… То же самое – с армией. Поначалу потешные полки, потеха вьюноши, вроде оловянных солдатиков, но затем игра ого-го какая – регулярная армия на манер немецкой, шведской, французской; не то что допотопные стрельцы с бердышами. То же самое – с городами. Юношей поставил игрушечную крепостцу, стольный град Прешбург. Взрослым самодержцем – Петербург, город из снов, и новой столицей его сделал…
А ты вообрази, как горели у двадцатипятилетнего Петра, когда он наконец-то мог вживую дотронуться до того, что в детстве манило на цветных картинках. Прельщало и звало. Он удобно укрылся за спинами и высокими шапками Великого посольства в Европу, машкарад придумал себе, он-де Пётр Михайлов, урядник Преображенского полка. Рулите, бояре и думные дьяки, а я буду блаженствовать… Монтаж пойдёт тут эйзенштейновский, словно листанье старинных книг. Жилистые руки Петра – на колоннах ратушей, на узорах железных врат, на филигранной кладке кирпичных башен, на плюще по стенам, на поручнях сказочных мостиков через зеркальные каналы, на бронзовых статуях полководцев и епископов… И опять же – запах. Не глухих сумеречных углов, а запах колбас, окороков, ароматных вин под дубовыми балками опрятных трактиров… 
Андрей:
Как жаль, что не было у Петруши среди игрушек паровозиков и вагончиков, круговой железной дороги с семафорами. И впоследствии – не перебросить эшелоном под Нарву артиллерии, мортир, отборных Семёновского и Преображенского полков.
Эльвира:
С чего это ты так странно смотришь? Какие паровозики? Играли вот Петруша и старшая его сестрёнка, имени не помню, с турком, глиняным, страшноглазым, и голову ему отломили.   
Андрей:
Натальей звали старшую на три года сестру Петра. Как и мать их, Наталью Кирилловну… Натали всюду, аукается.
Эльвира:
Ну, куда мне против твоей эрудиции. Кладезь премудрости ты, Андрюшка. Пойдёшь в консультанты ко мне на фильмы? Нет, много мне чести… Не дави так, задушишь…
Вернулся молодой царь домой из европ с неуёмным детским нетерпением: возводить у себя чужедальний мир. Руки чесались. Картинки и сказки детства становились былью в шумном и забавном окружении – всешутейшие князья-папы, карлы, скоморохи. Игра она и есть игра. А кто становился поперёк ей, сметал всех царь Пётр, от стрельцов и бояр до шведских каролусов.
Андрей:
Дорогая моя, ты забыла упомянуть царевича Алексея. Одержимый Пётр и родного сына не пожалел. Из-за цветных картинок детства?.. Вообще-то, могло быть и так; с такими созданиями, как люди, всё возможно…
Отдаю должное твоему зрению и твоему сценарию. Но согласия нет. Случай с Петром Великим – это тоже выброс. Извержение. Не для нас и не про нас. А по земным меркам… По земным тоже непросто. За царя-плотника я его не держу. Он – царь-дворник. Он провёл грандиозную расчистку грандиозной территории. Что ему вменялось свыше? Подготовка к рождению великой литературы России. Выходит, эти твои завлекательные картинки в детстве Петра, в Кремле и в Преображенском, - проекция грядущих страниц Пушкина и остальных…
Нестыковочка любопытная прорезается. До Петра, куда ни ткнись – во всём два века отставания глаз колют. Нашего от Запада. При Петре сорвались с места и пробежали, запыхавшись, длинную дистанцию. Сократили разрыв с двухсот лет до порядка тридцати. Наглядно видно по введению железных дорог, к примеру. Тридцатник этот фигурировал до нашего времени. Подтверждается сроками компьютеризации. Но вот что крайне примечательно. Если «чугунка» у нас пролегла ненамного позже английской и прочих, то с литературой – не так. С литературой по-прежнему два века…
Скажи, Элька, где и когда новая литература в Европе взошла?
Эльвира:
Я в твоих филологических изысках не копенгаген. Я работаю на узких участках. Скромно, несколько соток.
Андрей:
Можно сказать – новая литература. Можно сказать – особые книги человечества. В Испании в тысяча шестьсот пятом году вышла книга на скверной бумаге, со шрифтом старым и сбитым, с массой типографских ляпсусов. Но называлась она «Дон Кихот Ламанчский». Первенец. В Мадриде стартовый выстрел раздался. Говорю же, два века. Два столетия от строчек Мигеля де Сервантеса Сааведры до первых пушкинских строк…
А в остальном – сходно, тоже подготовительный период и тоже примерно с наш. Чтобы Сервантеса родить, хорошо попотела Испания. Реконкисту завершила и вслед завоевала полмира. Тысяча четыреста девяносто второй год – узловая у неё веха. Отвоевала обратно у мавров свой полуостров и тут же снарядила Колумба, отправила каравеллы в океаны. Примерное равенство налицо. От Колумба до идальго Кихота сколько? Сто тринадцать лет. От рождения Петра до рождения Пушкина? Сто двадцать семь лет.
Вернёмся к двум векам запоздания. Да, крепко припозднились. Но зато какие всходы. Зато в итоге вместо отставания – опережение. Именно в этой многозначимой, как видно, плоскости Построения. За семью печатями сюрреализм. Попробуй проникнуть…
Эльвира:
Вижу я другую нестыковку, как ты выражаешься, с расчистками территории. В Испании это освобождение, от мавров; в России это закабаление, немцами. Что тут, наша азиатчинка?
Андрей:
Первое. Освобождение от мавров, но вовсе не от арабской культуры. Зачем же освобождаться от культуры? Второе. Вытекает из первого. Закабаления России, по существу, не было. Культура к культуре, опыт к опыту. Чем плохо? Шёл неоднозначный…
Эльвира:
И третье. Хватит тебе умничать. Возьми меня. Давай, давай. Возьми меня грубо, резко, как Пётр взял сонную Русь…



ОТСЕБЯТИНА.
Собраться и совершить вояж в мать городов русских. Неизвестно зачем. Повидать персону шапочного знакомства. Архитектора Семенченко. А звать его Олег Павлович. Не уставал повторять Олег Павлович о себе: мог убить меня царь Пётр, да не убил…
За окном раскинулся плод заезда сюда Семенченко. Трёхэтажный дом-дворец для некоего скоробогача.
Безвкусный, как и надлежит, красно-серый палаццо под черепицей. Водила Кеша Бесчердачный находится исключительно спиной к этому сооружению. Всечасно, что бы он ни делал. Только что подъехал Кеша и оставил свой фургон на дороге, прямо напротив глухих ворот усадьбы скоробогача, в пику его лимузинам.
Идёт Кеша со своей лайкой к бабке Анюте, посидеть у цветника. Бабка сидит в новеньких блестящих чунях. Листает фундаментальный труд Владимира Соловьёва «Россия и вселенская церковь». Иногда держит книгу вверх ногами.
Не выгорело у Кеши поваландаться с языкатой бабкой Анютой. Зовёт его к себе в гараж Сева Оладин, добрый наш кореш, техосмотр своей «Волги» цыганит провести.
Это есть оказия – Сева Оладин. Оказия посетить малознакомый Киев, оказия повидаться с чуть знакомым архитектором Семенченко. Едет Сева через Киев и Львов в Польшу.
Сподручно прибыть к архитектору и выяснить, как же это царь Пётр мог покончить с ним. Не было спрошено в своё время, а ведь ничего не стоило узнать…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Боже, какой автомобиль у Семенченко! Чудный открытый «Бристоль» 1952 года, чудного кремового цвета. Прекрасно пахнет дорогой кожей и душистым бензином былых времён. Приглашение устроиться на заднем сиденье.
Но не лучше ли ходить пешком по киевской старине? В машине города не почуять. «Нам предстоят восхождения и спуски, с мотором-то быстрее», - говорит архитектор. Одышка у него заметная. Хотя и моложав он, и неполнотелый, напротив, казацкого загорелого обличья. «Киев стоит то на горах, то в провалах», - сообщает Семенченко.
Живёт он как раз в провале, под Замковой горой на Подоле. В отреставрированном доме на Воздвиженской улице, улице-дуге. Древность и древность кругом. Дно. Самая большая глубина Города. В разрезе старых гор. Натекло всего от первого укрепления князя Кия. Дуга Воздвиженской улицы через пустыри – как отдельная страна; и заброшена, и уютна вместе с тем.
Если стоять спиной к полуразрушенному дому, где родился писатель Булгаков, а лицом к забытому кладбищу на Замковой горе, то…
«Пора, пора отъезжать, - торопит Семенченко. – Едем на Печерск. Там Пётр Великий решил не отнимать у меня жизнь. По некоторому раздумью…»
Он забирается в антикварный автомобиль, но сел не за руль, а рядом, на пологое сафьяновое сиденье. Как понимать? Кто поведёт «Бристоль»? Объяснений нет, вечерние минуты бегут. Необыкновенно быстро смеркается, прямо на глазах.
Шофёр возникает непонятно откуда. Садится на своё место, не здороваясь, плохо различим. Сшибает на грача в клеёнчатой кепке. Во всяком случае, просматривается острый гоголевский нос.
Ни одним словом не обмениваются архитектор и малорослый неразличимый водитель, но тот как будто слышит команды Семенченко. Останавливается на Верхнем Валу, архитектор говорит: «Две минуты» и выходит, ныряет в какую-то арку. Возвращается и в самом деле точно спустя две минуты, секунда в секунду.
Такая же краткосрочная остановка на Константиновской улице – возле белого здания с двухъярусной галереей-аркадой. Расположен дом диковинно: под углом к улице. «Домик Петра, живал здесь царь дважды», - уведомляет Семенченко, а больше ничего не говорит. Но это наверняка пролог, надо выжидать продолжения.
Медленное вознесение по крутизне булыжной мостовой Андреевского спуска вверх. «Дом Турбиных», «Замок Ричарда Львиное сердце», - оповещает Семенченко, однако вознесение не прерывается.
Остановка возле Андреевской позолоченной церкви. Не просто остановка, благоустроенный автомобиль «Бристоль» покидается. На время. «Пройдём Владимирскую улицу, - определяет Семенченко, - посетим ненадолго чайную. Где теперь увидишь чайную?» 
Быть на поводу у Семенченко вполне сносно, даже приятно.
Выйти на Владимирскую улицу прямиком архитектор не позволяет. «Впереди нас поджидает бред, - внушительно высказывается он. – Небольшой такой абсурдик, но стоит ли через него идти?» Два пальца по-командирски указуют на толкучку вдоль фундаментов Десятинной церкви или церкви Богородицы. На ящиках, на лавках и на асфальте разложены шапки-ушанки, фуражки, петлицы, медали и ордена, самодельные матрёшки и бусы, и в изумлении топчутся на этой барахолке интуристы. Они-то надеялись у места, где погребены первый христианский правитель Киевской Руси великий князь Владимир, жена его византийская царевна Анна, первая княгиня-христианка Ольга, увидеть иконы местного письма, клейноды, казацкое оружие, старинные книги, быть может, даже издания Киево-Могилянской академии. 
«А дальше – совсем немыслимо, - продолжает Семенченко с вытянутой рукой. – Нельзя идти. Ни одна душа о том не ведает. Вон там, под мостовой, у дома номер семь, могила великого князя киевского Мстислава. Зачем ногам нашим шагать по голове Мстислава Владимировича? Сворачиваем направо. За мной!»
Прихотливый путь через дворы, тёмные парадные, арки. Но кто даст гарантию, что теперь ботинки не ступают по лицам иных князей, княгинь, бояр, воевод, дружинников? А они чем хуже Мстислава Владимировича?..
Под яркой, цветастой вывеской «Чайная» в полуподвале обретается никакая не чайная. Вместо самовара – кофейный автомат. А музыкальный автомат выдаёт  не балалаечные трели, а саунд-треки необозримой попсы. Однако чисто, светло и приемлемый кофе в красивых чашечках. Хотя фраза Семенченко – «Где теперь увидишь чайную?» так и повисла в воздухе.
Олег Семенченко как-то странно горбится за столиком; ему такая поза нисколько не идёт. К беседе он сейчас явно не расположен. Неподвижен, но водит острыми карими украинскими зрачками. Они путешествуют по сводам полуподвала, по ступеням витой лестницы, по стрельчатым окнам.
«Взор уже ложится, - вдруг высказывается Семенченко непонятно о чём. Уж точно не о собственном разглядывании. – Хотя настоящая пора ещё не наступила…»
За окном остановился наш бесподобный «Бристоль». Наступила пора следовать дальше, вот какая пора. На Печерск.
Ехать в открытом автомобиле прекрасно и потому, что видишь всё небо. Огненно-пепельный закат оторочил по правую руку Киев. Закату по времени давно бы погаснуть. Что-то здесь не так. Насколько чрезвычайно быстро смерклось, настолько чрезвычайно медленно сгорает вечерняя заря.
Опять же в полном безмолвии шофёр-грач после многих поворотов, подъёмов и спусков останавливает «Бристоль» в назначенном месте. Однако никакой это не Печерск, отнюдь. Печерск, как известно, на горах, а тут низина между возвышенностями. На высоком Печерске нет и не может быть железной дороги, а тут вон она, неподалёку, поезд шумит.
Снова не то, что ожидается. Либо объявляется. Вместо чайной – кофейня. Вместо Печерска – окрестности «железки».
Впрочем, наверняка это не финиш.
«Наобум выбранная точка, - подтверждает Семенченко, покидая сафьяновое нутро машины, - в доказательство повсеместности взора. Самое время. Ночь вступила в своё право. Прошвырнёмся». Опять он о каком-то взоре. Чей же взор?
Горят редкие фонари. С одной стороны шелестят поздние троллейбусы, с другой – простучала электричка. Туда, к железнодорожной колее, и ведёт архитектор. Между тем как за спиной, за троллейбусами, уходит в небо готический костёл. Уходит всеми колючими рыбьими шпилями в бесцветное, уже отгоревшее небо. К нему бы надо пойти, а Семенченко выбрал какой-то переулок к семафорам железной дороги; какие-то разнокалиберные здания, прилегающие к путям. Путей много, накатанных, блестящих. Нежно и маняще светятся на путях сиреневые огни.
Положительно можно выкрикнуть: да что же за мания с этой прилипчивой железной дорогой! Какого чёрта её всё время и везде подкладывают?.. Вот только выкрик будет не по адресу. Семенченко подозревать не в чем. Не он приехал, к нему приехали. Навязались.
«Да, взор в любом месте, - объявляет архитектор, - пристальный. Былое нас разглядывает. Но мы это не угадываем. Взор-то запрятанный. Как речка Лыбедь рядом, взятая в бетон. Никто о ней и не подозревает, о прежней красавице…»
Взор, конечно, лежит. Взор это ночи, символа смерти, неустанного напоминания о предстоящей вечной тьме. Однако Семенченко толкует по-иному: «Отчего в ночные часы так щекотно душе на киевских холмах и в киевских ярах? Толща предыдущего накрывает».
Да повсюду в ночи сердцу не по себе. Утихает пошлость человеческой жизни, вот и щемит в груди.
«А теперь наверх, - командует Семенченко. – На самую верхотуру Киева. Где мне дарована жизнь…»
Видение костёла в жёлтых фонарях подступает, надвигается, но заработал двигатель «Бристоля», и костёл уходит от нас.
К вопросу о загадочном взоре Киева архитектор возвращается после конечной остановки автомобиля-раритета. У оборонительных стен Лавры. В черте фортификационных укреплений Старой Печерской крепости – вот где Семенченко хочет изложить историю дарования ему жизни. Царского подарка. Потому что здесь всё и происходило. Но сперва он заканчивает о взоре.
«Туда, за Днепр, на Левобережье, нечего и смотреть, - показывает он так же двумя командирскими пальцами, как и у Андреевской церкви, на невидимый в темноте Днепр, на разлив огней за ним. – Это не Киев, это спальня, мешанина новых массивов. Там вообще земля черниговской считалась до двадцать третьего года…» Архитектор уже отворачивается от низменного в обоих смыслах левого берега, но на полпути притормаживает. «Напротив нас остров на Днепре, - всматривается он в черноту. – Метро через него ходит. Жили когда-то на острове речники и арсенальцы Предмостной слободки. Немцы в сорок третьем спалили её дотла. Поставлен недавно среди осокорей памятник жителям сгинувшей слободки. Простой, скромный, я бы сказал – краткий. Ребёнок сидит на пороге пепелища и отирает кулачками слёзы. Это надо увидеть. По моему разумению, лучший памятник жертвам второй мировой войны. Надо увидеть это и надо запомнить скульптора – Анатолия Чемериса, ныне покойного».
Завершив, разворачивается Семенченко к Лавре, к храмовым куполам. К валам и рвам давно покойной Старой Печерской крепости. Угадывать их только можно, укрепления, ретраншементы, на современном пейзаже. Мало тут освещения, много ночной тьмы. Убрать бы гул моста Патона.
Семенченко прислоняется под фонарём к ровной кладке какой-то стены. «Здесь постоим. Потопчемся. Вот где сила полуночного взора Киева. Знаете, из-под каких век он исходит? Из-под трагичных византийских. А ресницы – длинные украинские, женственные. Загнутые казисто. И ещё: в тёмных зраках отблеск ягеллонского тщеславия…»
Что-то уж страсть сколько всего собрано. А отсвет печенежского вероломства, он где?
Впрочем, ему, аборигену, виднее.
Они, Семенченки, стародавние жители Киева. Из числа киевской казацкой старшины. По преданию, добротный дом полковника Степана Семенченка стоял на Черепановой горе.  «Где сейчас гостиница «Русь» возведена», - уточняет архитектор. Это он наконец приступил к разъяснению таинственных фраз о царе Петре. 
1706 год был на дворе. Нагрянул царь в Киев, за три года до Полтавы. Жёстко ревизовал строительство и укрепление Печерской крепости. В местах этих, вокруг Лавры, сотни костров пылали в ночи, потому что и ночами спешно сооружались казаками люнеты, равелины, контргарды.
Работами руководил военный инженер Лямот де Тампий. У него от дождей обвалилось одно укрепление; он расхаживал по буграм земли и думал, кого сделать виновным, и нашёл: молодого сотника Тараса Семенченко. «Мой пращур, единственный сын полковника», - веско говорит нынешний Семенченко, упираясь затылком в стену, закрыв глаза. Фонарь озаряет его длинные красивые ресницы.
Царь Пётр в казацкой епанче до земли и с казацкой вишнёвой трубкой-люлькой в тяжёлой руке сумрачно уставился на сотника Семенченко. Трещал хворост в костре. Замерли все заступы и мотыги.  «В ту ночную минуту решалось, быть или не быть мне», - криво усмехается архитектор, не поднимая век.
Все ждали короткого приказа царя – «Повесить!» Однако Пётр долго молчал, потом перевёл зрачки на инженера Лямота де Тампия и тоже долго молчал, читая не живое не мёртвое лицо чужестранца. Потом стряхнул пепел с кафтана, сел в кибитку и уехал в свой дом на Подоле…
Ничего не стоило оборваться родовой нити, но уцелела. Вскоре после того сотник Тарас женился, и у него сын Яков родился. Успела продвинуться дальше нить, так как Тарасу Семенченко всё же немного оставалось жить. Зарезали его через год в мрачном Наводницком овраге, который тогда звался боярак Душегубец.
Вот такая история. Да не вся она. Удивительнее удивительного, однако безжалостный царь Пётр даровал жизнь Олегу Павловичу Семенченко, оказывается, дважды. Не только по отцовской линии, а и по материнской тоже. Притом по матери – гораздо раньше, чем по отцу. Притом не подозревая, что тем самым некий брачный союз обеспечивает. Союз двух староукраинских ветвей – войсковой и «живописной».
Тут 1689 год был на дворе. Весной зародилось, осенью разрешилось. На Москве. Софья правила государством, отодвинув от престола законных царей, младших братьев Ивана и Петра, подростков. Со своим любовником правила, князем Василием Голицыным, раскрасавцем. Пришло ей в голову сделать портрет-гравюру фаворита. У себя резчиков по меди не было. Искать надо в Польше или на Украине. Проще вызвать из Киева, чем выпрашивать из Варшавы. Прибыл киевлянин Леонтий Гордасевич, искусный гравёр. Вырезал на медном листе замечательный «контрфет»: Василий Васильевич Голицын в парадном одеянии, во всей красе, в окружении гербов, щитов, знамён, копий, мортир…
Щедро награждённый, вернулся мастер домой. По весне то было. А осенью пришлось ему нежданно-негаданно ответ держать за гравюру. Перед суровым следствием Петра. Столкнул-таки семнадцатилетний царь старшую сестру-захватчицу с трона, в монастырь посадил. А у окружения Софьи головы полетели. Легко бы могла отлететь на плахе и голова Гордасевича. Либо закончил бы жизнь он в Сибири, в каком-нибудь Тобольске. Спасло Леонтия Гордасевича высокое мастерство. Изготовил он на меди для молоденького царя парсуну кукуйской барышни Анны Монс. И благополучно вернулся в Киев.
Дальше замкнулось следующим образом. Детей у гравёра будет пятеро. Четверо сыновей и одна дочка – Катерина. Она-то и выйдет замуж за сотника Тараса Семенченко, родит ему сына Якова, дальнего предка Олега Павловича Семенченко…
И Олег Павлович стоит под киевской древней стеной с видом избранника, даже, вроде бы, чуть покачивается, не размыкая глаз. Конечно, избранник, не возразить. Наверно, ночные костры перед ним полыхают, и отблески пламени пляшут на ужасном лике самодержца Петра…
Вовсе Петр не таков, каким  его привычно представляют: кошачье круглое лицо под треуголкой, муаровая лента через грудь, обжигающий взгляд…
И не плотник он в сосновых стружках, в фартуке.
Потрясающей неизведанностью несёт от его фигуры…




ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ДЕВЯТЫЙ.

Д. – В.: «Да – естественности, нет – недоношенности»


Он – дед, собрат. Мафусаил. Но не старец, на это напираю.
Противоположность юного Лунина. Не потому, что стар. Лунин – человек рассвета, утренний, а этот – вечерний, точнее, поздневечерний, совсем точно – ночной. Закутан в темноту. В ней ему привольно.
Скрытен, как ночное существо. Днём почти невозможно заметить. Мимикрия.
Затаённость – от опаски. Боится за свои сокровища. Нищий человек живёт в кунсткамере. Выдающаяся коллекция старинных книг и манускриптов за бедной дверью, обитой клеёнкой. Никто не вхож, никто не ведает.
Как нищий мог собрать богатство? Смог. С детства вооружён фокусом. Плевал и плюёт на лишнее. Из-за чего всегда убиваются люди. Блага и привилегии.
Максим Болеславович Пешт.
Смекнул, собрат, польским тянет? Но каким! Сногсшибательным. И сам Пешт – ни в зуб ногой. Какие колена под землёй.
Твоя наводка помогла мне быстро выбрать из мешка нужные шары. Вильнюс.  Рим. Париж.
Подобраться к Пешту возможно лишь одним макаром. Максим Болеславович, ближе к вечернему свету, на своём месте. В букинистическом логове. От века тут свой, в довоенном ещё магазинчике.
Осторожное перелистывание «Нивы» за 1904 год. Пальцы-корни. Тёмные, жадные, ощупывающие рыхлую бумагу. Вдруг шёпот в сухое ухо: «Синий Достоевский, пятый томик имеете?»
Полуоборот. Незнакомец в обшарпанном плаще. Тоже дедуля. Архивная спина холмом. Откуда взялся? Новоявленный.
«Не имею», - вполголоса ответ Пешта. А глаза – на портфель незнакомца. Дряхлый, разбухший. Давно сумой стал. Тара библиофила. Что там? Для начала там – «Сказки Мельпомены». Первая книжечка Чехова. 1884 годик…
«Позвольте представиться. Корнилий Амосович Венгеровский». Боже упаси, чтоб расспрос. Кто да откуда? Ни-ни. Строжайше не принято у библиоманов.
Удаляемся в сквер за магазинчиком. Только о деле. Разведка с двух сторон. У Максима Болеславовича на вынос – «Вестник Европы». Враздробь. «Московский, питерский?» - интересуется Корнилий Амосович. «Овсянико-Куликовский», - на понятном языке отвечает Пешт. «Мне бы иной», - вздыхает Венгеровский. Обритая глыбастая голова Пешта кивает. От припушкинского «Вестника» он и сам бы не отказался.
Из сумы высовывается Овидий. «Метаморфозы» с рисунками Пикассо. На приручение Максима Болеславовича Пешта ничего не жалко.  «Да, конечно», теперь вздох Пешта. «Новый блеск. Но я пасусь на старине-матушке»…
А шесть рассказов Чехонте у него имеются. За дверью в клеёнке, которой я пока не видел. Скамья сквера прочна и успокоительна. И акации утихомиривают. Не суетись, дело пошло…
В дальнейшие встречи сидим задом наперёд. Спинами к дорожке гостиного скверика. Чтоб не прицепились лишние.
Бартерам начало. Тяжёлый труд. Своё не отрывается от рук. Пешт снабжает глаза толстыми линзами очков. Круги там плавают, ничего не разобрать. Нарочно. Венгеровский ему – первую прижизненную книжку Грибоедова, комедию «Молодые супруги». Год 1815-й. Перл. Ответ Максима Болеславовича пожиже: подпольщина народника Ипполита Мышкина «Об отношениях господ к прислуге».
Корнилий Амосович покладист. Насколько возможно сборщику. К скамье прибывает неизменно первым. Спина-дуга издали видна. Разговаривает еле слышно.
Шёпот: «При императоре Павле издана анонимная брошюра «Тайные кельи палача Шешковского». Не приходилось видеть?»
«Не приходилось и слышать», - отвечает Пешт. Чудится едкость. Профессиональная. Не попался Максим Болеславович. Нету такой брошюры. Но сделать можно.  «Редчайшая штука. Сохранилось экземпляров пять. Обещано мне из Сибири доставить два. Тогда один – ваш…»
Сомкнуты едкие губы Вечного библиомана. Что ж, тем больше доверия будет потом Корнилию Амосовичу. А пока – извещение очевидца. Насадка. Шмуцтитул анонимки, шрифт набора. Простонародный язык. Аввакумовский. Сочно излагаются заплечные дела обер-палача Екатерины Степана Ивановича Шешковского. Протоколиста с кнутом. Дознания в особых горницах – с иконостасами. Голых грешников нещадно секли на лавках, а Шешковский под вой и визг читал акафисты Иисусу…
Чего только не знает лобастый Пешт! Не знает одного. Громозвучной тайны своего родословия. Проверяю безотложно.
Корнилий Амосович выставляет драгоценность. Не для бартера. Тихо похвалиться. Гийом Аполлинер.  «Бестиарий» в гравюрах Рауля Дефи. Издан в Париже, весна 1911 года. Когда у молоденькой Ахматовой гулянья под парижской луной с нищим Модильяни. Тираж 120 книжечек; одна забрела к дедушке Венгеровскому…
(Гравюры. Родословия. До чего странное эхо. Уж не в роли детонатора – киевские похождения?.. Скорее, наоборот: предощущение, толчок в сердце, забегание вперёд…)
…Две подержанные головы над французскими листами. Обмен верительными грамотами. Максим Болеславович читает вслух. Произношенье безукоризненное. Будто в фиакре и  зеркальный цилиндр на голове. А Корнилий Амосович тут же перелагает – шепотком! – на родную речь. Потом всё наоборот. И мало что меняется. Грудь в грудь. Равноправие.
В «Бестиарии», зверинце, Пешт выбирает блоху.  «Блохи, друзья, любовницы с нами немилосердны – они нас любят. А когда нас любят – будем бдительны: кровь из любимых пьют, их губят».
Венгеровский облюбовывает в Зоо павлина: «Вот хвост распускает павлин, не отвести от красавчика взгляд. Но если бы скрыть изъян один, всего лишь пустяк – оголённый зад!»
Оставим блох, павлинов и прочих. Проверяется Пешт не на французский. На знание Вильнюса,  Рима. Парижа.
Для того у меня в рукаве – валет червей. Выкладывает Корнилий Амосович на колени копию фотографии. Одна из первых в мире. У декоративного столика позирует гвардеец Ватикана. Вообще-то, смехота. Жабо, короткий плащ, шпага, грудь в орденах – и бальные туфельки вместо сапог. Всклокоченные волосы, взор и усы идальго Дон Кихота…
«А, дед Аполлинера по матери, - спокойно и просто говорит Пешт. Но в линзах круги. Как на воде от брошенного камня. – Михаил-Аполлинарий Костровицкий. Бывший штабс-капитан российской армии. Жил в Минской губернии. Рядом с Мицкевичами. После безнадёжного польского восстания на царизм, очередного, в тысяча восемьсот шестьдесят третьем, бежал в Италию. Это он в Вечном городе запечатлён. Год где-то семидесятый. Фотография найдена через сто лет – в библиотеке Лодзинского университета. По архивам человечества раскидана ещё целая вселенная неведомого. Ещё открывать и открывать. Века на два хватит…»
Максим Болеславович в курсе метаморфоз почище овидиевских.
Повезло на них одному мальчику. Он вне брака появился, снаружи. В опасном для женщин Риме. Нагуляла дочь Костровицкого, переселенца в Рим. Ангелика именем. Российская подданная по бумагам. Сыну дала условное имя – Дульчиньи. Ведь незаконный.
Не было гроша, да вдруг алтын. Мальчишка Дульчиньи обернулся сначала подданным России  Вильгельмом-Альбертом-Владимиром-Александром-Аполлинарием Костровицким.  Потом превратился в итальянца д'Аспермона. Но и тут не остановился: выработал себя в национального поэта Франции Аполлинера.
Если кому мало, то вот довесок на другой чаше, отцовской. По родителю бывший Дульчиньи – правнук Наполеона. Почему же тогда не стать поэтом французов?
Сбрасывает всезнайка Пешт линзы, на верёвочке. Выговорился. Теперь бы просветить деда. Шепотком другого деда в ухо. Огонь к фитилю. Не ведает пан Максим, что Пешты – белорусская ветка шляхтичей Костровицких. Не копал.
Ствол древа Костровицких раздвоился после восстания. На ушедших за бугор и на остальных. Одна из «остальных» Костровицких  вышла замуж за Климента Пешта из Барановичей. Прижился привой. Почки на развилке. Единовременно. Там – Дульчиньи, вне закона. Здесь – Болеслав Пешт, целиком на законных основаниях. Батя нашего Максима. Приват-доцент Виленского университета.
В три года покинул Максим Вильно-Вильнюс и больше никогда в нём не был. Осиротел по всем линиям. Потому и неведение.
Представляешь, собрат, как жгло меня? Открыть глаза библиоману Пешту. Разом набрать гору очков. Войти в его кунсткамеру – благовестником. Перетерпел. Да – естественности, нет – недоношенности… 

Вот она, бедная дверь. Обтянута не кожей, не дерматином. Клеёночка. Пешт приводит к себе, когда спят. Вперёд не пропускает, сам влазит. И что-то быстро прячет с глаз долой.
Продолговато и высоко холостое обиталище библиомана. Свет устроен хитро. Замалчивает собрание книг. Самодельный абажурчик из бумаги на домодельном столе из дверец от шкафа. Это по центру. У занавешенного окна остальная «обстановка». Казарменная койка. Кресло, подобранное во дворе, без ножек, прибиты чужие, от венского стула. Солдатская тумбочка с посудой.
Почти неразличимы самодельные полки по всем стенам, до потолка. Сокровища – там.
Хозяин усаживает Корнилия Амосовича в жуткое кресло на гнутых ножках. Сам – на байковом одеяле койки.
Как и Лунин, категоричен Пешт. Тот же список кораблей: Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский, Толстой. И как у Лунина, к реестру – чертёжик. Наносит огрызком карандаша на экономный клочок. Будто водит прутиком по песку. Пусть затопчут.
Выходит силуэт наподобие песочных часов. Двое внизу, двое вверху, а ещё один стягивает середину. Разного полёта птицы, думаю я. Лунин узрел конверт, письмо. Пушкин у него по центру, первым нумером. Волшебная сургучная печать. А у деда в центре – не Пушкин. Перетягивает в рюмочки песочные часы другой. Угадал ты, конечно, собрат, кто. Гоголь, кто же ещё.
У Максима Болеславовича построение не во времени. В пространстве. Два титанических поэта и два титанических прозаика – основания силуэта. Одинаковые. Время-песок течёт уникально: и туда, и обратно. В обе стороны. С какой Созерцателю угодно глядеть. А Гоголь – горловина. Тайна из тайн. Пролёг Млечным путём…
Молится Максим Болеславович на Гоголя.
«Всё же время я не стал бы вычёркивать, - шепчет в ночи Корнилий Амосович. – Тем более, в часах».
«Вы о здравом смысле, что ли? – вопрошает Максим Болеславович. Едва не брезгливо. – Так здравый смысл – это нелепость. Я ни о чём не думаю. Не разгадываю. Не ищу. За полной ненужностью. Гляжу, и только. Наглядеться бы…»
Вот тебе и дед. Так кто же опасней? «Меченый» ли Андрюша Лунин? Который в окно заглядывает с размышлизмами…
Первая ночь в доме Пешта короткая. Мало слов. А насилия не хотел я. Повторяю: естественность.
Зато вторая – как водопад. Словопад. Вторая ночь днём была. Венгеровский посещает Пешта во время завтрака. Завтракает Максим Болеславович тогда, когда люди обедают, и то поздно. Потребляет хлеб, лук и воду. Вода, правда, серебряная – из кувшина с серебряной ложкой.
Ложка эта дорогого стоит, дружище. Монограмма-телеграмма она от шляхетного рода Костровицких, сервизная ложка Максима Болеславовича. Но не прочитал он. Давно вытерлась мудрёная вязь букв. Чуть заметный иероглиф.
Теперь на койке Венгеровский, хозяин – в кривом кресле. За самодельным столиком. Окно плотно занавешено, горит ночник на самоделии. В роли скатёрки – кусок ветхого глазета. Свет на зелёной глазури кувшина с пережабиной под горлом.
Мои руки не пустые. В гости с пустующими руками не приходят.
Пешт отставляет изумрудный жбан, приставляет очки-рефракторы. Изучение молча поданной репродукции. Портрет молодого Гоголя. Набросок. «Кажется, работы Тропинина, - закидывает Максим Болеславович голову. – Внешность-загадка. Два лица в одном…»
Минута ему понадобилась, собрат, всего минутка. Распознал. «Убрать длинные пряди волос, - усмехается заумно, - добавить тенгинскую полевую фуражку, и это Лермонтов, вылитый».
«Точно. А ко мне и не пришло, - удивляется Корнилий Амосович. Неугасимым шёпотом. – Двойной образ. Забавное слияние таких разных гениев…»
«Слияние? Простите, не к месту оно, - возражает Пешт, - решительно не то слово. – А портрет моментально исчезает из виду. Уже в закромах он Максима Болеславовича. – Поскольку не интеграция царила у них, вовсе не она. Иное я вижу. Противуположное. Касательно всех пяти, не только Лермонтова и Гоголя…»
И тут в затемнённой кунсткамере возникает между библиоманом Пештом и библиофилом Венгеровским словопад на пять часов. Лжедиспут. О страннейшем общем отталкивании он.

«Наблюдается сверхъестественное. Донельзя малое число личных встреч. Вот несвиданий – множество. – У Пешта чертёжик в свете ночника. Тот самый, прутиком по песку. Но не сгладился. – Два треугольника с общей вершиной. Назовём их фигурами первой и второй половин века. Или: треугольниками конских упряжек и паровозного дыма. Пушкин – Гоголь – Лермонтов. Гоголь – Достоевский – Толстой. Так вот, встречи – наперечёт и только в первом треугольнике».
«Элементарно – физика, - тихо подаёт с койки старческий голос Венгеровский. – Одноимённой силы заряды отталкивались. Тем более, страшной силы заряды». 
Пешт пропускает это мимо сухих ушей. Вообще-то, локаторы они у него. Как и телескопы – расширенные за линзами глаза.
«Ясная и простая композиция не сразу поражает двойным дном. Когда жадно и подолгу пялишься. – Не отрывает Пешт жадных глаз от силуэта «песочных часов». – Эвклидовы линии перекашиваются, искривляются, лобачевскими делаются. Головокружение. Маскарадное, блаженное. Беда, что надолго тебя не хватает. Зрение подводит, слабосильно перед сокровенным…»
«К чему же таращиться? Отравлять себя? В наркоманы записываться?»
Пропускает Пешт и эти приглушённые слова гостя. Своё продолжает. Однако клянусь: что-то в нём ёкнуло.
«Итак, горстка встреч лишь в первом треугольнике. Считанные свидания Пушкина и Гоголя. Единственное рандеву Гоголя с Лермонтовым. А Пушкин и Лермонтов, соседи по Петербургу и его окрестностям, так и не познакомились…
Они стоят на Невском, возле Полицейского моста, Пушкин и Гоголь. Что за трость в руках Пушкина, дивная трость. Из эбена, чёрного дерева Африки. А слоновой кости набалдашник в арабесках из золота! Гоголь косится на роскошную трость. Никогда такой не заиметь. Что трость, что дворцы Растрелли, Кваренги, Камерона на чухонских берегах. Это 18-й век, самый блистательный и демонический век России. И сам Пушкин – этот век.
Промозглый туман. Кажется, будто пушечные дымы. Пушкин смотрит сквозь туман хладнокровно, Гоголь – с досадой. Не может прогнать её. Как не может забыть своей глупости, когда решился на первый визит в дом Пушкина. Дотянул до полудня и явился.  «Спят», - объявил лакей, зевнув.  «Допоздна над рукописями сидел Александр Сергеевич», - с пониманием отступил новоиспеченный петербуржец Гоголь.  «Как же-с, - хмыкнул слуга. – Допоздна в карты гуляли».
Зябко у Полицейского моста. Зябко на Невском. Зябко повсюду в Петербурге. Страшно скользки в нём снега, булыжник, ступеньки, паркеты. Переминается Гоголь, прижав локтем портфель на замочке. Нужно покидать петербургский холод, искать тепло. Здесь замораживается его миссия. Пушкину нипочём, а ему худо. Отчего он – как бедный родственник топчется? Ведь у него в портфеле лежит комедия, лучше которой, может, во все века не будет. 
Обмениваются мимолётными взглядами Пушкин и Гоголь. Ни дуновения неподдельного тепла. Пять лет им на встречи отведено. Пропасть времени рядом с единственной встречей Гоголь – Лермонтов. Но жмутся от чрезмерной близости. Нельзя им бок о бок. Противопоказано. Что ж, так Всеблагие постановили…»
Скрип казарменной койки. Заёрзал Корнилий Амосович. Ещё бы не ёрзать. До сих пор не допущен к богатству. До потолка затопило штукатурку, а приглашения нет. О Гоголе и Пушкине – это песня долгая, нескончаемая.
«Зачем тут ваши Всеблагие? – негромко раздражается Корнилий Амосович. – Не мудрствуйте. Где вы видели дружбу богов? На каком Олимпе? Пушкин соорудил неправильную дробь. В числитель поставил Царскосельский лицей, в знаменатель – лицей Нежинский, захолустный. Протирал глаза битых пять лет. Пропасть времени вашу. Прозрел в январе тридцать шестого, у Жуковского, под авторское исполнение «Ревизора». Сразу всё понял. Хохотом прикрывал жесточайший подвздошный удар. Вот кем обернулся пасечник Гоголь…
Финал суховатого покровительства старшего и обдуманной игры младшего. От весны тридцать первого до весны тридцать шестого. От знакомства в горнице Плетнёва на Обуховском, от как бы немоты перед Пушкиным, ослепления от Натали, хождения в  потёртом сюртуке и ядовито-ярких жилетах – до чтения «Ревизора»… А после, весной, до скрытого зова через «Ведомости»: Николай Гоголь, восьмого класса, убываю за рубеж; спросить в Малой Морской, у Лепена.
Не спрашивает. Не даёт ответа. Прощай навсегда, Пушкин…»
Скрип солдатского ложа – в уши-локаторы Пешта. Нетерпение – в уши. Где же реакция?
«Как причудливы невстречи Пушкина с Лермонтовым, - вместо реакции восхищается Максим Болеславович. – До недостоверности. Ведь должны были ударяться друг о друга на тесной местности. Лоб в лоб то и дело. Диспетчерская служба Всеблагих не успевала передохнуть. Могу смотреть и смотреть на это небо…»
«Дайте же и мне посмотреть, - тихо восклицает истомлённый Корнилий Амосович. – На ваши ценности. Одним глазком».
Пешт вскидывает голову. Акмеист. Родом из серебряного века. Он согласен: нечуткость к гостю. Но нечуткости бывают разные. Эта – простительна. Максим Болеславович гасит лукавый свет ночника и включает чистосердечный верхний. Голую лампочку на потолке. Приближение к стенам – вдвоём, тесно, рука об руку; настороже хозяин у сокровищ.
«Что это?» Сутулая спина Венгеровского делает наклон. Внизу на самодельной полке – самодельная витрина. Кочерга под стеклом. «Стойте! Минутку! Сам догадаюсь… Господи, неужели – ТА?» - «Она. Орудие самосуда. Ворочал Гоголь ею в печи, пока не испепелил последнюю страницу «Мёртвых душ», вторых, неверных. В которых от себя ушёл… Плакал крепостной мальчик Семён Григорьев. Вырывал из рук барина кочергу, да не вырвал…» - «Сюда бы, к московской, и петербургскую. Из гостиницы. Когда устроил сожжение безвредного «Ганца Кюхельгартена». Едва гостиницу не подпалил, самоинквизитор… Начал с аутодафе и кончил аутодафе».
Кочергу пожирали глазами долго. Вещь ада – кочерга.
Затем, освободясь, повернули лица к вещам книжным. Нацелился Корнилий Амосович на приложение к журналу «Нива», на «Приваловские миллионы» Мамина-Сибиряка, он же – Дмитрий Наркисович Мамин, он же – уралец Пепко. Однако не получается. Максим Болеславович манит гостя войсковым предписанием. Не желает Пешт выходить из очерченного круга. Водит перед глазами Венгеровского распоряжением начальника штаба войск Кавказской линии полковника Траскина о высылке поручика Лермантова из Пятигорска.
«Боже, окаянный сорок первый, - бормочет согнутый Венгеровский. – Жить осталось всего ничего. Солдафон Траскин. Сколько яду в оборотах. Болезнь Лермантова может быть излечена другими средствами… Знаем эти средства. Отправить по назначению. В Тенгинский пехотный полк. В крепость Темир-Хан-Шура. В острог, считай…»
«Упрощённо думаете, любезный Корнилий Амосович». Пешт отправляет полковника Траскина на своё место, в папку.  «Из пересечения разных прямых – эта нить. Помните классическое: та сила, что вечно хочет зла и вечно совершает благо? Начальник штаба войск Кавказской линии пытался спасти поэта от пули Мартынова. Разумеется, ничего не зная, ни о чём не подозревая, совершенно не думая ни о каком спасении. Таково было Предписание ему самому, свыше. Не помогло оно. Другие линии, тоже верховные, зачеркнули эту».
«А, бросьте, Максим Болеславович. Службист Траскин просто гнал опального поручика. Гнал по гарнизонам. Поближе к фронту. Спасал от дуэли, говорите? Смехотворно. В Пятигорске – один индюк Мартынов, а в Шуре, на Линии, сколько пуль метких горцев? Сколько молниеносных шашек?..»
И это – мимо ушей Пешта.
«Возвращаюсь к теме, - распоряжается Максим Болеславович. – Как не дружили Пятеро. До чего же увлекателен пейзаж с двумя поэтами. Замкнутая сфера, где вращаются Пушкин и Лермонтов, ухитряясь не соприкасаться… Между прочим, к слову: прибытие младших, Николая и Михаила, в Петербург загадочно метилось музой старшего. К появлению Гоголя в зимнем стылом Питере Пушкин завершил «Полтаву». А переселение сюда из милой «златоглавой» отлучённого от московского университета Лермонтова пушкинское перо обозначило альбомной строкой: «Гонимый рока самовластьем от пышной далеко Москвы».
Венгеровский страдает. Нигде не видно лесенки. А самое лакомое у Пешта – по вершинам, потолочное. «Знал он, Лермонтов, куда переселялся, - мимоходом откликается Корнилий Амосович на пассажи и декламацию Пешта. – Ещё пятнадцатилетним наведался в Петербург. Ужален был страхом.  «Здесь пусто», - доложил в тёплую Москву».
«Что делать, - замечает Максим Болеславович. – Против рока-лома нет приёма».
Он в центре, звездой; А гость, как планета, кружит вдоль стен запертой, занавешенной, закулисной кунсткамеры.
«Пушкин и Лермонтов, - переходит ко второй части Пешт. Говорит он, не теряя бдительности. Сразу два прищура у него: на век девятнадцатый, железный, но и на кружение Венгеровского тоже. – Отбрасываю, что они, дескать, гармония и дисгармония; созерцание и действие; дневное и ночное светила русской поэзии, Петербург и Москва. И так далее. Много чего наговорили умники. Уважаю их, но больше уважаю свои глаза.
Я вижу, как летний свет падает в офицерскую квартиру на одной из улочек Царского Села. Как плавает на свету густой трубочный дым. Очень много дыма в зале, которая служит и столовой, и гостиной. Зала сравнительно небольшая, и в ней полно офицеров гвардии; это лейб-гусары, но есть драгуны и уланы. У всех длинные чубуки и все курят напропалую.
Хозяев квартиры двое, они сидят за ломберным столиком. Молодые гусары с тёмными усиками на узких лицах. Сослуживцы Лермонтова. Один из них – граф Алексей Васильев, другой – Иван Гончаров, шурин Пушкина, брат Натали. Пушкины поселились на лето в Царском Селе близ Китайского домика, неподалёку.
- Скажи, Иван, - громко говорит Васильев, перекрывая говор и хохот, - отчего так странно выходит. Когда у нас гостит Пушкин, никогда не бывает Миши Лермонтова. Когда сидит с нами Лермонтов, никогда не заглянет Пушкин. Что за казус?
- Сдаётся мне, - говорит Гончаров, - никакой не казус. Разводит их какая-то сила. Ведь уж десяток раз могли столкнуться. И не только у нас. У Абамелека, Ираклия Баратынского. И не только здесь, ещё скорее в Питере, зимой.
- Что за сила такая? – выпускает дым из ноздрей Васильев. – Зачем она? При мне читал Пушкин стихи Миши и определил без колебаний: далеко мальчик пойдёт. Не боится же он Миши?
- То-то, что, пожалуй, и боится. Я не про завидки, Боже упаси. Впрямую опасается, сторонится. Где-нибудь да уж видел он его; быть того не может, чтоб не разглядел. Так сам знаешь, каково приглядеться к нашему Мише, Маёшке. Истый ведь демон…
В этот момент кто-то за соседним столом раскатисто объявляет: господа, нынче Пушкин сулил посетить нас!
Кажется, это голос князя Ростислава Долгорукого, полкового товарища Лермонтова. Жена Ростислава Катя, москвичка, - приятельница Лермонтова и закадычная, с московской юности, подруга Натали, жены Пушкина.
Поручик Иван Гончаров смотрит в окно залы, которое наконец распахнули. За окном цокот копыт. Он смотрит в окно и усмехается Алексею Васильеву: не будет Пушкина, вон Лермонтов прибыл. На своём красавце Парадёре. Что за чудо-конь!..
Вот что я вижу, Корнилий Амосович, если долго глядеть туда. А если глядеть бесконечно долго, начинаются мутации. Офицерское общежитие непонятным образом становится литературным салоном…»
«Коли долго рассматривать ночью Луну, вислоухим станешь», - сварливо прерывает Венгеровский. Сварливость вполголоса. Изнемогает он у многоэтажных полок. Руку протянуть только, но приходится пока воздерживаться. Хозяин не допускает во время выступления.  «Извините. Лучше скажите, какая цена чудесному Парадёру. Я вам назову её. Полторы тыщи целковых. Отстегнул корнет лейб-гвардии Лермонтов командиру полка за чистокровного коня. А оклад у корнета – меньше трёх сотен рублей. Не в месяц, в год. Правда, ещё месячные идут гусарам, где-то около восьмидесяти рубликов. На «хлеба». Мало? Портные, что обшивали офицеров, справно жили месяц на три целковых. Такие цены века. Но для лейб-гусара восемьдесят в месяц – кот наплакал. Карточные долги, дамы света и полусвета, Клико, да свежие рейтузы, лосины, да обновлять колеты-эполеты-этишкеты… Охотничье ружьё – двести. Столько крепостная «душа» стоила. Короче, бабушка Лермонтова приплюсовывала внуку десять тысяч ежегодно. И тех – не хватало…»
Вскинутая голова Пешта провожает по кругу блуждающего Корнилия Амосовича. Иронически. Потом Максим Болеславович говорит колко: «Выкладки ваши кривы, знаток гусарской жизни. Не учитываете некоего Соколова. Андрея Иваныча. «Дядьку» Лермонтова, камердинера его. Соколов себя и в кассиры записал. И бесконтрольно обирал поэта до крайности. Так что расходы бабушки Арсеньевой – не указка…»
Кинув камень, Пешт возвращается к своим панорамам. Стоит артистично. Тяжёлая голова этому не мешает. Если бы ей ещё цилиндр. Пушкинский.
«… Отчётлив литературный салон. Белый кафель камина. Увесистые шандалы; свечи не горят, светло пока за тремя окнами. Примечательно расставлены кресла и стулья. По всему пространству отдельными островками: лёгкий камышовый стульчик и рядом два прочных кресла. Так обдуманно готовила вечер Софья Карамзина. Создавала уютную диспозицию для узкого круга собеседников. В центре дама, а по обе руки – те, с кем ей интересно.
Но нет уверенности, что это салон Карамзиных. Не вижу Софи, души салона. Не вижу маман её, Екатерины Андреевны, вдовы Карамзина, урождённой Вяземской, сестры князя Петра Вяземского, друга Пушкина… Быть может, это у Плетнёва собираются? Или у Одоевского? Либо у графа Толстого? Кто скажет…
Вообще как-то неявственны лица. Гостиная видится чётко, а лица – нет. Как сквозь сон. Одни лица смутны, другие, немногие, внятны. Человек пять-шесть в офицерских мундирах. Среди них – Лермонтов и его двоюродный брат Николай Юрьев. Они сидят в креслах, а между ними на лёгком стульчике сидит невесомая, как пёрышко, тоненькая мадемуазель в розовом платье. На коленях у неё бархатный альбомчик. Кузен Лермонтова в лейб-гвардии драгунском мундире. Он прапорщик и служит в Новгородской губернии, что не мешает ему почти постоянно проживать в столице, в питерской квартире Лермонтова.
Лермонтов как будто не слышит просьб написать что-нибудь в альбом. Он сумрачно утопил подбородок в стоячий меховый воротник гусарского ментика. Уговаривает его и кузен Николай. При этом он смотрит на необыкновенно высокую шею мадемуазель и говорит не по-французски, а на русском. Потом Николай Юрьев поворачивает голову к дверям гостиной. Чей-то мужской затылок мешает ему смотреть, и прапорщик привстаёт. Он видит Пушкина. Возле Пушкина три дамы и какой-то старик в вицмундире с голубой лентой. 
Перестаньте же мельтешить, Корнилий Амосович! Наверно, это один-единственный случай, когда недогляд вышел и они оказались столь близко. Рядом. Теперь уж не познакомиться нельзя.
- Миша, Пушкин! – восклицает кузен.
- Да, Пушкин. Вижу. – Лермонтов не поднимает глаз от пола.
- Кто нас представит Александру Сергеевичу?
- Не суетись, не будет времени, - отвечает Лермонтов, всё в той же позе, низ лица утоплен в воротнике.
Лермонтов прав. Пушкин не воспользовался случаем. Окружающие нашёптывают ему. Он жёлт и нелюдим. Таков он с осени тридцать шестого года. Сколько остаётся до катастрофы?..
Пушкин задерживает взгляд на лейб-гусаре. Но это и всё. Вскоре он прощается. Даже дарит кому-то из женщин улыбку. Уходит.
Уходит, чтобы уж больше не сталкиваться с Лермонтовым. Не ставить себя и его в неловкое положение.
Предначертание Лермонтова…
Глядеть, глядеть в одну точку, и доглядишься до рисования. До Красного Села, до бивуака лейб-гвардии гусарского полка под селом. День стоит ясный и нежаркий. Луговая дорога уходит в перелесок. Множество одуванчиков по краям извилистой дороги. Накануне шёл дождь, и весь грунт в густых отпечатках копыт.
Рысит эскадрон в сторону Красного Села. Это кирасиры. Они насмешливо смотрят в сторону гусарских коновязей и отпускают шуточки. Лермонтов рисует спиной к дороге. Он рисует Ломоносовых. Братьев Ломоносовых, из которых Александр – его сослуживец по полку, а Сергей – однокашник Пушкина по Лицею. Сергей Ломоносов – посланник России в Бразилии и приехал навестить брата Александра, лейб-гусара. Он рассказывает, как встречался с Пушкиным давеча в Царском Селе.
Лермонтов рисует быстро, он рисует и старается не пропустить ни одного слова пушкинского однокашника. Не всё хорошо слышно: поблизости стоит высокая повозка маркитантки, оттуда несутся женский смех, мужские восклицания, посвисты флейты и ещё вдобавок то и дело лает собака маркитантки…
Вслушивается Лермонтов, но сам помалкивает. Ни одного вопроса не задаёт. Живёт и служит он в сплошной чересполосице пушкинских и своих приятелей. Добрая половина из них – это одни и те же люди. Немало мужчин, немало и женщин. Легче лёгкого спознаться. Но нет, каким-то чудом орбиты не пересекаются. Значит, не чудо это, а предначертание. И Пушкина, и Лермонтова…»
«Опять Всеблагие? – останавливается в кружении Венгеровский. – Охота вам, Максим Болеславович, в мистике цепенеть…»
Руки Корнилия Амосовича дважды резиново растягиваются в бок полки с французскими изданиями и отскакивают обратно.
«Пятачок автобусный вашей загадке, - свистящим шёпотом обращается он к Пешту. – Да, сохранял дистанцию Лермонтов. А почему? Да просто. Гусарчик не меньшим богом себя видел, чем Пушкин. На равных. Но божественных стихов пока не написал. С чем идти на знакомство? А где доказательства, спросит Пушкин. Не «Хаджи Абрека» же ему показывать… Вот посмотрел бы Пушкин на театре драму «Маскарад». Открыл бы глазищи. Первое дело, на себя. На свою драму ревности и мщения. Кто маячит за Арбениным? Нет вопроса. А королевы балов, танцев, новейших модных вальсов? На букву Н.? Нина «Маскарада» и Натали Пушкина…
Дерзко поднёс корнет зеркало к лицу Пушкина. Хотел поднести. Только не вышло при жизни Пушкина. Какое там! Начисто «непроходную» пьесу написал лейб-гусар. Опасная близость к высшим «маскарадам». Изнутри всё видел. Сам. Плюс агентурные сведения через надёжный «коридор»: друг Лермонтова Сергей Трубецкой – брат Сергея Александр, кавалергард, любовник жены царя – императорская семья… Бился лбом Лермонтов в шлагбаум цензуры. Лично граф Бенкендорф шлагбаум опустил. Играл Александр Христофорович в кошки-мышки с мятежным гусаром. С великосветской улыбкой-оскалом. Сократи. Урежь. Выбрось нападки. Сними дерзости против дам высшего общества. Сделай другой конец. Счастливый… Делал Лермонтов, что мог, чуя – ничего не спасёт».
А теперь послушай, собрат, что выдал мне в этом месте библиоман Пешт. Наклонился он над бумажкой под ночником и нацарапал скорописью такие фамилии: Венгеров Семён Афанасьевич, историк литературы; Венгерский Пётр Кириллович, библиограф; Венгров Иван Александрович, филолог. Затем очень спокойно, очень свободно говорит Венгеровскому: «Фамилия ваша, Корнилий Амосович, в литературных разводах. Подманивать меня будете, давно вижу, и потекут у нас кое-какие ворожбы под невидимкою Луной…»
Каково, а? Невинное замечание, от которого сарказмом так и несёт. Уж не в кошки ли и мышки играет со мной Максим Болеславович? С одной стороны, расположение у него к Корнилию Амосовичу, раз допустил сюда, к тайной сокровищнице; с другой… Не знаю, не знаю. Только ли свойственная старым библиофилам пикировка здесь? Безобидная насмешка?
Пока я это переваривал, Пешт опять к общим адресам вернулся, к общим для Пушкина и Лермонтова домам. Проник он в горницу Николая Ивановича Бухарова, эскадронного командира Лермонтова и хорошего знакомого Пушкина, который посещал полковника-гусара как в Царском Селе, так и в имении Бухарова Михалёво на Псковщине. Снова то же самое в ненасытных зрачках Пешта. То Пушкин у Николая Бухарова, одного из баснословных гусар «давыдовского» времени, то Лермонтов с товарищами. А дни и часы никак не сходятся. Соприкосновения нет как нет…
Бродит сталкер Максим Болеславович между пирушками и метанием банка, обоняет трубочный дым и пунш, излагает, что видит и слышит, но я вижу иное: он умалчивает о самом важном. О страшном для себя. Не решается озвучить. Ты понимаешь, собрат, что его устрашает. Добирается Пешт до запретного, куда денешься Как добрался молодой Лунин до того вагона в лесу на рельсах с жутким Пушкиным.
Наконец Пешт не выдерживает и начинает: «Поразительна одна вещь. Какое-то нарушение закона времени. С каждым очередным разом…» Но тут он себя обрывает. Барабанит пальцами по самодельному столику.  «После о том, позже…»
Самое время старику Венгеровскому сбивать Пешта с толку.
«Не видите вы сути, - скользит он, сутулый конькобежец, от стенок к центру кунсткамеры, к хозяину. – Заблудились вы в домах. Штука не в том, что полно у Пушкина и Лермонтова общих знакомых. Салоны салонами, а недоставало обоим важнейшей фигуры. Посредника, свахи, сводницы. Не заменят её десятки общих приятелей. Тем более, при отталкивании одинаковых зарядов гениальности. Вот и вся ваша головоломка, дорогой Максим Болеславович. Плёвая».
«Сваха как раз была, - говорит вполголоса, в тон гостю Пешт. – И старательная. Лиза Хитрово. Дочка светлейшего князя Кутузова, фельдмаршала. Только напрасный труд. Куда ей, пчёлке, против их космического несближения…»
Плохо слушает Пешт Венгеровского. Опять он отрешённо созерцает несуществующий свет.
«Елизавета Михайловна Хитрово вяжет в вольтеровском кресле. Кресло расположено так, чтобы она, хозяйка литературного салона, хорошо видела каждого из участников. Они сидят поодаль, беседуют кто за овальным столом, кто на широком диване. К хозяйке присаживаются по одному, повинуясь безмолвным приглашениям. Камердинер разносит, куда следует, свежие восковые свечи. На дворе моросит дождь.
- Я принимаю участие в судьбе одного корнета из лейб-гвардии Гусарского полка, - говорит Елизавета Михайловна Пушкину. – Имя его Михаил Лермонтов. Он единственный внук Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, в девичестве Столыпиной. У него поэтический ум, каких немного. Стихи его вызывают у меня восторг. Между тем он ещё совсем молод.
- Я читал его пробы, - говорит Пушкин. – В самом деле, много обещает.
- В таком случае, почему бы вам не протянуть руку этому мальчику? Ведь вы с ним, как я знаю, не познакомились?
Пушкин отвечает не сразу. Он смотрит на спицы в руках княгини. Смотрит на её итальянский перстень с красивым сапфиром.
- Думаю я, - говорит он, - что слово «мальчик» никак не вяжется с этим корнетом. Наверное, голова его старше рассудка многих людей моего поколения.
Они говорят на французском, Хитрово и Пушкин.
- И всё же Михаил нуждается в поддержке. А я не могу заменить вас, Александр. Мои возможности ограничиваются дворцами и балами.
- Вы опекаете Лермонтова, - с непонятным выражением произносит Пушкин, - то есть, подсобляете молоденькому гвардейцу обживать великосветские паркеты столицы. Вы уверены, что это Лермонтову так необходимо?
Теперь Елизавета Михайловна отвечает не сразу. Спицы её застывают; она смотрит мимо Пушкина в сторону стола. Там разговаривают Жуковский с Одоевским. Оба они ловят взгляд хозяйки, но, не получив никакого знака в нём, возвращаются к беседе.
- Мише трудно в Петербурге, - чуть вздыхает Хитрово. – Он совершенный москвич. Он так же любит Москву, как вы Петербург свой, Петра творенье. У вас с ним обе столицы даже в буквах фамилий выглядывают. МО – у Лермонтова. П и У – у вас…
- А чем не москвич я? – переходит Пушкин на русский. – Родился там; оно, правда, на Немецкой улице, да ведь во дворе московском; в доме коллежского регистратора Ивана Васильевича Скворцова…
- Уходите вы от моих слов, друг мой. Отчего же избегаете знакомства? Только намекните мне, и я сейчас же найду благоприятный случай представить его вам.
- Настанет пора, и познакомимся. Ещё не пришёл срок…
- Не пришёл срок? – странным тоном переспрашивает Хитрово.
Она кидает спицы, а Пушкин оставляет в покое кольцо с коктебельским сердоликом, которое крутил на пальце, и оба долго и недвижимо смотрят друг дружке в самые зрачки…»
Вот так же остолбенело таращится Пешт в дальнее пространство. Прикусил язык и таращится. Корнилий Амосович давненько покинул его и вновь перебазировался к вожделенным полкам. Оттуда через плечо воззрился – с чего каменеет созерцатель?
«Дело не в том, что они – не такие, - обретает голос Пешт. – Вовсе не такие, как на портретах. Что Пушкин, что Лермонтов. Это бы ладно. Но они ещё и каждый раз меняются. Всё старее и старее. А время-то одно протекает там, куда гляжу. Где-то от тридцать пятого года до тридцать шестого…»
«Аберрация вашего зрения, - бросает Корнилий Амосович от книжной стены и нежно гладит сверху вниз обложки. – Хватит вам. Дайте отдых зенкам».
Куда там. Максима Болеславовича не оторвать от хрустальных видений. Уставился непоколебимо. Не могу же я, в самом деле, закрыть ему пыльными ладошками Венгеровского очи. Так если б и заслонил, что толку? С закрытыми глазами ещё лучше проникать в особые  окна. И никакие фонари не отвлекают…
«Елизавета Михайловна Хитрово вяжет в вольтеровском кресле. Кресло расположено так, что ей хорошо видны все гости-литераторы. Поодаль за овальным столом разбирают чью-то поэму; на широком диване расположились Жуковский в придворном мундире и граф Соллогуб в светло-коричневом сюртуке. У камина кто-то рисует карандашом. Проплывают два подсвечника в руках камердинера. На дворе метёт снег.
- Какой звездочёт помогает вам избегать встреч с Пушкиным? – спрашивает Елизавета Михайлова у Лермонтова. – Встреч, кажется, неминуемых, неотвратимых. Но ни одна не исполняется.
- Я жду некоторого события, после коего готов разговаривать с Александром Сергеевичем, - отвечает Лермонтов по-русски на французскую речь хозяйки салона. – Да после этого события Пушкин, может статься, и видеть меня не захочет. Однако выбирать мне не приходится.
- Событие, несомненно, литературного толка? – говорит Елизавета Михайловна. В голосе хозяйки почти нет вопроса. Обо всём она догадывается и о «Маскараде», конечно же, слыхала. Но выспрашивать, изумляться она не хочет. Она давно знает, что перед ней удивительный молодой человек – никогда не лгущий, неправда чужда ему, как чужда ему его военная жизнь. Потому Елизавета Михайловна и не желает пользоваться этим и заставлять поэта открывать свои тайны.
- Вы всё видите наперёд, - с лёгкой улыбкой под усами говорит Лермонтов.
Ему нравится, что Хитрово, женщина за пятьдесят, сидит не в чепце, ему нравится её высокая причёска, её умеренные итальянские драгоценности, её неоднозначный голос.
- Несчастнейшие из людей, кому дано видеть наперёд, - роняет над своими быстрыми спицами Елизавета Михайловна.
- Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно, - роняет в ответ Лермонтов.
Она замедляет вязанье, затем останавливает спицы, потом выпускает их из рук. Медленно поднимает глаза на Лермонтова. И встречает неподвижный взгляд огромных тёмных глаз. Это тяжёлый взгляд. Она вдруг понимает, что ни в чём не разбирается. Что это не она ведёт его, а он, корнет двадцати двух лет. За ней, сивиллой, как она думала о себе, - два замужества, в первом браке за графом Тизенгаузеном, во втором за русским послом при Тосканском герцогстве Хитрово; близкая дружба с Пушкиным, Баратынским, Жуковским; знание высших тайн императорского двора. Но что значили эти высшие тайны рядом с высшими тайнами Лермонтова!
Появиться бы сейчас в дверях запоздалому гостю и разрушить заминку. Пушкину бы явиться.
Однако нет никого на пороге. И Пушкин не явится».
«Как хотите, Максим Болеславович, а это сухомятка, - шепчет Венгеровский в шаге от Пешта. – Всухомятку общаемся. Я так не могу. Дайте же дорваться. – Он отступает к стене, к полке с французскими изданиями. – Желаете на спор? Вытащу что-нибудь не глядя, и там будет ваш Лермонтов. Либо соседство с ним».
Руки Корнилия Амосовича с величайшей бережностью извлекают на свет книжку парижского издания. Год 1879-й. Название – «Славянские нации».
«Опус Ксаверия Браницкого, - таинственно возвещает Корнилий Амосович. – Изделие польское. Тем не менее нам близкое. Почти родное. Сделано в форме писем к нашему князю Ивану Гагарину…»
«Считаете, выиграли на спор?» - то ли усмехается, то ли вздыхает Пешт.
«Помилуйте, неужто сами не разумеете? – шепчет Венгеровский и доставляет книжку к столу. Едва касаясь страниц, перелистывает. Пробегает восхищёнными зрачками по тексту на французском. – Боже, какой шрифт, какой шоколадный аромат… Прав был Булгаков, умел обонять типографскую старину…»
«Выкладывайте же Лермонтова, суета сует», - бросает Пешт.
«Они рядышком сиживали, Браницкий и Лермонтов. Под зелёными лампами, кружковцы. После театров, после ужинов. И князь Гагарин – кружковец, и князь Лобанов-Ростовский – кружковец, и князь Васильчиков – кружковец.  И ещё одиннадцать первородных аристократов. Кружок шестнадцати. Древняя голубая кровь, не то что скороспелки, какие от щедрого царя Петра пошли-поехали…
Мудрейшие из мудрейших они, шестнадцать. Кружок кройки и шитья. По выкройкам Чаадаева шили одежды оппозиции. А Лермонтов выдал свою «Думу». Горчайшую. Печально я гляжу на наше поколенье…»
«Ладно, Корнилий Амосович, убедили».
«В тоне вашем, Максим Болеславович, слышу обидную снисходительность».
«Угадали. Но не к вам она, клянусь. К историософии нашей. Людской. Извечный и непонятный закон: ничему не учимся в былом. Каждое из поколений начинает с нуля».
«Невпопад. Шестнадцать как раз из былого черпали».
«Не о них я, милостивый государь. О генеральном законе. По какому всё извечно повторяется. Стало быть, или глупость вселенская, или мы чего-то не видим. В глупость я не верю. Убеждён – мир для нас, людей, как-то и зачем-то сдвинут. Потому и не можем разглядеть совсем иных построений. Потому и барахтаемся».
«А я не верю в поголовное сумасшествие. В сдвинутость вашу. Оставим это. Полюбуйтесь на оригинальный анализ наших дел. Очами польского аристократа. – Венгеровский подсовывает Пешту нужную страницу книги. – Так, переведём. «Самым общим и самым роковым следствием владычества ханов Золотой Орды над великими князьями было воспитание русских в школе немецкого деспотизма, вдохновлённого австрийским шпионажем Меттерниха, сдобренного некоторыми утончённостями, воспринятыми от Фуше…» - «Утончённостями? – вставляет Пешт. – Я бы перевёл: лукавствами». – «Дальше, дальше. Из этого автократия, достигшая апогея при Николае Первом, породила самую сложную и самую гнусную машину угнетения, под какой когда-либо страдало человечество… Ханы хоть не помышляли о том, чтобы силой навязывать религию, запрещать какой-либо язык, предписывать одежду мужчинам и женщинам. Не вменяли преступлением длину волос, фасон бороды, невинный лорнет или очки на близоруких глазах…»
«Браво, Ксаверий Браницкий! – говорит Пешт. – Однако поставим здесь точку».
Максим Болеславович аккуратно, но твёрдо изымает из рук Венгеровского парижскую книгу «Славянские нации».
«Пора вернуться к первому треугольнику. Пушкин – Гоголь – Лермонтов. Незаконченный треугольник. Осталась линия Гоголь – Лермонтов. На диво выразительная линия.
Царедворец отдыхает. В апартаментах тепло от печей и камина. Горит одна лампа под зелёным колпаком на рабочем столе и другая под матовым – над диваном. Слышно в тишине, как завывает за окнами злая петербургская метель.
Жуковский сидит на диване уютно, с ногами, в турецком халате и с лермонтовской трубкой. Поглядывает на портрет Пушкина. Вскорости будет уже три года, как Пушкина не стало. В этот поздний час и в одиночестве Василию Андреевичу мерещится, что портрет дурачит его. Пока он, Жуковский, смотрит на изображение друга, Пушкин там привычен, остаётся самим собой, тот Пушкин, что нежно называл его «Жуком», по-родственному трепал за руку, метис – метиса. Но стоит отвести взгляд от портрета, как Пушкин на нём изменяется до неузнаваемости. Затылком это чувствуешь. И к лучшему, что поймать тот лик нельзя. Пусть так и будет.
Василий Андреевич опускает веки. Не спросил бы вдруг ТОТ Пушкин едко: а что, Жучок мой, не поддаются тебе титулярный советник и корнет, ускользают? Ни в какую? То-то же… И не расхохотался бы он в затылок сатанински.
Ещё одна неустанная пчела – Василий Андреевич Жуковский. Играет он роль Елизаветы Михайловны Хитрово в этой паре: Гоголь и Лермонтов. Сват он. И с тем же успехом.
Как могут они не сойтись? – думает благожелательный Жуковский. Просто обязаны. Двуглавая вершина нашей нынешней словесности; наподобие снежного Эльборуса у Лермонтова. И момент самый подходящий. Опять они оказываются рядом, по соседству, как было три года назад. Кружатся в столице совсем близко…
Прав, конечно, Василий Андреевич. Почему бы ему так не думать? Всё выстроилось лучшим образом. Один вернулся с кровавого Кавказа, другой – из блаженного Рима. Оба разрешились романами, о которых столько разговоров. И вот, как по заказу, резкое приближение друг к другу. Рисунок простой. Гоголь возвращается в Россию – в сентябре 1839-го – вместе с Погодиным и живёт в его обширном московском доме. Приживалом Гоголь становится в своём отечестве и уже до конца жизни. Вскоре он вдруг объявляет: еду на месяц-другой в Петербург – решать семейные дела. Ему надо выхлопотать несколько тысяч рублей, ему надо «устроить» своих сестёр, Аню и Лизу. Вот и весь внешний рисунок.
Петербург уже без Пушкина. Но там Жуковский. Покидая Россию в 36-м, Гоголь не простился с Пушкиным; он не попрощался и с Жуковским, хотя Василий Андреевич был ему житейски куда ближе, здесь-то не мешала «физика». Ваша «физика», Корнилий Амосович, как вы изволили высказаться. Об отталкивании одноимённых зарядов. А тут – разноимённые. Слипаются, значит».
Венгеровский скептически отмахивается длинной рукой. Так отмахиваются от собеседника в Одессе.
«Мешанина у вас в голове, каша, всякая всячина, - торопится он нашептать на круговом ходу, - и к тому же штампованные красивости. Блаженный Рим, кровавый Кавказ! Если хотите, ссылка на Кавказ – гостинец Лермонтову от царя. Надышался поэт в горах настоящей жизни. А то бы прозябал между кавалерийскими манежами и салонными паркетами».
«Школярство, дорогой, - усмехается Пешт. – Валите с больной головы на здоровую».
Не отвлечь Максима Болеславовича от стратегической линии. Спокойно созерцает выбранный пейзаж.
«Жуковский поселяет Гоголя у себя. Добрейшая и покладистая душа у Василия Андреевича. Не держал он обиды на тридцать шестой год, на неучтивое, без прощания, убытие Гоголя из России. Не досадовал долго и на тридцать восьмой, когда напереживался из-за Гоголя в Риме. Прибыл с наследником трона, вояж по Европе, хотел приблизить Гоголя к царской семье, ввести в окружение великого князя Александра, да осечка вышла полная. Читал Гоголь своё всегда на ура, а тут, как нарочно, прочитал нескладно, без души, и выглядел, будто замёрз до костей. В общем, не ко двору… Дичился и робел? Василий Андреевич не верил. Он не знал, что думать. Вроде и прежний Гоголь, а всмотришься – мурашки по коже. Новый, пугающий, непонятный. Как чужой. Видно, мёртвые души за себя отплатили. Сейчас – один, назавтра – вовсе иной. Словно сквозь сон глядит.
На римской его квартире Жуковский недоумевал и смущался. В мягком даже в декабре Риме Гоголь сидел закутанным до смешного. Либо до умопомрачения. На ногах тёплые толстые вязаные чулки выше колен; на фланелевый камзол натянута бархатная куртка; шея обмотана большим шерстяным шарфом и на голове малиновый кокошник. Это уже и не одежда, это скорлупа, защита от всех. А замазанная, неопрятная служанка Гоголя? Тут уж не удивление, а прямой конфуз у гостя. Ведь тотчас видно, что не только служанка она…
Итак, поселяет Жуковский Гоголя у себя. Где – у себя? Живёт Василий Андреевич, поэт-царедворец, наставник великих князей и великих княгинь, перелагатель родной царицам-немкам германской музы на русский, живёт он рядом с царями, в императорском дворце. Вот и Гоголь сподобился тут поместиться. На ноябрь и декабрь.
Всесилен Жуковский, как Аракчеев был. В зле – Аракчеев, в добре – Жуковский. Кажется, легко и просто свести Василию Андреевичу Лермонтова с Гоголем. Одному он споспешествовал публикации «Купца Калашникова» и «Тамбовской казначейши», другому выбивал – через царицу – четыре тысячи рублей.
А сколько подходящих мест для рандеву – у Карамзиных, Россетов, Одоевского. Но получалось, как прежде с Пушкиным и Лермонтовым: куда Лермонтов входил, Гоголь оттуда непременно удалялся, вполне своевременно; и наоборот».
Терция! Где терция? Нельзя хотя бы без небольших интервалов. И Корнилий Амосович подбирается к стене на север, седьмая полка сверху, двенадцатая книжка слева от края, она же 666-я по периметру кунсткамеры, считать от двери по часовой стрелке. С книжкой – к столику, к Пешту. И семафорит руками: тихо, тихо, спокойно, я даже не дышу на экспонат, разве вы не видите, какие у меня деликатные пальцы?
«Бога ради, Максим Болеславович, я же рядышком, прикорну и одним глазком… Так и думал, что Шевченко. Тарас. «Гайдамаки». В Санкт-Петербурге, сорок первый годок. Первое прижизненное… Одним, одним глазком. Но уши – оба на вас. Слушаю и смотрю…»
«Сядьте же, не нависайте. Заслоняете паровозный дым, Корнилий Амосович; много густого дыма, клубы ползут, как облака. Белые заснеженные равнины, чернеют редкие кусты, и клубы тёмного дыма цепляются за них.
Поезд набирает скорость. Короткий вагон первого класса – полупустой. Мягкие сиденья обтянуты малиновым бархатом, они похожи на каретные. Весь уютный вагон походит на внутренность богатой кареты. Дневной зимний свет льётся через узкие окошки.
Жуковский и Лермонтов сидят у окна справа по ходу поезда, друг против друга. На Лермонтове офицерская шинель с бобровым воротником, Жуковский – в персидской шубе.
Поезд следует из Царского Села в Петербург.
- Забавно, - говорит Лермонтов, ни капли не улыбаясь, с холодными глазами, - что бабушка моя умоляет меня не ездить поездом. Боится его, как адского огня. По ней, безопаснее скакать тридцать вёрст верхом между Царским и столицей. Какой бы дорога ни была.
- Гоголь давеча рассказывал мне о сходе поезда с рельсов под Лейпцигом, на линии Лейпциг – Дрезден, - торопится сказать Жуковский. – На тамошних чугунных путях, говорит Николай Васильевич, поезда уже пошли собирать скорбную дань.
Но Лермонтов не клюёт на заброшенную наживку.
- И за нами дело не станет, - отвечает он, - с нашими-то безбрежными просторами. Всех перешибём, когда настелим железных линий от моря до моря, а после и до океана.
Василий Андреевич в своём простодушии опять тут же выдвигает вперёд Гоголя. «Да уж, просторы, - кивает он головой, - гоголевский смешок на уме: хоть три года скачи, ни до какой границы не доскачешь…»
Мимо. Всё мимо.
- Долго ждать, - вздыхает Лермонтов слегка. О чём вздыхает? Об отечественном консерватизме. – Наш-то главный счетовод, - продолжает он, - граф Канкрин, по слухам, ярый противник железных дорог?
Вздыхает и Жуковский. О своём. Разбиваются его усилия.
- Министру финансов положено скаредничать, копейку беречь, - отзывается он кротко. – А государь поддерживает «железку».
Василий Андреевич мнёт газету «Сенатские ведомости».
Лермонтов сворачивает в трубку газету «Московские ведомости».
Громко пыхтит близкое, через вагон, чудище – паровоз.
В газетную трубку, как в подзорную трубу, глядит Лермонтов на снега за окном. На большаке мужики в санях таращатся на бегущий поезд и крестятся.
Пропитанный немецким духом целеустремлённости, Жуковский в который раз берётся за своё. Теперь напрямую.
- Прожужжали все Гоголю уши про вас. И я в числе других тоже. Жаждет Николай Васильевич познакомиться с вами, - загибает он. Лермонтов не отрывается от «трубы».
- А ещё Гоголь проектирует отправиться на Кавказ, - продолжает Василий Андреевич, зная, что ступает на зыбкую почву гоголевских мистификаций и туманов. – Кто лучше вас наставит его в таком предприятии?
Лермонтов переводит свою газетную трубку на дальний угол вагона и вдруг говорит на немецком: «Зачем сидит там жандарм спиною к нам? Спина его многозначительнее физиономии».
Жуковский оглядывается, затем смотрит на Лермонтова, но видит только трубу из газеты. Трубу и поднятый воротник шинели, и чёрный фуляровый платок вокруг шеи.
- Этот человек не жандарм, - отвечает он Лермонтову. Тоже по-немецки и негромко. – Я знаю его. Это частный пристав.
- Хрен редьки не слаще, - говорит Лермонтов. Уже на русском.
Он отводит наблюдательную трубу от спины частного пристава, и Василию Андреевичу кажется, что сейчас Лермонтов уставится через газету прямо ему в лицо. Он невольно приподнимает с колен мятые «Сенатские ведомости» - закрыться. Конечно же, это глупый страх. Гусар просто бросает газету на сиденье рядом и вновь смотрит за окошко. Там вереницами плывут и плывут густые клубы дыма. Совсем близко к вагонам. Ничего больше не видно.
Лицо Лермонтова, думает Василий Андреевич. Господи, что за странность. Неузнаваемая личность напротив. И это с того часа, как в поезде очутились. Он в поезде другой. Пока не выйдем из вагона, так будет. Надо произносить его строки, чтоб не страшиться, что перед тобой – не Лермонтов… По небу полуночи ангел летел, и тихую песню он пел… Люблю я цепи синих гор… Под ним струя светлей лазури… Прозрачный сумрак, луч лампады, кивот и крест, символ святой… Я предузнал мой жребий, мой конец, и смерть моя ужасна будет…
В молчании Жуковский и Лермонтов проезжают версты три.
Молчание прерывает молодой.
- Мы встретимся, - говорит Лермонтов новым голосом. – Познакомимся. Но не здесь, не в этом холоде… Чудится, что для того Москва предназначена…»
Не отрываясь от стареньких «Гайдамаков», сипит Венгеровский Пешту в ухо: «Полутурок – российский поэт и царедворец Жуковский! И ещё – полукрепостная кровь в нём, осыпанном звёздами орденов. И фамилиё настоящее – Бунин, а не Жуковский. Вот чему бы стоило дивиться, а не изменённому чухонским вредным светом облику Лермонтова!»
«Что-то такое я слышал о Жуковском, - язвительно говорит Пешт, до вас, любезный Корнилий Амосович».
«Ничего, послушайте ещё. Впрок пойдёт. Пользительно будет.
Губы и нос Василия Андреевича, определители. Мягкие губы от матери, турчанки Сальхи. Восточная красавица, гурия, полонянка. Русский толстый нос у него от отца, помещика Афанасия Бунина.
Мог в нашей литературе явиться поэт Бунин задолго до Ивана Алексеевича Бунина, нобелиата. Да не вышло. Вместо Василия Афанасьевича Бунина возник Василий Андреевич Жуковский. Чисто по-русски, обыкновенно. Велел помещик усыновить незаконное своё дитя приживалу Андрею Жуковскому. Приживалу, однако дворянину.
Только и видала сына рабыня Сальха. Убивалась, понятно. Но с тайной надеждой – рыдания. А вдруг возвысится сын в этой холодной бескрайней державе?
Возвысился. Ещё как. К царям поднялся.
В России, вообще-то, с незаконными – дело простецкое. Стоит поскрести ногтем, и засквозят всюду. Чего далеко ходить. Ваши салоны, Максим Болеславович, о которые вы глаза протёрли. Салон Карамзиных хотя бы. Супруга именитого историка Екатерина Андреевна Карамзина – она кто? Незаконная дочь князя Андрея Вяземского, отца пушкинского друга Петра Вяземского.
Кому открылся Пушкин о роковой дуэли? Кому одному на всём свете? Первому среди всех близких? Баронессе Вревской. Приехала она в Питер незадолго до вызова Дантесу. Кто такая? Евпраксия Николаевна Вульф в девичестве, «Зизи», скромная отрада Пушкина в Тригорском, в трёх верстах от его ссылки в Михайловском. Вышла Зизи замуж за барона. А Вревские – такие же бароны, как мы с вами. Незаконные они дети большого вельможи князя Куракина, прижитые от крепостных девок.
Вот пушкинским незаконнорождённым не повезло. Никого не признал Александр Сергеевич…»
«Почему же? – нехотя возражает Пешт. Он как бы отдыхает, ладонь на глазах, щиток от беспокойного Венгеровского. – Написал Пушкин из того же Михайловского другу Вяземскому, что неосторожно обрюхатил милую и добрую девушку. И просил того приютить её в Москве и позаботиться о будущем малютке. Петру Андреевичу это было не с руки, будущая мать-то – крепостная отца Пушкина. Не мог князь распоряжаться чужой собственностью. Отказал другу, но дал совет. С учётом, что отец Пушкина отправил отца беременной управляющим в Болдино, со всем семейством. Написать «тестю» полураскаятельное, полупомещичье письмо, признаться и поручить ему же, отцу и будущему деду, заботы о дочери и внуке или внучке. Напомнив, что волею Божьей будет впоследствии его барином и сочтётся с ним… Так Пушкин и сделал».    
«Исключение из правил, - шелестит Корнилий Амосович. – Погоды не делает. Тут иное влечёт. Не управляющий в Болдино мужик Михайла Калашников, не дочка его Ольга, а смуглый мальчонка в эфиопских кудрях. Его судьба. Может, и он – возвысился? Не так, как бастард Вася Бунин-Жуковский, однако же планида своя, серебряная?..»
Вельми досадно, собрат. Сколько я могу! Но не могу. Шаг влево, шаг вправо – конец. Начертить бы старине Пешту кое-какие генеалогические древа, челюсть бы у него отвисла. Нельзя. Угроза разоблачения. И без того по лезвию хожу на двух фронтах.
«Влечёт, Корнилий Амосович, конечно, влечёт небрачнорождённое, - говорит Пешт и отнимает ладонь от лица. – Но это не высота. Тут не пахнет озоном. Идём дальше по теме, первое построение досматриваем.
Густые клубы тёплого паровозного дыма ползут над снегами. Цепляются за редкие чёрные кусты и купы деревьев.
Поезд набирает ход. Паровоз тянет всего четыре вагона и две грузовые платформы. Один вагон первого класса, «карета», как тогда говорили, и три вагона второго класса – «дилижансы».
Вагон первого класса – в малиновом бархате. Скупой зимний свет льётся через окошки. Уютно и просторно, пассажиров немного. Жуковский и Гоголь сидят у окна слева по ходу поезда, рядом. Жуковский в персидской шубе, на Гоголе широкое пальто, подбитое мехом, круглая зимняя шапка, горло закутано в шерстяной шарф. Двумя руками накрепко прижимает к себе истасканный сафьяновый портфель с замочком.
Поезд следует из Петербурга через Царское Село в Павловск.
- Недавно вот так же ехал я в Царское, - говорит Василий Андреевич, - и с превеликим наслажденьем читал лермонтовскую поэму «Демон».
Тут же осекается Василий Андреевич. Опущенный нос Гоголя уходит ещё ниже. Опытный царедворец быстро исправляется:
- А на обратном пути не отрывался от вашего «Ревизора». Ничего и никого не замечал. Лишь покидая «карету», хватился, какой снегопад повалил…
- Давно хочу спросить, - слабым голосом произносит Гоголь, - появились в нашей словесности обещающие имена? – Головы он не поднимает.
Василий Андреевич печалится про себя. Сколько раз спрашивал о том Гоголь, но ответов не слышал. Не слушал. И сейчас то же самое. Говори не говори.
- Положительно необходимо встретиться вам с Михаилом Лермонтовым, - всё равно втолковывает Жуковский Гоголю. – Уж я знаю, не пожалеете.
Отмалчивается Гоголь. Нос не поднимает. Внимательно разглядывает новенькие сапоги какого-то ротмистра, что ходит туда-сюда по «карете»; прекраснейшие каблуки у сапог и так и просят сверкающих шпор. Это же обнова рязанского поручика из окончания седьмой главы «Мёртвых душ» - должен встрепенуться Гоголь. И не одни сапоги перекликаются. Позади Гоголя и Жуковского храп неслыханной густоты забивает и шумы колёс поезда, и перегуды паровоза. Храп кучера и слуги Чичикова из той же концовки седьмой главы.
- Пришлось Лермонтову выступить без имени после ссылки, - продолжает Василий Андреевич сокрушённо. – Опала до сих пор не снята. Заступничество моё содействовало выходу поэмы «Песня про купца Калашникова», но не одолела ценсуры. Имя автора вычеркнуто. Так что пылкому Белинскому довелось восторгаться анонимом.
Косится Жуковский на Николая Васильевича. Совсем недавно сам Гоголь по приезду в столицу познакомился с Белинским. С Белинским встретился, а Лермонтова отчего-то обходит.
- У Белинского слова своего не вставишь, только о Лермонтове и заливается, - подаёт голос Николай Васильевич. И по-прежнему водит глазами по вагонному полу. И не заботится говорить внятно, чтобы слышна была его речь в шуме поезда и оглушительном храпе за спиной. Наклоняет ухо Жуковский ближе к гоголевскому бормотанью. – Не в ту сторону берёт пылкий Белинский. «Могущество огненного слова»… «Бурею чувства»… «С небом гордая вражда»… Лермонтов – небо и есть, зачем же враждовать ему с самим собою?
Вслушивается Василий Андреевич, и повторно берёт его за душу неприятное изумление, как с Лермонтовым: в поезде, при быстрой езде, становится Гоголь человеком незнакомым. Черты лица переменяются. То же выходит, что и на домашнем портрете Пушкина – то родной он, то страшно чужой. Если глядит в затылок.
- Зачем вам Белинского слушать или читать, - чуть разводит руками Жуковский, - когда сами можете увидать Лермонтова?
- Да я же на светских балах не пребываю, - роняет Гоголь и портфель свой оборачивает другой стороной.
А Василий Андреевич сводит руки вместе, крепко сцепляет пальцы и мысленно произносит: этот вздор говорит не Гоголь, а его маска; но поди попробуй разглядеть, где тут маска и где доподлинный человек, написавший поэму «Мёртвые души»…
Они сидят рядом, покачиваются на мягких сиденьях. Бледный зимний свет лежит на их лицах.
Гоголю – тридцать лет, Жуковскому – пятьдесят шесть. Это по ложным земным меркам. О том отчасти говорит одна и та же дата смерти обоих – 1852 год.
Спустя несколько дней Василий Андреевич исполнит обещанное, добудет Гоголю – через жену царя – четыре тысячи рублей. Гоголь станет неподдельно благодарить. Однако потом вдруг превратится в старуху из пушкинской сказки о золотой рыбке.  «Неужели МЕНЯ не могут приклеить к дипломатической миссии где-нибудь за границей? – обратится он к благодетелю Жуковскому. – Засчитать в какую-нибудь должность? Дать какое-либо официальное поручение?»
Не сможет такого добиться Василий Андреевич. Как не сможет свести Гоголя с Лермонтовым. Не выгорит. Останутся оба стоять по правую и левую руку от него…»
Переводит дух Максим Болеславович и задвигает ящик самодельного шаткого стола. Да, забыл я, собрат, сказать о главной самоделке старика Пешта. Придумал он себе заменитель компьютера.  «Винчестеры» соорудил для размещения информации. Длинные рулоны бумаги на затейливых валиках; помещены в нутре выдвижного ящика. Вся его хронософия там, в два этажа. Вверху – диахрония: сведены вместе разных времён люди, но в одном возрасте. Внизу – синхрония: в одном времени разного возраста люди. Придумка, скажу тебе, неплохая. Такой простой ключ ко многому.
А у господина Венгеровского ключей куда больше, в руках не помещаются. Вот только заедает их в замках господина Пешта. Плохо работают. Не по своей вине.
«Александринка! – приглушённо восклицает Корнилий Амосович. – Не нужен ей поводырь Жуковский. Поставила «Ревизора», двадцать шестого ноября, стиль старый, и обошлась без Жуковского. Партер столкнул Гоголя и Лермонтова. На глазах публики. Представились друг другу сами, без церемоний».
«Это вы о рисунке в альбоме князя Урусова? – строго осведомляется Максим Болеславович. – Тогда не смешите меня…»
Как не хватает ему блестящего цилиндра; сияющего цилиндра и сверкающего монокля.
«Гоголь не был в театре, - веско говорит Пешт. – Он не хотел смотреть свою пьесу. По старой памяти. Бежал от фарсовой постановки».
«Да это же Гоголь! Гоголь-флюгер. Он заявился в Александринку нарочно с опозданием. На водевиль-довесок к основному представлению. В пику актёрам. Вполне по-гоголевски».
«Вполне гоголевская выдумка – видеть на рисунке в урусовском альбоме Гоголя и Лермонтова. Насмешливое слово «якобы». Якобы Лермонтов протягивает руки неизвестному. Протянул бы Лермонтов в экстазе и публично руки кому бы то ни было? Неизвестный с лохматой головой – якобы Гоголь. Почему? А нос у неизвестного длинный. Нарисовал трогательную картину якобы Шевченко. Что так? А якобы Шевченко знал князя Урусова, лермонтовского товарища по Кавказу. Якобы познакомились они в Чернигове, Шевченко и Урусов, в сорок шестом году. И появился в альбоме князя театральный пейзаж руки Шевченко…
В духе Гоголя эта фантазия, ничего не скажешь».
«А чем же плохо, Максим Болеславович? Побродить по бесконечным ответвлениям. Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей. В Чернигов вещий голову сунем. Жила в нём вдова генерала Дорохова, мать Руфина Дорохова, кавказского однополчанина и друга Лермонтова. Визит к генеральше баснословного «кобзаря». Это раз. Воскрешение генерала Ивана Дорохова, кутузовца, летучего гусара-партизана, объявившего о начале бега Наполеона из России. Это два. Коридор к его сыну Руфину, знаменитому дуэлянту, игроку, повесе, ратнику кавказских войн. Это три.
И три дорожки от него, русского д’Артаньяна, к вашим «вершинам треугольников». К Пушкину, что одарил Дорохова восьмистишием «Счастлив ты в прелестных дурах, в службе, в картах и в пирах…» К Толстому, что вставил Дорохова в «Войну и мир» под именем Долохов. К Лермонтову, что воевал в Чечне вместе с Дороховым в отборной команде «охотников». К лесу между Саит-Юртом и аулом Автур, где Лермонтов принял от раненого Дорохова начальство над «охотниками», над «коммандос» отряда генерала Галафеева. К четырём суткам боёв. К тому, что «спецназ» отдал должное спокойной распорядительности и верности взгляда поручика Лермонтова…»
Пешт выслушивает увещающий говорок Корнилия Амосовича терпеливо, но в конце концов перебивает, выбрасывает ладонь:
«Восхищён. Вы мне ещё как понадобитесь, энциклопедия вы моя, но пока давайте же моими коридорами пройдём. До конца.
Из-за ваших восхитительных проволочек я до сих пор не очертил даже первый треугольник. Никак не подойду к обеду. К московскому именинному обеду на Николу-летнего. Наверняка, самому легендарному обеду в истории литературы.
По регламенту неразъяснимого Ведомства они, Гоголь и Лермонтов, так и не встретились в столице ни в ноябре, ни в декабре. Откочевал бездомный Гоголь обратно в Москву, к Погодину, в дом с мезонином. Шестьсот вёрст между ними. Но ничего они не значат, вёрсты, теперь это просто иной чертёж подступа друг к другу. Преддверие встречи. Всё-таки встречи.
Хотя по всему – нет шансов. Один снова в Европу готовится, скоро отбудет; другой бы тоже подался туда с радостью, да исключено: невыездной, как и Пушкин. 
В шансах, которых нет, сынок посла Франции объявился.
Нате вам, тот же петербургский бред – маячит в воздухе щенок в моднейших парижских панталонах, опять француз, опять шаркун, опять посланники, опять в норах Нессельроде и Бенкендорф, опять неминучая дуэль…»
«Да за каким дьяволом торчал Лермонтов на балах ? – шепчет Корнилий Амосович. – Грушницкий он, что ли? Сиди себе у Карамзиных, среди изысканных женщин, сиди у Краевского в «Отечественных записках»… Зачем этот скользкий паркет у графини Лаваль? Жёлтые свечи, запах воска, ранний – до времени – запах смерти… «На светские цепи, на блеск утомительный бала цветущие степи Украйны она променяла». К чему тогда писать такие слова в адрес Марии Щербатовой?»
«У вас, дорогой, арифметика, а у меня интегральное и дифференциальное исчисление.
Всё тут расчерчено. Особые построения. Но как найти пароль?
Почему занадобились насмешливые перепевы?
Я не вижу сути, я не могу разглядеть… Какие-то углы, выступы. Выпирает нечто и свет искривляет. Вроде бы и ясно, и отчётливо с первого взгляда. А со второго и третьего – не то. Некий фокус проглядывает. Будто странно замедлено течение жизни, все и говорят, и движутся растянуто… Даже во время дуэли – Лермонтов и Эрнест де Барант. К слову, возле той же Чёрной речки…»
«Опять же оптический обман. Дуэлянты вам кажутся медлительными? А что вы хотите? Перед угрозой смерти не торопятся. Не спешили ни Лермонтов, ни француз, ни секунданты. Ехали, застревали в снегу. Приехали, сапоги застревали в снегу. Пальцы не слушались, заряжая пистолеты: холод смерти. На столько-то шагов расходиться – вечность. Пистолеты не вскинуты, а приподняты. Барант не попадает в цель, на сантиметр; Лермонтов стреляет в небо, попадает. Помирились, как во сне, уехали. Сонные кони…»
«Промашка там – не Баранта. – Пешт смотрит в занавешенное окно. – Там другие действовали. Не по зубам людям. Перепутали было распорядок, но спохватились. Обязательна Москва, обязателен обед у Гоголя…
(Не возразил Пешт, что дуэль-то из двух действий состояла, стрелялись потом, а сначала с рапирами сошлись. И едва не заколол Барант Лермонтова, у которого нога поехала на скользком насте… Похоже, схитрил Дальновид, одна это из неприметных его ревизий «багажа» обоих визионеров, Пешта и Лунина.)
… Вторая ссылка – на верную смерть. Теперь не преимущества Нижегородского драгунского полка, теперь Тенгинский пехотный полк, пехтура, кровавые рубки на «передке», в самой глуши непокорённого Кавказа.
Снова ехать на войну.  «С милого севера в сторону южную». Хорошенький милый север, нечего сказать.  «Счастливого пути, господин Лермонтов», - зловеще процедил царь на бумаге. А по дороге на войну – Москва. Вот она-то милая, от рождения. И не миновать в златоглавой шумного обеда, обеда не простого – золотого.
Убывающий Гоголь отвальную давал литературной Москве в день своего ангела, девятого мая.
Какой была ниспосланная встреча Гоголя и Лермонтова? Как выглядела внешняя оболочка?»
Корнилий Амосович Венгеровский с этой минуты прекратил всякие метания по кунсткамере Пешта и занял первоначальное положение – на койке, застеленной байковым вытертым одеялом.
«Кипели в кастрюлях итальянские макароны, - говорит он оттуда, свесив голову, - самолично варил жжёнку именинник. Толпились на крыльце и среди деревьев литераторы. И по всему саду свистели и щёлкали соловьи».
«Мистификация вольного пения – клетки развешаны на липах. Сыро в майском вечереющем саду; театральщина в холодном щёлканье пленников-соловьёв.
Однако не очень-то и слышны соловьиные колена, глушит их возбуждённый говор  гостей. Тьма-тьмущая, оказывается, в Москве литературного люда. Хоть отбавляй. 
Не сговариваясь, оба решили: пусть отшумит Николин-день. Пусть себе горят фонарики в переполненной беседке и на дорожках сада, их собственному свету пока не время. Не здесь и не сейчас. Следующая ночь – вот что им понадобится. Чтобы тишь и безлюдье. С глазу на глаз. А пока можно одному поэму «Мцыри» читать, остальным слушать. Барсом-пардусом можно заслониться…
На встречу между собой, настоящую, Гоголь и Лермонтов отвели около трёх ночных часов. Это – по настенным ходикам в гостиной Свербеевых. Из которой отхлынули все посторонние. А они закрылись. Устрашающие Сатурн и Юпитер. Особые. Меченные в кругу Пятерых отдельным знаком: оба бездомные, бессемейные, бездетные.
Что было сказано при свечах в замкнутой гостиной? Оба ни словечком не обмолвились после. На веки тайна. Диктофон бы поместить Всеблагим в укромном уголке…»
«А я вижу дамский чай, такой себе пустячный чай. Можно, конечно, туда и не смотреть. Но отчего-то чертовски хочется.
У самовара – бледное большеглазое лицо, нитка кораллов на шее, коса вокруг головы – короной над пробором».
«Он был и вчера, у Погодина, ваш дамский чай. Как исход гоголевских именин. Прикатили хозяйки литературных салонов: Елагина, Черткова, Свербеева, молоденькая Хомякова. И сегодня, но теперь у Екатерины Свербеевой, дамское литературное чаепитие. На Гоголя и Лермонтова приглашены Катя Зубова, Каролина Павлова…»
«Стоп. О ней-то и говорю, о Каролине. Тут нечто очень уж странное. Не знаю, как и объяснить. Тридцати двух лет поэтесса, отнюдь не девчонка, льёт кипяток из самовара мимо чашки. Все дамы, понятное дело, разволнованы и взбудоражены около Гоголя и Лермонтова, но лить чай на скатерть?»
«Запомним её, Корнилий Амосович, запомним Каролину Карловну Яниш, Павлову по мужу. И вернёмся к ней в своё время. А сейчас не будем отвлекаться. Перед нами явления более чем странные. Никакого сравнения с кипятком на скатерти. Последствия ночного общения тет-а-тет Гоголя с Лермонтовым.
Колдовские, я бы сказал, следствия. И замечены только у одной из расставшихся сторон – у Гоголя».
«Начнём с объявления в газете. Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках… Откликнуться на такое никто не может. Ищи дураков – ответ. Откликнулся Вася Панов, славянофильчик двадцати лет. Вызвался, чтобы не остался в дураках Гоголь».
«Та газетная заметка – ещё не следствия. Обычные причуды затейника Гоголя. Как и сценка на московской заставе при отбытии в путь-дорогу. При полном порядке с заграничным паспортом выставил Гоголь к полицейским одного Панова, сам же забился в тёмный угол экипажа и пледами, плащами себя забросал. Проинструктировал молодого человека: всюду говорить, что следует один, без спутника…
Это цветочки были для Васеньки Панова, ягодки потом пошли, в дороге. Получил он сполна за свою инициативу.
Путь на Вену – через Варшаву. До Царства Польского читал Гоголь, заслоняясь высоким воротником, Шекспира на французском. Не сразу, но разглядел воробышек Вася, что Гоголь держит Шекспира для блезиру. Тайно он смотрится в круглое дорожное зеркало. И в глазах у него – форменный ужас.
От того ужаса и на Васю Панова страх налезал. Сперва так, что хоть выскакивай из экипажа и беги. Однако со временем спутник Гоголя кое-как попривык. Страхи-то шли чередой, повседневностью сделались.
В Варшаве пошли осмотреть Лазенки. На перекрёстке встретилась похоронная процессия. Панов, сняв шляпу, дивился прекрасному лицу молодой покойницы. Потом увидел, что стоит один. Где Гоголь? А Гоголь был уже далеко, почти бежал назад к гостинице. Не узнавал его Панов. Настолько исказились черты гоголевского лица.
От Варшавы до Вены вместо прежнего тяжёлого молчания – расспросы Гоголя. Но лучше б их не было. Допрашивал он Васю Панова о смертях близких. Как умирали? Что чувствовали в последние дни и часы? Неприметно крестился Панов. Вздрагивал от ледяных пальцев Гоголя.
Вена. Июнь. Лёгкое австрийское лето. И вот там-то накатило на Гоголя хуже некуда. Застряли. Непонятная хворь – ничего не болит, а тем не менее ожидание конца. Перо в руках не держится. Повадились к Гоголю видения. Господин в красном цилиндре. Подросток в балаганном трико с кинжалом. Женщина с мудрёной причёской елизаветинских времён. Это всё она, смерть, открывал Гоголь. Она какой захочет образ примет…
Кое-как перемогался Гоголь до осени. В октябре в Рим прибыл.
Но уж здесь-то он ожил? В обильном свете вечности и лавандовом воздухе? Только на время. Перезимовал, переправился с берега года 40-го на берег 41-го. Улетучились пугающие видения. Завершал «Мёртвые души», то есть первую часть поэмы; вторая, будущая, это не «Мёртвые души», это мистификация, как и «Выбранные места», насильный розыгрыш. Кто-то надиктовывал Гоголю мёртвые слова, и он послушно наносил их на бумагу…»
Венгеровский дёргается на хозяйской койке. Умышленно громко и резко скрипит пружинами.
«Фантазия ваша, - выносит он приговор. – Давайте о том, что достоверно известно. О квартире на Виа Феличе. О древнейшей кофейне «Греко» возле площади Испании, богемной, шумной, что не мешало Гоголю живописать за «своим» столиком похождения Чичикова. О «растворившейся» в Италии княгине Зинаиде Белосельской-Белозерской, в замужестве Волконской. О зимних её апартаментах во дворце Поли, у фонтана Треви, где впервые Гоголь обнародовал, вслух прочитал избранные страницы «Мёртвых душ». О летней вилле Волконской возле церкви Санта-Скала, где Гоголь подолгу живал…»
«И где на его навалился приступ слепого ужаса, - вставляет Пешт. – В двадцать седьмой день июля сорок первого года, как раз когда над Пятигорском, над горой Машук бесновалась невиданная гроза, пятнадцатого июля по российскому календарю».
«Сирокко! – восклицает вполсилы, как он умеет, Корнилий Амосович. – Удушающий африканский ветер из Сахары. Перенёсся через Средиземное море и накрыл Рим. Никакой загадки, обычное для юга Европы дело. Конечно, задыхался Гоголь в палящем воздухе, багровые щёки, кожа последней сухости. Как у всех».
Зорко вглядывается со своего НП Корнилий Амосович: что он там, хозяин? Хозяин положения или теряет нить? Не понять, собрат, таков хитромудрый Пешт. Нос утрёт самому Одиссею.
«Страдал Гоголь одинаково со всеми римлянами, - торопится Корнилий Амосович в роли Сусанина, - лечился же оригинально. Водой из плещущих римских фонтанов. Не наружное, а внутреннее употребление. Графинами пил. Опорожнял дочиста. «Это моё лекарство от всего», - много раз повторял друзьям. Слуга не успевал пополнять графины. Стоял Гоголь за рабочим бюро, напишет абзац – и за холодный графин. Потом вот так же будет писать стоя за конторкой бородатый Хемингуэй, подражать Гоголю. Но сошлётся не на Гоголя, а на повреждённый позвоночник…»
Рот Максима Болеславовича приоткрывается, на что Венгеровский реагирует ещё большим воодушевлением:
«Прохладная целебная вода доставлялась из фонтана Терни. Не путать со знаменитым фонтаном Треви. Впрочем, и Терни был достаточно респектабельным. Тут уместна параллель с погребением старушки Волконской. В год 1862-й. Десять лет спустя после погребения Гоголя в Москве. Княгиня Зинаида Александровна Волконская, католичка, завещала похоронить себя не где-нибудь, а в соборе Святого Петра. Выше уже нельзя. Первый из первых храм католицизма. Папа Пий Девятый смутился. С одной стороны, богатая русская княгиня нажертвовала на римскую церковь столько, что нищей стала. С другой стороны, всё же собор Святого Петра, главное святилище. Н-да. За все века лишь две женщины удостоены в нём усыпальниц. Графиня Матильда, заставившая приползти к своему замку в Каноссе врага папской власти короля Генриха Четвёртого. Да королева Швеции Кристина, что отреклась от кровного протестантства.
Подумал-подумал папский двор и придумал. Нашёл вполне достойное место для вечного сна Зинаиды Волконской. Похоронили её в одном из приделов храма Мазарини. Высокого ранга церковь. В подземелье её покоятся сердца опочивших пап. Так что знатно устроена княгиня Волконская. И как раз на площади с фонтаном Треви, где на другой стороне жила она в палаццо Поли…»
Излагает Венгеровский и всматривается тревожно – каков эффект? Нулю равен эффект. Не отвлекается Пешт. 
«Эти два-три ночных часа в доме Свербеевых, один на один, лицо к лицу, без помех беседа, - говорит Максим Болеславович так связно и спокойно, будто и не слушал отклонений Венгеровского, - не перестают они действовать на Гоголя и через год. Поразительная взрывная сила. Ощущаешь, как мечется он в Риме. Чем ближе тот июль, тем сильнее. Сообщал, что до наступления летнего зноя отправится в какие-нибудь холодные углы Европы, но никуда не поехал. Наставлял хозяина этажа сеньора Челли, чтобы всем говорил – Гоголя нет дома и неизвестно, когда будет; особенно предупреждал опасаться некоего господина в чёрном костюме и в цилиндре, с размётанными тёмными бровями. Всё чаще не спал ночью. Сидел на диване, к чему-то прислушиваясь. Летними душными ночами Рим тоже не спал, но умиротворённо, звучала повсюду тихая гитарная музыка. Гоголь же не находил места в темноте, а свечи не зажигал. То у себя сидел, то в соседней комнате, где жил сначала Вася Панов, а по его убытию в Берлин – Павел Анненков. Анненков, переписчик набело «Мёртвых душ», посапывал ровно, Гоголь замирал посреди комнаты тёмной угрюмой птицей. В страхе ночном цепенел…
Что на всё это скажете, милый Корнилий Амосович?»
«Же-лу-док! – по слогам выпевает на койке Венгеровский. – И весь ответ. Никудышний желудочный тракт гнездился в Гоголе. Большое это горе. С плохим желудком человеку жизнь не в жизнь».
Пешт и это пропускает мимо ушей.
«Когда над Пятигорском, над горой Машук бесновалась невиданная гроза, - повторяет он сказанное, - Гоголь изнемогал на вилле Волконской. Всё было не так, как обычно. Обычно он гулял по замечательному парку виллы, потом проходил на террасу виллы. Надо сказать, что это был древний римский водопровод, но он совсем неплохо выглядел в роли террасы. Гоголь прислонялся спиной к тёплым камням одной из арок и подолгу впадал в созерцание. Может, он глядел на неповторимый пейзаж бездыханной Кампаньи, может, не отводил глаз от чего-то иного.
На этот раз Гоголь не гулял и не уходил в нирвану под аркадой. До ужаса ему было не по себе. Он боялся обморока. Сначала он забрался под пинии и с тоской глядел в небо. Пустое голубое небо, совершенно спокойное. Он же чуял и видел другое. Воздух полон электричества, и по небу быстро, как ящерицы, пробегают бесшумные молнии. Тогда он заторопился на виллу. Ему чудилось, что за ним плывёт и трещит огненный шар молнии. Он забежал в самый дальний угол виллы и ничком лёг на кушетку. Закрылся руками.
 Это было тогда, когда брошенное всеми тело Лермонтова перекатывалось в несущейся воде сверхъестественного ливня, рухнувшего с небес…»
Умолкает Пешт. Потому что Венгеровский вдруг протягивает к нему руки. Не то протягивает, не то вздевает их кверху. И таращится куда-то так, словно тоже шаровую молнию узрел.
«Что случилось, Корнилий Амосович?» - спрашивает Пешт.
«Вилла Зинаиды Волконской. Спустя столетие. Неуместная шутка Рока. Там, где обретался салон для поэтов и живописцев; где декламировали Пушкина и Данте; где Гоголь по восемь раз переделывал свои шедевры; где среди альбомов хозяйки царили – с ума сойти – Жуковский, Кипренский, Щедрин, Глинка, Россини, Мицкевич, Доницетти, Гюго, Торвальдсен, Стендаль… Там пауки-кровососы через сто лет сеть раскинули. Гнездилось на территории виллы римское гестапо».
Переждал Максим Болеславович это горячее выступление и продолжает:
«Удивительный у Гоголя поворот после того тайного кризиса. По меркам обыденщины удивительный, разумеется. Человек, который целый год терзался страхами, который должен был изнуриться, если не измельчать, вдруг обретает величавый голос. Твёрдо вещает всем близким о небесной силе, охватившей его. Поучает: теперь вы должны слушаться моего слова, ибо вдвойне властно над вами оно. И горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова! Властью высшею облечено отныне моё слово…
Для меня в этой гоголевской риторике ключевым есть слово – ВДВОЙНЕ. Значит, он решил – или ему подсказано – отныне один он на престоле. Ещё до известия о гибели Лермонтова. Тем более – после. Как же подействовал на Гоголя демон Лермонтов за те ночные часы в доме Свербеевых! На него, который сам мог смутить кого угодно…»
«Вот именно. Неужто Гоголь, на шесть почти лет старше Лермонтова, мог прийти в такое смятение? Чтобы настолько взбудоражилась его душа?»
«Да тут ни возраст ни при чём, ни… иное, - медленно, глядя на кувшин, говорит Пешт. – Тут не волнение, не испуг, не лихорадка. Понимаете, Корнилий Амосович, тут необычайное взаимодействие двух комет… Орбиты, возможно, не должны были пересечься, а внезапно пересеклись… Потому и выверты, аномалии».
Необыкновенное оживление внезапно приходит к Венгеровскому. Койка под ним поёт на все лады.
«Слушайте, Максим Болеславович, у меня идея! Почему бы нам не разыграть маленькие сцены из рыцарских времён? Не сценки, а дознание, розыск. Нет, проще: опрос свидетелей. Могу ввести их сюда за руку. Пусть дадут показания как очевидцы. А мы с вами решим, тянет ли подмеченное на ирреальность Лермонтова? Лады?»
Поскольку Пешт не реагирует, мне остаётся лишь продлевать затею. А воодушевление увеличивать.
«Молчание – согласие. Итак, вызываем для начала Пашу Вистенгофа, московского сокурсника Лермонтова по университету:
- Говорите, Павел, правду и только правду.
- Моя правда наверняка не понравится, господа.
- Это не берите в голову. Мы слушаем.
- Вся фигура студента Михаила Лермонтова внушала какое-то безотчётное к себе нерасположение. Так я видел и чувствовал.
Ну что ж, отпускаем восвояси Пашу Вистенгофа и вызываем юнкера Александра Меринского. Просим, Александр.
- Лермонтов не был красив. Но почему-то внимание каждого невольно на нём останавливалось. Взгляд глаз был тяжёл.
- Что же скрывалось за тяжестью?
- Не могу сказать. Это не для меня, господа. Увольте.
С Богом, юнкер. Следующий – артиллерийский офицер Чарыков.
- В бытность на Кавказе, в Ставрополе, посетил я однажды бал в Дворянском собрании. Как водится, теснота, шум, музыка. Стараюсь пробиться в танцевальный зал и сталкиваюсь с каким-то офицером. Из Тенгинского пехотного полка. Извинились мы оба и разошлись. Но взор этого невысокого поручика столь поразил меня, что я уж не отходил от него далеко. Так хотелось узнать, кто он. Ничто не могло меня отвлечь от этой фигуры.
- Чем же лермонтовский взор поражал?
- Здесь поэт нужен, полагаю. А мне найти правильные слова трудно. Ну, огромные глазищи его сразу тебя забирали. Целиком.
Отпускаем артиллериста и приглашаем чиновника, кстати, тёзку моего. Корнилий Бороздин. Мальчиком тринадцати лет увидал он Лермонтова, по стихам которого воображал богатырскую личность. И ужаснулся реальности, разочаровался.
- Да, господа, но ведь это простительно мальчишке. Однако и мальчишка обомлел от его глаз. Какие глаза! Я никогда таких глаз после не видел. То были скорее длинные щели, а не глаза. И щели, полные злости и ума.
- И вы их держали в памяти до заката жизни?
- А вот вы сами бы столкнулись с лермонтовскими глазами, так тоже не позабыли…
В этом месте, собрат, единственный раз Пешт подал голос: «Как мог притворяться, перебирать личины Лермонтов. Одни помнили громадные глазищи, другие – узкие щели. Никто не видел настоящего Лермонтова. Быть может, один Гоголь. На свою голову».
А Венгеровский не стал комментировать и без паузы вызвал на сцену очередного свидетеля.
Василий Боборыкин. Родной дядя писателя Петра Боборыкина.
- Милостивый государь Василий Васильевич! Знавали вы Лермонтова по юнкерской школе, и во Владикавказе встречались, и в Москве, в пору знаменитого гоголевского именинного обеда. Вам и карты в руки.
- Буду краток, господа. Но краткость возмещу полной откровенностью. Не скрою, что получил от Лермонтова при последней нашей встрече – в Москве, в сороковом, взгляд-удар. Глубокий, проницающий в душу и презрительный взгляд. Заслуживал ли я, двадцатитрёхлетний тогда, этого? Не знаю. Однако сообщаю, что взор тот имел немалое влияние на переворот в моей жизни…
Кто следующий из очевидцев? Прошу вас, Юрий Фёдорович Самарин, философ, историк и публицист.
- Общение с Лермонтовым? Об этом вы желаете узнать? Сделайте одолжение. В нескольких словах так: прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял. Ничто не ускользало от него. Взор был тяжёл, и трудно было его переносить. Достаточно?
Что ж, пусть будет достаточно. Завершим на Самарине приглашения. Сволочь Мартынова вызывать, конечно, не станем. Ломаю на нём голову. Брать или не брать? Из исповеди его жалкой? Такой же фанфаронной, как и его воинственные наряды на балах. Разве что для полноты картины взять? Тоже о глазах Лермонтова толкует спустя тридцать лет после убийства. И опять важный вид напускает на себя. Ничего подобного я, дескать, у других людей не видел. Чтобы дать хотя бы приблизительное понятие об общем впечатлении этого неуловимого взгляда, сравнить его можно только с механикой на картинах волшебного фонаря, где таким образом передвигаются глаза зверей…
За стиль «мартышки» не несу ответа».
(Странное дело, отчего майор в отставке Николай Соломонович Мартынов всегда чудился старше Лермонтова? А ведь он был моложе, ненамного, но моложе.)
Над обритой головой Пешта подымается кувшин. Допивает Максим Болеславович какие-то капли воды и говорит:
«Хитро у вас получается. Глаза, взгляд… Здесь вы никого не упустили. Но почему-то обошли тех, кто иные даёт показания. Куда важнее. Запропастились у вас Боткин с Белинским. Почему нет их слов о Демоне? О разнице между Пушкиным и Лермонтовым. Демон являлся в молодости и Пушкину, но душа Пушкина трепетала перед страшным духом, и Пушкин с тоской говорил о печальных встречах с ним. Лермонтов же легко сблизился с Демоном.
И Дружинину отчего не дали слова? Ведь тот подметил многозначащее. Что какая-то тёмная неохота останавливала друзей Лермонтова написать о нём. Даже Руфин Дорохов, нежно любивший Лермонтова, решительно отказался набросать хотя бы заметки о покойном друге.
А сколько мог бы написать Монго? Да не написал.
Отделывались фразами-камешками. Вино, мол, даже в неописуемом количестве, не производило на малорослого Лермонтова никакого действия. Впрочем, и это – красноречивое наблюдение.
Я скажу вам, Корнилий Амосович, почему не брались за перо самые близкие. Боялись. Задним числом боялись впутаться в липкие сети демонства».
Вот так, собрат, завершили мы с Пештом диалог о первом его «треугольнике». Кто кого? Ты буркнешь: он? Не сгущай. Всё же не даю я ему сделать такой простой, казалось бы, последний шаг.

(Простой-то он, может быть, и простой. Один всего шаг до иной реальности. Но это – как представить Бесконечность. Возьми попробуй.)

Солнце закатилось, и мы принялись за другой «треугольник». Чем дальше отходит день, тем активнее ночной человек Пешт.
«Обеим троицам срок дан почти равный, - снова взвешивает Максим Болеславович. – И не такой уж малый. Пушкин, Гоголь и Лермонтов сосуществовали около двадцати трёх лет; Гоголь, Достоевский и Толстой – на год больше. Времени земного отпущено одинаково, но если в одной чаше «песочных часов» худо-бедно, а соприкасались, то в другой – ни одной встречи.
Гоголь и Лермонтов в Москве, у Погодиных и Свербеевых, - это вообще последняя встреча среди всех пятерых.
Пройдёт год с небольшим, и наступит загадочное самоубийство, по сути, Лермонтова, повторяющее загадочное самоубийство Пушкина. Не боюсь такое сказать, потому что так вижу. И тут же обозначится другой треугольник: римский поселенец Гоголь – петербургский полевой инженер-прапорщик Достоевский – казанский сирота тринадцатилетний граф Толстой…»
Максим Болесавович гасит голую лампочку на потолке и зажигает ночничок на столе. Выдвигает ящик с «хронософией», тихо вращает бумажные рулоны.
Что он теперь видит?
Видит он осенние небеса над Финским заливом, влажную жёлтую палубу, необыкновенно чистую. Видит, как острый ветер Балтики мнёт крылатки Гоголя и Достоевского. Близится низкая жёлто-серая панорама Петербурга, порфироносная и предостерегающая. Гоголь смотрит на неё хмуро. Достоевский – восторженно.
Морским путём оба возвращаются в столицу.
Гоголь – в 1841-м, 32 лет, из италий и германий, в сафьяновом пухлом портфеле – Чичиков и Акакий Акакиевич.
Достоевский – в 1845-м, 24 лет, из Ревеля от брата Михаила, весь в чаду, «Бедные люди», почин его, пока в рукописи, однако уже поднят небывалый шум, о «новом Гоголе» кричат.   
«Опять, да ещё отчётливее, чем в первом треугольнике, - зависает над «хронософией» Пешт, - видно отражение какого-то потустороннего порядка. Тень высшего. Чего мы не можем раскусить. И судим о непостижимом по-своему.
Усмехаемся: этот «новый Гоголь» начал с войны со старым. В зрелости провозгласил, что все мы вышли из «Шинели» Гоголя. Выйти вышел, но при первом же шаге бросил в родителя камень. Одну титулярную душу резко противопоставил другой. Мой Макар Девушкин – не чета вашему Башмачкину, держал он в голове. Советую приглядеться…»
«Житейское дело, - пожимает плечами Корнилий Амосович. – Отцы и дети. Вон и Лермонтов иносказательно соперничал со своим кумиром Пушкиным. Тоже, считай, с первых шагов.
И что там наивные «Бедные люди». Так себе пререкания. Вот «Село Степанчиково» - тут уж прямой памфлет. Издёвка, если хотите. И Гоголя уж семь лет как нету на свете, и начинающего Достоевского давно не стало – воротился после эшафота и Сибири в Петербург начисто другой человек. Но всё равно зубоскалит в адрес автора «Шинели». Несносного Фому Опискина выводит».
«И не может Гоголь защититься, да? – насмешливо говорит Пешт. – Как бы не так. На то он и Гоголь, чтобы отплатить своеобычно. Он поквитался с Достоевским авансом, наперёд. Когда ещё и слыхом не слыхал про него. Не знал, но предусмотрел. Заготовил коварных призраков. Сразу вцепятся, если надо. И поручик в отставке Достоевский, не напечатавший ни одной книжки, вдруг начал смехотворно заливаться – на исходе сорок пятого года – Хлестаковым и Ноздрёвым разом.
Гоголь не так глубок, как я, - сообщает Федя в Ревель брату.
Едва вводят Федю в салон Панаевых, на тутошний Парнас, как он принимается… выставлять сам себя дураком. Бахвалится налево и направо. Целиком по гоголевским подсказкам.  «Все принимают меня как чудо… Никогда слава моя не дойдёт до такой апогеи, как теперь… Всюду почтение неимоверное, любопытство насчёт меня страшное… Во всех углах повторяют, что Достоевский хочет делать…»
Потом он спохватится. Противно будет на душе. С досадой сам признает, что самолюбие его – расхлесталось.
Таким вот макаром заранее возьмёт реванш Гоголь. Чем не демонство?»
«Да не демонство, - сочно шепчет Венгеровский. – Оставьте вы этих демонов. Нет их на свете. Меня вот что занимает. Гоголь при заглазной встрече с Достоевским. Она-то была. Ведь сразу трое написали Гоголю в западную даль. Наперебой предъявляли ему бедного Макара Девушкина. Смотрите, кто пришёл!..
Нос Гоголя, суперантенна, моментально учуял: он это, следующий. Фёдор Достоевский. Отныне, значит, он, Гоголь, не один, не единственный…
Перелистнул я «Бедных людей», - отзывается Гоголь, играет в равнодушие. Это равнодушие – первая реакция, автоматическая.
Всю повесть разом проглотил он, всю. Жжение в руках. Да, незрелости хватает, но это тебе не глупым Кюхельгартеном начать, не пошлым псевдонимом В.Алов.
Как скрыть ожог ревностью?
Он отвечает младшей дочери графа Вьельгорского, смышлёной Анне, пишет на майском солнце Генуи, горбится в сюртуке чёрного сукна. Будто между прочим замечает, что прочёл страницы три, а дальше заглянул в середину, и всё пока. Но тут же теряет меланхолический тон, проговаривается: много у этого Достоевского говорливости и мало сосредоточенности.
Топчется Гоголь с конвертом на жарком солнце, в сиянии морского света. Сейчас отправится письмо в химеру-Россию. Или в Париж? Где тогда были Вьельгорские, не помню. Да Бог с ними. Что отныне поселилось в душе Гоголя? Нездоровая печаль? Тайный и болезненный, как недуг, интерес к «новому Гоголю»? Без приближения к нему».
«А для меня, драгоценный Корнилий Амосович, занятно другое, - говорит Пешт, не отрываясь от своих рулонов, похожих на туалетные. – Конечно же, распознал Гоголь тотчас следующего. Тут вы правы. Но! Приготовлен ли он был к тому, что на нём не конец, что последуют ещё двое? Либо это сюрприз, и неприятный, для Гоголя? Вот бы куда проникнуть».
В который раз громко скрипит койкой Венгеровский и негромко отзывается на непотребные рассуждения Пешта. В ход идёт приглушённая, но самая едкая ирония:
«Фантастическая предусмотрительность Гоголя в отношении Достоевского не знала границ. Поначалу он загодя изготовил Хлестакова. Чтобы высмеять будущий старт неведомой планеты. А впоследствии нарочно сочинил пресловутые «Выбранные места», с тончайшим расчётом. Чтобы вызвать на них испепеляющий удар – письмо Белинского. Чтобы молодой Достоевский носился с этой опаснейшей прокламацией. Чтобы арестовали и судили конкурента. Чтобы, в итоге, обеспечить невстречу с Достоевским, заработавшим сибирскую каторгу…»
Склонённый над каллиграфическими клинописями «хронософии», Максим Болеславович выказывает полную индифферентность к злой иронии гостя. Но тут же поднимает брови в ответ на его заключительные слова.
«Невстречи, - произносит он вполголоса, в тон Корнилию Амосовичу. – Увидеться могли. Был у них срок, небольшой, с год. От весны сорок восьмого до весны сорок девятого. Между возвращением Гоголя, окончательным, домой в Россию и арестом Достоевского по «петрашевскому» делу.
И знакомство вполне устраивалось. Подсуетились как адские, так и ангельские силы, чтобы затянуть Гоголя именно в Петербург. Осенью сорок восьмого года. С одной стороны, холера вспыхнула на Полтавщине, ноги надо уносить. С другой, зовущее письмо Анны Вьельгорской – ждём Вас, приезжайте.
Образовался в одном петербургском месте праздничный стол со всевозможными винами и знатными яствами. Место это – обширная квартира Александра Александровича Комарова, профессора русской словесности в военно-учебных заведениях столицы. Обед даётся для Гоголя. С большой помпой. Но только даже обычно позднему питерскому обеду поневоле приходится в ужин выливаться, и то запоздалый. Давно стемнело, и свечи горят, заждались все Гоголя до крайности, сил нет как. Однако что же делать, нужно ждать, шесть лет его ждали. Тем более, что готов знаменательный акт: предъявление гостю новых литературных дарований. Гоголь сам попросил – покажите мне молодую поросль…»
Умолкает старина Пешт. По-прежнему согнут над ящичком, но глядит не на «хронософию», а на доски пола. Так, будто на полу что-то для него написано.
«Заявился Гоголь на ночь глядя, - поверяет Максим Болеславович прочитанное Венгеровскому. – С портфелем, запертым на замочек. Из рук его не выпускал. Со шляпой расстался, с портфелем нет. А зачем он был ему? Пусто в портфеле, ничего не лежало.
Длительно и молча смотрел на блещущую сервировку стола, при общей неловкости. Взялись за спасительное действо: строго по очереди представляли Гончарова, Григоровича, Некрасова, Дружинина… На скорую руку вышло представление – погасил Гоголь задуманную торжественность сонным взглядом и вялыми рукопожатиями.
Стоит обратить внимание на то, что Гоголь не произносил ни слова. Только осмотрелся он в дверях, как сразу понял: его здесь нет. Он его обошёл, Фёдор Достоевский, обошёл по какому-то резону. Вроде и обидно, но в то же время лучше и желать нельзя. Само вышло так, как тайно хотелось. Остаётся незаметно посмеяться в кулак. Не надо и не надо. Слава Богу.
Широкий кожаный диван просил к себе. Гоголь устроился на нём вместе с портфелем. Как бы задремал. Играть так играть до последнего. От обеда-ужина отказался, от чая отказался, от вина отказался. Ну, разве что рюмочку малаги. Именно одной малаги только и не находилось в доме. Сейчас же кинулись по рестораторам искать ночью малагу. Нашлась бутылка.
Пригубил Гоголь томно испанского вина, взял шляпу и удалился. Оставил в профессорской квартире сцену наподобие финала «Ревизора». Окаменели все».
Венгеровский с койки хихикает.
«Голову даю на отсечение, что Достоевский там был. Ни за какие коврижки не поверю, чтобы он упустил момент поглядеть на Гоголя.  На своё божество. Был, но затаился. В углу пересидел. В духе Гоголя же…»
Всё-таки надо отдать должное нашему «мафусаилу», собрат. С каким великолепным олимпийским спокойствием пропускает он мимо себя все ухищрения секретного агента. Хладнокровно отмолчится – и вновь за своё.
«Итак, один не пришёл. Другой не спросил о нём. Пустота зияла. – Пешт опять покручивает валики хронологической клинописи. – А Толстого Гоголь просто не дождался. По закрытому от нас мотиву здесь пунктир вместо сплошной линии. Возможно, это след приключения. Не нашего, а в понятиях Всеблагих.
Когда мокли под снегом венки на могиле Гоголя в московском Даниловом монастыре, молодой граф Толстой в солдатской шинели вольноопределяющегося, фейерверкер 4-го класса, заканчивал в станице Старогладковской, под шум Терека, начало своё – повесть «Детство». Разрыв пятьдесят второго года. В начале года Гоголь, уходя, сжигает в печи дома графа Александра Петровича Толстого самообман: продолжение «Мёртвых душ». В ночи, как тать…»
И тут мы оба, Максим Болеславович и Корнилий Амосович, одновременно поворачиваем головы к стеллажу, где кочерга покоится.
«А ближе к завершению года, - чеканит Максим Болеславович, - в девятой книжке «Современника» напечатано «Детство». Несколько месяцев, только и всего. Могло их и не быть, кажется нам. Если бы не метался попусту Лев между 47-м и 50-м, если бы не убивал время в Москве, по собственному признанию, очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели. Глядишь, повести «Детство» и «Отрочество» родились бы гораздо раньше. И успел бы Гоголь и второго приметить. По соседству московскому…
Если бы да кабы. Полная чушь – такие рассуждения. Всё идёт назначенным сроком. Как в не видимой нами конфигурации установлено и созрело».
Сам видишь, коллега, до чего остро излагает бесстрашный Максим Болеславович Пешт. Так и тянет его к пропасти.
Он хорошо сохранился, старец. Самое большее, шестьдесят ему дашь. Вечное недоедание – оно ещё как пользительнее сытости.
Боюсь, что до сих пор не дал я тебе достойного изображения второго нашего супротивника. Опоэтизированного изображения, как Максим Болеславович того заслуживает. Но тут глаза разбегаются в разные стороны. Очень разные. Возьми сумму из двух слагаемых. Одно – это Макс Жакоб. Его экстравагантность, его плешивая голова в гнезде из шёлковых кашне, его опухшие глаза провидца. Его Париж, поделённый с Аполлинером. Другое слагаемое – это Осип Мандельштам. Нищий с королевскими замашками. Гордое сумасбродство. Сложил их? А теперь подели сумму на осмотрительного и цельного собирателя Павла Ивановича Чичикова. Это и будет ориентировочно Пешт. Старик, проживший в садах наслаждений букинистов…
Переходит Максим Болеславович к завершающей линии треугольника ГДТ. Достоевский – Толстой.
«Двое остались, из пяти. Заумный финал. На три десятка лет – вдвоём; ни у кого прежде не было столько времени на то, чтобы сойтись. Но зачем оно им? В их планы сближение не входило. Постоянный мотив внутри всей Пятёрки.
Уже в год смерти Пушкина у них, Феди и Лёвушки, мальчишек, определилась модель будущего сосуществования. Навсегда установится странный распорядок: как бы убегание друг от друга. Один из Ясной Поляны подался в Москву, другой из Москвы – в Питер. С того и повелось дальше.
Двенадцать лет спустя. Сорок девятый. Это ещё треугольник, Гоголь жив. Наружно ни с того ни с сего двадцатилетний Толстой, попетлявший между Казанью, Ясной Поляной и Москвой, вдруг собирается и едет в Петербург. Где Достоевский обитает. Уволен от службы военный инженер Достоевский, как хотел, и выбрал вольные хлеба литератора. По февральскому снегу въезжает на санях Толстой в столицу. Снимает квартиру на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Завозит мебель, организовывает уют. Он намерен остаться в Петербурге «навеки». Ни больше ни меньше. И появился у него друг, столичный писатель. Нет, не Фёдор Достоевский. Володя Милютин, товарищ гимназических лет. Теперь литератор, и самим Белинским был замечен…»
«А в это время Достоевский публикует в «Отечественных записках» новый большой роман «Неточка Незванова», - пускает шёпот Корнилий Амосович. – Кусками, ещё не завершив, торопясь, как всю жизнь. Близко друг к другу ходят оба, Достоевский и Толстой. Вот тебе и убегание один от другого».
«Не спешите, - хладнокровно говорит Пешт, - вы торопитесь, как Фёдор Михайлович. Это внезапное схождение в Питере для того и происходит, чтобы указать, насколько пагубно для них находиться рядом. Демонстрация раным-рано, когда один ещё ничего не знает о другом.
За разбеганием дело не стало. Уже в апреле Достоевский попадает в каменный мешок Алексеевского равелина. А Толстой тем временем сдавал кандидатские экзамены по уголовному праву. Успешно сдавал. Уже два выдержал. Всё хорошо и прекрасно. И вдруг малообъяснимое. С мая Толстой места себе не находит в Питере. Мается. Не знает, чего хочет. Петербургский университет ему уже не нужен, забирает документы. Житьё в столице, где обосновался «навеки», гнетёт, не по карману выглядит. Туманные планы налетают и тут же оставляют. Додумался идти юнкером в стотысячный корпус фельдмаршала Паскевича – на интервенцию в революционную Венгрию, против Петёфи и Кошута. Вовремя спохватился. Завершение этого «землетрясения» простое – бежит из Петербурга и уединяется в Ясной Поляне. Достоевский же, ссыльнокаторжный, на санях заброшен в страшную даль, в Тобольский острог».
Как в колодец, глядит Максим Болеславович в ящик-«хронософию», покручивает туда-сюда информационные свои рулоны-валики и ведёт дальше нескончаемую тему «отталкивания».
«На подсознательном уровне, значится, уже получен ими опыт. И когда остаются они после Гоголя на пару, последние, интуитивный этот опыт не даёт им соприкоснуться.
Если с большого расстояния вглядываться. Охватывать полностью панораму… Любопытное начертание обнаруживается. Будто через всё пространство тормозной след лежит. Можно подумать, что придержали Всеблагие старшего на семь лет Достоевского перед Толстым. Подтянуться младшему дали. Посредством ссылки старшего в Сибирь. Обрыва литературных его занятий. А спустя семь лет ссыльнокаторжный, затем бессрочный солдат линейных войск Достоевский царским приказом производится в прапорщики. Казус, по правде говоря. Умолял позволения печататься, а дали – чин. Вторично вошёл в офицерство, из которого бежал ещё в сорок четвёртом, чтобы литературе отдаться. А это – пятьдесят шестой, непрошеное возвращение к офицерским регалиям. И всё же перелом, долгожданный перелом. Пожалуй, особенный годок – пятьдесят шестой. Достоевский делается офицером, поручик Толстой уходит в отставку. Достоевский из Семипалатинска восстанавливает связи с журналами, литературными собратьями. Толстой, послужив на Кавказе и повоевав в Крыму, оседает, теперь прочно, в Ясной Поляне, весь в литературных проектах. Похоже это на некий старт обоих с общей позиции. Арифметически как бы уравнялись…
Перед тем, как взяться за свои великие романы, оба совершают европейские вояжи. Заметим в скобках, что они, маршруты путешествий, зачастую воспроизводят гоголевские петлистые шныряния по Европе. Так вот, на повестке дня – отъезжие поля…»
«Да уж, знак на знаке стоит, мельтешат вокруг них таинственные знаки, - ядовито прерывает Венгеровский. – Толстой незадолго до первого заграничного выезда даже повесть начал под названием «Отъезжее поле». Начал, да так и не закончил».
«За уши притягиваете, Корнилий Амосович, - смеётся Пешт, - не о том повесть. Вообще ни к селу ни к городу замечание.
Вот что заслуживает нашей заинтересованности. Посещают оба Францию, Швейцарию, Германию. Глазеют на древние города, на знаменитые пейзажи. Но – врозь! Разнесены во времени. Кто-то чётко сдвигает годы посещений Европы. Сначала вояжирует младший, Толстой: пятьдесят седьмой и шестидесятый – шестьдесят первый. Затем очередь старшего: шестьдесят второй, шестьдесят третий и далее. Получается – уступают дорогу друг другу. Осторожно сторонятся при знакомстве с Герценом, Толстой прибывает к Искандеру в Лондон в шестьдесят первом, Достоевский – на следующий год. Ни за что не столкнутся, можно не переживать.
Так же неизменно сторонятся оба и дома, редкие сближения в пространстве лишь подчёркивают это. Летом шестьдесят шестого неподалёку были. Один в Ясной Поляне «Войну и мир» писал, другой перебазировался из Петербурга в Москву и в подмосковном сельце Люблине над «Преступлением и наказанием» сидел. Сидели и сидели. Ни шагу навстречу. Ненадобно обоим? Незачем?»
«Позвольте, позвольте, дружище, - Венгеровский сильно трёт лоб, будит задремавшую память. – Но ведь Толстой и Достоевский встретились! Спустя двенадцать лет. В Питере, весной семьдесят восьмого. Под одной крышей уселись, на лекции молодого философского льва – Владимира Соловьёва. О Богочеловечестве слушали. Что вы мне тут рассказываете…»
«Встретились – и не встретились. Да, предел их схождения, только руки протянуть. И Страхов, свойский человек и Достоевскому, и Толстому, должен свести их непременно. Однако дудки. Заранее получил от графа указание: не знакомить его ни с кем. И со Стасовым знакомится Толстой в Петербурге, и с Гаршиным, и с Репиным он знакомится позднее. А на Достоевском – запрет.
Здесь и не захочешь, а запнёшься на Николае Николаевиче Страхове. Ровеснике Толстого. Неразгаданная фигура между Достоевским и Толстым. Стою перед ней, как перед сфинксом…»
«Не стоите, а сидите, - сварливо вмешивается Корнилий Амосович. – А надобно как раз стоять. Не вздумайте прорабатывать Страхова, нашего с вами человека, долголетнего библиотекаря и собирателя книг, истолкователя книг, философа книг, одной крови с нами».
«Да не волнуйтесь так, оберегатель мой».
Пешт приподнимает над «хронософией» внушительную голову; голову подымает, веки опускает.
«По внешнему впечатлению Страхов для Достоевского и Толстого – то же самое, что княгиня Хитрово для Пушкина и Лермонтова, Жуковский – для Гоголя и Лермонтова. Посредник. Связующая нить. Сват. Притом возможностей для такой миссии у него куда больше. Живёт с Достоевским в одном городе, с Толстым проводит летние месяцы в Ясной Поляне. В журнале Достоевского «Время» он – ведущий публицист. С Толстым – в нескончаемой переписке. С Достоевским ездит по заграничным городам, с Толстым – в Оптину пустынь. Что ещё надо, чтобы свести корифеев? И кому, как не милому старому холостяку Страхову?»
«Добавьте к тому, - жёлчно усмехается Венгеровский, - что в одно ухо говорит ему Достоевский: как близки мне настроения и взгляды Льва Николаевича; в другое ухо гудит Толстой: интересный и трогательный человек Фёдор Михайлович, и весь в борьбе, жалею, что не знаю его…»
«Ханжат оба, - скупо усмехается Пешт. – Вовсе не планируют встречи. Не предусмотрено. Наилучшая иллюстрация: пушкинские торжества в Москве восьмидесятого года. Уж тут невозможно не встретиться. Один столп, Достоевский, прибывает из Петербурга, историческую речь лихорадочно готовит. Толстого ждут из Ясной Поляны, всеобщее страшное возбуждение. А как же, событие – из эпохальных. Но Толстой отказывается приехать. Спешит в усадьбу Тургенев и возвращается ни с чем, разводит руками: недосуг Толстому, за исповедь сел…
Однако вернёмся к господину Страхову. Мы с ним не закончили».
«По мне, так и не начинали, - роняет Корнилий Амосович и очерчивает в воздухе прямоугольник. – Настоящий Николай Страхов – это письмо Толстому в конце восемьдесят третьего года. Приватному письму трудно войти в историю, но это вошло. Выстрел в упор в уже покойного Достоевского. Сразу после написания хвалебной биографии Достоевского. Одним пером сначала панегирик, а затем пасквиль. Так считает посвящённая публика.
Имейте в виду, Максим Болеславович, я так не считаю. Там правда, в письме. Ужасная, но правда. Что гений зол, завистлив, развратен. Протесты публики? У публики только эмоции. А у старого холостяка Страхова – уникальная близость к «домашнему» Фёдору Михайловичу. Ему и карты в руки.
Впрочем, лично меня это мало трогает. Чего стоят они, «разборки», рядом с несколькими страницами «Преступления» или «Карамазовых»? Копеечку, не больше».
Пешт в ответ Венгеровскому тоже чертит в книжном воздухе какую-то фигуру, не поднимая век. Палец описывает нечто вроде восьмёрки. Эта восьмёрка горизонтальна, как знак бесконечности.
«Ежели глядеть на милого и порядочного холостяка Страхова, - начинает он, - глазами человека обыкновенного, скажем, очами домохозяйки Софьи Андреевны Берс или стенографистки Анны Григорьевны Сниткиной, то ровным счётом ничего в Страхове понять нельзя. Такой ясный, такой учёный, такой добрый сын священника и магистр естественных наук. Свидетель на свадьбе Достоевского. Друг дома. Сам испросил разрешения у вдовы написать биографию Достоевского в посмертное собрание сочинений. И вдруг… Какое сногсшибательное это «вдруг». Он признаётся Толстому в отвращении, да, да, в отвращении, что подымалось в нём при работе над жизнеописанием Достоевского. Не только уважительным, но и хвалебным.
Чёрт знает что такое! Перво-наперво, ты же невероятным лицемером себя показываешь. А потом, обязательно это на бумаге излагать? Мог же просто рассказать Толстому при встрече. Устно. Разве не понимал, что письмо Толстому – письмо на веки вечные? Значит, письмо для всех…»
Поднимаются веки у Пешта, и смотрит он на меня вопросительно. Думает, что за Страхова всё разложит по полочкам Корнилий Амосович Венгеровский? Нет, брат, про Страхова Пешт сам знает. Он хочет лишний раз к довольно загадочному Венгеровскому принюхаться. Так что осторожность и осторожность
«А вот если увидеть Страхова иными глазами, - продолжает Пешт, не дождавшись от Корнилия Амосовича каких-либо сигналов, - если верный свет включить, необъяснимость испаряется. Милый холостяк Страхов – это чистокровная функция. Назначение его полярно целям и Жуковского, и Хитрово: он обязан не соединять, а отталкивать. Что и выполнял, как мог. Даже после ухода Достоевского.
Зачем это вменялось? Зачем напоследок такое превышение стараний Всеблагих? Если бы я знал ответ! Высший смысл хранит та невидимая конфигурация, что медлительно вращается вокруг себя в межзвёздном – или каком? – пространстве…».       
Теперь я вмешиваюсь. Действую, хотя снова и снова чую, как невелик к.п.д. моих усилий. Потому как чужая территория, чужое оружие. А пусти в ход не людское, а наше, и в два счёта наверняка развязка наступит. Разоблачение, и кончен бал.
«Вопрос на засыпку, Максим Болеславович, - шепчет Венгеровский, - или на прозорливость. Что общего между вашим покорным слугой и мистером Набоковым? Он же – Сирин».
«Это скорее загадка, а не вопрос, - рассеянно отвечает Пешт. Рассеянно и слегка иронично. – Из разряда неразрешимых».
«Изволите насмехаться? Бог с вами. У нас, у меня и Набокова, одно общее пристрастие. Не к бабочкам, нет. К теням. Помните его слова: я люблю следить за странными очертаниями теней, упавших на далёкие жизни? Вот и я тоже.
Не только у вас треугольники. Вижу свой, и весьма колоритный. Любуюсь им. В севастопольском морском свете. Свет в пушечных дымах. Осаждён Севастополь. Сражается в нём против англичан и французов подпоручик горно-артиллерийского взвода Лев Толстой. Укрывается от бомб и фугасов в бастионах и редутах, а укрепления эти сплошной, непроходимой линией возведены Эдуардом Тотлебеном. Кто сей военачальник? В белоснежном, но обугленном Севастополе Эдуард Иваныч по значимости не уступал ни Корнилову, ни Нахимову. Да скажем коротко: военной историей признан он лучшим фортификатором девятнадцатого века.
А я вношу в его послужной формуляр и литературные заслуги. Занятным образом соприкасаются в Тотлебене планиды ваших персонажей, милостивый государь Максим Болеславович. На раннем рубеже. Споспешествовал – простите за древний слог – Тотлебен и подпоручику Толстому, и затерянному в Семипалатинске ссыльному служаке линейных войск, вчерашнему каторжнику Достоевскому. Надёжные инженерные сооружения спасали жизнь Толстому под градом пуль, картечи, гранат, ядер, бомб. Ладно, тут короткая тень падает, понятная. А откуда длинной взяться, до Сибири? Взялась. Вместе с Эдуардом Тотлебеном пребывал в Инженерном училище Фёдор Достоевский.И на следующий после севастопольской страды год генерал-адъютант Тотлебен, получив в руки исповедь товарища по училищу, ходатайствует лично перед новым царём Александром за Достоевского. Твёрдо и успешно».
«Благодарю, милсдарь, - бросает снисходительно Пешт, - ваш этюд доставил мне…»
«Погодите, ещё не всё. Ещё одна тень легла перед глазами. Разбередили вы меня Страховым. Каким мрачным подтекстом невольно несёт от грустных слов вдовы Толстого о кончине Страхова. Несколько фраз её воспоминаний «Моя жизнь». Последний раз гостил у нас Николай Николаевич, писала Софья Андреевна, в девяносто пятом году. Ему только что сделали операцию на языке. Рак вырезали. Но яд так и остался в крови Страхова. И был занесен в мозг. Скончался он следующей зимой, скоропостижно.
Не правда ли, двусмысленно звучит? Словно кто-то водил пером Софьи Андреевны. Не другая ли вдова – Анна Григорьевна Достоевская?»
Замолкаем оба. Помалкиваем одну минуту и пятнадцать секунд. Это огромная пауза – на фоне безостановочного и многочасового пикирования Пешта и Венгеровского. И за стенами кунсткамеры тишь. Там тишь постоянна. Как будто необитаемый промежуток опоясывает квартиру Максима Болеславовича.
«Надо ли в этом копаться? – подаёт голос он. Тихо, похоже на шёпот Венгеровского. – Надо ли обращать внимание?»
«На что, батенька?»
«На то, как тяжело переживали они гениальность друг друга. Толстой и Достоевский».
«Так не обращайте. Кто заставляет?»
«Да вот что-то заставляет. Неразборчивое. Неразрешимое.
Ведь до чего тщательно отделены они небесами один от другого. Каждому – своё. Чтобы не отвлекались от миссии. Мощный финал Пятисвечия. Пушкин, гоголь и Лермонтов невозможное сотворили, отставание на два века стёрли. А эти двое в обгон ушли, в двадцатый век. Перепевал он только их художественное слово.
Возвращаюсь: каждому дано своё. Разные полушария. А вместе – полная гамма земного существования. Ничто не упущено при полярном разделе.
Достоевский – разночинец, сын лекаря и купеческой дочки. Толстой – дворянин с развесистой генеалогией; родословие матери от великого князя Михаила Черниговского, отца – от графа Петра Андреевича Толстого, сподручника Петра Великого. 
Достоевскому – вечную денежную кабалу. Толстому – относительное материальное благополучие.
У Достоевского – эшафот и каторга. У Толстого – война.
Грязные подворотни, тёмные колодцы-дворы Достоевского. Леса и поля, охоты, широкое небо над головой Толстого.
Ирреальный мир у Достоевского. Реальная действительность у Толстого.
Простонародное солдатское лицо Достоевского. Простонародное крестьянское лицо Толстого.
Могу длить и длить это скрупулёзное распределение «почвы» между двумя завершителями. Но хватит и того. Пейзаж ясен, два-три дополнительных мазка не прибавят и не убавят».
Корнилий Амосович вдруг устраивается на койке хозяина полулёжа. Поза если не фамильярна, то уж совсем вольна.
«В самом деле, каждый получил в переработку свой надел, своё сырьё, - говорит он мирно. Соглашательский голос. – Станиславский и Немирович-Данченко. Иван Васильевич и Аристарх Платонович. Мудрецы булгаковского театрального романа. Не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону. А театр стоит, и прекрасно стоит. Потому что у них разграничены сферы. Если пьесой заинтересовался один, другой её и в руки не возьмёт. И наоборот. Значит, нет почвы, на которой можно столкнуться. Весьма умная система.
С виду и у Достоевского с Толстым так. К вящей пользе российской и мировой литературы. Но направишь бинокль – и головой качаешь. Поле высокого напряжения. Не сводили глаз друг с друга. Прочерки тайных и явных стрел. На чужие территории летели…»
«Точно, точно, Корнилий Амосович, - благодушно откликается Пешт. Тоже соглашательским тоном. – Думали они один о другом, не переставая. Достоевский назвал героя романа «Идиот», этого российского Дон-Кихота князя Мышкина – Львом Николаевичем. Что-то здесь, конечно, закопано».
«Безусловно, закопано. Собака, да? Какой она породы, можно гадать. А вот ревность – она налицо. Неиссякаемая. Чёрным по белому писано в послании жене Анне; о гонорарах в «Русском вестнике». Мне, жалуется, двести пятьдесят рублей с листа не могли решиться дать, а Толстому пятьсот заплатили с готовностью. Нет, уж слишком меня низко ценят. А оттого, что работой живу.
В этом свете и расход на дачу в Старой Руссе выглядит как реплика графу: у меня тоже «Ясная Поляна» имеется, могу трудиться в тишине и отдыхать на природе.
А пушкинская речь в Москве? Историческая. С прицелом на нетленность. Имя Толстого в ней замечательно отсутствует…»
«Завуалированный ответ Толстого, - усмехается Пешт, - короток. Простому народу всё равно, был Пушкин или нет. Беллетристика наша служит развлечением для обеспеченных людей. А потому нет в ней настоящей нужды.
Не поехал в Москву достоевскую речь выслушивать. Недосуг мне, дескать, в празднествах и юбилеях участвовать. Исповедь пишу… Не за исповедь он засел. Он точку на прозе ставит. Желает поставить.
Уже можно – голос ему был в ночном затишье Ясной Поляны. Не напрягайся больше. Свои одиннадцать томов ты сделал, и скоро не нужно будет соперничать с ним. Скоро один останешься…
И точно, не обманул ночной голос. Прошло несколько месяцев, и скончался неожиданно другой. Старший. Труженик непомерный. Упала ноша ревности с вислых плеч Льва Николаевича. На пятьдесят третьем году жизни.
Снова и снова витает передо мной то же уравнение. Уравнение-уравнивание сроков их писательской схимы. Сначала старшего, на семь лет раньше засевшего за стол, небеса на столько же отмежевали от работы каторгой и солдатчиной. А когда ушёл он, внушили младшему: художественное – это обман, отойди от обмана».
«А он смирился – и не смирился, - подхватывает Венгеровский. – Тридцать лет ему ещё жить. Ого, какой искус, поди выстой. Поди не дай родиться Ивану Ильичу, Нехлюдову, Хаджи-Мурату…»
«Потому что ноша ревности как упала, так и вернулась на прежнее место. Четвёртый месяц лежит Достоевский на кладбище под перезвоны Александро-Невской лавры. Свободен Толстой? Наконец свободен? Как и Фёдор Михайлович?
Нет перемены, вот где неожиданное. По-прежнему тот рядом, хоть и ушёл. Граф приходит пешком, в лаптях, в Оптину пустынь. Слушает вечерний звон и пишет дневник, мучается своей и чужой ложью.
Фальши, конечно, хватает. Земной фальши, обычной.
Прочитал Лев Николаевич «Братьев Карамазовых» и после заметил кисло: «Карамазовы» - удивительно нехудожественно.
Тот же Лев Николаевич твёрдо начертал на листе: не нужно писать художественное, баловство это.
Тот же Лев на старости лет, ледяной дождливой осенью сел в поезд, чтобы умереть в дороге. В последние свои дни урывками читал книгу. Как же меня тянет заглянуть в эту книгу. Евангелие он перечитывает? Под восковыми руками Льва Николаевича сразу и не разглядишь. Ага, вот что он читает. Заказал привезти любимой дочери Саше, когда она собиралась ехать вдогонку за отцом. Роман «Братья Карамазовы».
Но Бог с ними. С Достоевским и Толстым во все дни, навсегда – Бог. А нам тут делать нечего. Только лишь вглядываться жадно, как вглядываются в неземную панораму».
Снова тишина в затхлой по-музейному кунсткамере. На этот раз – с явным привкусом финиша. Грандиозная, как симфония, тема «отталкивания планет» исчерпала себя.  Можно отдышаться.
«Знаете, милый мой, - осторожно шепчет, привстав с койки, Корнилий Амосович, - оставили бы вы в покое эти свои треугольники? Не вижу, какие они, равносторонние, равнобедренные или прямоугольные, но вижу, что чем-то ужасные».
«Это правда, - спокойно говорит Пешт. – Сказать, почему? Сумма углов каждого – больше ста восьмидесяти градусов. Что, как известно, противоречит законам математики. Здесь уже не только не эвклидово пространство, но даже и не лобачевское…»
За окном сквозь маскировочные гардины ярко сверкает нечто недвижимое, округлое, серебряное. Похоже на распахнутый в трепете глаз.
Спокойствие, господа. Это заглядывает безобидная Луна.

В. – Д.: «Не ударился ли ты в другую крайность?»

Глючит, сударь.
Вряд ли потому, что пребывание моё в Шаре то и дело недопустимо затягивается.
Игра знаков точки Эр заставляет думать о сбоях на твоей половине Фона, уж извини.
Пока я слушал вашу «симфонию» - или Голубую рапсодию в стиле блюз – глюки быстрыми стайками несколько раз проносились над играющими площадями, как скворцы над твоими земными пажитями.
Прежде их не было.
Не ударился ли ты в другую крайность после моих слов о непозволительности «сорить» перед Луниным – теперь не дорабатываешь там, где прямо напрашиваются стоящие раскрутки?
Во всяком случае, на моё разумение, тема «Монго во Флоренции» заслуживала внимания; умело «упакованная», она бы перевела нашего Максима Болеславовича на иные рельсы.
Старина Пешт – молоток; только его нам и не хватало.
Объективное свидетельство: находясь в Шаре, вызвал я два окна на плоскость Сравнительных Векторов, Пешта построение и Лунина, и выявилось, что старикан горазд на проникновение ничуть не меньше, чем «запрограммированный».
Бери во внимание следующее.
Риска дрогнула в нашу пользу лишь раз, когда у тебя с Пештом соглашательский тон замаячил, в финале симфонии; может, и случайно это, а может, именно тут у нас вид на лучшее.
Не скользи по поверхности, сударь.
Толстовское божественное и человеческое… Тони в человеческом вместе с ними, увлекай на дно и Лунина, и Пешта, нажми на запахи, на свет и цвет, на шершавое и гладкое, на выпуклое и вогнутое, на сладкое и горькое…

ОТСЕБЯТИНА.
Вот он, представитель простого народа. Кеша Бесчердачный. Приближается, на ходу стаскивая кепку-малокозырку.
 «Иннокентий Трофимович, ты Пушкина читал?»
«Кого?»
«Пушкина».
«Читал, конечно, - с некоторой натугой отвечает водитель. – Сказки там разные. Оно забывается».
«Ничего не осталось в памяти? Совсем ничего?»
Кеша захвачен врасплох. Шарит взглядом вдоль улицы, обделяя вниманием нахальный красно-серый дворец под роскошной черепицей.
У Кеши курчавятся не только чёрные густые волосы, но и длинные бакенбарды. По-пушкински.
«Забывается оно, - повторяет Кеша. – Руслана и Людмилу помню. Там ещё золотая цепь. Свисает золотая цепь с дуба. А на дубе – Том…»
«Какой Том?»
«А хрен его знает, какой. Сидит на дубе и ногой качает. И «колёса» у него на ногах за триста баксов. Раз там цепки золотые. Из новых он, Том…А может, это – дядя Том. Что в хижине бедствовал, у плантаторов».
Щурится в сторону водила Кеша Бесчердачный. Вышел из положения, да так, что подумаешь: народу нашему палец в рот не клади.
«Послушай, а демоны на свете есть?»
«Хоть отбавляй, - без запинки говорит Кеша. – Каждый день их вижу. Невпроворот плантаторов. Вчерашнего дня, к примеру…»
«Не о гаишниках речь. Настоящие демоны, из потустороннего мира».
«Потустороннего? – задумывается он. – Встречаются. Разве угадаешь их?.. Вот опять же вчерась иду за хлебом, навстречу два лба с пивом. И один мне выдаёт: «Товарищ еврей, дай закурить!» Обложил я его любо-дорого, родными словами. Они в ответ заизвинялись, смеются, только зенки, я это вижу, злющие-презлющие, недобрые…»
Удаляется Кеша. Лайку свою кормить. С ней ему никто не страшен, никакие демоны.
Отчего подступает фантазия: нет Вестодава, нет Дальновида, это – один дух? Он либо раздваивается, с непонятной целью, либо здесь просто театральная игра на два голоса.
Ну и пусть, какая разница, даже если это и не фэнтези?
Не всё ли равно, актёрство фигурирует или загадочное двоение, или, быть может, элементарная насмешка над слушателем?
«Почта» ведь доставляется. И на том спасибо…


ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ДЕСЯТЫЙ.

Д. – В.: «Клин клином вышибается»


В твоём небольшом послании, собрат, пахнет лакуной. То бишь, пробелом. Так мне кажется. Это недостающее место в тексте я разгадываю следующим образом: таится упрёк в сокращении моих пересказов для тебя.
Напраслина, полная напраслина. Докладываю я обо всём и во всех подробностях. До точки. И закон велит, и в наших же с тобой интересах. Без предельной доскональности нам не обойтись, даже если бы невероятное случилось – заторчали между нами чьи-то длинные уши…
(Ого! Ничего себе. Не насмешка ли явная это? Хохоток мефистофельский?)
Теперь о другом. Знаю, каково находиться часто и долго внутри Шара. Сочувствую тебе, дружище. И всё-таки вынужден сказать: серьёзной отдачи нет. Нужной мне отдачи.
Где же он, священный ужас от заглядывания в совершенно секретное особой важности? Не обнаруживается он по-настоящему ни в Лунине, ни в Пеште. Так, оторопь иногда. Но глаз не отводят, не отшатываются, не боятся снова подходить к окну.
Это же твоя, дорогой, половина задачи – «встроить» в них опаску подходить к самому краю первой реальности. Мне нужна острая боязнь. Перепуг до холодного пота. Наподобие паники в замкнутом пространстве. Чтобы сбой дыхания, помутнение сознания. И безоговорочная капитуляция.
Снова скажу, что понимаю тебя в Шаре. Твой, мягко говоря, неуют. Но мне ещё хуже. Ты только представь себе, чего мне стоит оборачиваться сладострастной и ненасытной киношницей Эльвирой Клакоцкой. Если сможешь…
К ней и перехожу.

Она, Элька, лёжа на тахте, мягко, легчайшим прикосновением кончиков пальцев трогает Андрюшу Лунина и указывает ему взглядом на горящее красным светом бра на стене возле двери. Дверь распахнута, за ней видны начало коридора и деревянная лестница наверх, на второй этаж дачи. Какая-то загадочность разлита в районе двери вместе с густо-красым светом бра. Свет этот при внимательном рассмотрении обнаруживает в себе целый репертуар связей. Тут могут проплыть и уголок французского борделя, и сердечная истома в багровом освещении полицейского участка, и кровавые переливы рубинов на белом бархате, а от них эхо чего-то непременно испанского, в крайнем случае – арабского, и ночник трактира над головой трезвого Свидригайлова и над пьяными его двумя спутниками, писаришками с кривыми носами, у одного нос налево, у другого – направо, и красный свет забытого фонаря в пустоте и загробном молчании какого-то замка. Но всё же больше всего здесь – от борделя, его приглушённых тылов, вдали от гама и музыки, закулисья с тихими голосами, где лишь келейно горит кардинальный людской недуг.
На вышеперечисленное богатство ассоциаций и хочет обратить внимание задумчивого своего Андрюхи предприимчивая Элька.
Это – к вопросу о божественном и человеческом, собрат. Ты настраиваешь меня на последнее, верно я понял? Не скользить по поверхности, а тонуть в человеческой магме вместе с моими «друзьями». Давить на запах и цвет.
Что и делаю, умница ты мой дорогой. Вот только не обернётся ли всё наоборот? С человеческим и божественным? Я-то людей знаю получше тебя.
Однако рисковать придётся. Тут ты прав. Не слишком у нас много рычагов воздействия.
Трогает, значит, Эля Андрюшу пальчиками, отвлекает.
Обязательно надо уточнить, какими пальчиками. Это пальчики длинных и безупречно стройных ног Эльвиры. Они улеглись на тахте «валетом», Эля и Андрей. По её настоянию. Буду прельщать тебя своими ступнями, проворковала она. Интимом. Тем, что обычно закрыто обувкой. А ещё гляди на чулки. Смотри, какие они суперсексуальные.
В самом деле, собрат, я уж постарался. И лоск шёлка, и узорчатость такая, что любая змея позавидует. Слегка вульгарно? Позволительно лишь даме полусвета? Не забывай, из какого света Элька Клакоцкая. В шальном киношном мире скучная умеренность не поощряется. И не забывай, из какого теста наш «Джованни Арнольфини». Расположение «валетом» он принял на ура. Тотчас запряг не только глаза, но и руки. Ладонь Андрюши с вожделением легла на выпуклость крутого подъёма женской стопы, сдвинулась к вытянутым пальчикам. Кстати, о мысках элиных чулок. Стараться так стараться. Другой такой пары на свете нет. На передней окраине каждого мыска расположены пять овальных пятен, светлые овалы на шоколадном поле. Как бы дублируют невидимые ноготки. Если вглядеться в них – это смутные лица чьи-то. Короче, изделие не уступает безумным фантасмагориям Сальвадора Дали.
Пусть число пять не наводит тебя на подозрение. Конечно же, это не миниатюрные лики Пятёрки. К чему бы подобная глупость?
Но Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский и Толстой только что были на устах.

Прибыв на дачу, Эльвира застала Андрея за компьютером в неурочный час. Жаворонок Лунин прикипел к экрану в предвечерье. Одного взгляда было достаточно, чтобы уразуметь: ситуация целиком неважнецкая. Аскетическая физиономия упёрлась в это всегдашнее построение.  «Магический конверт». Пресловутое «письмо» в вечность. Полная отрешённость от реалий опустелой дачи.
Эля выронила пакет с апельсинами, они шумно раскатились по доскам пола. Андрей и не подумал встать и собрать.  «Эй, вратарь, готовься к бою», - пропела она и зафутболила самый крупный апельсин из Марокко в его сторону. Андрей только приподнял левую руку – погоди, не отвлекай.
Как же, не отвлекай. А для чего же она тут, Эльвира Клакоцкая, женщина яркая, самочинная и затейливая?
Но на всё нужны срок и расчёт. Поспешишь – людей насмешишь. И Эля, скинув плащ и туфли, домовито устроилась возле Лунина.
«Ты – авантюрист, ты сумасброд, - запускала она ему в тонкое, приплюснутое ухо. – Зачем ты погружаешься в эту тину? Кому она нужна? Твой научный руководитель, наверно, лентяй и пофигист. Ничего от тебя не требует. Будь я на его месте, я бы спустила с тебя штаны и хорошенько выпорола. Не спеша…»
Реакция Лунина? Она была такой же, как и на шум дальней электрички. То есть, никакой.
«Метафизический радиус должен являться большим, чем больше, тем лучше, - начал Андрей негромко, просто сам с собой заговорил. – Тогда наглядность приближается к идеальной. Смотреть с высоты полёта кондора. – Он то увеличивал, то уменьшал масштаб своего чертежа на экране. – Не рисуется квадрат, самосильно в прямоугольник растягивается. Собственным почином. Оно и понятно. Между Гоголем и Достоевским, между Лермонтовым и Толстым удлинение линий идёт, они же продолжатели один другого, двойники. Рубеж времени сигнализирует о себе. А Гоголь – Лермонтов, Достоевский – Толстой, полюса, они – короткие стороны. Вот тебе и прямоугольник, конвертик. Запечатанный по центру Пушкиным…»
Заметь, собрат, Лунин перестал утаивать своё открытие, нету в нём прежней осторожности. Пока я не знаю, куда нам это заносить, в актив либо в пассив.
«Поразительное равновесие в центре, - говорил себе Андрей, - гармония и свобода, какие больше не повторятся. Высшая соразмерность. Классическая сообразность. Потому что он отдельный, Пушкин. Единичный. А дальше парность пошла. Как знак раздвоения пути. Непосильную ношу Пушкина поделить пришлось литературе. И тут уж какая гармония, автоматом возникли метафизические поля взаимодействия. Многовекторные поля. Сумасшедшая гравитация. И отталкивание, что и не снилось ядерным силам».
«У киношников, вот где отпихивание почище всяких там многовекторных полей, - промурлыкала Эля, прижимаясь к плечу Андрея. – Зациклился ты на своих гениях. Всюду и всегда было одно и то же в искусстве. Террариумы единомышленников, кто-то метко сказал. Перенесись в другой век, на другую сторону земли. Парочка американских нобелиатов, почти ровесников: Фолкнер и Хемингуэй. В упор не видели друг друга. Взаимная неприязнь, непризнание. Ревность талантов, что старо, как мир».
Лунин и это пропустил мимо своих диковинно приплюснутых ушей. Посторонился в величавом стиле рода Арнольфини.
«Пары полюсов, обе пары, отчего соединяющие их линии как бы подрагивают? – вглядывался он в очертания того, что наросло у него на экране с помощью графического интерфейса. – Не то что застывшие горизонтали между двойниками-продолжателями.
Гоголь – Лермонтов. Две разные сущности бытия, два крыла, два лика Януса.
Один весеннего рождения, другой осеннего; один родился в сельской провинции, другой – в столичном граде, пусть бывшем.
Один умрёт на зимнем рассвете, другой – на летнем закате. Мать одного переживёт сына на шестнадцать лет, мать другого уйдёт так рано, что он не будет знать её.
В одном – магический идеализм, в другом – мрачный скепсис.
Один нелюдим, бежал салонов, балов, развлечений, женской любви, другой без балов жить не мог, кидался в игры, интриги, любовные авантюры.
Один всю жизнь нуждался и выпрашивал пособия у сильных мира сего, другого невозможно и представить в роли попрошайки.
Проза обоих уже совсем не полуфранцузская проза Пушкина, выработали чисто свою отечественную. Однако как же она разновидна! Взять и раскрыть рядом «Мёртвые души» и «Героя нашего времени», написанные почти одновременно, - это как ночь и день.
Провидение свело их лишь однажды, на два дня, на обед и на ужин. За двадцать шесть лет общего существования на этом свете. Были суховаты и осторожны. Притяжение накладывалось на отталкивание. Оба не захотели продлить знакомство письмами…»
Голова Эльвиры прочно устроилась на левом плече Андрея. На вооружение взято жеманство.
«Не вижу я никакого подрагивания линий, - сказала подруга с манерничаньем. – Вот что мне рисуется, так это воображаемые родственные связи. Ты не находишь, что Гоголь и Лермонтов могли бы проходить как младшие братья Пушкина? Соответственно, Достоевский с Толстым – как старшие? Хотя нет, это уже сыновья Пушкина…»
Ломаясь, Эльвира меняла тональности голоса и трепала рукой волосы Лунина. «Слушай, Андрюшонис, а тебе известно, что Пушкин и Гоголь породнились? Уже после смерти? Не знаешь? То-то. Племянник Гоголя, гусар Николай Быков, служил в Нарвском полку, которым командовал Александр Пушкин. Сын поэта. И женился племянник Гоголя на внучке Пушкина. На Марье, дочери полкового командира. Здорово, правда? А ещё и переплёт имен предков – Николай и Александр».
Знал, разумеется, наш Лунин всё, однако не откликался ни в какую, помолчал – и дальше за своё. 
«Вторая пара полярная, Достоевский и Толстой.
Снова один явился на свет в старой столице, другой – в сельской усадьбе. Один знал мать, другой нет. Один скончался на закате, другой – на рассвете. Один умер через шесть недель после начала года, другой – за шесть недель до конца года.
Один всю жизнь маялся в нужде, в долгах, в векселях, другой выглядел сибаритом в большой усадьбе. Хотя не мешает помнить: далеко ему было до настоящих богачей, всяких там Голицыных, Юсуповых, Шереметевых. Тут опять же полное сходство с предыдущей парой; и Лермонтов мог бросаться деньгами, однако тоже не шёл ни в какое сравнение с толстосумами.
Один вечно писал торопясь, в цейтноте, зажатый сроками немилосердных издателей. Другой десятки раз переписывал текст, доводя наборщиков до белого каления.
Один дружил с обер-прокурором Синода, тем самым, что простёр над Россией совиные крыла, другого церковь отлучила от себя.
Проза обоих уже не то что не кормилась «французским», но мощно переучит на век вперёд литературу и Европы, и Америки.
При этом до чего же она полярна у обоих, как и в предшествующей паре. «Идиот» - и «Анна Каренина».  «Братья Карамазовы» - и «Война и мир». Один работал почти что трафаретами, язык другого околдовывает пластичностью изображения. Вместе с тем, потрясают нас оба».
«Как тебе не стыдно, Андрюшка, ты на меня ещё и не взглянул. Закопался в эти премудрые построения».
Эльвира обидчиво толкнула Лунина в плечо. Но оплела ногами его ногу.  «Нельзя же, в самом деле, быть таким умным. В твоём возрасте это даже как-то неуместно… Не дави на меня, милый. Не пробуждай во мне мещанского комплекса неполноценности. Как Толстой в Достоевском. О чём ты не упомянул. Помнишь письма Фёдора Михайловича жене с пушкинского праздника в Москве? Дескать, принимают меня тут замечательно, а всё же еще я не так влиятелен, как Толстой. И даже как Тургенев…»
Не пора ли было наконец Андрюше Лунину, этому отшельнику литературы, обратить хоть какое-нибудь внимание на восхитительную кокетку под боком у себя? Нет, он выглядел непробиваемым. Далеко, как видно, зашёл в коридоры своего замка. Отнюдь не воздушного.
«Теперь эти линии, твёрдые прочерки, эстафетные пути от одного к другому, - не отрывал он зрачков от конфигурации, а пальцев от «мышки». – Здесь не полярность, здесь сходство. Здесь слышно: мы одной крови, ты и я. Что, впрочем, не мешало двойникам в отдельных случаях и развивать обоюдные проработки.
Гоголь – Достоевский.
Оба – выходцы из украинской земли; первый непосредственно, второй – через отцовское колено.
Оба по лунному календарю – Змеи.
В детстве у обоих – странные галлюцинации: слышали таинственные зовы. Один в саду, другой в поле. Выручали обоих от ужаса простонародные добрые люди.
Оба всю жизнь думали, где и как добыть денег, из-за них, денег, в унижающие хлопоты себя ввергали и в конфликты с издателями, при этом на попечении у них числилось немало родственников.
Оба укрывались – от долгов, разочарований, отечественной «мерзлоты» - на Западе; четырежды туда уезжали, и маршруты, города совпадали, только один вояжировал в дилижансах, другой – в грохочущих дымных поездах. Заветные их книги написаны в благоустроенной Европе, «Мёртвые души» и «Идиот».
Проза этих двойников – это «драматургическая» проза, в которой вся суть человека и тайна жизни высвечивались диалогами, разговорами. Первый, кроме прозы, и пьесы писал, а о романах второго говорилось, что это невероятно разросшиеся пьесы.
Оба веровали страстно, и один сокровенно сблизился с будущим обер-прокурором Синода графом Александром Толстым, другой – с обер-прокурором Синода Константином Победоносцевым.
Погребены оба в столицах завоёванной ими Российской империи. Одинаково страшились при жизни погребения в летаргическом сне.
Умерев, оба унесли с собой тайны, не тайну смерти, как Пушкин, а по тайне великой словесности – сожжённая вторая книга «Мёртвых душ» и ненаписанная вторая книга «Братьев Карамазовых».
А вот другая пара, другая линия художественного слова, другое течение. Лермонтов – Толстой.
Оба прожили детство в сельских усадьбах, оба не знали матерей, мамы умерли очень рано, спустя всего два года после их рождения.
Оба поступили в университет и оба бросили его.
Оба надели погоны, оба очутились на Кавказе. Оба воевали и убивали на войне.
Оба упокоились в своих усадьбах, в местах сладкого детства.
Могли работать в литературе, не думая о деньгах, материально были независимы, и потому оба не торопились в писаниях.
Как они сами, герои их поэзии и прозы мучились страстями и грехами, и когда раскаивались, то выходило, по сути, тоже сладострастное удовольствие. Образам этого второго литературного потока, в отличку от первого, окружающей реальности было мало. Скучали они на поле бытия и рвались из него.
Неслыханные дерзости – у обоих. Один на равных держится с Богом, другой спорит с Евангелием…»
Неожиданно Андрей взял и убрал с экрана свою космографию. Бормотнул, что ходит вокруг да около. Далее на пустом месте вывел резюме, как-то заторможенно играя на клавиатуре.
Обобщение выглядело предвечерним ноктюрном, исполненным на свежем воздухе. С нотой укоризны в адрес гениев. Вы оставили нам всю эту чудовищно громадную, никуда не вмещающуюся страну; завершили в пять пар рук то, что одному Богу под силу, и ушли от нас горделиво в иное пространство: всё, можете повторять, но и только…Ещё можете заглянуть к нам, вдохнуть воздух другого бытия. Если сумеете, если догадаетесь…
Исчезновение с экрана лунинского космического конверта дарило надежду на окончание сеанса опасной игры. Так мне подумалось. Но не тут-то было.
Когда Эльвира мягко повлекла Андрюшу от компа в направлении тахты, «Джованни» наш застрял на полдороге, у книжного шкафа. Прислонился спиной к стеклу, лунатик лунатиком. Мимо искусительницы уставился.
«Вижу, как они уходят с песочными часами в руках, - сообщал он, - и у большинства песка на донышке совсем мало. Не успел пересыпаться песок. Это вижу, а схватить что-то рядом не получается. Боковым зрением ловлю нечто, а стоит повернуть туда голову – уже растаяло…»
Что скажешь, собрат? Ну совсем не нравится мне эта перекличка с чертежом Пешта. Конверт – песочные часы. Не знают друг друга Лунин и Пешт, и не узнают, это уж я обеспечу. Но прозвучавшее эхо – плохой знак.
«Да, набежало песка горстки, - вёл Андрей. – Ужас как мало прожили Лермонтов, Пушкин, Гоголь. И у Достоевского срок не больно-то велик. Однако не о том речь. Вот что-то впритык стоит к струйкам песка. Пароль какой-то для перехода из пространства в пространство. И не дотянуться мне. Понимаешь, Эльчик?»
Наконец-то прозвучало прямое обращение. Это не ерунда. Тут прорыв, желанное приглашение к себе.
«Что, Достоевский? – как бы пробудилась Эльвира. – Господи, ты и меня погрузил во что-то смутное. Если бы в нирвану, а то… Достоевский-Толстоевский. Гоголь-Моголь. – Она закинула руки на затылок и стояла перед Андреем в своих «змеиных» чулках, высокая и мистическая. – Слушай, кладезь премудрости, кто это воскликнул в старину: Не всё ли умерло в Гоголе? Но всё воскресло в Достоевском!»
«Василий Васильевич Розанов. Не такая уж старина».
«Ладно, не цепляйся. Вообще-то мне понравился твой образ раздвоения отечественной словесности на два рукава. От одного – пушкинского – истока. Так и текут две несхожие реки, разные воды. Поныне. Мой любимый Булгаков – это, натурально, фарватер течения Гоголь – Достоевский. Да погоди. Вот у тебя под стеклом «Преступление и наказание» лежит, вернее, стоит…»
Применил я здесь, дружище, простенький трюк, но он неожиданно оказался весьма полезным. Только и всего, что соткал нужную книгу в нужном месте, под руку.
Эльвира распахнула книжный шкаф, вытянула томик и принялась листать.  «Хочешь, найду место, где у Достоевского соседят Гоголь и тут же Булгаков? Так отчётливо. Это где Аркадий Иванович Свидригайлов в поздний до неприличия час заявился в дом своей невесты. Перед тем, как застрелиться. Всполошил родителей, поднял уже спавшую невесту, вручил пятнадцать тысяч рублей… Да вот эта страница… Описание матери. Согласись, чисто гоголевское.  «Эта женщина никогда не делала вопросов прямых, а всегда пускала в ход сперва улыбки и потирания рук, а потом, если надо было что-нибудь узнать непременно и верно, например, когда угодно будет Аркадию Ивановичу назначить свадьбу, то начинала любопытнейшими и почти жадными вопросами о Париже и о тамошней придворной жизни и разве потом уже доходила по порядку и до третьей линии Васильевского острова». А через несколько строк – чем не булгаковское: «Особенно логической связи подарка с немедленным отъездом и непременною необходимостью прийти для того в дождь и в полночь, конечно, этими объяснениями ничуть не выказывалось, но дело, однако же, обошлось весьма складно». Согласен со мной? Чего застыл? Удивлён таким тесным соседством?»
Нет, вовсе не о подкинутой ему «коммунальной квартире» думал Лунин. Поразила его явная нестыковка. Настолько, что он в лице изменился.  «Здесь не мог находиться этот том, - растерянно глядел Андрюша на мою работу. – Никак. Достоевский у меня на втором этаже и другого издания. Ничего не понимаю».
«Да кто-то из твоих занёс однажды и оставил, - безмятежно сказала Эля, отняла книгу и сунула в шкаф. – Нашёл загадку».
Она подступила к нему, прижалась животом. Андрей тоже подался к подруге, целовать начал. Однако озадаченность не ушла от него.  «Как-то странно выходит, - сказал он между поцелуями. – Ты столько знаешь о том веке, снимаешь неординарные ленты, полно у тебя заманчивых сюжетов. А я рядом с тобой, вместо того, чтобы вспыхивать, почему-то в итоге затухаю. Непонятная вещь».
«Не грузись, - хохотнула Эля. – Где надо, ты нисколько не затухаешь. Это главное. Для меня».
И она, не желая и лишней секунды топтаться на опасной, как зыбучие пески, почве, потянула Андрея в другую комнату.
Так мы, коллега, очутились на широкой и упругой тахте. Превосходной арене для услад.

Устроиться, по предложению Эли, «валетиком», аспиранту нравится. Ласкает Андрюша гладкие, в светло-коричневом шёлке, подошвы искусительницы. «Ой, щекотно», - играет Элька ступнями, но не поджимает ножки, не отводит в сторону.
Вроде бы на лад всё идёт. Плотское берёт верх над умственным. Однако в действительности благополучия нет. Электрический ток между нежными подошвами Эли и руками Лунина течёт с некоторыми перебоями. Значит, не очистился аспирант до конца   от запретных помышлений. Не разоружился. Всё ещё носит «меченого» по кругу.
«Какой-то ты сегодня заторможенный, - капризно говорит Эля, вращая ступнями. – Меня не обманешь. Бери пример со своего кумира. Пушкин сходил с ума от женских ножек. Воображаю, что бы с ним было, держи он вот так, как ты, мои очаровательные ноги».
«Не дури, - слегка усмехается Андрюша. – Сочиняешь. Вовсе я не заторможенный. Сейчас начну кусать твои задние лапки».
Он крепко прижимает одной рукой обе стопы Эли, не давая им вертеться. Но что верно, то верно: туман в его глазах не только от плотоядной кинорежиссёрши…
«Вот что, кусака, - резко приподнимается Эльвира, - хочу, чтобы ты по очереди предался и маркизу де Саду, и Леопольду Захер-Мазоху. Садо и мазо. Вперемежку. По французу и по австрийцу».
«Да фон Захер-Мазох не австрияк, он русин», - тоже приподнимается Андрей.
«Это плевать. Хочу быть раздетой и связанной. А потом тебя скрутить оголённого; и позабавиться вволю. Испугался, милый? Или готов в пучину?»
Что-то мешает Андрюше кинуться в пучину; это надо признать. Вернее, он готов, но предпочитает лишь одну процедуру из объявленных шальной Элькой двух. А именно ту, где он будет раздевать и связывать. В мазохисты же его не тянет.
«Сама вызвалась, теперь держись, - говорит Андрюша выразительно. – Иду на кухню за верёвками. Но на второй акт не рассчитывай. Меня ты не свяжешь».
«Ещё как свяжу! Иди, не тяни резину».
Когда он возвращается, на Эльвире ничего нет, кроме чулок, суперсексуальных. «Зачем ты лишила меня удовольствия раздевать тебя? За это будешь иметь лишнюю порцию пыток». Он подхватывает подругу и несёт к большому креслу с фигурными ручками.
А дальше вот что происходит. В ту минуту, когда Андрей привязывает Элю к увесистому креслу, а она извивается и брыкает, однако в меру, чтоб не слишком мешать ему, в комнате начинают громко бить настенные часы. Ну и что, да? А вот на Лунина бой часов производит неожиданный эффект. Андрей затягивает последний узел, но на некоторое время не видит своей подружки. Он отключается. Начисто. Понимаешь, собрат, поиск так из него и не вышел; пригас только. Ай да Лунин!
Он стоит на коленях у кресла, руки лежат на грудях привязанной Эли, и о чём же распространяется молодой мужик? Только не о любовных забавах…
Неизвестно кому говорит Андрей о том, что настенные часы вернули его к часам песочным. Тем, с которыми уходили куда-то пятеро Мастеров. И он не просто вернулся. Он сейчас увидал главнейшее, первостепенной важности. Да, у большинства песка на донышке часов совсем мало. Но это теперь ни о чём не говорит, ибо Все они, пятеро, одинаково старые. Что Толстой, что остальные. Видно по их согбённым спинам, по старческой походке. Какая жалость, что не разглядеть их лиц, ни одного. Спины, и только. Правда, Пушкина он уже видел раньше, в лесу, в окошке вагонном. Но что Пушкин; тот сам себя представил в возрасте Толстого. А вот остальные… Какие они?..
Наклоняется к нему Эльвира, дотягивается губами. Долгий-долгий поцелуй, взасос.
«Слушай, Элька, бред мой ненаглядный, - захлёбывается Андрюша, пришпоренный с двух сторон и Эросом, и Музой, - я стою в шаге от разгадки. Чую, что тут один всего шаг. Но в какую сторону? Топчусь на месте. Не могу сдвинуться. Это как во сне, нужно идти, нужно бежать, а ноги не слушаются. Должно быть, недостаёт мне веры во что-то…»
Поздний вечер на даче. Комната залита ярким светом, точно операционная. О режущем свете, дружище, я позаботился. Врубил все лампы.
Не даю я ему последнего шага, чокнутому аспиранту. Пока не даю.
«Теперь слушай меня, садист мой золотой, - шепчет жарко Эльвира. – В первый раз привязана я, беспомощной разложена. Мужские руки делают со мной, что хотят, обжигают. Это и сладко, и жутко. И долго не вытерпеть. Я откупиться намерена. Как Шехеразада от шаха. Подарю тебе историю любви, просиявшей над девятнадцатым веком. Любви Франции и России. Если история тебе понравится, ты отпустишь меня? Сжалишься?..
Только не торопись жалеть. Что же твои руки простаивают? Пусть раззадорят мой рассказ. Я начинаю…»

Короткий пролог. Короче любовного вздоха. Панорама Петербурга. Затем – Александро-Невская лавра. Лазаревское кладбище. Крупняком, то есть, крупным планом – надгробие из чёрного мрамора на могиле генерала Петра Петровича Ланского и его жены Натальи Николаевны Ланской. А рядом с мрамором дощечка, и надпись на ней: В первом браке Наталья Николаевна Ланская была за поэтом Александром Сергеевичем Пушкиным.
Жёлтая роза у дощечки. Вымокла под невнятным дождиком.
Камера плавно отдаляется от мрачного мраморного надгробия. И перед зрителем две спины, два затылка. Мужчина и женщина…
Да, забыла вот о чём: надо же название дать ленте. Сразу видно, что не в себе я. Ещё бы, в лапах маньяка нахожусь.
С ходу и не придумаю. Лезут одни банальности, к тому же многословные. Типа – «Вселенский танец любви, исполненный в холоде железного века». Или – «Блистательная мнимость иллюзорного мира людей». А лучше взять пушкинское.  «Пред мощной властью красоты». Это же прямое свидетельское показание.
Ладно, название – потом. Не к спеху.
Кто же они, двое? Сидят и вещают у могилы. Тоже не важно. Лиц их зритель не видит и не увидит. Зачем? Одна тайна из многих других. Предположим, историк и поэтесса. Допустим, литературовед и актриса. Быть может, это занудный пушкинист, то есть, ты, и вольнодумная режиссёрша, то есть, я…
Короче, пусть просто – голоса за кадром. Затылки не в счёт.   
На экране, на фоне ампирных дворцов Петербурга, крупно цифра: 1836. Ни чёрная, ни кроваво-красная. Цвета пламени свечи.
Мужчина: С начала года завязалось. На зимних балах. И тотчас всеми замечено. Получается дорога в один год всего. Как мало и как много.
Женщина: На пятом и шестом месяцах беременности была Наталья Николаевна в январе и феврале, в разгар зимних балов. Носила последнего ребёнка Пушкина. Дочь Наталью. В такую-то пору и вспыхнула любовь. И объяснились Дантес и Пушкина сначала взглядами, затем и словами. Дорога в никуда – вот что это было для Натальи Николаевны. Безвыходное. То, что в ней творилось, принял на себя плод. Дочь-тёзка, очаровательная и неуёмная, против воли матери вышла замуж в шестнадцать лет за человека вполне скотского. За полковника Михаила Дубельта. Сына Леонтия Дубельта, управляющего Третьим отделением императорской канцелярии. Охранка есть охранка. Восемь лет промучилась Наталья Александровна с жестоким мужем-пьяницей и ушла от него с тремя детьми. За границей жила с ними, куда и мать, уже генеральша Ланская, выезжала. А далее воспоследовало то, что можно назвать фантазией на темы тайной любви матери. В младшую дочь Пушкина влюбился принц Николай Нассауский. Он стал вторым её мужем, а она получила новый титул. Наталья Александровна сделалась графиней Меренберг.
На экране – два овальных портрета, мужской и женский, акварель; Жорж Шарль Дантес, французский подданный, и Наталья Николаевна Пушкина, российская подданная. Портреты медленно обращаются в головы и делают полный круг. Зритель смотрит на них, не дыша. Оглушён и заворожен. Ослепительная русская красавица и блестящий галл – вот что выдавливает он из себя, зритель. Но сам понимает, как это бедновато. Зрителю, по правде говоря, страшно. Оба лица и завораживают, но вместе с тем тянет опустить перед ними взгляд. Эта красота какая-то нечеловеческая, холодная, мраморная. Не по себе от неё. Не должны быть люди столь совершенны. Не боги же они…
Андрюшка, я могу тронуться. Запросто. Ты взял меня за пятки, повелитель мой. Что за колдовские руки твои, господи. Хотя бы не шевели пальцами. Пропадаю. Это моё самое слабое место, пятки. Одна из губительных эрогенных зон; да просто главная.
Растворяются сверхчеловеческие головы на экране, уходят в цветной туман. Экран опять умопомрачительный, но это теперь дворцы Северной Пальмиры. Вперемежку. Фасады и бальные залы. Итальянская музыка звучит. Всё это создано, собрано, устроено не просто так. Оно – для будущей пары любовников, каких ещё не было и больше не будет.
Пусть на экране ударят зрителя семь месяцев. Боем башенных часов. Февраль! Апрель! Июль! Август! Сентябрь! Октябрь! Ноябрь! Шаг за шагом – к чёрной развязке.
Февраль… Под раскаты оркестра безумное кружение златотканого бала. Венский вальс, новомодный танец. Узаконено сливаться в одно целое у всех на глазах. Чем и пользуются вволю Дантес и Пушкина. Раз-два-три, раз-два-три… Мерно мелькают два фарфоровых лица, словно метроном бесовской красы. Алый кавалергард и белоснежная Натали. Ничто и никто им не указ, они в своём праве, лёгкие златоглазки, в праве любви. Гляди, зритель, как все очи пожирают – возьмём этот старый глагол – обе точёные статуи.
Мужчина: Статуэтки-безделушки, ничтожно мелкие возле неизмеримой бездны – Пушкина.
Женщина: Это откуда посмотреть. В бальной зале Аничкова дворца, в особом отдельном поле красоты и любви они и сами – бездна. «Красота страшна» - это Блок о них. Эти двое сочиняют роман не хуже «Евгения Онегина». Только он в одном экземпляре и растает, как быстролётная жизнь бабочки.
Апрель… Ну-ка, зритель, вглядись в центр салона Карамзиных. Кто сидит за длинным столом, над альбомами, книгами и рукописями? Пушкин. Жуковский. Вяземский. Ростопчина. Одоевский. Мятлев. Цвет литературы. Бренд, извини за выражение. Следи, Пушкин встаёт, идёт к хозяйке, Екатерине Андреевне, вдове Карамзина и сестре Вяземского. Но что это? У камина стоит Дантес, прекрасный и раскованный. Да здесь-то он что потерял, на литературном олимпе? На экране – общий вид салона, и всё разъясняется. Возле трельяжа с плющом беседуют Пушкина и Софья Карамзина. А поодаль толпятся гвардейские офицеры, сослуживцы Андрея и Александра Карамзиных, братьев Софьи. Значит, наличие здесь кавалергарда Дантеса вполне нормально. Трое занимают новые места. Пушкин усаживается возле вдовы. Софья отходит от Пушкиной к братьям. А Дантес торопливо подходит к Пушкиной. Мы не слышим голосов, мы слышим музыку. Конечно, Шопен. А что показывает нам камера? Мы можем оценить, как плотно стоящее офицерство ухитряется одновременно внимать друг другу, и душке Софье, и любовному огню Авроры и Аполлона. Сюда бы добротную кисть «передвижников», но до них ещё далеченько…
Июль, число первое… Без музыки. Вместо неё – песни воды. Шум пенистых фонтанов, шипенье тугих струй из прозеленевших нептунов и купидонов, плеск опадающей воды. Это – крупным планом, буйство фонтанов. Затем панорама Большого дворца Петергофа. Затем – Нижний парк. Яркое многолюдье. Праздник в загородной резиденции царей. Камера выхватывает из променада нарядную пару. Дантес в шикарной каске кавалергарда и… Нет, под руку с ним гуляет Софья Карамзина. Он ей – в ажитации, горячечно – о том, что сходит с ума от любви к Натали. Она ему – с прохладной усмешкой – о том, что не стоит терять головы, вовсе не стоит. Перевожу их французскую речь, которой ты не разберёшь, мой повелитель. В словах Софьи звучит особый подтекст. И как едко улыбаются её надменные губы.
Мужчина: Софья на десять лет старше Дантеса. Вроде старшей сестры, которой можно исповедаться. Пока у Пушкиных траур после смерти матери поэта.
Женщина: Себе на уме Софья Карамзина. На большом и остром уме. Не брата она видит в Дантесе, а чистопородного самца, от которого дух захватывает. Зависть в ней к недалёкой Натали.
Август… С высоты птичьего полёта – Каменный остров, дачи, лесные чащи, блеск Невы. Тот же Шопен; но плохо слышен. Лошадиный топот забивает. На экране мелькают рощи, аллеи, опушки. Кавалькада скачет через солнце и зелень. Дачная прогулка. Впереди Дантес, вслед три всадницы: Натали и с ней сёстры, Екатерина и Александра. Дантес придерживает коня, а когда лошадь Натали догоняет его, он вдруг выделывает маневр – сворачивает с аллеи, увлекая за собой лошадь Натали, и галопом они несутся среди деревьев. Позади остаются выкрики и смех Кати и Саши… Эх, Пушкин. Он перевёз к себе сестёр жены, зачем? Неужто он рассчитывал, что эти бесприданницы будут дуэньями Натали в его отсутствие? Странная для Пушкина наивность…
Женщина: Процитирую внучку Кутузова.  «Пушкин совершал большую ошибку, разрешая своей молодой и слишком красивой жене выезжать в свет без него». Добавлю от себя: тем более, выезжать в пустынные перелески.
Сентябрь, число девятнадцатое… Моя камера снимает весёлое застолье в доме Карамзиных. Празднуют именины Софьи. Я старалась не упустить никого, ни именинницы, ни Дантеса, ни царственной Натали, ни многочисленных гостей. Но на экране фигурирует только одно лицо: Пушкин. Он бледен и угрюм. Он разглядел наконец истину. Нет никакого волокитства со стороны Дантеса. Нет извинительного кокетства жены. Между ними – любовь. Неподложная. В бокале французское вино, которое не идёт в глотку. Пушкин роняет в бокал десертную ложечку. Он видит то, чего не понимают. В них, в его жене и французе, отсутствуют как вызов, так и лицедейство. Они просто погружены в обожание. Он испытал подобное обожание лишь раз в жизни; утаённая, острая любовь-болезнь. К другой Наталье. Графине Кочубей. Но встретил полное равнодушие. Тоже лишь раз в жизни. Он помешивает вино, будто чай. Как переменились весы жизни. Здесь, у Карамзиных, пришлец Дантес теперь точно в родном доме, а он, Пушкин, всего лишь старый муж-ревнивец…
Мужчина: «И внял я неба содроганье, и горний ангелов полёт, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье…»
Женщина: Пушкин не нуждается в защите, не утруждайте себя. Разве не диво, что возле него и адюльтер оборачивается беспримерным романом века?
(За окном – рёв грузовика Кеши Бесчердачного, но хорошо слышно каждое слово демонской речи. Прекрасная слышимость была бы и при грохоте артиллерийской канонады. О чём это говорит?.. Кое о чём говорит, для умных.)
Октябрь… Ближе к концу месяца. Было, было нечто, осталось тёмным, непрояснённым. И потому на экране тоже темно, однако чуть-чуть вырисовывается фигура Натальи Пушкиной в бальном уборе. Во всяком случае, видно, как жемчужно светятся её плечи. За эти плечи какой хочешь мужчина отдаст что угодно. Она ведёт два диалога сразу. Тут я применяю кинематографический трюк. Ибо её собеседники далеко друг от друга, сын и отец. В разных дворцах. Голландский дипломат барон Геккерн и барон Жорж Дантес-Геккерн. С лета Жорж уже не сирота, а усыновлён и в бароны вышел, и богач. Оба разговора, понятно, на французском; перевожу для незнающих. Дантес объясняется в десятый раз: Я гибну, я не знаю, что со мной будет… Натали отвечает, что это она на краю гибели, что до роковой черты один шаг. Если вы о возможном скандале, бросает кавалергард, то не переживайте, у меня найдётся выход, чтобы вас выручить, я женюсь на вашей сестре. Негромкий и страшный смех не смех Натали: Это вы называете моим спасением?.. А с другой стороны ей нашёптывает старший барон, «отец»: Верните мне сына, умоляю вас; всё равно счастья у вас с ним не будет. У Натали голос пропадает от ненависти к педерасту, но кое-как она отвечает, что не отнимала и не собирается отнимать никого ни у кого…
Ноябрь… Здесь число точное – день второй. Ох, памятный день. Днём прощания вышел. Они одни в доме Полетики. Встреча, якобы подстроенная Идалией, тяжким врагом Пушкина. Нет, свидание это, хотя Идалия, конечно, подсуетилась назло. Любое начальство, повелитель мой, вырежет из ленты эту сцену; клевета – возмущённо скажет. Значит, не увидеть, как во все стороны разлетались одежды, чисто во французском духе. Как затем в пожарном порядке возвращались на свои места. Изнеможенный голос Натальи Николаевны, в двадцать четыре года матери четырёх детей: пойми, у меня нет выхода, никакого. Дальше так нельзя. Отказываюсь…
Андрюшка, ты балдеешь или нет? От своей вседозволенности и от моей киноленты? Я ничего не могу прочитать на твоей оцепенелой физиономии.
Отпускай меня на волю, мучитель. Поэтапно. Сначала ножки освободи, за ними – ручки. А пока будешь распутывать верёвки, я продолжу. Ведь это только первая серия была. Далее следует вторая. Вне России. Шестнадцать лет спустя.
Бродим по Бродянам. По мрачноватому, громоздкому, в маленьких окошках замку цвета охры над словацкой речкой Нитра. В Австро-Венгрии, значит, мы. Нам не уйти от баронов. Желтеюще-стареющий замок Бродяны принадлежит барону Густаву Фогелю фон Фризенгофу.
На кой нам этот «фон» и его тяжеловесный замок? Ещё как – на кой! Но не будем спешить. Остановимся у входа. Двери, конечно, массивные, как и сам замок. Увесистое кольцо в львиной пасти. Проникаем внутрь, в полумрак после солнца. В бальзамический воздух замков-музеев. Куда направимся? По маршам лестницы, в залу гостиной. Глаза уже освоились. Вот он, барон. Не фон Фризенгоф, пардон, а Дантес-Геккерн. На самом видном месте красуется. Как всегда и везде красовался. Овальный, кисти С. Вагнера, масло, 1844 год…
Фантасмагория? Ничуть. Презент французского барона барону австрийскому. На память о прошлой петербургской жизни обоих. После изгнания из России будет Жорж Дантес депутатом Законодательного собрания Франции, сенатором и камергером. Слушай, Андрюша, ну почему так извечно идёт: у нас – нескончаемые несчастья, а там – всегдашняя европейская устойчивость и процветание?
Прости, вопрос из глупых. О чём надо говорить, это о дамских руках. Они поселили Жоржа Дантеса на самом видном месте гостиной. В то время как им бы убрать его с глаз долой. На худой конец, хотя бы в дальний угол отправить. Речь о руках хозяйки замка, о баронессе Фризенгоф. А это – Александра Гончарова. Сестра Натали. Свояченица Пушкина Александрина…
Три сестры. Дом с мезонином. Вишнёвый сад. Крыжовник.
Вот где проекция, не то что твой пресловутый «конверт». Перекличка с Чеховым чарующая. Объясняю. Три сестры Гончаровых: Катя-Коко, Александра-Ази, Наташа-Таша. Две дурнушки и неописуемая красавица. Дом с мезонином, отцовский, на Никитской улице в Москве. Вишнёвый сад при нём. Кусты крупного крыжовника. Возможен и дядя Ваня, неохота искать. Вместо него – дед Ваня. Генерал-поручик Иван Загряжский, дедушка сестёр. По отцу они – Гончаровы, но матушка у них – Наталья Ивановна Загряжская. Кичливая тёща Пушкина. Не чета мануфактурщики Гончаровы родовитым дворянам Загряжским.
Три золушкиных фортуны поместились в одной семье. Семье без средств; промотали Гончаровы свой капитал. На балах танцевали сёстры в заштопанных чулках. А дальше – метаморфозы, которым и Овидий позавидовал бы. Старшая сестрица, Коко, превращается в баронессу Франции. Средняя, Ази, в баронессу Австрии. Младшая, Таша… Что там баронессы, что там генеральша! Натали получает билет прямиком в бессмертие.
Смотрю с высоты вместе с Луной на столпотворение человеков. Переночевали Россия и Австрия, и вот едут в великом нетерпении разными дорогами двое людей. На рандеву под черепичными кровлями замка Бродяны. Там уже всё подготовлено для их встречи, стараниями своего человека.
Едет Наталья Николаевна Пушкина-Ланская, сорокалетняя мать семерых детей, с чьей красотой ничего не может поделать время, как ни старается.
Едет убийца её первого мужа, одногодок её, барон Дантес-Геккерн, камергер двора Луи-Наполеона, похоронивший около десяти лет назад нелюбимую жену свою Катерину Гончарову. И этого время не берёт: изящная бородка и сражающий взор, магма молодости в зрелый янтарь превратилась. Даже днём – словно под романической Луной.
Шестнадцать лет-веков они не виделись. Я не всесильна. В полуторастолетнем, поблекшем, вроде бы слегка запотевшем зеркале, куда я уставилась, много не разглядишь. Тем более, что они сразу в боковые тёмные аллеи парка удаляются. Чтоб никто не мешал, даже услужливая Александрина…
А где же совесть Ази? Она была жарко влюблена в Пушкина и не без взаимности. Так утверждали, ты же знаешь, милый.
Полная чушь, ты согласен? Две чуши, если разобраться.
Пушкин отнюдь не влюблялся в Ази, более того, к ней у него была скрытая неприязнь, перед смертью не захотел её видеть. Из того следует другая легенда. В Бродянах не желанное свидание Натали и Жоржа имело место, а неожиданная ловушка для младшей сестрицы, организованная мстительной Александриной. Повторила, дескать, Ази в своём замке давний петербургский фокус Идалии Полетики, заманила для Дантеса Наталью к себе.
Что Александрина была охвачена безответной любовью, спору нет. Только не к Пушкину та любовь, а к Дантесу. Все три сестры сохли по нему. И свидание в Бродянах баронесса Александра Фризенгоф устроила не как злобная Идалия, а как измученная Катерина, что когда-то шла на всё в пушкинском доме, лишь бы видеть Дантеса…

«Можно согласиться, но с одной оговоркой, - высказывается Максим Болеславович Пешт. – Свидание было в другом месте…»
Корнилий Амосович Венгеровский изложил ему сценарий Эльвиры. Как продукт собственного исследования. И тоже в качестве поспешного отвлекающего маневра. Готовое же блюдо, повторяй его, и вся недолга.
Отводить библиомана в сторону пришлось незамедлительно. Мы сидели в тихом скверике напротив стены детского клуба «Эврика». Единственный оставшийся в живых фонарь этого сквера горел как раз над нами. Было уютно в круге тёпло-жёлтого света. Я расслабился, думая о тебе, о твоих кругах Шара. И зазевался. Неожиданно вспыхнуло электричество за стеклянной стеной «Эврики», клуб на ночь глядя заполнился детворой, и за всеми столами ребятня пошла играть в кубики.
Мы оба глядели на построения детской фантазии, долго смотрели. И тут меня кольнуло, дёрнуло. Наверно, ты, собрат, постарался? Но Максим Болеславович уже стартовал:
«Перед нами, Корнилий Амосович, не что иное, как модель мира. Кто-то складывает, наподобие детских рук, бесчисленные ситуации. Бесконечно по-разному. Существуют варианты, в которых неминуемые дуэли не состоялись, зато состоялись невозможные выезды за границу. Непредвиденные, неслыханные встречи. И тому подобное…»
Тут Корнилий Амосович и внял опасности. Своим опутывающим шёпотом преподнёс Пешту историю Любви. А чтобы посильнее была «заморочка», вынул из пузатого портфеля редчайшее издание – повесть Ксавье де Местра «Пленники Кавказа»: дарю вам на условии – обнаружить какую-нибудь связь оной книжки с рассказанным. Повесть-то знаете?   
Знает, само собой; чего он не знает, старый библиофил? Он любовно голубил обложку и страницы. А Венгеровский потащил его прочь от калейдоскопа из кубиков: «Ещё налюбуетесь де Местром, пошли бродить, ночь какая над городом».
Мы идём по переулочкам с негорящими фонарями, в ночи ему хорошо, как всегда, филину Пешту. И он говорит своему собеседнику: «Да, можно согласиться, но с оговоркой – свидание было в другом месте». У Максима Болеславовича собственная версия. Ей хорошо бы звучать под венский вальс Иоганна Штрауса-младшего. Байки Венского леса. Ага.
Несколько выспренним тоном Пешт стирает мел досадной ошибки Венгеровского: «У вас, Корнилий Амосович, государь мой, мешается под ногами путаница – встретились они не в Бродянах, встретились в Эрлаа под Веной. Беда невелика, а всё же не стоит смешивать летнюю резиденцию Фризенгофов на словацкой речке Нитра с постоянным местопребыванием семейства – в замке Эрлаа».
Как орлиный клёкот произносит Пешт: Эрлаа!
По Максиму Болеславовичу, именно здесь заблаговременно сложились условия для идиллического рандеву Дантеса и генеральши Ланской. Голубой лисе Луи Геккерну, замаранному дипломату, выставленному после гибели Пушкина из России, спустя надлежащую паузу нашли место в Вене, чем местная аристокрация была малость задета. Тем не менее самоуверенный барон тут же приглашает к себе на зиму «сына» Жоржа с семьей, чем венская знать была зацеплена уже не на шутку. Двери салонов сердито захлопнулись перед Геккернами. Тут-то и образовалась идиллия: вечерние гостевания Жоржа с Катрин в Эрлаа у супругов Фризенгофов, приятелей по Петербургу. Воспоминания о былых днях в России. Пламя камина, яркие свечи Эрлаа, токайское в богемских бокалах… 
Корнилий Амосович для усиления процесса брожения разыгрывает неведение, чужие дрожжи дополнительно в ход пускает.  «Катерина с Александриной вместе вино потягивали? – недоверчиво шепчет он. – Не вяжется что-то с календарями. Да и какие там совместные питерские мемуары? Александра, как и Наталья, даже на письма Катрин не отвечала, когда та писала из дантесовского Сульца. Навсегда разорвали младшие со старшей…» Недоговаривает Венгеровский, обрывает себя.
«Со старшей – победительницей, хотите вы сказать? – заканчивает за него Пешт. – Дурнушка под тридцать лет, и обставила сестричек, «выиграла» Дантеса? Что же не говорите?»
Знаешь, собрат, как он далее высказывается? Не могу от тебя скрывать, он снова делает более чем двусмысленные экивоки. «Уверяю вас, Корнилий Амосович, - цедит он, филин, в темноте, - вам не идут фигуры умолчания. Они малодостоверны в вашем исполнении». Как видишь, я самокритичен, передаю и то, что мне в убыток.
Мефистофельски улыбнувшись в темноте, мой визави возвращается к изложению собственной версии послепушкинского «танца любви».
Дважды женился барон Густав Фогель фон Фризенгоф, и оба раза – на женщинах из России. Первым браком женился чиновник австрийского посольства в Петербурге на Наталье Ивановне Ивановой, подруге Катерины Гончаровой. Опять – Наталья, так уж складывается у нас. Но Наталья эта – такая же Ивановна и такая же Иванова, как, скажем, августейшая супруга Николая I – Александра Фёдоровна. Шарлотта она на самом деле, дочь Фридриха-Вильгельма III и мекленбургской принцессы Луизы. Законная супружница барона Фризенгофа – незаконное дитя эмигранта из Франции Ксавье де Местра.
Тут Максим Болеславович делает красноречивую паузу: ну как, мол, справился я с вашим условием, Корнилий Амосович? На что Венгеровский трижды размеренно хлопает в ладоши. В знак согласия: обыграли, обыграли, «Пленники Кавказа» ваши.
С русской простотой нагулял француз «на стороне» девочку и с русской широтой удочерил её, с милостивого согласия жены. Кто она, эта мягкосердечная женщина? Софья Ивановна Загряжская, родная сестра тёщи Пушкина Натальи Ивановны Гончаровой. Так появилась ещё одна Наталья Ивановна.
Ни в сказке сказать, ни пером описать. Привязалась пылкая Александра к подруге своей сестры Катерины. Ни шагу без Натальи Фризенгоф. Пуще Кати полюбила её. Прилепилась крепко. Самоотверженной сиделкой стала, когда Наталья заболела и угасать начала. И баснословный вдруг поворот: место Натальи заняла Александра после её смерти. Барон Фризенгоф с западным благоразумием от добра добра не искал.
А дочь свою новая баронесса Натальей назвала, Да, невероятное, в сорок один год, замужество, и успевает Александра ещё и родить ребёнка. Хватит её на новую, другую жизнь длиной ещё в четыре десятка лет. Другая жизнь и берег дальний…
В полном неприкосновении держала баронесса Александра фон Фризенгоф обстановку, оставленную усопшей наперстницей. Славянское великодушие в аккуратных австрийских покоях. Пусть себе лежат на своих местах вещи, оставленные там другой душой. Фарфор и хрусталь, миниатюры, гобелены, часы, холсты, гравюры. И овальный портрет в центре, подарок Дантеса Густаву и Наталье Фризенгофам за гостеприимство на Дунае.   
Перекочевал портрет в Бродяны? Так это очень просто.
Медленное, шаг за шагом, превращение гончаровского корня в чужеземное. Как и у старшей сестры Катерины. Дочка Наташа – лишь куколка, из которой вылетит бабочка-герцогиня Натали Элимар Ольденбургская. А внуком Ази будет граф Георг фон Вельсбург, владелец Бродян; достанется ему, среди прочего, и писанный маслом овальный портрет бывшего петербургского кавалергарда. Устранить этот овал нельзя, как нельзя воспрепятствовать приезду в Вену барона Жоржа Дантеса-Геккерна. Как нельзя возбранять посещений Натальей Пушкиной-Ланской сестры Александры фон Фризенгоф…
На том бы и закончить. Всё более или менее благополучно. Но для Пешта история с Бродянами и Эрлаа – это присказка. Игра с кубиками, оказывается, из него не выветрилась и диктует ему развивать кое-какие метафорические идеи. Опасные, по правде говоря, идеи.
Мы уже не шастаем тёмными переулками, снова уселись на скамье в парке. На лицах у нас – красноватый марсианский свет от вывески ресторана.
«Хочу вернуться к французам братьям де Местрам, - веско говорит Максим Болеславович. – Пример того, как из кубиков складываются Создателем варианты…»
«Оставьте, - поспешно вмешивается Венгеровский, - зачем они, де Местры, снова? Вы блестяще справились с задачей, и баста».
Знаешь, собрат, с какой миной глядит Пешт на Корнилия Амосовича? Словно действительный тайный советник – на коллежского регистратора. И продолжает своё так, будто бы не заметил бестактной реакции Венгеровского.
«И мальчишка Дантес, и солидные эмигранты де Местры – одного поля ягоды. В Россию прибыли, по собственному разумению, на ловлю счастья и чинов. Так вроде и выходит. Если в одно окно смотреть на пирамиду из кубиков. А в другом окне – другая пирамида. Тайная миссия у них. Засланы в Россию, о чём и не догадываются. Две стороны Европы упёрлись лбами. Благоразумный Запад ничего так не желает, как утрамбовать пугающий его необузданный Восток. Отсюда и вероломное проникновение туда, где восходит солнце, в маскарадных костюмах. Иногда контакт тихий, не выдающий себя сразу; иногда – треск вольтовой дуги в ответ на прикосновение запада к востоку.
Итак, в двух разных ипостасях существовали братья де Местры, частица искусительного французского дождя, что долго лился на русскую почву. Первым сюда был запущен младший, Ксавье.Однако прибывший по его следу старший, Жозеф, куда сильней сотрясёт почву. Не узнав о том. Это и необязательно.
Именитый граф Жозеф Мари де Местр под видом посла призрачного Сардинского королевства пятнадцать лет сидел в Петербурге. «Кротом» сидел. Рыл, рыл и нарыл. Спустя те же пятнадцать лет после смерти графа оглушительный разряд от него громыхнул. И где рвануло? В Москве, в журнале чудодейственного названия – «Телескоп».В лице бывшего царскосельского гусара и «северного» декабриста, приятеля Пушкина, первого настоящего европейца на Руси. Готические залысины философического лба, готический дух в безалаберной московской хлебосольщине. Полоумным признан по диагнозу царя. В самом деле – душевнобольной, то есть, с больной славянской душой.
Младший же брат Ксавье рыл под иной личиной – эмигранта, якобы от страшных якобинцев улепетнувшего. Этот принял почти русский вид, жену русскую взял, до генеральского чина добрался. И маневрировал в пограничье литератур, нарядной французской и малоотёсанной русской. Задание свыше: подсовывать косноязычной словесности чужие ориентиры. Для того писал всякие «Параши-Сибирячки». Да силёнки были так себе; видно, сложились кубики небрежно. И вообще вышло уже поздновато. Уже пошёл, пусть и тоже поздновато, выброс чудовищной силы, один за другим пятеро, куда там французикам. Посматривали на «сказы» Ксавье де Местра малыши одни, мелкая поросль вроде Марлинского да Вельтмана… 
Впрочем, вот эти «Пленники Кавказа», ваш драгоценный подарок, любезнейший Корнилий Амосович, аукнулись, как ни странно, в «Кавказском пленнике» последнего из пяти великанов».
Растекается мыслью по своему развесистому древу книжник Пешт. Деревья вокруг нас не обращают внимания на его то быстрый, то замедленный говор. Только отдельные из них прислушиваются, но выражение непонятное.
Я, в общем, не сомневался, что Пешт проведёт черту к Толстому. И затоптаться здесь сам Бог ему велит. Так он, Пешт, и делает. Он говорит, что высшая истина не прячется. Она на виду, лежит хладнокровно у всех перед глазами; фокус в том, что лежит среди сонмища мнимостей и сама вроде бы такая же. Отсюда и наша, людская, слепота. В упор не видим.
Не правда ли, как тревожит, как донимает ощущение близости странного другого мира? – призывает Максим Болеславович «коллегу» разделить с ним переживания.
Как же – разделить; разогнался я…
С Корнилием Амосовичем происходит невразумительное. Опускает он голову и закрывает лицо руками. Поза горя. Шёпот из-под ладоней, шёпот, который всегда так действует на людей.
«Высшая истина? – доносится до Пешта. – Если хотите знать, высшая истина – это безмерная тоска женской души в одиночестве. После обязательного обмана жизнью. Вот и всё. Остальные истины не дотягивают, какие бы ни были…Давно уже я не могу избавиться от одного пейзажа. Сродни он в чём-то вашему замку Эрлаа. Финишный он в доле женщины, обрусевшей немки. На закате картина, по-иному и быть не должно. Тускло-золотой закат германского неба подёрнут продолговатыми серыми тенями наплывающей ночи. И опрокинут он в воды Эльбы. А между закатом в небе и закатом на воде – тёмный чёткий абрис шпилей, башен, крыш Дрездена над Брюльской набережной, тоже тёмной. Несказанная краса и несказанная печаль, уж извините меня за дамский стиль… Мы с вами задолжали друг другу, Максим Болеславович, не забыли? Когда посещали гоголевские именины в Москве, у Погодина. Дамское литературное чаепитие у Катерины Свербеевой на следующий вечер. Гоголь и Лермонтов уже в узком кругу. И разволнованная поэтесса Каролина Павлова льёт кипяток из самовара мимо чашки. Наше обещание вернуться к ней потом. Я и возвращаюсь…»
Венгеровский отрывает ладони от лица и резко разгибается. Голова закинута высокомерно. Он продолжает шёпотом, но не прежним, вкрадчивым, а холодным, чуть ли не надменным.
«Никто сейчас не знает и уже узнает, зачем судьба так много отпускала Каролине Карловне Яниш, чтобы затем исправно отбирать все дары. Равным образом не под силу распознать, кто или что погубили её замужество с Адамом Мицкевичем. Деньги ли богатого дяди? Она сама? Или Мицкевич?
На акварельном портрете двадцатилетней Каролины Яниш кисти Бинемана корсет её выглядит диковинно, если не сказать – пугающе: он напоминает хитиновый покров насекомого. Невольно подступает Кафка.
Отчётливость носят лишь начальные вехи жизни Каролины Яниш-Павловой. Достоверно, что родилась десятого июля тысяча восемьсот седьмого года в Ярославле. Что на следующий год переехала с семьёй в Москву. Что отец Карл Иванович Яниш, обрусевший немец, преподавал физику и химию в Медико-хирургической академии. Что жили на шумной Мясницкой. Что наполеоновская армия опустошила имение отца на Смоленщине. Разорились и жили бедно.
Здесь однозначность, не допускающая толкований. Дальше шло далеко не такое простое. Словно Рок из каприза начал валять дурака, примерял на дюжинное масштабы великого.
Во всяком случае, бесспорно роковым было появление девятнадцатилетней дочки профессора Яниша в литературном салоне княгини Зинаиды Волконской, среди избранных. Каролине Яниш пишут в альбом Пушкин, Баратынский, Языков, Лермонтов.
В «Египетских ночах» она инкогнито для нас сидела в зале княгини и слушала выступление импровизатора.
На специально сооружённой сцене в доме Зинаиды Волконской импровизировал Адам Мицкевич. В тот вечер они влюбились друг в дружку. Каролина – на всю жизнь, Адам – не надолго, так нам видится отсюда.
Он нашёл удобный во всех смыслах ход – давать девушке уроки польского языка. В дополнение к пяти языкам, которые Каролина уже знала и на которых уже писала стихи. А спустя два года Мицкевич попросит у отца Каролины её руки. Профессор Яниш молчал, он не имел права голоса. Всё решал кормилец семьи, богач-дядя.
Наружно во всём – вина толстосума. За неимением иных убедительных версий так и будем считать. Дядя и слышать не хотел о ссыльном и нищем поэте. Бродячий поляк-голяк, отрезал он, и ему не возразили. Мицкевич тем временем хлопотами княгини Волконской получил заграничный паспорт и собрался в Париж. В альбом невесты легли восемь его строк посвящения. Что-то о птицах, которые обязательно вернутся к желанной стороне. Красиво написал, но не вернулся. И она знала, что это не посвящение, а прощание, что они теперь никогда не встретятся. Мицкевич не написал ей ни одного письма, ни до разлуки, ни после. Ей осталось лишь то, что в его сочинениях называется «В альбом Каролине Яниш».
Через восемь лет она станет Каролиной Павловой. Выйдет замуж за писателя Николая Павлова. Поэтесса, переводчица, богатая женщина. Получила наследство, умерший дядя оставил ей состояние. За послушание племянницы? И этого мы не знаем. Но знаем, что мошна дядина вторично подкосит Каролину Карловну. Вскоре выяснится – женился Николай Филиппович Павлов не на ней, а на её состоянии. Явственно потянет от него другой женщиной. С годами Каролина Карловна доведается, что эта женщина – близкая её приятельница. Что у Павлова, автора трёх повестей и картёжника, там его другая семья, с тремя детьми.
Возвращаемся к дамскому литературному чаепитию у Свербеевых. Поэтесса Павлова, тридцати двух лет, сидит за столом с Гоголем и Лермонтовым. Полные белые руки льют чай мимо чашки. Белые руки. Белый севрский фарфор. Белая роза в чёрных волосах. Чай на белой скатерти.
Все дамы от волнения были пунцовыми; на щеках Павловой лежала меловая бледность. Для неё тут – не редкостная удача, не золотой случай; это судьба с непонятной благосклонностью продолжала её щедро одаривать.
Каролина Карловна, как могла, старалась соответствовать. Возможности были ограниченными. Выше своего потолка она подпрыгнуть не могла.
Те, кого ей преподносила двусмысленная судьба, поступали кто как, в зависимости от темперамента.
Мицкевич подарил ей вместо себя крохотную вазочку из жжёной глины.
Баратынский меланхолически вписал в её альбом, что все альбомы походят на кладбище.
Гумбольдт, естествоиспытатель и путешественник, которому она пожаловала тетрадь своих стихов, принял их как замечательный гербарий, но передарил тетрадку Гёте.
Гёте с немецкой обдуманностью и педантизмом отправил автору в Россию похвальное письмо.
Гоголь, раз приглядевшись, отводит от её души глаза.
Лермонтов смотрит в упор; спасительно безжалостный он. Глядя на бледно-белое лицо Павловой, он шутливо пишет в альбоме о туманном лике Луны: как он кругл и как он бел, точно блин с сметаной. Ясный намёк – знайте, милая Каролина Карловна, от коварства и зла жизни одна лишь выручка: холодный смех.
Толстой, Алексей Константинович, сделал проще и лучше всех. Он выхлопотал для неё пенсию. Когда Павлова уже навсегда оставила чрезмерно бурную для неё Россию и уехала на запад, как сделал это её Мицкевич. Она посетила место его смерти – Константинополь. Затем поселилась под Дрезденом, в Пильнице, в деревушке на правом берегу Эльбы.
Крохотная пенсия вышла спасением. С той же неуклонностью, с какой прежде одаривала, доля теперь всё отнимала: единственного сына, состояние, положение, литературную славу, силу писать.
Что мы способны представить, говоря о тридцати двух годах её медленного угасания на постое у немецкого столяра, в мансарде? Почти ничего. Разве что кое о чём догадаться, исходя из прошлого этой женщины. Наперекор изменам своевольной судьбы, Каролина Яниш-Павлова могла сама дарить себе подобие былого. Наверняка на альбомах её лежали два романа, «Идиот» и «Анна Каренина». Что из того, что оба они, Достоевский и Толстой, приехав в Дрезден, не подозревали о ней, забытой? – думала она, не зажигая в сумерках свечу. Достоевский жил здесь долго и как раз «Идиота» писал. Посвящения ей в обоих романах, о чём просто никто на свете не знает, и авторы тоже. Достоевский, не ведая, подставил мне, как зеркало, Настасью Филипповну. Напомнил, что со мной сделали сначала нужда, а потом богатство. Но чем дольше я смотрела в то отражение, тем лучше видела, кто там на самом деле – там Аглая. А Толстой повторил на манер другого – в Анну меня запрятал. Но когда я разглядела его маскировки, Долли передо мной встала. И тут раздвоение…
Догадки наши о Каролине Карловне – только лишь догадки. Противопоставим допущениям два факта. Первый: письмо к ней из Парижа от сына Мицкевича – Владислава. И ответное письмо, на котором дата: 21 апреля 1890 года, Пильниц. Она написала Владиславу, что миновало ровно шестьдесят лет, как она в последний раз видела его отца. «Для меня он не перестал жить. Я люблю его сегодня, как любила в течение стольких лет разлуки. Он мой, как был им когда-то».
А второй факт – факт смерти Каролины Павловой в Пильнице 2 декабря 1893 года.
Что осталось неизвестным, это куда подевались её кожаные альбомы-погосты…
Светает, Максим Болеславович. Пора, мой друг, идти. Покоя сердце просит».
Пешт не возражает. Мы поднимаемся со скамьи, два старика, и медленно уходим. Я, в общем, удовлетворён. Я попробовал вышибить клин клином, и вроде бы удалось. Максим Болеславович молчит, он хорошо молчит, спокойно и без всяких там задних и передних мыслей. Правда, перед тем, как расстаться на развилке улиц, он всё-таки заговорил.
«Эта скромного масштаба поэтесса, - говорит он, осторожно закладывая за пазуху «Пленников Кавказа», - впоследствии отозвалась в Пастернаке и Блоке. В Блоке – слегка; перевод Павловой байроновских «Стансов к Августе» дал ему импульсы для «лирического романа» в драме «Песня судьбы». Пастернак спустя столетие после её «Двойной жизни», книги, написанной прозой и стихами, сделал такое же в романе «Доктор Живаго».А в её стихах волшебным образом блестит чисто пастернаковская строчка: Сквозь лет прожитых тени – ребяческий великолепный мир…»
Но эта реакция ночного человека Пешта выглядит неопасной. Вокруг уже совсем светло.

В. – Д. :
«Не даю я ему последнего шага, пока не даю»

Происходит нечто небывалое. Нарушается второй закон психодинамики. Но по порядку.
Каюсь, я недоверчиво принял твой оптимизм, сударь. И насчёт умиротворённого помалкивания ночного человека Пешта, и насчёт его якобы безвредной реплики, то бишь, реакции.
Ревизия обнаружила, что я, как ни прискорбно, прав. Напрасно ты тешил себя. В тот момент старик Пешт находился в весьма опасной зоне. На рожон он лезет.
Клин клином вышибать – оно, может, и хорошо, да хорош ли клин? Опять я, как давеча, решил, что проходишь ты мимо фартовых, извини за выражение, вещей. Сам назвал Лермонтова и о Байроне упомянул. Разве не соблазнительно было притянуть сюда лермонтовское «Нет, я не Байрон, я другой» и раскрыть то, о чём Лермонтов не подозревал? И что важнее – не подозревает всезнайка Пешт?
Тебе ничего не стоило как бы между прочим вклинить в новеллу о Каролине Павловой, на финише, отвлечение. Тихо заметить: наш поэт, далёкий потомок испанского герцога Лермы, не знал, что приходится лорду Джорджу Ноэлу Гордону Байрону, пэру Англии, дальним свойственником. Некогда старые брачные союзы их соединили. Начало положено в семнадцатом веке.
В своё время, в пору Реконкисты, средневековой войны испанцев с маврами за Пиренейский полуостров, герцог Лерма перекочевал в Шотландию. Где потомки герцога стали называться Лермонты. И считались англичанами.
Один из них, а именно Георг Лермонт, сказал бы ты Пешту загадочным голосом Корнилия Амосовича Венгеровского, не усидел в Шотландии и подался искать счастья на новую чужбину. В Москве очутился, как раз, когда Романовы после Смутного времени на царство сели. Так отошла боковая ветка от древа Лермонтов на восток. Через два века появится на ней чудесный плод: Михаил Юрьевич Лермонтов.
А в Шотландии другой Лермонт, по имени Джеймс, немного позже выдаст одну из дочерей за сэра Вильяма Гордона. Это первая петля спиц проворных богинь Парок, ваших Всеблагих, Максим Болеславович. Но пока древним норманским родом Бурунов, позднее французских Биронов, ещё позднее английских Байронов здесь и не пахнет. Всему своё время. Вторую – решающую – петлю Парки выводят спустя полтора столетия. В 1785 году на девице Екатерине Гордон женится 5-й барон Байрон. Через три года у них появится сын Джордж, будущий великий поэт-романтик.
В заключение ты бы мог добавить, без особого риска, что Джордж родится за двадцать шесть лет до Михаила, и что столько же будет отпущено Михаилу недолгой жизни.
Всё это достаточно весомо смотрелось с моего обычного местонахождения. Но когда я в который уже раз вошёл в Шар… Вошёл, чтобы убедиться в неосновательности твоих упрёков в мой адрес. Свою половину задачи, выстраивать поле страха перед «окнами» наших сталкеров, Лунина и Пешта, я исполняю не за страх, прости игру слов. Упрекнуть мне себя не в чем, сударь мой. Однако объективность превыше всего. Тем более, в нашем положении.
Так вот, вступил я поневоле в самый удалённый сектор Шара и тут же смешался. Знаешь, что я увидел? Зафункционировала точка Эль, которая появляется чрезвычайно редко. Она свидетельствовала о плохой новости. Очень плохой. По информации Эль и твои, и мои ходы всё чаще не срабатывают. Попросту не фиксируются. Нарастание совершенно «холостых» уловок.
Тут же я сделал запрос – что «стирает» нашу работу? Ответ был выдан обескураживающий: «Нечто». И точка.
Ты представляешь, Шар не может определить! Такого ещё не случалось на моей памяти. Невольно я задался еретическим вопросом. Шар не может? А может быть, не хочет?..
Но с чего бы ему вилять? Он не занимается таким по определению.
Уходя, я завернул к точке Эр. Она потихоньку сползает к нулю, сударь…


ОТСЕБЯТИНА.
Дымчатый полдень с привкусом головокружения.
Снова витает в электрическом воздухе – спрашивается, зачем? – вполне бесполезный вопрос: так двое их, духов, общается, Вестодав с Дальновидом, либо один дух сам с собою говорит?
Следует раз и навсегда отставить это в сторону.
Земные голоса. Справа налево пошли они. Возле чёрного зеркального «Крайслера» стоит хозяин усадьбы-дворца. Просто так выехать с обширного двора и направиться к трассе он, бедняга, никак не может. Положение обязывает. Вылезает он из авто и на воздухе разражается небольшой речью в мобилку, передом к раскрытым окнам и форточкам улицы.
«Вы со мной таким тоном не говорите. Мне плевать, кого вы там представляете. Я даю вам пятнадцать минут, чтобы мои люди получили фронт работ. Если не сделаете, я прикажу им всё содрать и уехать. Схватите крупнейшие неприятности, это я обещаю…»
Левее, от палисадника, через секунды подаёт голос Кеша Бесчердачный; он сегодня выходной. Стоя задом к новенькому «Крайслеру» скоробогача, Кеша подносит кулак к уху, изображая выход на мобильную связь. И зычно, заглушая выступление хозяина дворца, молотит: «Привет, Валюха! На когда мне завтра выезжать?.. Понял! Позови Николашку… Привет, буржуйская морда! Слушай сюда. Промывай отныне инжектора только на установке Блю Стар. Не спорь, верблюд, это же новое слово. Используются не столько свойства химически активной жидкости, сколько свойства жидкости как таковой. Расчухал, нет? При завихрении потока жидкости можно вызвать явление кавитации…»
Хозяин дворца и иномарки, сплюнув, обрывает речь; ему только и остаётся – нырнуть в авто и уехать восвояси.
Ещё левее, за громогласным Кешей, расположились на скамье бабка Анюта и соседка её Степанида. Здесь, после манифестации Бесчердачного, свой разговор. «Гляди, никак у водилы ходячий телефон завёлся, - удивляется подслеповатая Степанида, оглядываясь на Кешу. – Этот, как его кличут, пчелиный телефон». – «Чего? – поднимает брови бабка Анюта. – Не пчелиный, а сотовый, дурочка с переулочка».   
Жилистые руки бабки тяжело лежат на каком-то фолианте. Вчера она носила под мышкой «Феноменологию духов» Гегеля. Сменила ношу или нет?
Бокастая коза Анюты пережёвывает что-то. Наверно, цветы из палисадника. Бабка смотрит на угол хаты. Алюминиевая миска с кашей поставлена на землю. Из-за угла вдруг враз высовываются три головы, две собачьи, посредине кошачья. Тоже живность Анюты. Чёрно-белые маленькие пикинесы и серый кот. Три пары глаз настороженно понаблюдали за козой, переглянулись и начали нехотя кормиться. Кажется, они даже вздохнули.
Жаль будет. Если настырные Лунин и Пешт доберутся куда не надо. Можжевеловый куст где-то возникнет. В Крыму, на горных склонах мыса Мартьян либо у Нового Света?
Но ведь и себе вроде приговор подпишут? Тоже жаль; особенно молодого аспиранта.
А коли никуда они не проникнут, сталкеры новоявленные, опять же жалко: о гиперпространстве ни слова не услышать…
Одна жалость в перспективе, вот дела.


ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ОДИННАДЦАТЫЙ.

Д. – В. :
«Потустороннее свечение твоего Шара, я его вижу»

Эльвира Клакоцкая, как подлинная женщина, должна не упустить ни одного «художества» у адски целенаправленного Лунина. Однако она упустила. Не по своей вине, правда, а всё же.
Ещё до появления не только Эли, но и однокурсника Тихона Шепелева с заезжим бакалавром Майклом Штейнпрессом Андрюша прошёлся по кой-какому коридору, где дёргал двери запертых комнат. Двери не приоткрыл, без ключей-то, тем не менее про коридор не забыл, манит он Андрюшу.
И вот теперь Элька в блузочке, под которой больше ничего нету, сидит на длинном бедре аспиранта и смотрит на то, что он показывает ей и себе на экране монитора. Он называет этот файл – «Отъезжее поле». Глядит на него странно, будто не он писал, а чужой дядя.  «Я хотел выхватить у них, пятерых, по одному дню, - объясняет Лунин. – Когда они вояжировали за границей. И собрать всё под одну крышу. Понимаешь, окно благодатное: они – на чужбине, в другом воздухе. Тут опыт, подающий известные надежды. Получить хоть какой-то ответ на часть большой тайны…»
Эльвира изображает удивление: «Да разве все они побывали за бугром? Пушкина царь держал взаперти, о Лермонтове и говорить нечего».
«Ерунда, - отвечает Лунин. – Наша слепота. Эти двое воспользовались для перехода границы надёжным «окном» - Кавказом. Пушкин после того издал дневник своего «побега». Лермонтов промолчал, не с руки было служивому откровенничать».
«Надо же,  как интересно, - протягивает Элька. – А о «Путешествии в Арзрум» я позорно забыла. Почаще нам следует разувать глаза».
Но разувает она не глаза, а ножку: роняет на лунинскую ступню свою лёгкую белую туфельку.
«Собрать я кое-что собрал, - не замечает подарка Андрей, - но внутрь проникнуть не выходит. Что-то постоянно заступает дорогу, путается в ногах».
Не так уж тщетны наши с тобой усилия, собрат. Как видишь, плачется неутомимый «меченый». Однако диагноз он ставит самокритичный. «Потому это, что я грубо дёргаю запертые двери, вместо того, чтобы постучаться. Вот и расплачиваюсь за невежество…»
Пришла пора им обняться; Эля прильнула к Андрюше сбоку, он обхватывает подругу левой рукой. А правой «листает» перед ней сырой свой опус.
  Отъезжее поле.
Турция, Эрзерум. 1 июля 1829 года.
То был четвёртый день от взятия города, и он жил, по разрешению главнокомандующего графа Паскевича, во дворце сераскира.
Нет, такое начало не годится. Я всего лишь аспирант, куда мне писать прозу. А тут прозой понесло, притом заёмной, притом устаревшей.  «То было в Мегаре, предместье Карфагена, в садах Гамилькара». Флоберовская «Саламбо» моей рукой повела.
Просто взять и рассказать об утренней улыбке Пушкина. Пусть и неразгаданной.
Он проснулся с улыбкой на губах. Глаза ещё закрыты, а улыбка тут как тут. Берусь за отгадывание. Две комнаты, которые отвели ему наверху, составляли часть гарема сераскира. Всё здесь было ободрано, но стоял запах сладких ароматов. Только что от Пушкина отлетел чарующий сон. Пять или шесть красавиц делали с ним то, что ему как раз и хотелось; и он с ними баловался так, как им хотелось. Под зажигающий женский смех. Они были гуриями, гибкими гуриями в зелёных шелках, покладистыми и находчивыми.
Сон растаял, а улыбка нет. Чему Пушкин радовался? Тому, скажем, что уже восемнадцатый день он в чужих краях. За морями, за долами. За Чёрным морем. До сих пор в такое трудно поверить. Восток, пусть и ближний; Азия, пусть и малая. Он обошёл царский запрет, хоть и с тылу, а улизнул из России…
Было тихо, муэдзины уже пропели своё, только слышались вдалеке петухи и голоса офицерских денщиков во внутреннем дворе, кололи дрова. Свет из-за гор лёг на Арзрум.
Долго ли прохлаждался Пушкин? Какое там. Стоило подумать: Азия, как жадное нетерпение вспыхнуло. Живей подниматься и ходить, ходить, ходить. Ведь он даже этот дворец сераскира пока не весь обследовал. Холодный, чистый и сквозистый воздух города. Две тысячи метров над морем. Не шутки. Месяц тому Пушкин был ещё выше – на Крестовом перевале, Кавказ переходил с полковником Огарёвым. Флегматичный Огарёв присматривал за тамошними дорогами. С тем же успехом можно надзирать за бешеным Тереком или за облачным Казбеком…
Стоп. Я снова занимаюсь беллетристикой. Ничего этого не надо, а надо только лишь неотрывно следить за Пушкиным, за его лицом. Единственный шанс проникнуть за дверь куда-то даст сам Пушкин. Или не даст. Тут уж как получится.
Вот холодный солнечный день в высокогорном Эрзеруме; летучая гряда облаков над белыми меловыми горами на севере. Пушкин неспешно идёт по городу, по узким и кривым улочкам. С ним его Артемий, стройный и красивый мальчик семнадцати лет, армянский юноша из Карса, увязавшийся за Пушкиным на войну, его толмач – живал Артемий в Тифлисе и научился русскому.
Чужой враждебный город, турки смотрят угрюмо. А Пушкин как смотрит? Он смотрит бдительно, он настороже. Десять тысяч своих войск расквартировались в городе, но мало ли что? И всё же Пушкин ходит на экскурсии. Под плащом у него пистолет, на поясе рослого Артемия кинжал.
Они спускаются по уступам улочки к площади Эрзинджан. Там кофейня, в которой варят самый лучший в Арзруме кофий. Так сказал Артемий. Своими резвыми ногами он успел уже раз пять, почитай, обежать весь город.
На перекрёстке – встреча со своими: полковник Анреп и трое молоденьких улан, все на лошадях. Полковник приглашает Пушкина вечером на обед. Он широко улыбается: будет шашлык и английское пиво, будет шампанское в снегу. Уланы, подбоченясь, нарочито смотрят мимо штатского картуза Пушкина. Закипит в нём кровь? Кажется, нет. Спокойно он оглядывает плоские кровли домов, где растёт трава и торчат овцы и козы. Наверно, крыши-площадки напоминают ему Кишинёв. С той поры Пушкин прожил три жизни.
Мне вдруг приходит в голову, что Кишинёв был всего-навсего шесть лет назад. Это выглядит целиком неправдоподобно.
Да не выглядит, а так и есть. Иллюзорность. Зачем-то всё перекошено. Настоящее прячется за призрачное,  главное – за второстепенное. Бесконечная игра.
Надо только лишь неотрывно глядеть на Пушкина, а там видно будет? Ну, смотри. Идёт он дальше с Артемием. Многие турки подзывают Пушкина к себе и показывают ему язык. Он смеётся, он уже знает, в чём дело, за доктора его принимают. Для турок всякий западный чужеземец, всякий «франк» - лекарь. И у нас в России, говорит Пушкин Артемию, такая же прелесть: для нашего мужика каждый иноземец – немец…
В кофейне возле площади – вот где, чудится, образовалось что-то. Она притулена к караван-сараю, обители купцов, но за низкими столиками – пусто; лишь в одном углу курит кальян старый персиянин. Пушкин садится спиной к стене и так, чтобы видеть и улицу, и площадь, и горы, и минареты самой большой в городе мечети Улайяма-Джами. Подходит хозяин с чистым полотенцем. Залюбуешься. Вишнёвая феска, чёрная борода до глаз, точные толстые руки, голые по локоть. На Пушкина смотрит спокойно и мудро. Этот за лекаря не примет.  «Хорош хозяин, - негромко произносит Пушкин. – Если бы и его кофий такой же». -  «Лучшего в городе нет», - повторяет итог рекогносцировки Артемий. «Отчего же пусто?» - «Время такое», - отвечает юный толмач.
Время дня или время войны? Не разъясняет Артемий. Быть может, в словах его – прозрение, которого он сам не понимает: очищена сценическая площадка, никого лишнего. Может, и так. Чем чёрт не шутит?
Они смакуют пенистый кофе, только что закипевший в раскалённом песке жаровни. Превосходный кофе из медного ковшика на деревянной лоснящейся ручке. Хозяин снова рядом. Что-то говорит медлительно. И тени заискивания перед оккупантом.  «Горячего шоколада предлагает», - переводит Артемий. «Изволь, пусть несёт», - соглашается Пушкин. Он подражает хозяину в азиатской неторопливости, глядит будто меланхолически, кофий отпивает не спеша, потихоньку крутит перстень на пальце. Надо полагать, ему нравится дух турецкой кофейни. Вот так неспешно подымать и опускать маленькую чашечку. Стоящее дело – никуда не торопиться, думает, вероятно, он. Душа не должна бежать. Разный ход времени Азии и Европы. Востока и Запада. Несходство забрезжило ещё в Тифлисе, а теперь открылось ясно. Здесь жизнь основательно пробуют на зуб, прежде чем вкушать. Кто не суматошничает, успевает больше, проезжает дальше. В этом он убедился на дорогах Кавказа. Даже в горячем мальчишке Артемии просвечивает осадок замедленности Востока…
Горы лежат тоже умиротворённо, хоть и война. Они не похожи ни на снежные кавказские, ни на розово-сиреневые крымские, какие он видал. «Спроси, как называются горы, - обращается Пушкин к Артемию. – По левую руку, по правую и эти посередине».
Но Артемий не успевает открыть рот, хозяин его опережает. Плавный и точный турок неприметно оказывается рядом и заговаривает сам.  «Тебе нравится его город, - переводит Пушкину Артемий слова хозяина. – Он знает это». – «Нет, не очень нравится, - ответ Пушкина. – Мне в нём недостает кое-чего». – «Ты говоришь неправду, - переводит турка Артемий. – Зачем-то тебе приходится иногда говорить её».
Они не сводят взглядов друг с друга, Пушкин и бородач в феске. У Пушкина глаза отливают тёмной синевой, у хозяина – непроглядной чернотой.
«Спроси, спроси про горы», - напоминает Пушкин Артемию.
«Эйерлю, Кара-кайя, Паландекен-даг, - повторяет юноша за турком. – Те, что слева. На русский язык они называются…»
«Погоди, не объясняй, - останавливает его Пушкин, - не сдёргивай покрывала. Волшебство чужого утратится». – «На правую руку: Кара-кайялар, и Ак-Баба-даг, и Думлю-даг». – «Ак-Баба-даг, - повторяет Пушкин. – Это на север. А на юг, значит, Кара-кайя. На юг, на юг…»
Ещё бы ему не повторять это слово – юг. Ещё бы не вглядываться в бледное небо за панорамой Кара-кайя. Там, в полуденной стороне, священный город Мекка, а дальше на юг, за узеньким Красным морем, - Африка, Эфиопия, другая его родина. Нет ни денег, ни заграничного паспорта, а то бы взять ему и отправиться туда, добраться до севера Эфиопии, до земли своего прапрадеда, владетельного абиссинского князя с резиденцией в городе Логоне на берегах Мареба. А оттуда повторить причудливый путь своего прадеда Ибрагима, одного из многочисленных княжеских сыновей. Путь, схожий с путём библейского Иосифа. Завидущие старшие братья Ибрагима, любимчика отца, обманом доставили младшего на турецкий пост Аркико, где и продали. Отсюда Ибрагима переправили в лодке в Массову. А дальше на корабле – в Константинополь. И как мальчика высокого происхождения определили в дворец султана. Русский посланник выкупил необычайно смышлёного Ибрагима из сераля дворца и отослал его царю Петру. Пётр вместе с польской королевой крестил Ибрагима в Вильно и дал ему своё имя. Но юноша потом всегда подписывался – Абрам Петров. Так и закрепилось уже после смерти императора: Абрам Петрович Ганнибал…
Жаль, но нельзя повторить одиссею прадеда. Огорчительно. Отсюда к Африке он ближе, чем к Москве. Не говоря уж о Петербурге. Далеко забрался.
(Чего бы этому Лунину не добавить сюда о муже Анны Ахматовой? Мол, другой поэт почти через век вместо тебя, Александр Сергеевич, мечтавшего увидеть свою Африку, дошёл до неё, и вдыхал её воздух, и охотился на слонов и жирафов. Мог быть там убит не раз, но обошлось. А вот дома, в Петербурге, не обошлось. Расстрелян Гумилёв так же рано, как и ты, так же бессмысленно и подло.)
Хозяин размеренно вращает железную ручку деревянной мельницы-кофемолки. Не сводит глаз с Пушкина. Странен его взор.
«Спроси, видел ли он прежде русских?» - говорит Пушкин Артемию. Тот отставляет алую чашку с шоколадом. И у него со взглядом тоже не всё в порядке: диковато посматривают крупные, трафаретно выражаясь, антилопьи очи. Впечатление, что раскаивается Артемий в затеянном посещении кофейни; не надо было им встречаться, Пушкину и колдуну в облике бородатого турка, не стоило.
«Да, говорит он, видел, - переводит Артемий нехотя слова хозяина кофейни. – Здесь у него бывают все, кто торгует. На дорогах земли и морей торгуют все народы. Арзрум стоит на древнем караванном пути из Трапезунда в Тебриз, из Понта в Персию, в глубины Азии. Но русские попадаются меньше других. Очень редко».
«Как ему русские? Что скажет о них?»
«Ничего не может сказать. Мало видел».
«Теперь увидит много русских. Сколько ему надо, чтобы понять нас?»
«Он говорит, что может ему хватит и одного тебя. В тебе всё русское сидит, и хорошее, и плохое. Но в тебе и другая кровь течёт, близкая ему».
«Вот как? И он метис? – Пушкин говорит это с абсолютно загадочным выражением. – Что за надпись начертана на стене между окнами?»
«Это из Корана. Переводится так: тебе подобает связывать и развязывать».
Скрипит кофейная мельница. Артемий исподлобья смотрит на замолчавшего Пушкина. Снова применяю трафарет: Пушкин изменился в лице. Он обводит взглядом всю кофейню, будто впервые видит её.  «Меня отчего-то преследует эта строка из Корана, -  сообщает он негромко, себе сообщает, не Артемию. – Уже видел её, в доме Османа-паши. Давеча. Разгадать надобно замысловатое речение. Кто-то же нашёптывает его».
Не переставая молоть кофейные зёрна, чёрнобородый тёмный хозяин обращается к Пушкину и говорит довольно длинно.   
«Тебе не следует возвращаться домой сейчас, - переводит несколько растерянно Артемий. – Хотя бы два-три года не возвращайся. Уезжай отсюда с купцами, когда всё затихнет. Либо в Тебриз старинным трактом деятельных генуэзцев. Либо в Стамбул, на перекрёсток мировых путей. А оттуда – куда душа захочет. Только к себе не возвращайся. Забудь красавицу, к которой сватаешься, это гибель твоя».
Вздрагивает Пушкин.  «Хорош, хорош хозяин, я же говорил», - шепчет себе. Встаёт и щедро расплачивается.  «Идём, Артемий, довольно мы здесь посидели, кончен бал. Скажи ему, что кофий его лучший из лучших».
Они выходят из пахучего полумрака кофейни на холодный свет…
Вот и всё, что я могу. Не получается у меня пока в одну точку глядеть. Уставиться и не дышать. На пустячное сбиваюсь, засоряю зрачки иллюзорным.
О непоследовательности моей. Либо, наоборот, о последовательности никчемной и глупой. К финалу тянусь, к Александру Христофоровичу Бенкендорфу. Как пружинисто подымется граф из-за огромного стола, как упрётся костяшками пальцев в зелёное сукно, как на высокой ноте запросит Пушкина: «Государь император, узнав, что вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзерум, повелел спросить: по чьему позволению предприняли вы сие путешествие?» На что Пушкин со светской улыбкой – дорого она ему даётся – пояснит его сиятельству, что по прибытии на Кавказ не смог устоять против желания повидаться с братом, который служит в Нижегородском драгунском полку и с которым  он разлучен уже пять лет. Что выхлопотал разрешение на приезд в лагерь. Что прибыл туда в самый день перехода через Саган-лу. И что раз уж он прибыл к брату и ещё увидал старых друзей, то посчитал неудобным уклониться от участья в делах, которые должны были последовать. Вот почему проделал он кампанию то ли в роли солдата, то ли путешественника…
Но разве к тому чиновному разговору стоит тянуться? Вовсе нет. Пустяк он, иллюзия жизни. Настоящее – это надпись из Корана, указание-сура на необходимость связывать и развязывать…
Здесь Эльвира, дотоле лишь обнимавшая Лунина, торопится высказать свою оценку выдержке из Корана: «А меня поражает тут странное сближение с тем, чем мы с тобой недавно занимались. Вернее, чем ты занимался. Связывал и развязывал меня…»
На это Андрюша Лунин только машет рукой, на секунду оставив «мышку», и объявляет: «Идём теперь к следующему».
Палестина, Мёртвое море. 4 марта 1848 года.
Я, конечно, могу размахнуться во всё плечо. Ничего не мешает мне захватить даже и скверный пароходишко «Капри», на нечистой палубе которого он мучился такими взрывами рвоты, при переходе от Неаполя до Мальты, что всерьёз хотел бултыхнуться в проклятую зыбь моря и уйти на дно…
Упомянуть можно и другой пароход – «Истамбул», следующий в Бейрут, и его, стоящего на палубе, теперь чистой, потому как пароход принадлежал компании Ллойда, стоящего в приятном соседстве с отечественным генералом; генерал мало того что был весьма плотным и высоким мужчиной, он ещё и набросил на широкие плечи тёмно-синюю с капюшоном шинель, и глядел на притихшее Средиземное море прямо-таки адмиральским надменным взором. А он, Гоголь, стоял в итальянском плаще, известном в те времена под названием «манто». В отличие от величавого генерала он постоянно смотрел вниз, чтобы меньше видеть море, так вымотавшее все кишки…
Заодно можно затронуть остановку на острове Родос и посещение местного православного митрополита, человека редкой доброты. Целая корзина превосходных апельсинов из его сада оказалась на палубе «Истамбула» и начисто свела на нет запах пароходного дыма, равно как и другие неприятные запахи…
А Бейрут? Долгожданная встреча с Костей Базили, когда-то однокашником по Нежинскому лицею, бойким греческим мальчуганом, а ныне дипломатом, да ещё историком, генеральным консулом России в Сирии и Палестине Константином Михайловичем Базили. Тут-то как не сказать о резиденции русского консула, о хозяйке, милейшей Маргарите Александровне Базили; наконец, если не живописать, то, по крайней мере, очертить поход Гоголя в Иерусалим в сопровождении любезного друга своего Константина Базили и статного генерала в тёмно-синей шинели. Ведь поход этот – венец паломничества Гоголя в Палестину, а оно было совершено затем, чтобы узнать лично и как бы узреть собственными глазами, как велика чёрствость его, Гоголя, сердца. Так он признается Жуковскому спустя два года…
Что и говорить, о многом влечёт рассказать, но коль уж я выделил по одному дню для каждого, то буду держаться именно этого дня. Четвёртый, значит, мартовский день, по новому стилю, конечно, поскольку Гоголь за пределами России с её старым календарём; давно он вне отечества, шесть лет, и скучает сильно по дому и друзьям, хоть и числит за собой великую чёрствость сердца. Горячие от палестинского солнца камни вокруг Базили и Гоголя и небольшого их каравана. Белая поярковая шляпа с широкими полями на голове Гоголя, преотличнейшая шляпа, однако несколько тёплая для окружающего зноя. Гоголь стоит по одну сторону мула, Базили – по другую.
«Зачем надо было тащиться в такие жары как раз сюда, в низины Мёртвого моря? В тропик?» - раздражённо и весьма громко произносит Гоголь, Главное, что громко, громогласность эта в тутошней обстановке неуместна до крайности. Базили бросает взгляд на проводника, на охраников-турок, на носильщиков-бедуинов. Они готовятся к намазу и вроде бы ничего не слышат и не видят. Но они всё слышат и всё видят.   
Базили надо бы тут же, не теряя минуты, ответить Гоголю, однако он не находит, что сказать давнему лицейскому товарищу и первому писателю России. Сам же он, Николай, и предложил в Иерихоне возвращаться в Иерусалим  иным путём, мимо Мёртвого моря, а что до солнца, так сияет оно только второй день, выезжали они из Иерусалима в Иерихон в дожди…
Нет, всё-таки не избежать соблазна: упомяну и двадцать третий день февраля, о святом граде Иерусалиме скажу, маленькую дам справочку. Получил в тот день Гоголь от митрополита Петраса Мелетия две священные реликвии, а позднее и свидетельство об их подлинности: «Во граде Иерусалиме, ради усердию, которую показывал к живоносного гроба Господня и на прочих святых местах духовный сын наш Николай Васильевич, в том и благословляю ему маленькой части камушка от гроба Господня и часть дерева от двери храма Воскресения, которая сгорела во время пожара 1808 года сентября 30-го дня, эти частички обе справедливость».
Сейчас, у каменного побережья Мёртвого моря, Гоголь достаёт из походной сумки бутыль с водой, а заодно и проверяет, на месте ли драгоценные дары совокупно с иконкой святого Николы Мирликийского, защитника путешествующих, с которой никогда он не расставался.
«Нет пользы теперь пить, - говорит Базили мягко и подчёркнуто тихо. – Лучше потерпеть». И слышит в ответ слова раздражённые и опять же чертовски громкие: «Мне невозможно не пить воды. Мой больной желудок требует каждый час полного стакана воды. Да ты бы мог уже и заметить это».
Положительно невозможная громкость. Всё видят и всё слышат охрана и носильщики, народ, прямо говоря, отпетый; и чем дальше, тем больше соблазняются. Константин Михайлович, человек прочной дипломатической выучки, умеет сдерживаться и делает вид, что осматривает поклажу на широкой, как стол, спине мула. Из этого выхода в Иерихон они с Гоголем могут и не воротиться. Движутся они обратно самыми глухими и опасными местностями. У проводника, сирийца Мусафара, висит на груди вместо медальона зеркальце. И только что оно ослепительно блеснуло. Ненароком? Либо Мусафар даёт знать о караване кому-то наверх, куда они сейчас начнут четырёхчасовое восхождение от моря… Проводнику и остальным не обязательно и сговариваться с разбойниками. Эта дикая охрана сама ограбит и убьёт. Не помогут ни его английские пистолеты, ни иконка святого Николая из Мир Ликийских, патрона Гоголя.
Базили поправляет феску на голове, поправляет обеими руками, медлительно и важно. Охраняет их в каменистой пустыне, нечего и скрывать, лишь одно – убеждение арабов и турок, что он, Базили, лицо важнейшее, большой визирь великого «падишаха» России и свой человек у султана в Константинополе. Но что же они видят всё примечающими острыми глазами? А видят они, что невзрачный и тщедушный спутник  важнейшего лица ни во что не ставит это важнейшее лицо. И выходит, что тут ошибка, никакой он не визирь,  господин Базили, а так себе, средней руки, почему бы и не расправиться тогда с гяурами в дремотной пустыне?
Базили одним пальцем, со всей небрежностью подзывает к себе старшину носильщиков курда Талабани. «Ремни не затянуты как следует, - говорит он курду на его наречии, высокомерно полуопустив веки. – Разве господин должен заботиться об этом?»
Поклажа на муле увязана прочно и умело, лучше и пожелать нельзя. Но курд послушно ворочает тюки и перемётные сумы. Так и должно быть, это и хочет проверить Базили. Зацепиться Константину Михайловичу не за что, однако ему всё больше не нравится сговорчивый покой в караване. К чему, спрашивается, пёстрый платок, покрывающий голову Талабани, так лежит, что и не увидеть глаз курда? Зачем рукоятка длинного кинжала слегка вылезла из кожаных ножен, чтоб выхватить его быстрей?
Так дальше не пойдёт, не должно идти, размышляет Базили. Николаю следует безотлагательно переменить натуру поведения. Почтительность, вот что должен изображать Гоголь перед ним. Но поскольку Николай все дни в пустынях ведёт себя в точности наоборот, и это не глядя на объяснения и увещевания, то нужно применить одну хитрость, чтобы утихомирить его капризы хотя бы на часть обратного пути.
Гоголь уныло ходит между мулами. Походку его Базили помнит ещё с лицея. Достопримечательная походка! Левая нога хочет одного, а правая – другого, ничего путного, конечно, из этого не получается, вздор, а не шаги.
На море он больше не смотрит. Довольно было тех минут, когда оно открылось из-за берегового лысого холма. Серое, плоское, недвижимое. Густая дымка над густой водой. Другой берег едва различается в этом мутном мороке. Очень похоже на Сиваш. Когда-то он ездил в Крым на грязи и стоял на таком вот потресканном, в соляных разводах, безжизненном побережье…
(Память расплывается. Фигурировал же Крым в разговоре Лунина с Дальновидом-Штейнпрессом: кто из пяти в Крыму бывал, а кто нет. В связи с формулой «три плюс два». Пушкин и Толстой – да, остальные – нет. Значит, и Гоголь – да? Но всё равно формула не меняется.)
С кислой миной Гоголь останавливается возле приятеля Кости. «Сколько ещё тащиться нам до ночлега?» - спрашивает он, глядя вниз, на щебень под ногами. Замечательна его всечасная скука на Святой земле, с какой же целью добирался он до палестинского воздуха? «В этих глухих местах ни в чём нет ручательства, - отвечает Базили. – Надеюсь, к ночи достигнем лавры Саввы Освящённого». Красивая греческая голова его сидит самым монументальным манером, и смотрит Базили поверх шляпы Гоголя, поверх каравана, даже поверх Мёртвого моря. Куда-то в небеса смотрит. «Достигнем развалин лавры? – кисло уточняет Гоголь. – Камней от неё?» Во все эти лавры и монастыри на древних дорогах, которыми Спаситель шагал то из Иудеи в Галилею, то из Галилеи в Иудею, приходится просто верить, на деле они – не более чем груды камней и повсюду одинаковы.
«За одно могу поручиться, - говорит Базили, не меняя державной позы, - будет тебе сюрприз. Так и ахнешь. Дай мне только слово не оглядываться теперь назад, когда тронемся. Покуда я не скажу. Обещаешь?» - «Изволь, - пожимает плечами Гоголь, - не стану оглядываться».
(Да хоть и не оборачивайся, уже в соляной столб превратился.)
«Пора, в путь!» - хлопает ладонями повелительно Базили, и караван трогается. Тропа поднимается от берега на запад, куда начинает склоняться солнце.
Покачиваясь на муле, Гоголь закрывает глаза, чтобы не видеть докучного кремнистого пути. Единственные пятнышки живого – мох на отдельных камнях, только всего. 
Базили тоже как будто дремлет в седле; иногда он лениво поправляет накидку за плечами, то справа, то слева. Это он контролирует тылы за караваном, не появился ли кто сзади?
Огромная покатость, по которой они подымаются шаг за шагом к отдалённому окоёму, гола, ровна и пуста. От знойного светила не укрыться нигде. И от разбойничьего глаза тоже.
Что-то вспыхивает жарким золотым блеском. Тут же Базили запускает осмотрительный глаз на проводника Мусафара: снова его зеркальце сигналит? Но это Гоголь вытащил на свет золотые часы «Лонжин», подарок от его нового приятеля графа Александра Петровича Толстого, клад, а не часы. Отскочила сияющая крышка, и блестит зеркальный циферблат, не передать, до чего изящнейший. И не меньше часов сверкает жадный взгляд турка Сабита на золото. А главарь охраны Хасан поспешно выдвигается вперёд и заслоняет глупого, неосторожного Сабита.
Чёрт знает как долго держит Гоголь на виду чудесные часы. Базили подъезжает к нему ближе.  «А позвольте узнать, ваше высокопревосходительство, - говорит Гоголь, - назад и посейчас не оборачиваться?» - «Кода можно будет, я скажу», - роняет Базили. Прямо невозможная мука, сколь медлительно прячет часы Гоголь.
Базили немного убавляет ход и отстаёт от Гоголя. Он смотрит на грязно-белый бурнус Хасана. Покойно покачиваются все спины в караване. Один только носильщик из курдов утомляет себя на жаре, он вытащил медный кунган и, побалтывая водой, то подносит сосуд ко рту, то опускает вниз, и так несколько раз. Наконец он делает скупой глоток, и кумган исчезает. А что Гоголь? Гоголь, кажется, забыл про бутыль с водой, едет сутуло, не оглядывается.
Базили протирает глаза. Когда они все успели вытащить ружья из чехлов? Вся охрана? Он легонько щёлкает пальцами. И старший конвоя турок Хасан тотчас оказывается возле него. Длинные губы под полоской усов выглядят насмешливыми. Это если вглядеться, но Базили на Хасана не глядит. Как и полагается вельможе.
«Как наши дела, Хасан?» - равнодушно спрашивает Базили.
«Хорошо, эфенди, - отвечает Хасан и проводит пальцами по стволу ружья так, будто стирает с него пыль. – Аллах пока нам помогает».
«Аллах знает, кому помогать, а кому нет», - говорит Базили, по-прежнему не удостаивая взглядом начальника охраны.
«Да, эфенди. У человека нет свободного выбора».
Солнце хотя и спускается всё ниже, палит изо всех сил; откуда такая погода в обычный сезон дождей, нельзя понять.
«Слыхал ли ты о Фирасе-ибн-Нубате, судье из Иерусалима?» - неторопливо спрашивает Базили.
«Слыхал, эфенди. О нём говорят как о почтенном и справедливом человеке».
«Перед нашим отъездом в Иерихон я отослал с ним важное и срочное письмо в Константинополь. Успеет ли мой старый приятель Фирас к отходу «Истамбула» из Яффы?»
«Судья Фирас-ибн-Нубат всегда передвигается на прекрасных лошадях или быстроходных верблюдах. Думаю, он уже в Яффе. Хотя лишь Аллах определяет, кому где быть».
«Зачем пылиться ружьям?» - спрашивает Базили. И тут он позволяет себе коротко глянуть на Хасана.
«Здесь возможна засада разбойников, эфенди. Месяц тому здесь напали на франков. – Хасан подбрасывает вверх ружьё и на ходу ловит его. – Но у них не было хорошей, надёжной охраны».
Базили знает, что это за место, о, весьма опасное место. Окрестности пещеры Мелхолы. Ограбили тут паломников из Марселя, Лиона, Венеции, причём тяжело ранили двоих европейцев.
Однако засада может притаиться где угодно, караван уже проследовал с десяток местностей, где проще простого напасть на горемычных пилигримов. Предмет беспокойства не совсем в том, что вступили в окрестности злосчастной Мелхолы, а больше в ином. Полчаса тому назад была развилка, два пути к лавре Саввы. Один через Гирканион, путь относительно людный, другой – через Кумран, самый что ни на есть глухой и мрачный. И вот стража украдкой повернула на Кумран, а он, Базили, непростительно зевнул это.
Взмахом руки он отпускает Хасана, и тот возвращается на своё место. Ружья и он, и его стражники держат стволами в небо, заходящее светило всё ещё ярко блестит на стали. Надо полагать, что стволы очень горячи.
Базили оглядывается назад. Выждав с минуту, он негромко, но сильно и значительно бросает Гоголю: «Теперь можно обернуться. Четыре часа прошли, пора».
Не без труда согнутый Гоголь разворачивается на спине мула. А развернувшись, так и остаётся в неудобном положении, с вывернутой шеей. Он бы ахнул, если бы разрешал себе ахать вслух.
Мёртвое море целиком видит он далеко  внизу. Всё море отсюда – как овальная чаша, доверху налитая недвижной лиловой водой.
«Сколько же оно… в длину?» - бормочет Гоголь.
«Семьдесят пять вёрст», - чуть размыкая пересохшие губы, отвечает Базили.
«Как безжизненный серый цвет сделался таким замечательно сиреневым?»
«С большого расстояния и высоты, откуда глядим, цвет играет с нами в прятки».
Гоголь обводит глазами возвышенности вокруг моря. Странные горы. Никогда он не видел таких, наверно. Красновато-голубые они и как грандиозное каменное блюдо выглядят. Дном этого блюда-амфитеатра пребывает Мёртвое море.   
Всё затекло в Гоголе, но он не может оторваться от фантастического амфитеатра гор и гладкого самоцвета моря внутри.
«Что за удивительная оказия происходит, - говорит он. – Течёт и течёт мерная струя Иордана, натекает в огромную чашу,  и на тебе: живая вода в мёртвую соль обращается… Жизнь наша, Костя, - это полный обман…» Тут Гоголь натыкается на предостерегающий взор приятеля и с недовольной миной умолкает. Принимает прежнюю сонливую позу…
Тут и нам вполне можно закруглиться. День тот мартовский больше ничего особенного не принесёт. Да и что он принёс ранее? Опять же маски, маски и маски. Как не было, так и не будет разбойного нападения на караван. Это Константин Михайлович Базили сам себя запугал либо разыграл спектакль по какой-то причине. Склоняюсь к последнему. Возле Гоголя игре только и куриться, заколдованное же место.
Добавлять вечерний привал с переходом в ночёвку? Возможное видение Гоголя под шатром у свечи, возле дремлющего Базили? По всей вероятности, после ужина мог подсесть к Николаю Васильевичу мстительный Павел Иванович Чичиков в своём фраке цвета наваринского дыма с пламенем. И злорадно нашептать: «Ну как, увидал себя, родитель мой? Как в зеркале, не правда ли? Узнал себя в обличье Мёртвого моря? Портрет! Вылитый! Было же это место некогда плодородной долиной Сиддим. С преживописнейшими городами Содомом и Гоморрой. Молоко и мёд текли. А связались с нечистой силой и во что обратили себя? Чем за это стали? Мёртвым озером…»
Но что даст такая добавка? Ещё одну видимость? А толку? Никак не перейдёт количество в качество.
Значит, не станем задерживаться тут.
Закавказье. Берега Аракса. Конец октября 1837 года.
Мне смешно. В самом деле, разве не смешно: ему, Посланцу, всевозможные армейские начальнички выдают предписания – куда следовать, где находиться. А он, приняв образ младшего офицера Нижегородского драгунского полка, принимает и все последствия этой дурной игры, в качестве оккупанта разъезжает по всему Кавказу, как «мирному», так и непокорному. И о том пишет притворно сниженное письмо другу своему Святославу Раевскому, быть может, единственному, кто твёрдо знает, что никакой не служака Лермонтов, что он – Вестник. Но пишет не Вестник, а кавалерист: «С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьём за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже…»
Маскарад выглядел безупречно. Но теперь, если приглядеться через стереотрубу, кое-что всё же «торчит». Как-то так получалось, что Лермонтов в кавказских странствиях то и дело задерживался то тут, то там. Застревал в Пятигорске, в Тамани, в Ставрополе, в Шемахе. Вроде бы все задержки резонные. Но в итоге Лермонтов не столько находился в своём эскадроне, сколько искал его, догонял в постоянных боевых перемещениях.
Вот это и «торчит». Нужно было и декорум соблюдать, и по всему Кавказу проследовать, собственную игру вести, откровениями Востока надышаться. Так-то запас потребного времени и набирался.
Он летал над Кавказом, Визионер по имени Лермонтов. Уже по возвращении в Петербург он разрешит себе в одном письме иронию на этот счёт, в правильной уверенности, что она не будет понята. Письмо он напишет в Ставрополь, генералу Петрову, начальнику штаба войск по Кавказской укреплённой линии и в Черномории, «любезному дядюшке Павлу Ивановичу». Вообще-то Петров Лермонтову не дядя, а свойственник. Как Байрон. Покойная жена генерала Анна Акимовна Хастатова – двоюродная тётка Лермонтова. Но вернёмся к прорыву иронии у визионера. Вот как заканчивал послание Лермонтов: «С искреннейшею благодарностию за все ваши попечения о моём ветреном существе…» Ветреность – это камуфляж того, кто считался «корнетом Лермантовым»…
Однако пора войти в день лермонтовского «отъезжего поля». Он у Михаила – один-единственный, так уж выпало этому Посланцу. При всём нашем желании установить точную дату невозможно. Удовлетворимся тем, что «выход» падает на один из двадцатых дней октября. По старому стилю, присовокупим.
Копыта взмыленной лошади Лермонтова погружены в речную воду. С левого берега Аракса Лермонтов смотрит на правый. Он неподалёку, правый берег, а река неглубокая, струистая.  «Перемахнём в этом месте на ту сторону?» - говорит Лермонтов.
Он не один, с ним двое спутников, тоже верховые. Один из них – коллега Лермонтова, драгунский капитан, в летах; другой – черкес, чёрная борода у него и белая мохнатая шапка. Капитан переводит слова Лермонтова горцу. Черкес не спускает острых глаз с полосы кустарника на том берегу, с каменистых бугров. «Зачем туда? – спрашивает он. – Такой же берег, как и здесь. Одинаковы, как небо над нами».
Лермонтов усмехается хищно. Не такой там берег, не такой. По ту сторону воды – Иран, земля персов, преддверие бескрайней Азии, небо загадочного Востока. Рукой подать. Достигнута самая окраина, и чтобы теперь не перенестись через утлую границу – Аракс? «Я один перескочу, - говорит Лермонтов. – На час. А вы меня в худом случае прикроете. По рукам?»
Без большой охоты капитан соглашается.  «Мы уж за последние дни столько наворотили всего, что Бог с ним, с ещё одним нарушением порядков, - машет он рукой и закуривает трубку. – Да право, я и сам не такой уж законник».
Он ведёт разговор с черкесом на «татарском» языке, то есть, азербайджанском, который тут, на Кавказе, играет роль французского в Европе. И объясняет Лермонтову, что если перебираться на ту сторону, то не здесь, а в полуверсте ниже по течению. Там и переправа легче, и место дальше от поста иранской стражи.
Спустя несколько минут с пологого выступа берега за излучиной Аракса лошадь быстро выносит Лермонтова на иранский берег.
Пока Михаил Юрьевич будет неизвестно что делать на чужой правобережной земле, как две капли воды похожей на эту левобережную, где остались, взяв ружья на изготовку, его спутники, у нас найдётся время  кое в чём разобраться.
Прежде всего, что это за левобережная земля, из которой выехали к пограничному Араксу Лермонтов со товарищи. Это не что иное, как нынешний Азербайджан. А тогда – соединение,  или конгломерат, или амальгама, кому что нравится, восьми ханств: Дербентского, Кубинского, Ширванского, Шекинского, Гянджинского, Карабахского, Бакинского и Талышского. Ещё до рождения Лермонтова вошли они в состав полнеющей России.
Так что по «своей» территории выбрался он к мелкому, несудоходному Араксу. Какие обстоятельства предшествовали этой авантюрной, прямо скажем, затее ссыльного корнета Лермонтова? Они были головоломными, судите сами. Прибыв в Грузию, Лермонтов долго не мог прибыть в свой полк. Штаб-квартира нижегородцев находилась в Кахетии, Кара-Агаче. Туда он проделал долгий и петлистый путь. Ведь он лишь наружно являл собой офицера драгунского полка. В действительности-то шли «пролёты» над Кавказом одного из Вестников, третьего по счёту визионера. Наподобие скитаний его Демона.
Смотрите, как закручено. Предписания направляют корнета к его эскадрону, но где он, эскадрон? Он не стоит на месте, он на бесконечных переходах между горами. Вот очередное предписание: следовать в район Кубы, там и найдёт своих драгун. Куба осаждена Иса-беком, сподвижником Шамиля, и лезгинами, прибывшими из Дагестана. На выручку гарнизона Кубы следует отряд генерала Севарсамидзе, куда входят и два эскадрона нижегородцев. Лермонтов самостоятельно добирается до Кубы, но там нет ни отряда грузинского генерала, ни боёв. Осада уже снята. А где же отряд? Он ещё не прибыл, и его надо искать. По слухам, он дошёл до Шемахи и стоит там. Лермонтов скачет в Шемаху. Теперь не один, с ним капитан-драгун и «мирной» горец, следующие по своим надобностям. Втроём на опасных горных дорогах куда лучше, чем одному. Что и подтверждается вскоре. Ночью они напоролись на отряд лезгин, но сумели отстреляться  и ускакать. 
В Шемахе Лермонтов и вправду находит эскадроны своего полка. Драгуны не торопятся возвращаться в штаб-квартиру, местная знать развлекает господ русских офицеров пирами и соколиными охотами. Снова задержка? Она опять на руку тому, кто, одетый в обыкновенный драгунский мундир, смотрит на людей и на горы магнетическим, не побоимся этого старинного слова, взглядом. Визионер пользуется резервом времени и составляет план броска на границу.
Надёжные его спутники, русский офицер и черкес, далее следуют в Шушу. Прекрасно, и он тоже туда. Хотя возвращаться в полк, в Кахетию, должно отнюдь не через Шушу, а через Нуху. Зато Шуша переносит его ближе к границе. Эти двое – не спутники, а клад. Капитан владеет языком общения, а горец досконально знает все пути и короткие дороги. Остаётся совсем малое: уговорить обоих податься с ним на Аракс. С бухты-барахты. Непонятно, зачем.
Как он выиграл? Не знаем. Может, гипнозом визионера. А может, попроще. На пиру у шемаханских беков пил с капитаном тяжёлые красные вина и, как всегда, ни капли не пьянея, уговорил того, заманил и убедил. С горцем же дело решил подарок. Фантастический подарок, не устоять против такого. На горных дорогах и в ущельях, вдали от мечетей, в пасмурную погоду и в беззвёздную ночь, приступая к молитвам, которых пять в сутки, легко ли обратиться лицом к священному городу Мекке? А надо непременно. Спутник-мусульманин получил от Лермонтова часы-компас, стрелка показывает точное направление на Мекку, специальный сигнал точно предупреждает о времени намаза…
Вот здесь я обязан оторваться от текста, Элька. Ради так называемой объективности. Когда писались вышеизложенные слова, рядом со мной раздавались междометия, типа о-го-го, ха-ха-ха, гм, н-да. Негромкие, но полные яда. Принадлежали междометия не кому-нибудь, а доценту и кандидату военных наук, преподавателю Военной академии имени Фрунзе полковнику… Впрочем, фамилия нам ни к чему. Дело не в фамилии, а в том, что имеем занимательное явление. Как-то уживаются большая учёность и бескрылость. Чего только не знал этот полковник с покатым лбом Бабеля. От подробнейшей истории создания кордонных укреплений русских войск на Кавказе до боевой летописи какого-нибудь Гренадёрского грузинского генерала Котляревского полка. Но если бы этому полковнику ещё и чуточку хотя бы воображения и свободомыслия, с какими складывалась бабелевская «Конармия».
«Н-да, специальные часы для мусульман «Прейер» фирмы «Кассио», - с необыкновенной и целиком напрасной желчью высказался кандидат военных наук. – О-го-го, какое переплетение времён. Ещё похлеще марш-броски корнета Лермонтова за считанные дни между Кубой и Шемахой, Шемахой и Шушой, Шушой и границей, границей и Нухой, Нухой и Кара-Агачем. Даже если бы под ним был непревзойдённый царскосельский конь Парадёр, и то трудно сопоставить этакую географию с хронологией, которая расставила непререкаемые даты, дорогой Андрюшенька…»
Очень мне хотелось выдать учёному полковнику резко и непримиримо: оставьте свой курвиметр и не путайте журнал боевых действий Нижегородского полка с реальным местопребыванием Лермонтова, оно не только предписаниями да подорожными определялось. Но я, Элька, промолчал. Не пояснять же, в самом деле, обыденному уму, что передо мной стоит совсем не тот Лермонтов, какого видит он…
Так, проехали отступление. Лермонтов уже выбирается из жёстких иранских кустарников к реке. Скачет через перекат, брызги несутся во все стороны. Вот он и на своей стороне, среди точно таких же кустов. Дело сделано, он побывал за рубежом.
Зачем нужен был ему этот мимолётный час?
Разве и без него не родились бы строки – «В полдневный жар в долине Дагестана…»? «И склонясь в дыму кальяна на цветной диван, у жемчужного фонтана дремлет Тегеран»? «У Бога счастья не прошу и молча зло переношу. Быть может, небеса Востока меня с ученьем их пророка невольно сблизили»? «Чужды вам страсти и чужды страдания; вечно холодные, вечно свободные, нет у вас родины, нет вам изгнания»?..
Лунин останавливает цитирование. Эльвира Клакоцкая прильнула подбородком к его плечу и шепчет прямо в ухо: «Безмерно жаль мальчика. Мальчика, сумевшего написать колыбельную песню; нет ничего трудней и прекрасней, чем это. Слова к малютке. Как он в молодую казачку смог превратиться, непостижимо.  «Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю… Спи, малютка, будь спокоен, баюшки-баю… Спи, дитя моё родное, баюшки-баю… Спи, мой ангел, тихо, сладко, баюшки-баю…Спи ж, пока забот не знаешь, баюшки-баю…» Какой рефрен, простой и вечный… Неужели не находилось спасения? Как не уберечь его было?»
Выслушивает Лунин страстный шёпот Эльвиры невозмутимо. И наращивает свой файл о третьем Посланце.
Удаляются три всадника от пограничной реки на север, к ночлегу. Саврасая лошадь Лермонтова прихрамывает, что-то с бабкой левой передней ноги.
Пока не скрылись все за чинарами, дадим лермонтовским спутникам имена. Кавказский офицер Матвей Матвеич, бывалый служка, и «мирной» горец Аскер.
Скачет, скачет по осеннему Закавказью Нижегородского драгунского полка офицер Лермонтов и никак не доберётся до штаб-квартиры полка. И не подозревает, что росчерком царской руки уже он не Нижегородского полка, а совсем другого. Возвращаться предстоит с Кавказа на «милый север». Высочайшим приказом по кавалерии переводится он в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк. Размяк «фрунтовый» император в Тифлисе от грузинских вин и блестящего прохождения войск на смотре. Лермонтова там не было, зато безукоризненно продефилировали перед Николаем четыре эскадрона нижегородцев…
Как легко помиловал царь офицера Лермонтова, так легко и отправил вскоре снова на Кавказ, уже в пехоту-матушку. Теперь на неминуемую смерть.   
«Господи, - повторяется Эльвира, - неужели ничего нельзя было сделать? Удалить от «вод», от распроклятого Мартышки?»
У Андрюши Лунина туманятся глаза.
Что-то сгущается, но недолго, - бормочет он, - быстро и растекается… Возможность лета сорок первого. В составе российской дипломатической миссии отправиться в Иран, в Мешхед… Положим, он отправился… Но всё равно, какое-то землетрясение накрывает; сколько их там, на земле, растерзавшей Грибоедова… Да, всё равно яма могилы проступает сквозь туман. Та же, что на кладбище в Пятигорске, вокруг которой необычайно странно оказались представители всех четырёх полков, где служил убитый Лермонтов. Как могло так совпасть? Случайность на пересечении чего?..
Ладно, оставим это и многое иное до лучшего часа.
Оставим и Восток. Перенесёмся в Европу.
Австро-Венгрия. Прага. 15 августа 1869 года.
Вполне допускаю, старания мои бесплодны потому, что хочу проникнуть в чудовищное, не прилагая чудовищных усилий. В то время, как даже предельная работа души отнюдь не гарантирует успеха. Что же делать, если не умею? Не знаю толком, какое оружие пускать в ход…
Чаще всего другая реальность оповещает о себе – если захочет – мелкой необъяснимой странностью. Нечто тебя скребёт в картине естественных, казалось бы, обстоятельств. Всматриваешься и осознаешь – да нет, концы с концами тут как-то не сходятся.
Отчего он испугался Праги? Четвёртый счётом духовидец? Собирался в ней зимовать, давно она его притягивала, самый западный форпост Славянства, и понравилась сразу. Почему же он бежал из Праги, прожив в ней лишь три дня?
Ответ, и наверняка что ни на есть неожиданный, хранится у Постановщика всего общего действа. Попробуй получи.
Либо попробуй – а куда деваться? – сам расположиться за режиссёрским столиком, под малюсеньким фонариком, в полутьме зала. И, рисуя на листках какие-то фигуры, пикируйся с актёрами на сцене.
На Достоевского выдвинуты два актёра замечательного таланта, к тому же оба удивительно схожи с портретами Фёдора Михайловича. Анну Григорьевну, вторую жену писателя и третью его любовь, будет играть выпускница «Щуки», актриса таланта тоже необыкновенного. Совсем молода? Так Анечке, супруге сорокавосьмилетнего Достоевского, всего двадцать два. Божьей милостью, короче, лицедеи, и всё им под силу. А тебе остаётся держать себя Товстоноговым, никак не меньше. Иначе зря кашу завариваешь…
Вглядеться в актёров, в мужчин. Один – шатен, другой брюнет. Брюнет особенно подходящ: он словно заперт на ключ, вместе с тем пламя внутри. Но и шатен хорош: плотный, хотя и худощавый; широкий крепкий лоб, выразительные тени лица; такой не спустит самовлюблённому европейскому буржуа.
Для разгона – введение в обстоятельства места и времени. Держите в голове, судари, сколько уже Достоевский без России. Без которой ему везде неуютно. Больше двух лет колесит по Европе, в третий раз туда отбыл, с молодой женой.
Реплика шатена: собирался на три месяца, а пробудет целых пятьдесят. Вот тебе – и неуютно без России.
Реплика брюнета: отбывал Достоевский в Европу не на «медовый месяц», он туда убегал, скрывался  от долгов, от исполнительных листов на страшные суммы, от враждебности родственников к его новой юной жене. Только время могло всё сгладить…
Смутная даже надежда вырисовывается. Вон как всерьёз подготовились актёры к сцене «Достоевский в Праге». Конечно, не секрет для них и минувшие акты. Наслаждение ранее Венецией, четыре дня там Фёдор Михайлович не сходил с площади Сан-Марко, так она очаровывала и днём, и вечером. А до того – жизнь во Флоренции, зимняя, но с цветущими розами, с восторгами от Рафаэля, жадная работа над «Идиотом», здесь роман и завершён. А ещё до того – жизнь в Швейцарии, в Женеве и Веве, на берегу Женевского озера, где на фоне «одной из первых панорам в Европе» Достоевский пережил самое ужасное горе жизни: родился долгожданный первый его ребёнок, дочка Соня, души в ней не чаял, а через три месяца она умерла, навсегда осталась здесь, под белым крестиком среди кипарисов…
«Веве – это зацепка за что-то, - говорит шатен и скрещивает руки как бы перед гладью Женевского озера. – Городок не нравился моему Достоевскому, он считал, что не может написать ничего ценного в окружении гор, меж тем писал «Идиота». Неужели и вправду Веве походил для него на заштатный уездный городок российский? Как он заявлял… Разночинцу Достоевскому требовались столицы, а рафинированный аристократ Набоков чудесно жил двадцать лет в соседнем с Веве таком же городке Монтрё. Продолжатель и недруг Достоевского Набоков. Неразбериха полная, но что-то на неё наброшено…»
К Праге, к Праге, судари, к готической Праге. А готика – с юности слабость Достоевского. И помните вздох великого режиссёра Питера Брука: реальность намного превосходит формы, в которых мы понимаем её.
«Я иду с Анечкой вниз от Градчан к Карлову мосту через Влтаву, - начинает брюнет и протягивает локоть артистке: - Прошу вас, милочка. Нас окружает август. Одни русские прибыли в Прагу в августе с чемоданами, другие, через сто лет, на танках… Это к слову. Мы идём по старинной брусчатке очень неспешно. Мой Достоевский вглядывается не столько в ребристые купола и острые шпили соборов, сколько в лица пражан. Боюсь, что многие из них ему не нравятся. Потому что… пугают. Да, да. Как и немецкая речь среди мягкой чешской. Но мне вот чего сейчас недостаёт: запаха угольной пыли. Прага погружена в древний аромат печей и каминов. Если б стоял рядом чумазый цеховой трубочист в цилиндре! За невозможностью нужен хотя бы мешок с угольными брикетами».
«Мне тоже что-то требуется, - встревоженно дополняет артистка. – Мешает что-то нормально говорить с мужем. Мне Прага родственна и мила, как детская сказка, а отчего-то нельзя в ней остановиться надолго. Как же мне избавиться от фальши в голосе?»
Тут подоплёка – внешняя. Нужно отправить туфли на шпильках за кулисы, а к животу привязать подушку. Аня – на сносях, восемь месяцев беременности. Вслушивается во второго ребёнка.   
Цокот каблучков прекращается. Совсем другое дело, не правда ли? Артистка бесшумно и мягко, в колготках, и чуть-чуть вперевалку расхаживает по сцене. Теперь с ней – широколобый и плотный шатен. С чрезвычайной бережностью поддерживает он юную жену.
«Сразу скажем о том, что установлено твёрдо и не подлежит сомнению, - объявляет он, - причина быстрого отъезда в Дрезден – отсутствие в Праге меблированных комнат».
«Сразу скажем и отбросим как ерунду, - нервно вмешивается бледный брюнет. – Меблирашки всего лишь предлог бежать из Праги. Да он, мой Достоевский, не терпел их. Нехорошо в них, говаривал, и воздух вечно дурной».
«Минуточку, коллега, - надменно протягивает шатен, - попросил бы вас… У меня свой Достоевский. Страх! Вот суть побега из прекрасной «златой» Праги. Страх, в котором нет ни капли иррационального. Город чуден, однако в нём не найти удобной квартиры с прислугой для ожидания родов. Не сдаются такие, уже разузнали. А отели и пансионы не по карману, к тому покоя необходимого там не будет. Анечка вся на нервах, и прихварывает она, и боится, что умрёт при родах, памятуя ужасные муки при первых, и зябнет тут после нежной Италии. За всем стоит безумный страх Достоевских потерять и второго ребёнка. Такого горя они больше не выдержат. Вот почему берёт верх Дрезден, уже обжитый, с квартирами на любой вкус и всюду, с добрыми знакомыми, с надёжными педантичными акушерками… И Дрезден не подведёт: спустя месяц в нём благополучно появится на свет вторая их дочь – Люба».
В окно, в бездонное окно заглядывайте, даровитые лицедеи. Может, что и углядите, если вы посчастливей меня, вас придумавшего… 
«Акушерки это нужно, это важно, это тепло жизни, - выходит к рампе брюнет. – Но что же делать, тёмный хаос неопознанного заслоняет естественный вид быта. Прохладна летняя Прага, знобит в ней чем-то. Вижу рядом с Достоевским не жену Анечку, а некоего пана, привязавшегося к нему за столиком на Староместской площади. Видит Достоевский, что то не чех; липкий и гаденький тип, однако вовсе не похож на домашних, давно знакомых. Полунемчура, полуфранцузишка, определяет Достоевский. Притом что-то новенькое: не одно желание выманить деньги, не простенький буржуа, несёт от нахала в заношенной визитке и мятом котелке обманом куда серьёзнее. Ходить с ним по вечереющей непонятной Праге притягательно, нечего скрывать. Однако не по себе. И решение всё твёрже созревает – отсюда надо уезжать…»
«Извините-с, - перебивает брюнета шатен и даже оставляет артистку в роли Анны одну посреди сцены, - я тоже не только в пелёнках копаюсь. У моего Достоевского жжёт уголёк в груди: Лев Толстой.  «Война и мир» вышла. Надо, значит, спешить с эпопеей не хуже. И она вырисовывается, из пяти томов. Копать, копать надо. А для того не застревать здесь надолго: Прага добропорядочна, великие страсти в ней не идут. Тут и рулеткой душу не взведёшь, пражане благодушно сидят за кружками пива…»
«Так, не годится Прага для таинств литературы, - со всем возможным сарказмом произносит бледный брюнет. – Это же не в Праге родился замечательный солдат Швейк и замечательный, тоже на все времена, официант Дитя. Маленькие люди, оказавшиеся великими, как Дон-Кихот. И не в Праге родился чиновник Иозеф К., их антипод. От одного Иозефа до другого – завершён круг, называемый человеком. – Брюнета, казалось бы, замкнутого на ключ, разбирает всё больше. – Прага опасна. Подобие отравы она. И насыщает, и истощает. Вкусили от неё много и Франц Кафка, и Ярослав Гашек, и Богумил Грабал, но плохо им всем пришлось…»
«Учуял в ней страх Достоевский и покинул зыбкий готический город, - тоже с большим сарказмом говорит шатен. – А в Питере ему лучше было?»
Брюнет прекрасно изображает, будто не только игнорирует насмешку, но вообще не видит шатена. «Начало положил Кафка, - продолжает он с пафосом, и бескровные губы его подёргиваются. – Перенялся тайным зрением Праги, попал в плен к иной реальности. Ужасные превращения поджидали его. Что страшнее превращения? Коммивояжёр Замза, громадный, на всю кровать, таракан, висит над каждым из нас. Кафкианская Прага…»
Стой! Стой. Тут форменная путаница, принципиальная ошибка. Вещи переставлены местами наоборот. Кафку родила не Прага, а Фёдор Михайлович Достоевский. Медицинский факт. Вот же несчастный коммивояжёр Грегор Замза. Появился он в год начала первой мировой войны. Но пресмыкающийся гад, скорлупчатый и коричневый, дан Достоевским, за полвека до того; задолго до появления на свет Кафки. Перед появлением Достоевского в Праге, в только что завершённом «Идиоте».
Выходит, Достоевский сам себя же испугался в призрачной Праге? Запутался горящий вдохновением бледный брюнет, явно запутался.
В эту минуту подаёт звучный и красивый голос «Анна». Молодая артистка вдруг как-то застеснялась, что уже давно канителится посреди сцены в одних колготках. «Не могу решить, чья кровь в Анне Григорьевне была сильнее: украинца-отца или шведской финки-матери? – говорит она и идёт обуться. – Ничего себе коктейль, поди разберись», - заканчивает она несколько даже обиженно.
«Поскольку вас, дорогая, смущает находиться без туфелек, - бархатно роняет шатен, - аукается смирная скандинавская кровь».
«Достоевский, как и Пушкин, - боготворил женские ножки, - откликается и брюнет, но голосом без тени игривости. – Стало быть, Анне в привычку расставаться с обувью, держать ноги напоказ».
Начинающая артистка, по всему видно, не принимает тон искушённых партнёров. Она на режиссёра устремила задумчивый взгляд. Глубокий не по возрасту. Обе руки подняла к голове; словно хочет распустить водопадом причёску роскошных тяжёлых волос. Таких, какие были у Анны Григорьевны, жены Достоевского.
«Может быть, это мои фантазии, - говорит она строго, - может, принимаю обыкновенную нечаянность за что-то закономерное… Но как странно сносятся две последние любви Достоевского. Две женщины его судьбы. Даже заглавные буквы имён и фамилий перекликаются. Аполлинария Суслова – Анна Сниткина. С одной был за границей и с другой. С первой чужеземье его развязало, со второй – накрепко связало. Обе они, и любовница, и законная жена, разного возраста, но умерли в один год в следующем веке – в восемнадцатый. И в одном месте – в Крыму…»
Отблески это, отблески необъяснимого, молоденькая, но проницательная артистка, красавица с пепельными волосами. Живём перед непознаваемым, смотрит оно на нас, а умом всё равно не понять. Вот так.
Продолжать? Вернуться к тому гадостному спутнику Достоевского, что нарисовался в многозначительной Праге? Побродить по улицам Малой Страны?
Что-то останавливает. Бремя какое-то. Нет, баста. Гасить лампёшку на режиссёрском столике. Вырубить верхние фонари над сценой. Во тьме исчезают актёры, будто их и не было. Ничего не было…
Андрюша Лунин убирает с экрана «достоевский» файл и отпускает «мышку». А Эльвира облегчённо разгибается, сидя на лунинском бедре.  «Боже, как лихо ты усадил себя на режиссёрский стул! Коллега мой дорогой. Ты знаешь, я даже приревновала тебя к этой барышне в колготках… А Достоевский в самом деле «болел» женскими ножками? В книгах его это не усмотришь. Вот Пушкин, тот в открытую восхищался ими, и правильно делал. Фёдор же Михайлович скрытен был, таился. Но чем больше он таится, тем лучше угадываешь, какой силы эротика в нём бушует. Где-то я видела черновые страницы к «Бесам». Кстати, он начал работу над «Бесами» как раз после заезда в Прагу, в Дрездене, правильно? Так вот, на полях черновиков рисунки. То ли каких-то стрельчатых арок, то ли сводов, то ли длинных окон. Но больше всего это похоже на фаллосы!»
Эльвира заливается громким смехом.
И она ждёт, собрат, ответного хохота Лунина, и поцелуев ждёт. Однако аспирант так не реагирует; Андрюша только делает углом рта скупую гримаску, не понять, усмешка это или что, и снова кладёт руку на «мышь». Тогда Эльвира перестраивается, она занимает прежнюю позицию, подбородок на плече Лунина, и сулит ему в ухо: «Я тебе одну умную вещь скажу, но уж после Толстого…»
Княжество Валахия. Бухарест. 4 апреля 1854 года.
      Так-то оно так: ещё и названия нету – Румыния, далёкая пора, и свежеиспеченному прапорщику Льву Толстому, прибывшему на войну в Дунайскую армию, двадцать шестой год идёт, как раз срок лермонтовской жизни, только медленно раскачивается продолжатель, в активе у него на то время всего повесть «Детство» да парочка рассказов; но вспоминается далёкий апрельский день глубокому старику, забывшемуся на крымском весеннем солнце, на скамье под тёмными кипарисами. Отсюда, из другого века, смотрит Толстой на себя молодого, только что произведённого в офицеры и впервые попавшего за границу.
Он задумал провести день благочестиво. Только очнулся от сна, так сразу и решил. Весь день жить праведно, а не порочно, как вчера и много-много дней в прошлом.
Смешно, конечно, было жить чисто, находясь в самовольной отлучке.
Кондитерская блестела чистотой. Он находил эту кондитерскую на берегу речки Дымбовицы лучшей в городе. Он никак не мог выбрать, за какой нарядный столик сесть, в ранний час почти все они пустовали. Прошёл между тонкими белыми колоннами к окну. Стёкла отливали безупречной чистотой.
Только что он сел, из-за красно-белых портьер вышли две женщины; одна поставила на его столик вазон с тремя розами, другая прошла к фортепьяно и негромко заиграла. Первая приняла от него заказ на французском: кофе и мороженое. Она была вся свежая, нарядная, душистая, красивые груди туго натягивали белый шёлк. Лучше не глядеть на неё.
Он, в новеньком мундире прапорщика артиллерии, с поблёскивающими в свете окна эполетами, неспешно ел мороженое и следил, как мягко катили по бульвару красивые фиакры, как с особенной, незнакомой непринуждённостью следовали по чистому и гладкому тротуару люди в костюмах наимодного европейского покроя.
Он дивился столице Валахии, провинции османов. Тогда он был уверен, что так выглядят Париж, Вена. Тогда он думал, что только там, в Европе, на всём лежит печать свободы, простоты, лёгкости и той культуры, какую накапливают века просвещения. После убедился, что всё так и есть и что всё это один обман. Такой же, как везде и всегда…
Он пил кофе, и его тянуло в этой приятной кондитерской и покойно наблюдать за жизнью бульвара, и поиграть на фортепьяно, и поработать над рукописью. К бумаге тянуло больше всего. Он решил, что мог бы взяться за главу из «Отрочества» прямо здесь, за столиком. Тут всё так вольно, никому нет дела, чем ты занимаешься. И действительно: никто не обращал внимания, как он сидел над листами, вынутыми из дорогого портфельчика, подарка Оленьки Перфильевой.
Но работа не пошла. Мешали две вещи.
Вместо отроческих дней почему-то подступали дни на Кавказе. Что-то лезло из начатой и пока оставленной повести о казаках. Чьи-то слова, обронённые кем-то мимоходом. Но в них заключалась какая-то новая и огромная мысль. Не вспомнить никак, затаилась она. Как снежные вершины, закрытые густым туманом, не видны, а всё равно знаешь, что они рядом.
Второе – это был князь Михаил Дмитриевич Горчаков, главнокомандующий Дунайской армией.
И крупное лицо князя, и его клекочущий голос постоянно возвращались к нему и отчего-то сильно волновали. Князь принял его в штабе по-родственному, второй уже раз. В Горчакове отсвечивала манящая правда, правда чего-то. Одно удовольствие было видеть убедительную фигуру главнокомандующего, с руками за спиной, в фуражке на затылке, в очках…
Нет, старческая память здесь путает. Такого князя Михаила Дмитриевича он видел позже, в июне, не в штабе, а при осаде крепости Силистрия. Горчаков ходил по траншеям под огнём турок просто, не рисуясь. Но фигура командующего в задранной фуражке и маленьких очках была всё-таки немного комичной.
Странная черта отличала самых храбрых и по-настоящему стойких русских командиров: они не только не имели бравого вида, а напротив, чаще всего выглядели мешковатыми, невидными.
Давеча, в штабе, князь спрашивал его, как ему в Ольтенице, в батарее полковника Шейдемана, и он отвечал, что хорошо. И это была истина, но ещё лучше ему тут, в Бухаресте, куда его уволили на три дня, а он самовольно болтается в городе уже пятый день. Он перебирал листы рукописи, наброски, и от него не отходило милостивое лицо Горчакова с печатью непонятной правды. Та загадочная правда как-то странно говорила в одно время, и что дурно молчать о нарушении службы, и что смешны общепринятые правила, заповеди и зароки. Смешны перед громадностью и дикой силой жизни, её таинственностью…
Так и не написав ни строчки, он покинул кондитерскую. Вышел вдвойне раздосадованным. В кондитерской подали ужасный счёт, много больше обычного, и он с трудом не показал удивления. Уж не за рукопись ли и карандаш так накинули счёт?
Денег не было и не ожидалось, кроме жалованья да фуражных, а хотелось хороших лошадей, и нанять фортепьяно, и играть в карты. И ещё надо было отдавать долги, которые не уменьшались, а росли.
Он спустился на тенистый бульвар. Тотчас возле русского офицера остановилось ландо, и кучер в чёрной шляпе, похожей на московский шпилёк, перегнулся открыть дверцу. Но он мотнул головой и зашагал со своим портфельчиком по солнечной стороне. Он составил в уме план на вторую половину дня. Прогуляться по бульвару. Возле итальянской оперы послушать струнный оркестр. На квартиру вернуться через ту узкую улицу, где две мечети с высокими минаретами, турецкие дома с глухими стенами и тот аромат Востока, который он чуял в аулах Чечни. Пообедать и писать письма: тётеньке, брату Сергею, Волконской. Читать Лермонтова. Снова попробовать писать «Отрочество»…
Против моста через Дымбовицу он увидел князя Митеньку Горчакова, поручика Шубина и доктора Рудановского. Они пригласили ехать с ними обедать и после играть в винт. И он тотчас и с радостью согласился, и они взяли экипаж и поехали в ту приличную, опрятную, с превосходной кухней французскую ресторацию, что находилась недалеко от штаба и так выгодно отличалась от разгульного московского «Яра».
Почему же он в минуту переменил свои намерения? Одно, и главное, это то, что Митя Горчаков, четвероюродный его брат, племянник главнокомандующего, обратился к нему необыкновенно дружески, и оттого дрогнуло сердце. Он никак не находил с родовитыми братьями Горчаковыми правильного тона, хотел равной дружбы, но с их стороны чудилось спокойное пренебрежение. А другое – влекло разгадывать людей, а в каждом из этих троих гнездилось непонятное. Все они выглядели сложными, самым сложным казался Шубин, адъютант генерала Сержпутовского, Рудановский же, вдобавок, как все доктора, да ещё при войсках, знал о людях больше, чем другие, и знал то, чего и не надо бы знать, и этим очень волновал.
Обед за широким столом, на мягких и удобных креслах, под весёлую музыку скрипок, был долгим, из восьми перемен блюд. Подавали бургундские и бордосские вина, шампанское. Оживлённый Горчаков, запивая улиток красным «Сент-Эмильоном», высказался, что Бухарест весь как один смотрит в сторону Франции, молятся на Париж.
По счёту платил Горчаков, а он, представив, какой это счёт и как возросли его долги, только вздохнул.
Никто из них четверых не мог знать о том, что произойдёт вечером того дня. С чего же вдруг они столько говорили о разжалованном кавалергарде Якове Бурилёве? Вполне заурядном офицере? И за обедом, и потом в отдельном кабинете за ломберным столиком.
Первым вспомнил Бурилёва Шубин, и он говорил о нём больше всех. Шубин сказал, что поручик ищет случая для доклада о себе наверх, но неожиданно две недели тому отбыл из штаба артиллерии в село Мая-Катарджи, в дыру. Удалился от высоких начальников. В чём же расчёт? А в том, что в Мая-Катарджи стреляют.
Шубин сидел не подчёркнуто прямо, как сидят все генеральские адъютанты, он немного склонялся вперёд. Будто в готовности выслушивать других. Однако это была маска. Шубин считал себя настолько умнее окружающих, что его превосходство казалось ему даже зазорным, и он напускал на себя простецкий вид.
«Иногда удалиться – значит приблизиться, - сказал Шубин со своей вместе и тщеславной, и смиренной улыбкой; на войне эдак бывает чаще всего». На мундире Шубина блестел свежей эмалью орден Владимира.
Снова путается память. Владимира он, адъютант, получит позже, после зряшной осады Силистрии…
С Шубиным не соглашались ни Горчаков, ни доктор. Митя, выказывая себя равным и приветливым, добродушно возражал Шубину, что Яков Бурилёв честолюбец, да, но честолюбец особого сорта, ему не карьера важна, а положеие в кругу сослуживцев. И положение это здесь, в штабе, его почему-то не удовлетворяло.
Доктор Рудановский сомнительно качал непричёсанной головой. «Вы заблуждаетесь, господа, - говорил он слегка рассеянно, кидая карты, - Яков Илларионович, может, и честолюбец. Однако в стреляющую деревушку подался не за отличиями. В тамошней бригаде он ищет тайного общения. По некоторым признакам полагаю, что Бурилёв близок к масонам».
Он слушал и доктора, и Горчакова, и Шубина с недоверием. Ничего такого в легковесном поручике Бурилёве он не видел. Он встречался с ним раза три, за обедом, за картами, в поездке к цыганам в сад Эйсмеджиу. И Бурилёв отличался только одним: животной простотой желаний и привычек. Просто смаковал вкус натуральной жизни. Похоже было на безыскусность охотника Епифана Сехина, казака станицы Старогладковской. Но то простодушие, что нравилось в гребенском старом казаке, не нравилось в бывшем кавалергарде. Быть может, потому, что он сам хотел быть неподдельным, да не умел им быть. И завидовал Якову Бурилёву.
Он и тут завидовал всем за карточным столом. Мите Горчакову – за его древнюю кровь, которая делала молодого князя значительным без всяких усилий с его стороны. Доктору Рудановскому – за неизменное душевное спокойствие, с каким тот разговаривал, молчал, слушал, пил, играл. А Шубину – за вечную удачу в картах. И в тот вечер адъютант выигрывал и выигрывал, а он опять много проиграл и вынужден был занимать. И унижаться.
Шубин, выбрав подходящую минуту, громко сказал ему своим притворным тоном: «Хотите вернуться в Бухарест? К моему генералу? Это можно. Адъютантом по особым поручениям. Разве что разъезжать придётся. Хотите?» И он догадался, что это идёт от главнокомандующего, князь просто не захотел наперёд говорить о выдвижении; а Шубин всё знает и пользуется моментом. Он догадался, но тоже принял ложный вид и с улыбкой благодарности покивал Шубину.
До сих пор, спустя вечность, стыдно вспоминать, как глупо вёл он себя за столом. Злился на невезение, завидовал, то нелюдимо молчал, то фальшиво смеялся…
А потом пришли за доктором. В госпиталь только что был доставлен тяжелораненый. Он зачем-то напросился поехать с Рудановским, и они сели вдвоём в присланную коляску, и солдат-ездовой погнал лошадей по вечерним улицам, на которых горели керосиновые фонари – большая новость для тех лет.
С Рудановским ему стало спокойнее. Хотя доктор заговорил о неприятном: о его дурной болезни, подхваченной в Москве, и о том, что не обойтись без операции с хлороформом, и что после неё отойти не скоро.
В воротах госпиталя кто-то доложил Рудановскому – привезли офицера, офицер, по-видимому, кончается, ранило его в левый бок навылет пулей из штуцера. И он расслышал: поручик Бурилёв Яков Илларионович.
Во дворе у крыльца, где зажгли висячий железный фонарь, стояла каруца, местная повозка, закиданная грязью. Он припомнил свой путь от границы до Бухареста в такой каруце, девять дней сущего ада, и ужаснулся, каково же было в ней пробитому пулей Бурилёву. Но затем он разглядел за каруцей санитарную фуру, полную соломы. Поручика привезли из Мая-Катарджи в ней.
Бурилёв лежал в пустой палате, на койке у двери, освещённый керосиновой лампой. Он был накрыт простынёй. Поручик находился в сознании и глядел, казалось, на вошедших. Однако он тотчас понял: Бурилёв смотрит не на них.
Яков Илларионович сильно переменился. Это поражало с первого взгляда. Словно что-то отделило его от всех людей. Сразу пришли на ум смерти на Кавказе, там было то же самое. Странное равнодушие и к этой жизни, и к родным и близким бросалось в глаза у тех, кто доживал последние минуты. Точно перед ними открывалось в этот момент такое, перед чем всё земное ничего не значило.
Но в тот вечер в Бухаресте дело зашло дальше уже виденного.
«Яков Илларионович, - обратился к Бурилёву доктор. Он присел и мерял у поручика пульс. – Вы слышите меня?» Спокойный сухой голос Рудановского, который всегда так ему нравился, сейчас показался неприятным. Бурилёв не открывал рта. Он чуть повернул голову на подушке и с непонятным выражением тускнеющих голубых глаз оглядел доктора. Куда доктор ни переходил возле койки, взгляд Бурилёва следовал за ним с тем же новым выражением. И тогда-то и пришла догадка: умирающий Бурилёв теперь видит такого Рудановского, какого не могут видеть остальные люди.
Солдат-санитар нечаянно толкнул его, и он осознал, что сидит на табурете позади койки и на него наброшен кем-то свежий белый халат. Вдруг ему до крайности захотелось, чтобы отходящий поручик глядел и на него. Он поднялся и неловко окликнул: «Яков Илларионович, голубчик…» И поручик перевёл на него взор, а он жадно всматривался в пристальные потусторонние зрачки, но прочитать в них о себе не удавалось. Почудилось лишь какое-то изумление и будто бы страх…
Бурилёв скончался через пять минут, как они пришли.
Умершего унесли, а он стоял и скатывал халат, как скатывают шинель, и не слышал, что говорил доктор. Божеская сторона существования – как внятно она блеснула. Бурилёв её разглядел и в земном уже не нуждался. Она пребывает сама по себе, и ей нет дела ни до чего другого.
Выходит, человек проживает здесь жизнь незрячим. Никак нельзя подняться к той иной – наиважнейшей – действительности до смертного порога. Значит, на то есть могущественное основание?.. 
Он расстался с доктором и пошёл к себе. Дома сразу лёг в постель и в темноте горячо и много раз повторял ту молитву, что сочинил сам для себя: «Верую во единого всемогущего и доброго Бога, в бессмертие души и в вечное возмездие по делам нашим. Помоги мне исправляться от пороков моих, избави меня от болезней, страданий, ссор, долгов и унижений»…
Маленький хилый старик с огромной седой бородой и бровями, похожими на серебряные клочья от этой бороды, очнулся под весенним светом Гаспры, у розария шотландского замка, дворца графини Паниной. Напоследок  он подумал: сколько раз в жизни он забывал о своей молитве. И уже недалёк тот день, когда он узнает, имело это значение или нет…

Щёлк, и всё смыто с экрана.
Вопросительно уставился Лунин. Мимо Эльвиры. Однако она знает – это к ней вопросительность.
«Погоди, Андрюшка, - шепчет Эля, - дай в себя вернуться. Из твоего отъезжего поля. Ну и накрутил, глаза разбегаются».
«Обещание где? – в пустое поле экрана смотрит аспирант. – Умную вещь сказать. Ну?»
Приглашение без особого аппетита: скажешь – хорошо, не скажешь – ну и ладно…
Эльвира Клакоцкая – как змея. Выгнулась, переползла так, чтобы в лицо Лунину глядеть, гибкие пальцы ложатся на мужскую грудь, мягко и медленно спускаются от ключиц.
«У меня идея, - мягко и медленно говорит она, - опубликуй своё отъезжее поле; в каком-нибудь альманахе; в виде повести, художественной или документальной, всё равно. Не держи под спудом, жалко же. Могу помочь с публикацией…»
Расчёт простой, собрат. Возня с издательствами и редакциями – это же отвлечение хоть куда. И народ там здравомыслящий, чурается всяких уходов в потустороннее, «обстругают» Лунина как надо. А я уж на том поле постараюсь.
Наконец очаровательная Элька добивается своего. Нет, не согласия на своё литературное предложение. Под сексапильными пальчиками киношницы соски нашего «меченого» отвердевают, пробуждается Лунин и стискивает гибкую подругу…
Спустя час в постели на втором этаже дачи – обед всухомятку, но с остатком хереса в бутылке, и нижеследующий разговор.
Андрей: Отъезжие поля – это для души. Не проза. Поиск. А набрать в типографии, значит, убить. Зацементировать. Исчезнет живое, то есть, маневр и пересмотр. Не нужна мне публикация. 
Эльвира: А что нужно? Дырка от бублика? Уже говорила: живи проще.
Андрей: Хожу вокруг да около. Именно, что около. В шаге. Сидит во мне догадка, что по сути переход невозможно прост. Пароль только угляди. И тогда такое откроется…
Эльвира: А куда ты торопишься, милый? У самого же в «толстовской» главе сказано, что в земной жизни незрячесть – штатна. Другую жизнь узнаешь, когда положено. Всему своё время, сказано же…
Собрат, он невменяемый, Андрей Лунин. Он не унимался и не уймётся. Откинулся на подушку и снова копает здесь, на золотоносном участке. Он вот куда упёрся. Разительный контраст в «выдаче на-гора» у Лермонтова и у Толстого. Одного поля ягоды по его чертежу. Отчего же так несходна интенсивность работы? Оба «погуляли» вволю, и кавалерист, и артиллерист; но первый «взнуздал» молодость, а второй её разбазаривал. Что прячется? Ведь не могли знать, кто сколько проживёт. Или – знали?.. Либо тут вовсе не арифметика, а какая-то загадочная алгебра? И в ней-то и пароль сидит?..
Ничего не скажешь, собрат, в шаге он, Лунин, от проникновения.
Некогда перевести дух бедной Эльвире Клакоцкой.
«Пойдём в кабинет! – провозглашает она цитатно и с хорошей дозой юмора. И хлопает в ладошки. – Шевелись, мальчик! Дай мне возможность отыграть мяч. Ответить на твоё Отъезжее Поле. Есть у меня такое жгучее желание».
«Это с чего же?» - довольно равнодушно интересуется Андрей, но всё-таки поднимает голову с подушки.
«А с того, что твоему воображению могу противопоставить свои факты. Ну, пусть не мои, значения не имеет. Главное, факты очевидца. – Эля стаскивает Андрея за руку с постели и толкает в двери. – Ловишь фишку? Очевидец! Свидетель! А ты – не очевидец. Ты только смотришь в перископ, отсюда, из нашего далёка. А он жил рядом с ними и дал свидетельские показания, на каждого из пяти. Он был младше Пушкина, Гоголя и Лермонтова и старше Достоевского и Толстого…»
Они уже в кабинете, босиком туда пришлёпали, и Эля сажает Андрея в кресло, лицом к окну.
(Что же Лунин не бросил реплики: и тут, мол, та же дробь – три на два?)   
«Таких современников, - роняет Андрей скептически, - наверно, фигурировало с десяток, не меньше. А какое у них зрение? Вот что важно».
«О том не переживай. Глаза что надо. Глубокие русские с европейской ясностью. Как-никак полжизни провёл за границей. К тому же он – охотник. Беспощадные и точные зрачки матёрого охотника».
«Прямо тебе Хемингуэй».
«Молодчина, попал точно в суть. В соль. Но погоди, дай мне теперь десять минут порыться в книгах».
«Смеёшься, девочка? За десять минут ты не поспеешь».
«Ещё как поспею! Ты только не мешай. Полей лучше цветы».
Усмехнись, дружище, лунинской недооценке моих способностей. Пока он ходил за водой, я выстроил череду книг с закладками. Готово, можно озвучивать проект, выражаясь моднейшим словцом, новой лексической глупостью. Запустил словечко, кажись, Андрон Кончаловский, в связи со своей «Одиссеей», и пошло оно гулять ни к селу ни к городу.
Издали слушает энергическую Эльку аспирант, сидя на подоконнике, покачивая мокрой детской лейкой. Итак, название доклада –
В прицеле охотника
Эффект присутствия, он драгоценен, начинает Эльвира. Точка отсчёта – тридцать пятый год. Охотник поступил в Петербургский университет, совсем юн, семнадцати лет. Тогда-то он, студент, и сподобился увидеть Гоголя. Первого из пяти «визионеров» нашего замечательного аспиранта Андрея Лунина.
«Я был одним из слушателей Гоголя, когда он преподавал историю… Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трёх лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран. И всё время ужасно конфузился.
Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории, и что господин Гоголь-Яновский, наш профессор, не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам, как автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли, с совершенно убитой физиономией, и не разевал рта… Как теперь, вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами чёрного шёлкового платка… Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения. Он в том же году подал в отставку».
Далее – начало тридцать седьмого года. Уже тянет молоденького охотника, грядущего большого писателя, сил нет как в литературу. Потому и ходит по редакциям, салонам, квартирам поэтов и критиков…
«Войдя в переднюю квартиры Петра Александровича Плетнёва, я столкнулся с человеком среднего роста, который, уже надев шинель и шляпу и прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: Да! Да! Хороши наши министры! Нечего сказать! – засмеялся и вышел. Я успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза.
Каково же было моё горе, когда я узнал потом, что этот человек был Пушкин.
Пушкина мне удалось видеть всего ещё один раз – за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардта. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых, крупных зубов, висячие бакенбарды, тёмные, жёлчные глаза под высоким лбом почти бровей – и кудрявые волосы. Он и на меня бросил беглый взор.
Бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: - он словно с досадой повёл плечом, - вообще, он казался не в духе, - и отошёл в сторону».
Вот и все, что досталось Охотнику от Пушкина. Два беглых взгляда. Зато как ему повезет впоследствии, он будет носить знаменитый пушкинский «талисман» - перстень с сердоликом, подаренный Пушкину в Одессе графиней Елизаветой Воронцовой, при расставании с поэтом. В нем таинственная сила, прошепчет полячка. От могилы не спасет мой талисман. Он сохранит тебя от измен, от новых сердечных ран…
Не сохранил, не заколдовал. Не спас от несчастной любви.
Перстень работы потемкинского времени, с караимской надписью: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа старца, да будет его память благословенна». Видно, к Эросу перстень касательства не имел.
После гибели Пушкина он достался Жуковскому, затем его сыну. А тот и подарил перстень Охотнику. Когда же Охотник умер, французская любовь его, певица, о которой еще найдется время сказать, преподнесла перстень музею Александровского лицея, то бишь, пушкинского Царскосельского. Откуда он был украден в бурном марте революционного семнадцатого года…
Тут я, собрат, в очередной раз подловил себя на шалом побуждении. Взять и раскрыть – закрытое: кто, когда, где и кому изготовил магическое кольцо, и путь его до графини Браницкой, в замужестве Воронцовой, и путь его от похищения из музея до нынешнего момента. И как поразительно – для людей – закольцевалась его долгая история…
Вот бы разинул глаза и рот наш «меченый», и как поднесло бы Лунина близко к вожделенному «паролю»!
(Господи, надо же так дразнить. Умолчал бы лучше Дальновид, не огорчал до печенок, садюга.      
К тому же, до лирических ли отступлений сейчас Дальновиду и Вестодаву? Если  им верить, на краю исчезновения оба находятся.) 
Теперь – каким увидел Охотник следующего из твоих избранников, Андрюша. Охотник все еще молод, двадцатипятилетний Лермонтов старше на четыре года. Однако судит наблюдатель зрело.
«Лермонтова я видел тоже всего два раза: в доме одной знатной петербургской дамы, княгини Шаховской, и несколько дней спустя на маскараде в Благородном собрании, под новый 1840 год.
У княгини Шаховской я, весьма редкий и непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц – белокурая графиня Мусина-Пушкина – рано погибшее, действительно прелестное создание.
На Лермонтове был мундир лейб-гвардии Гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару.
В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовывался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий.
Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова «Глаза его не смеялись, когда он смеялся» и так далее – действительно, применялись к нему. Помнится, граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то – и смеялись долго; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Шувалова он любил, как товарища, и к графине питал чувство дружелюбия…»
Вот здесь слабо сказано, не так ли, Андрюша? Северная красавица Эмилия Мусина-Пушкина сводила Лермонтова с ума, он всюду ходил за ней, как тень, страстное увлечение-отрава.
«Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! Внутренно Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба.
На балу в Благородном собрании ему не давали покоя маски, брали за руки, одна сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи:
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки…
И так далее – из новогоднего стихотворения «Как часто, пестрою толпою окружен…» На следующий день создано, первого января».
Лунин сидит на подоконнике в прежней позе, только перестал лейкой качать.
Ты, конечно, задумался, - насмешничает Эльвира, - об одном сходстве. Почему-то повторяет, без малого через три года, лермонтовская ситуация пушкинскую. У Охотника-наблюдателя сначала идет встреча в частном доме, затем в общественном месте. И эти встречи оба раза после Нового года и перед Новым годом, разделены немногими днями. Не правда ли, здесь какой-то глубокомысленный чертеж?
На издевку Эли Лунин не обращает никакого внимания. Сидит и сумрачно смотрит на нее, как Лермонтов – на графиню Эмилию.
Переносимся теперь из Питера в Москву. На дворе год пятьдесят первый, октябрь. Заезжает Охотник в Москву и нас к Гоголю приводит, на сей раз не походя, не на скорую руку.
«Я видел Гоголя в театре на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики… Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него. Он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол.
Меня поразила перемена, происшедшая в нем с сорок первого года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Елагиной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом. Теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно-проницательному выражению его лица».
Охотнику исполняется тридцать три года. Он магистр философии. Послужил в министерствах чиновником особых поручений. Службу оставил, чуждо это ему, артистической его натуре. Он скитается по Европе и пишет стихи, поэмы, рассказы, и уже с именем, на виду.
Уже ему мало только наблюдать за светилами, он хочет знакомиться с ними и говорить. В Москве он положил непременно познакомиться с Гоголем. И добился, чего хотел.
«Меня свел к Гоголю Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Клмната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны.
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: нам давно следовало быть знакомыми. Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты…»
Все просто, ясно, четко у здравомыслящего Охотника. Никакой тебе чертовщины.
«Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели. От его покатого, гладкого белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость. Но вообще взгляд их казался усталым…»
Восхищается Охотник гением Гоголя, но головы не склоняет, смотрит беспощадно, как и надлежит чистокровным охотникам.
«Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье. Невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами. В их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера. Когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов. Маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук.
В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, - что-то, напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. Какое ты умное, и странное, и больное существо! – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове…Вся Москва была о нем такого мнения.
Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертью; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего.
Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя…»
Это что! Как растолковать нынешним молодым людям, невольникам «Всемирной паутины», каков Гоголь подлинный, а не экранизированный? Они ведь и в руки не берут художественных книг.
«Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив. На деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, - что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло.
Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям. Высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства. И все это – языком оригинальным – и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей».
Только, когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, - только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала…»
Прерываю на секунду Охотника, чтобы высказать крамольную реплику. Точнее, удивление перед непонятным. Чем больше сегодня маячит свободы перед писателями и киношниками, тем слабее делаются их произведения. Вот где чертовщина. Но это к слову.
«В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «Переписки»; оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили. Но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним…
Из его писем, напечатанных после его смерти ( О, какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам… Более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона в литературе не существует!) – из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки», это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы с покойным Щепкиным были свидетелями в день нашего посещения, до какой степени эта рана наболела…»
Собрат, Лунин помалкивает самым загадочным образом. Хотя бы междометие где мелькнуло.
«Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной книге.
Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату.  «Никогда таким его не видал», - шепнул мне Михаил Семенович.
Гоголь вернулся с томом «Арабесок» в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и тому подобном. «Вот, видите, - твердил Гоголь, - я и прежде всегда то же думал…» И это говорил автор «Ревизора», одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали.
Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре. Объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пьесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю, она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились».
Хранит молчание аспирант наш. Застыл у окна. И леечку выпустил из руки. Может, он не слушает подругу. Может, он сам делал такой «дайджест». А может, и не делал; что в неподвижном взгляде Лунина? Боюсь, подозрение. Подозрение и прозрение. Но дело все равно следует довести до конца. Обрывать – подозрительнее.
Удалились они, Охотник и великий актер, - спешит Эльвира, - и мы удаляемся тоже. В сторону Достоевского и Толстого. Это уже младшие современники Охотника. С ними ему должно быть попроще. Он, после ухода Гоголя, даже чувствует себя некоторым образом на троне русской словесности. Да что-то мешает, колет в бок.
Сразу развеиваю хоть какую-нибудь таинственность. Простоты между ними нет и не предвидится по двум причинам. Одна: Охотник – полный антипод обоих, и Достоевского, и Толстого. Не держи меня за дурочку, я не об «идейных разногласиях», мне и слова эти тошно выговаривать. Вкус жизни у него и у них совсем разный. Притом, что и Достоевский с Толстым – полюса. Ничего, такое бывает.
А другая причина покапитальней. Охотник трезво, как ему, профессионалу, и полагается, очень скоро определяется на местности. Горькое признание самому себе: он им, обоим, не чета по таланту, чудовищный у них талант, при всех их слабостях, каких нет у него.
Вообще, Андрюха, все так прозаично; по сути дела и по правде говоря. Медведи в одной берлоге. Многолетний разрыв Охотника и с одним, и с другим. И если с Толстым он в конце концов снова сошелся, так это потому, что оба были завзятыми охотниками…
Но сначала – знакомство с Достоевским. В Питере, в ноябре сорок пятого. У Достоевского – восторг-зависть от импозантной фигуры Охотника: что это за человек! Поэтический талант! Аристократ, красавец, богач! Умен и образован! Я не знаю, в чем природа отказала ему?
В этой экзальтированной информации брату Михаилу лишь одна ошибка. Покамест не богач Охотник, родительница, деспотичная и состоятельная помещица, держала сына на «карманных» деньгах. Однако и те выглядели в глазах нуждающегося, как всегда, Достоевского, роскошно.
Как же выглядел в дворянских глазах спокойно-выдержанного Охотника начинающий Достоевский, автор повести «Бедные люди»? Увы, увы.
«Молодой Достоевский, после неумеренных восхвалений «Бедных людей», находился в сладострастном упоении самим собой, в благоговении перед своим «даром», по собственному выражению.
Трудно было удержаться, чтобы не отпускать шуточек по поводу явного самолюбования, пресловутой «маточки», сотворения многими кумира пока что из ничего…»
Вот так. И Достоевский быстро и навсегда меняет восторг на вражду к Охотнику. За год с небольшим до смерти высказывается: «Он всю мою жизнь дарил меня своей презрительной снисходительностью».
Взаимное ожесточение накапливалось ни много ни мало двадцать два года. При вежливой светской переписке, внешне любезных встречах. И вдруг взрыв-разрыв летом шестьдесят седьмого. У немцев, в горах Шварцвальда, в курортном Бадене. К слову, была я там проездом. Ничего такого. И тебе бы, Андрюшка, не понравилось.
Итак, Баден. Ситуация препикантная. «Молодожен» Достоевский, к отчаянию своей новой супруги Анечки, выявился сумасбродным игроком, не отходит от рулетки, спустил немногое, что у них было, влез в долги. Передают ему, что здесь Охотник. Он должен Охотнику пятьдесят талеров; два года назад занял в Висбадене сроком на три недели, после проигрыша в игре, и до сей поры не отдал. И сейчас вернуть не из чего. Но из самолюбия Достоевский идет к Охотнику с визитом, пусть тот не думает, что он его боится и избегает.
Андрюшка, с каким же сердцем шел Достоевский без гроша в кармане к этому «западнику», торчавшему в Европе, любимцу фортуны, как он считал: возводит в Бадене домину впритык к вилле своей крали, знаменитой парижской певицы и композиторши; пишет прозу неспешно, когда захочет; охотится себе на зайцев и уток…
Между тем богатый Охотник отнюдь не был счастливчиком. Из-за этой оперной дивы остался вечным холостяком. Замечательная острота зрения изменяла ему с женщинами. Расчетливые меццо-сопрано и ее муж с готовностью позволяли Охотнику быть «третьим» в их семье, ведь и они, и их дом содержались на его щедрые деньги.
Но к делу. Проигравшийся Достоевский – в гостях у Охотника.
«Виделся я тогда с господином Достоевским всего один раз. Он высидел у меня не более часа и, облегчив свое сердце жестокою бранью против немцев, против меня и моей последней книги, удалился. Я почти не имел времени и никакой охоты возражать ему…
Да, он не сидел у меня, а высиживал – пришел из амбиции.
Если ему так претило европейское, зачем же он в игорных залах пропадал, жить без рулетки не мог?
Господин Достоевский не остановился перед прямой грубостью. Выпишите себе из Парижа телескоп, - бросил он запальчиво. И пояснил желчно: наведите отсюда на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, далеко, разглядеть трудно…
Уже взяв шляпу, он разразился нервической речью о здешней пустой, на его толк, цивилизации, и на его бледной и нелюдимой физиономии отчетливо было написано – отныне к тебе ни ногой.
Впрочем, и я решил то же самое…»
А пятьдесят талеров? Долг чести? Достоевский вернул деньги, но лишь спустя одиннадцать лет. Заочно. Охотник аккуратно прислал ему расписку в получении.
Разошлись они навсегда. Однако жизнь – подчеркиваю, ординарная жизнь, а не твои фантасмагории – свела их, уже стариками, несколько раз в Москве на благотворительных обедах и на пушкинском торжестве, где они фигурировали литературными «генералами». Овации, одушевление и призывы публики, тогдашней московской тусовки, принудили их пожать друг другу руки и даже, кажется, театрально обняться. Но рознь никуда не ушла. До смерти.
Повторяю, Андрюшенис, все тут старо, как мир, литературный и художественный, ни капли загадочного. Было и будет.
А теперь – заключительная кода. Свидетельские показания Охотника на Толстого. Он, Охотник, на десять лет старше графа, он познакомился с Толстым на десять лет позже, чем с Достоевским, обо они, Охотник и Толстой, появились на свет двадцать восьмого числа по старому стилю или девятого по новому. Если хочешь, друг мой, разведи на этих бобах что-нибудь.
Знакомству их поспособствовала младшая сестра Толстого Маша, между Машей и Охотником тлело нечто, очень похожее на роман. И вот в конце пятьдесят пятого года артиллерист Толстой приезжает из Севастополя в столицу. Его сабля с анненской лентой валяется в петербургской квартире Охотника; Толстой отсыпается здесь от войны. А Охотник пишет Павлу Анненкову о госте.
«Вообразите: вот уже более двух недель, как у меня живет Толстой, и что бы я дал, чтобы увидать вас обоих вместе! Вы не можете себе представить, что это за милый и замечательный человек. Хоть он за дикую ревность и упорство буйволообразное получил от меня название Троглодита. Я его полюбил каким-то странным чувством, похожим на отеческое. Он нам читал начало своей «Юности» и начало другого романа. О, есть вещи великолепные!..»
В первых же, начальных словах Охотника о Толстом уже просвечивает нестыковка их. Противоположно заряженные шары. И года не минет, как прямодушный Охотник укажет Толстому на трещину между ними в письме из Парижа:
«Я чувствую, что люблю Вас как человека (об авторе и говорить нечего), но многое меня в Вас коробит. И я нашел под конец удобнее держаться от Вас подальше…»
Но Толстой через несколько месяцев не дает ему такой возможности – навещает Охотника в его почти родном Париже. Охотник и гость раскатывают в фиакре по Бульварам. Информация к размышлению – в письме к Боткину:
«Толстой здесь – и глядит на все, помалчивая и расширяя глаза. Поумнел очень, но все еще ему неловко с самим собою – а потому и другим с ним не совсем покойно. Но я радуюсь, глядя на него: это, говоря по совести, единственная надежда нашей литературы…»   
Париж не соединяет, а разъединяет их. Извещает Охотник Анненкова вскоре:
«Толстой внезапно уехал в Женеву и уже написал мне оттуда презамечательное письмо, где он называет Париж содомом и гоморрой, а себя сравнивает с камнем на дне реки, которого заносит понемногу илом и которому непременно нужно вдруг сорваться с места и поискать другую реку, где, быть может, меньше илу.
Действительно, Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю; странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича – что-то, напоминающее Руссо. Но честнее Руссо – высоконравственное и в то же время несимпатичное существо…»
Что там говорить, трещина расширяется. Она постепенно в овраг переходит. Оба видят этот глубокий овраг. И откуда он.
Охотника, в отличие от молодого Толстого, знает вся Европа. Все при нем, величавом красавце: мастер пера, душа общества, образован и благороден. Но сам Охотник трезво, отчетливо понимает: рядом с этим тяжелым «троглодитом» он – величина маленькая.
А Толстой и в самом деле мужиковатый, но уж чересчур неуютный, непокладистый, ведь правда, Андрюшка? Зачем было уж так резко, да и напрасно, сравнивать Охотника с фонтаном из заграничной привозной воды? Дескать, постоянно боишься, что он кончится…
Разрыв неминуем, рано или поздно зацепка явится. В шестьдесят первом явилась, в имении Фета, за чаепитием.
Между Охотником и Толстым крылся овраг, а между Марией Толстой и Охотником крылся неясный роман. Брат Маши ожидал их женитьбы. Однако Охотник, как увидел Толстой, лишь изображал чувства, лишь любил любить; а потом Охотнику все заслонила его парижская меццо-сопрано. Можно тут дамскую фразу, Андрюша? Вражда окутала сердце Толстого.
У самовара вспыхнула бешеная ссора, по пустяку, вроде бы ни с того ни с сего. Разбежались они от Фета. Толстой послал слугу за дуэльными пистолетами. Потом передумал. Не пистолеты нужны, а ружья. Вызов на смертельную дуэль в лесу. Дуэль по-охотничьи…
Слова Богу, обошлось. Бой спускает на тормозах Охотник, у него много больше благоразумия и благополучия, чем у Толстого, и он эти вещи ценит, а Толстой – нисколько. Обошлось, но разбежались на долгие семнадцать лет. Пока Толстой вдруг не написал Охотнику примирительное письмо. Конечно же, мягкий Охотник тут же пожал протянутую руку. Пошли и переписка, и встречи, однако что же скрывать – оба они овраг не закопали.
Когда взбудораженная Москва готовилась водрузить опекушинского Пушкина, Толстой отказался приехать на празднество, хотя всегда помнил, что он – четвероюродный племянник Пушкина. Не уломал его Охотник, специально прибывший в Ясную Поляну, наоборот, утвердился Толстой в решении не делить с ним юбилейную суету и почетные стулья за столами.
Они стояли на вечерней тяге в молодом лесу, ждали вальдшнепов. С ними поехала и Софья Андреевна. Она радовалась, что Охотник тих и нежен с Толстым, занимала гостя расспросами. Прозевал за разговорами Охотник птицу, срезал вальдшнепа Толстой. Но зря – ни собака, ни они не отыскали добычу.
Толстому еще жить и жить, а он уже написал «Исповедь». Жадно проглотил ее состарившийся Охотник и написал Григоровичу:
«Прочел ее с великим интересом: вещь замечательная по искренности, правдивости и силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылках – и в конце концов приводит к самому мрачному отрицанию всякой живой, человеческой жизни…»
Возле Толстого прекрасная оптика Охотника слегка запотевает, скажешь ты? Не думаю.
Два парадокса высказал Охотник о Толстом.  «Главный недостаток Толстого, утверждал он, - отсутствие духовной свободы». Кощунство, да? «Толстой никогда никого не любил». Еще большее кощунство? Опять-таки не думаю. Охотнику было виднее. Виднее, чем нам. Он – свидетель. А мы кто?..
Напоследок – что написал Охотник Толстому незадолго до смерти, в конце июня восемьдесят третьего года, из Франции, из Буживаля: «Милый и дорогой Лев Николаевич. Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре… Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником, и чтобы выразить Вам мою последнюю, искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда все другое…»
Вот так ставит точку над і, последнюю точку, седой старик Иван Сергеевич Тургенев. 
И я финиширую. Что скажешь, Андрюша? Не проглотил ли ты язык?
Он не проглотил язык, собрат. Просто «меченый» думал о своем, слушая Элю вполуха. И теперь, наконец, высказывается.
Выходит, в очередной раз, дружище, что мы, считай, вхолостую крутили, на жаргоне говоря, «динаму». Лунин с подоконника смотрит на небо и долго смотрит. Потом задумчиво говорит о следующем. Пароль к прочтению чертежа, мол, он же – перед глазами. Никто его не прячет. Это как в телевикторинах. Вместо букв – риски. Надо разгадать три-четыре буквы – и слово вспыхнет. А разгадки, они – в каких-то мерцаниях. Идешь по связующим нитям, по причудливым параллелям, и мерцает, мерцает что-то…
Толстой никогда никого не любил. А что вспоминал директор Царскосельского лицея Энгельгардт? Что у Пушкина не было любви в сердце. О первом и о последнем из пяти одно и то же сказано разными наблюдательными людьми. Это, конечно, речь не о той любви, о которой мы думаем…
И еще. Толстой отправился с Душаном Маковицким неизвестно для чего в Новочеркасск, в последний путь, так же точно, как Лермонтов подался с трезвым Монго в ненужный Пятигорск, вместо того, чтобы следовать по предписанию в полк. Резкие повороты к уходу у обоих… Что же мерцает?

Не думай, коллега, что я забыл про Пешта. Пожалуйста, вот он, наш ночной созерцатель, старый филин Максим Болеславович. Сидит на грубой парковой скамье, обильно изрезанной ножами. Сидит, натурально, не один, а с шептуном Венгеровским.
Перед ними – зеркало пруда, абсолютно безукоризненное зеркало. Как четко отражается в нем красочный догорающий закат, калейдоскоп багровых и пепельных тонов. Они подернуты потусторонним свечением твоего Шара, я это вижу.
Пешт и Венгеровский разговаривают так, будто они здесь одни. Но это вовсе не так. Да, на своей скамье только они вдвоем. Однако спинка скамьи притулена к спинке другой скамьи, где расположились тоже двое, парочка юного возраста с банками пива.
Я расстарался о такой позиции на всякий случай. В предвидении нежелательного направления мыслей Пешта. Надо ли говорить, что предвидение очень быстро оправдалось?
И надо ли напоминать, кто у Максима Болеславовича «по центру»? Ага, на Гоголя навел он речь. На такого Гоголя, о котором никто не думает. В том числе и вы, Корнилий Амосович, с долей лукавства говорит Пешт.
Ну вот скажите, кто таков Гоголь? Знаю, сейчас ответите набоковским определением: Гоголь – самый необычный писатель, какого когда-либо рождала Россия. Так ведь? Но разве не Украина родила Гоголя? Конечно, она, дивная Малороссия.
Что, впрочем, не мешает многим на Украине числить Гоголя «зарубежным» писателем. За так отдают России своего гения чинуши в учебных программах».
«Остолопы-с», - шепотом бросает Корнилий Амосович, поглаживая на животе пухлый портфель-суму.
«Не только они не видят, не прозревают, какой большущий «иероглиф» таится здесь, - сдержанно воодушевляется Пешт. – Он писал на русском? А на каком же еще, чтобы выполнить свою из ряда вон выходящую миссию? – Пауза у Максима Болеславовича, во время которой он пытливо вглядывается в коллегу Венгеровского. – Ведь Николай Васильевич Гоголь не кто иной, как завоеватель России, понимаете? В ответ на подчинение Малороссии русским царям. Отпарировал он и Екатерине, и Петру. Без выстрелов, орудийной пальбы, армий и флотов он покорил империю. И вынудил признать себя несравненным русским писателем. Хорошо поработал на чужой территории и сотворил феномен. Выплеснула чудодейственную силу южная славянская природа, пряные ее дни и таинственные ночи, одуряющие цветы, юмор и трагичность».
Начинаю я догадываться, куда гнет Максим Болеславович. Не надо бы туда. Что ему подбросить для проветривания головы?
«Трагичность, говорите? Именно что трагичность полонизированной Малороссии, - негромко роняет Венгеровский Пешту, человеку с польской кровью. – В полоне сколько была. Не находите, что для Украины уния – то же самое, что для России – «стрела татарской древней воли»? Как только Даниил Галицкий принял из рук папы Иннокентия IY корону, так…»
«Погодите, Корнилий Амосович, - на полуслове прерывает Пешт, - всегда вы путаницу вносите. Не о том речь. Я вам о битве богов и титанов, а вы куда-то в сторону.
Пушкин и Гоголь, то есть, Россия и Украина. Они же оба – в тайной схватке, только всмотрись. Тут за каким-то углом хоронится нечто невидимое. Ахнули бы, если б открылось. Какой фантастический свет пролился бы на давно заученное».
«Не буду спорить, так называемая реальность, конечно же, иллюзорна, - взмахивает бестелесной рукой Венгеровский. Иногда, собрат, лучше подыграть, чем возражать. – Но разве не глупость колотить в дверь, за которой тебе никто не откроет? Согласен, в иллюзорности ужас. Во всякой. Однако смотрите, Запад испокон веку заслоняется от него размеренной практичностью, Восток – культом наслаждений, а мы? Застряли посередке, места не находим, травим себя зачем-то». 
Не хочет слушать меня воодушевленный Максим Болеславович. Едва умолкает Венгеровский, он тут же возвращается к своему излюбленному персонажу.
«Вообще-то для оккупанта Гоголя дорога в Россию была проторена. В предыдущем восемнадцатом столетии. Век женщин на русском троне. Выходцы из Малороссии, пригожие и даровитые южане захватили ведущие позиции в громокипящей победами империи. Короче, хваткие пассионарии.
Имен не сосчитать. От Разумовских до… Да хотя бы взять земляка Гоголя по Миргородскому уезду Дмитрия Прокофьевича Трощинского, чей прадед был племянником гетмана Мазепы. Трощинский в Петербурге – и сенатор, и член Государственного совета, и главный директор почт, и министр…»
(Здесь бы этому библиоману-эрудиту-созерцателю Пешту отметить, что некая почтовая нить тянулась за Гоголем, охотником до писания длинных писем-настиавлений. Дед Гоголя – почтмейстер, отец – тоже по почтовой части, земляк и «благодетель» гоголевской семьи  Трощинский – главный директор почт…Не знает Пешт? Черта с два, знает. Скорее, не желает рассеиваться.)
«Но нашествие с юга в этом феерическом восемнадцатом веке не идет ни в какое сравнение с тем, что сделал Гоголь. Он овладел не генеральными должностями, а русским языком. То есть, душами русских. Вот в чем его феномен. Он поселил навсегда фантасмагорию Украины в русское пространство…»
Тут совсем неожиданно позади Пешта и Венгеровского раздается молодой голос: «А че, русские, типа, такие дураки? Типа, ничего не секли? Типа, не добирались, что их оккупировали?»
Голос, полный юного любопытства, но сказать, что он приятен и учтив, будет большим преувеличением. В разговор стариков запанибрата вмешивается недоросль с темными очками не на глазах и даже не на темени, а на затылке. Перестала парочка целоваться между глотками пива и развернулась в нашу сторону. Добрый малый и его подружка заинтересовались новым для них Гоголем.
Чем ответит Пешт? Он отреагировал так, как я и надеялся, с учетом постоянно действующей сетки твоего Шара, дружище.
«Почему же? Некоторые добирались до тайной сути, - как равному, говорит парню Максим Болеславович. – Не скажу, что с открытыми глазами; просто что-то такое чуяли. Ну, скажем, Толстой-Американец. Граф утверждал прилюдно: Гоголь – враг России, его следует в кандалах отправить в Сибирь».
«О-па! – высказывается добрый малый. – А чего – американец? Типа, жил он в Штатах?»
«До этого не дошло, - невозмутимо отвечает Пешт. – Федор Иванович, дуэлянт и гуляка, добрался до границы с Америкой, за что и получил такое прозвище».
«А правда, что американский штат Аляска был когда-то российским владением?» Это подает голосок спутница доброго малого, с очками на темени, на золотистых волосах.
«Святая правда», - кивает старикан Пешт.
«Боже, как прикольно вас слушать», - делает признание девушка. У нее распахнуты и без того крупные глаза. Любопытство это и непосредственность совсем другого качества, чем у ее парня. Да она и вся иного качества; добрый малый, сказать по правде, не пара ей. Но что же делать молоденькой прекрасной половине, куда деваться? Выбор до ужаса мал, прямо-таки микроскопический.
«Диспозиция простая и ясная, - продолжает Максим Болеславович, не обращая особого внимания на увеличение аудитории. – Угнездиться на чужой территории. Непременно в самом сердце. Притереться. А затем нанести ряд последовательных ударов. Суммарно они должны дать победу.
Тяжело украинцу Гоголю в гнилом климате Петербурга. Он терпит, что поделаешь. Надо держать плацдарм. Но земляку Михаилу Александровичу Максимовичу пишет в Москву: бросьте в самом деле кацапию да поезжайте в гетманщину! Вы поймаете еще в Малороссии благоухающую осень. Славную осень, с неподдельным букетом. А я живу здесь среди лета, но лета нет…
Идет притирка. Для того пишутся диканьские и миргородские истории. Наконец, созрел он для наступательной операции. И обрушивает первый удар. Термоядерный. Комедией «Ревизор».      
Но не тут-то было. Громадную Россию шатнуть непросто. Она легко отвела опасность – взяла да и обратила колдовскую комедию в пустой водевиль. Притом в один вечер на сцене показываются, для закрепления, водевиль «Ревизор» и водевильчик «Две женщины против одного мужчины».
И обыгранный автор отступает: бежит из России в парижи и римы. Зализывать рану…»
«Типа, понты Гоголю кинули, - вмешивается парень, - а он, типа, спекся».
«Ничего он не спекся, - хлопает блондинка «бой френда» по руке. – Вообще, не мешай, Валек. Лучше помалкивай. А где Гоголь жил больше, дома или за бугром?»
«Это не столь важно, мадемуазель, - хладнокровно говорит Пешт. – Важно, что он там оправился от ответного удара и на недосягаемых позициях подготовил следующее наступление. Теперь решающее. Две нейтронные бомбы, два мощнейших пульсара Гоголь спокойно – ни одна душа не спохватилась – перевез через границу обратно.  «Мертвые души» и «Шинель».
На этот раз Россия зашаталась. Буря поднялась в салонах, в прессе, в университетах. Хула и слава вместе, столкновение волн. Но что там, победил Гоголь, сделал свое.
Однако и победитель зашатался. Такое человеку даром не обходится, никакому. Истощение и лихорадочные метания. От Палестины до родной Полтавщины. Дома, на блаженном ароматном юге, иногда казалось, что Гоголь подымется. Однажды старый друг Максимович приехал к нему в Сорочинцы с вязкой миргородских бубликов. Стояли знойные августовские дни. Отвели душу в прежнем веселье в гостях у Александра Данилевского, лицейского собрата Гоголя. И помчались на гоголевский хутор Васильевку. Ночью, ночью ехать! – настоял Гоголь. Каждую минуту той ночной скачки запомнил Максимович: переехали через Псел и понеслись, при полном месяце, наслаждаясь той степью, что лелеяла Гоголя с детства… Никогда бывший профессор, собиратель бабочек и народных песен, не видел Гоголя таким одушевленным, как в ту чудную украинскую ночь.
Но то был лишь скоротечный проблеск надежды. Ничто уже не могло спасти надорвавшегося Гоголя. Зачем-то не поселялся он в семейном гнезде, в тихой зеленой низине хутора, а мотался повсюду и угасать отправился в сумрачное московское жилище графа Александра Петровича Толстого, будущего обер-прокурора Синода. Побежденная Россия рассчиталась с Гоголем устами отца Матвея, близкого человека графа Толстого. Напористо увещевал Гоголя оставить перо этот ржевский монах, существо неразгаданное, странное явление, соединявшее того, кто когда-то был, и того, кто еще будет – протопопа Аввакума и Григория Распутина.
Что ж, запоздалая, ненужная проповедь как для одного, так и другого…»
Собрат, он, Пешт, еще не сказал главного, но уже подбирается. Вижу и знаю. И думаю, что сделать. Признаюсь, что лихорадочно думаю, спокойствия мне давно не хватает.
«Чрезвычайно интересны слова Тургенева о смерти Гоголя, - говорит Пешт. – И тем, что он прямо зачисляет Гоголя уже в русские, и тем, что близко подходит к невидимому.
Ивану Аксакову писал Тургенев из Петербурга. Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к ее недрам. Самому сильному духом человеку не выдержать в себе борьбы целых народов. И Гоголь погиб.
Эта страшная смерть – историческое событие, понятное не сразу. Это тайна, тяжелая, грозная тайна; надо стараться ее разгадать. Но ничего отрадного не найдет в ней тот, кто ее разгадает».
Только встрепенулся Венгеровский, чтобы бросить к месту: «Вот верная мысль! К руководству!», как очнулись замагнетизированные блондинка и молодец ее. Сказали в один голос:
«Я так и думала – наверно, за Гоголем нечистая сила».
«Хорошенькое, типа, дело – копаться в смерти. Черепушка, типа, поедет».
Ладно, и этой перебивкой можно воспользоваться; для отвода глаз в сторону. Пешт еще не все выдал. И Корнилий Амосович ядовито усмехается: «До чего же прелестны у молодежи эти бессмысленные – типа, типа, типа. Одно наслаждение слышать. Мусор от мусора в мозгах…»
Кажется, подрастающее поколение не очень и поняло, о чем речь.
А Максим Болеславович торопится. «Мы не лучше, голубчик, - примирительно говорит он, - и у нас рыльце в пушку. То и дело слышишь в разговорах: «это самое». Чем не дурь?»
Тут он кладет руку на раздутый портфель «голубчика» Корнилия Амосовича и продолжает совсем иным тоном и даже как бы по слогам: «Вся соль в том, что Гоголь – лишь инструмент. Оружие в чужих руках. Завоеватель он – не по своей воле. Вложено в него. Кем и для чего? Все та же стена стоит, что и у остальных. Закрывает какую-то захватывающую панораму».
Знаешь, дружище, за кем последнее слово? За блондинкой, хорошенькой мадемуазель с широко распахнутыми очами.
«Может, я чего не поняла, - мнет она забытую сигаретку, - но завоевать – это разве не отрезать? А Гоголь вроде наоборот сделал. Соединил свой юг с севером. Пополнил одно другим. И вышла лучшая литература на свете. Я так думаю…»
Каково, собрат? Девочка высказала то, что я собирался выпалить Пешту.
И Корнилий Амосович Венгеровский аплодирует ей.
Пешт молчит.

В. – Д. :
«Затихает маятник наш»
Бесперспективно, сударь.
Игра в крестики и нолики, замечательно; в длину человеческой жизни можно азартничать, но рано или поздно твоему нолику не найдется спасительного места.
Вторая стража угрюмо сидит полукругом. Уже не наблюдает закат риски Эр. Надоели мы ей.
Уверен, что там готов план «Фивы». И многоточие в точку слилось.
Узки мои коридоры. С некоторой поры. И без этих угрюмцев вижу, как наливаются предупреждающим светом оба знака, круг и квадрат.
Я собрался с духом, сударь. Больше нет времени моргать. Или пан, или пропал, на языке твоего заведования. Назад пути не будет.
Точка Эф…
Не говорил тебе о ней. Последнее прибежище. За семью занавесями. Тайно отправлюсь либо в открытую? Наверно, дорогу и не станут перекрывать. Зачем? Шанс выиграть – один на тысячу. Никто не возвращался на моей памяти из этой зоны Шара.
И все же пойду. Там сектор высоких возможностей. Он не для нас с тобой, это закрытый распределитель. Однако если мне повезет, может, и отыщу управу и на «меченого», и на ночного человека Пешта. Тихая стерилизация, и они неопасны. Излечены от своей болезни…
Но будь готов к дискомфорту, мой сударь, и ты, и твои подопечные тоже. Плата за вмешательство, размера ее пока не знаю.
Высокие возможности – и супервысокий риск досрочно исчезнуть. Таков расклад. Да что же делать? Все чаще, все продолжительнее впериваются эти двое в Окно. Затихает маятник наш.
Решаюсь я сыграть с огнем, ради нашего здравствования, ради их же, безумцев, существования. 
Не поминай лихом, сударь…



ОТСЕБЯТИНА :

Сновидения выглядят бледными отражениями жизни, но на самом деле в них-то  и заключено высшее.Прошлая ночь на балконной раскладушке веером раскинула сны. Трефовые и пиковые, других мастей не было. Спасительное пробуждение в канун рассвета. Лайка и Кеша освободили.      
1
… На складе при выдаче говорят буднично: «Вы не должны о ней знать. Встроете – и забудьте». Склад с железобетонными голыми стенами, где-то высоко светит фонарь. Она, полученная из чьих-то равнодушных рук, похожа на внутренность радиоприемника. Даже странно: и это вторая половина твоей души?
«Но как же – забыть? Если сам встраиваешь, включаешь, как же позабудешь?» - «Да уж потрудитесь. Не вы первый». – «Ну, все-таки, вдруг не заглушу память?» - «Тогда будет плохо. Тогда ничего не будет, не останется. Эти две «вселенные» - взаимоисключающие. Системы, уничтожающие друг дружку, ясно вам? Не забудете – пропадете. Они вас сотрут…»
2
… Коридор все время и ровно слегка загибается. О чем это говорит? Что он – бесконечно огромный, но круг.
К чему тогда эти – стоящие в нишах и указывающие рукой, куда идти? Как будто тут есть другая дорога.
Все они абсолютно одинаковы, стандартны, серы, безмолвны. И двулики. Они же  – Янусы, вот что. А зачем их слушаться? Топать по серому кругу, по гладким плитам? Между их нишами находятся окна, за окнами свет. Правда, окна высоко и свет в них странный, не солнечный дневной и не фонарный ночной. Но что из того? Надо добраться до окна и выйти наружу, никого не слушая.
Эти в нишах сразу ожили; руки у них удлиняются, из серой резины, все ближе они и слева, и справа. Жутковато, однако и  окно все ближе,по стене получается карабкаться. Вот уже и узкий подоконник, свежесть. И здесь становится понятно – чем ты выше, тем бессильнее руки-плети этих серых Янусов…
3
… Какое замечательное ощущение – глядеть сверху на линию горизонта. Витать над всем, это и есть всемогущество. Бесшумное парение. Вот проплыли зеленые горы в проплешинах. Вон сакли какого-то аула. Минарет. Рисовые поля, много воды, в ней отражаются кучевые облака. Задувает ветер, однако нисколько не мешает парить так, как тебе хочется.
Но что такое? Как быстро приближается вода, в которой отзеркаливает небо с облаками. Совсем близко речка, кустарник по берегу. Хорошо слышно, как щелкают и перекликаются два соловья в кустах. Это значит одно: ты падаешь, ты потерял всемогущество, сейчас тебя не будет…
4
… Луна заливает их ярко, а все равно мало что можно разглядеть. Вроде бы они, двое, на террасе; странная то терраса, может быть, и не терраса вовсе. А они, может, не кто иные, как двойники. Нас, людей, двойники. Чьи же? Тут надо соображать.
Но почему неравенство у них? Вот этот – всего лишь определитель опасности, а трудится вовсю тот другой. Наверняка здесь светится мнимость, еще одна, из многих. Обман, который дает понять: не трудитесь, все построения недоступны…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Было и еще что-то, растворилось в памяти. Бог с ним.
Тот, кто наименован Вестодавом, только собрался в свою погибельную экспедицию, а уже давненько явственным холодком тянет.
Могильным?


ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ДВЕНАДЦАТЫЙ.
Д. – В. :
«Тесноты всё больше. Всё чаще ничего не жаль»

Станция – плодово-ягодная. У самых путей и даже между шпал синеет ежевика. А яблоки и сливы – те свисают прямо над станционными окошками.
Сонное, но строго форменное бытие. Важные фуражки на головах начальника станции и его заместителя, дежурного по вокзальчику, диспетчера, телеграфиста, даже дремлющей кассирши, даже спящего весовщика…
Будь я человеком, вздохнул бы: как хочется выпить в чистом буфете с часами, которые ничего не показывают. Коньяк и шампанское смешать. Армению и Крым.
Буфетчица – вот у кого здесь отсутствует степенная фуражка. Зато буфетчица отдалённо похожа на незнакомку Крамского. Лунин, сам копия старого живописного портрета, нисколько не удивляется такой схожести. И нисколько не удивляется, откуда и зачем эта станция без пассажиров, но с полным набором персонала. Глаза у него в хроническом тумане, он над записной книжкой витает.
Да, собрат мой, Андрюше Лунину хоть кол на голове теши…

Максим Болеславович Пешт тем временем не сидит при дневном свете, а движется в полуночный час. Медленно, осторожными шажками. Смотрит-то он над собой, голову задирает.
Есть на что. Своды вокзала над ним в сгустках огней – как Млечный путь, светящийся в ясную ночь. Сей вокзал – не какая-то плодово-ягодная станция Юго-Западно-Восточно-Северной железной дороги. С ним рядом не поставищь ни харьковский, ни Черинг-Кросс в Лондоне.
Чуть ли не в стратосферу уходит грандиозный потолок невиданного вокзала. Шею заломило. И Максим Болеславович ложится на мозаичный пол, навзничь, так лучше созерцать горние узоры сводов. Если это своды. Гляди долго-долго в начертания чьего-то Карандаша, и, коль не закружится голова, досмотришься до запрятанного…

Водопад лиловых слив перед Луниным. Он и не видит. Другое измерение глазищ. Едкий паровозный дым лезет в зрачки. Лунин не против воскресшего дыма, он только слегка отгоняет его – посредством раскрытой записной книжки. Не переставая любоваться свежими записями. 
Желаешь подивиться, Элька? Вот тебе обыкновенное число 129. Упало и легло между Наполеоном и Гитлером. А кто уронил? Вопрос.
Наполеон начал службу в 1785 году. Гитлер надел погоны в 1914-м. Спустя 129 лет. Начало положено. Наполеон пришёл к власти в 1804-м. Гитлер – в 1933-м: 129 лет. Наполеон захватил Вену в 1807-м; Гитлер – в 1936: 129 лет. Наполеон напал на Россию в 1812-м, Гитлер – в 1941-м: 129 лет. Не правда ли, более чем? Вдобавок, Наполеон был отравлен, Гитлер отравился сам.
Что здесь? Постановление? Юмор? Подсказка?
Великое множество подсказок рассыпано там и сям.
Несётся товарняк со страшным паровозом в голове, станции не замечает. Плевать на красные фуражки. Страшен товарняк, глушит всё кругом, однако не может задавить воспрещённые мысли.
На числе 129 свет клином не сошёлся, - листает книжку Лунин. Авраам Линкольн был избран президентом в 1860 году, а Джон Кеннеди через столетие, в 1960 году. Эти сто лет удивительно перекликаются после их убийств. Вице-президентами, что сменили погибших, были южане, сенаторы-демократы с одинаковой фамилией Джонсоны; первый родился в 1808 году, второй, натурально, в 1908-м.
Мало того, Линкольн и Кеннеди убиты оба в пятницу, оба в присутствии жён. Мало того, секретарь Линкольна по фамилии Кеннеди советовал президенту не идти в театр, а секретарь Кеннеди по фамилии Линкольн отговаривал того от поездки в Даллас…
«Сближения в домах истории не более странны, чем отражения зеркал на стенах», - вяло роняет Эльвира, примеряя перед зеркалом фуражку станционного начальника. Надбитое зеркало заменяет стекло в окошке багажной будки.
Ни тени ревности на Лунине. Алая фуражка не вхожа к нему. «На губах вкус гениальности не должен обсохнуть, - торочит аспирант, - прозевал свой час, и конец, поражение».
«Велика она на меня, фуражка местного «Озолина», - потягивается Эля, - тону в ней. А тебе подойдёт. У тебя не голова, а купол храма…»

Медитация на гладком мозаичном полу великанского вокзала… Максим Болеславович не может почему-то расслабиться как следует. Не догадывается, в чём дело.
А давеча, ещё до возникновения гигантских сводов, и медитировать не понадобилось. Взял он и заслонился от назойливого Корнилия Амосовича Венгеровского монографией о Врубеле. И как лбом в стекло стукнулся невидимое. С холста «Гамлет и Офелия», работы далёкого 1884 года, глядел на него вместо принца датского не кто иной, как Володя Высоцкий.
Это что же, умерший в 1810 году Михаил Врубель знал о спектаклях Таганки? Кто-то зачем-то соткал…
Одному художнику позировал другой. Серов перед Врубелем сидел в кресле. Дело шло как по маслу. Кисть Врубеля нашла точные тона, коричневый и чёрный, истинно гамлетовский колорит. И прозрачная светлая наколка на голове Офелии вышла не хуже, чем у великих мастеров Возрождения… А картины нет, не вышла, разброд на холсте. Как иначе, если кистью водила чужая рука и выпал неожиданно из другого пространства неведомый Врубелю человек…
Что же это за вокзал, возвращается в сегодня Пешт. Запросто миллион пассажиров пропустит через себя, но никого не видно и громкоговорящих извещений нет как нет.
Для меня, что ли, сооружено? Много чести. Да и вроде бы мне пока ещё не пора…
Тоскливы протяжные крики паровозов за стеклянными витражами. Так бы им кричать в чистом поле ночном; в бесконечных заснеженных лесах. А здесь-то чего?
Лязганье вагонов. По всему, рядом, за стеной. На первом, парадном пути. Любопытно, куда же можно отсюда убыть?
Максим Болеславович не без труда поднимается с пола. Перронные фонари за огромными высоченными окнами освещают коричневые пульмановские вагоны. Шик, чистота, аромат дальних стран. Пункт назначения… глаза протереть… Милан. Каково? Неплохо.
Лечь на мягкую полку, лицом к хрустальному окну, и через столько-то границ ты – в Милане. В городе, где когда-то выпущена открытка с фотопортретами экипажа дирижабля «Италия». Шестнадцать фото во главе с генералом Умберто Нобиле, начальником воздушной экспедиции на Северный полюс, на фоне арктической макушки Земли. Ох, непростая открыточка! 
«Открытка как открытка», - отмахивается Венгеровский. Корнилий Амосович раскинул на портфеле-суме свои старинные открытки. «Вот что бы вы сказали, государь, об этой почтовой открытке? Смотрите, как густо исписана сильной рукой. Видите подпись? Гарибальди!»
«То – Гарибальди, а я вам про генерала Нобиле и его погребальный дирижабль. Про открытку-послание, которая читается, только сложенная пополам. В ней с нами общаются. Нам изредка говорят почти в открытую, но мы, дураки, не цепенеем.
Сложили вдвое, по черте-меридиану; восемь человек у нас слева, восемь – справа. Те, что слева, выжили после катастрофы дирижабля. Те, что справа, погибли».
«И это у вас вещее?» - шипит язвительный Венгеровский и так же шипяще чихает от клуба паровозного дыма.
«Надо знать хронологию. Дирижабль, возвращаясь с полюса, разбился 23 мая 1928 года. А открытка вышла задолго до того – 15 апреля. В день, когда живой и здоровый экипаж только стартовал из Милана на север. На остров Шпицберген».
Бесшумно трогаются пульмановские вагоны и отправляются в свой путь.
«Если вам того мало, скучный вы старик, добавляю: портреты погибших следуют, справа налево, в точной очерёдности смертей. Сначала фото моториста Памеллы, погибшего при ударе гондолы о лёд. Затем фото шестерых, унесённых в растерзанной оболочке дирижабля. Замыкает мартиролог фото профессора Мальмгрена, замёрзшего в ледяной яме…»
Бесшумный ход спальных вагонов не заглушает речи Пешта? А кой толк, дружище, в лязге, в рёве гудков? В том, что долетали бы лишь клочья его фраз – «…аберрация нашего зрения», «…смеяться или плакать», «наша якобы реальность – полная чепуха..?» Что там гудки. Тесноты всё больше. Всё чаще – ничего не жаль.
Пешт Максим Болеславович, холодный ночной филин, всевидящий, он перелетает по внутренности притворного вокзала, как по своей кунсткамере. Знай, собрат, что вож…
…ждут прекращения вперёд не буду чем на стуле в канцеля… изволили стиха господин следственно и разбор за мною о разрешении получить принуждён я главнейщего документа не может стоить…
(А вот это уж не что иное, как сбой. Сбой в их связи. Искажения и распад. Первый звоночек? Неужели начало таки конца?)
…он совсем свободен, наш Пешт. Ни капельки не зажат, трудно.
И с Луниным не легче.

Начальственная фуражка катится под яблонями. Красным колесом. Пущена в запальчивости рукой Эльвиры.
«Зачем ты держишься этой скучной станции? – восклицает Эля, прижимаясь к Андрею бедром. – Мне она противна, ты же видишь. Нравится меня злить?»
Замкнут аспирант Лунин. Он же негоциант Арнольфини по имени Джованни. Древний молодой человек. Ответ его короток: «Буфет».
Какой, к чертям, буфет? Этот несчастный, засохлый?
Буфет откровений – ни много ни мало. Его втягивают жадные ноздри Андрея Лунина.
«Нет здесь такого буфета, - сердится киношная Эля. – Сроду не было. И быть не может. Вот в аэропортах буфеты так буфеты. Улетим туда, Андрюшка?»
«Буфет этот везде. О каком говорю. Он – между… Просто так не увидишь. Свернуть голову надо».
«Спасибо тебе в тряпочку ! Чтоб я ещё голову сворачивала. Напрасно…»
«Умолкни, прошу тебя».
Он выглядывает из-за книжки записной. Не на подругу смотрит, вовсе нет. Впоймал кое-что законсервированный Арнольфини. Кое-кого.
Старается выглядеть хладнокровным. По крайней мере, блокнот в пальцах не дрожит. Мысленно пишет: опять – Он; оттуда; но не тот, собственноручный, на полях «Онегина» начертанный, старослужащий, морщинами мудреца изрезанный. Ничего себе, поворотик головы. Обманчивая усмешка. Предупреждение-остережение: со мной шутки плохи! Так оно и есть. Значит, не одаривают гениальностью, а на душу меняют. Впрочем, какое же тут открытие, Фауста, что ли, мы не знаем?
Растаяло, и Андрюша Лунин переводит дыхание. До Эльвиры доносится: «Простой народ, вот кто видит насквозь. Бесхитростный. Как ребёнок. Не ошиблись ни старуха из Бердской слободы, ни казачество оренбургское. Длинные ногти антихриста – это не анекдот, это так увиденный чужой свет. Чужедальний.
Сколько же его ещё, Пушкина?» 

Кручусь, собрат, туда-сюда, как… Кожу менять без передышки – это пока мне по силам, а на большее не хватает. Лёгкое дыхание пропало.
Пешт стоит и подсматривает. Перенёсся с одного перрона на другой, по-совиному. И притих за углом. Подглядывать ему нисколько не идёт. Но чихал он сейчас на всё. Он страшится спугнуть то, что видит; пялиться нахально нельзя, лучше даже не дышать.
Снег на этом перроне, студёно, и Гоголь провожает у вагона некоего монаха в тёплой рясе. А сам Гоголь как одет? На нём сто одёжек.
Мог бы он и одну надеть, ибо уже не имеет значения. Теперь ничего не важно. Это он в последний раз провожает того, кого называют протоиереем Матвеем Константиновским. Близкого человека графа Александра Петровича Толстого, приютившего бездомного в Москве Гоголя. Февральская стужа. Близок эпилог. Шесть дней – до превращения в пепел «Мёртвых душ», десять дней после костра – до смерти.
Дым от сипящего паровоза плывёт монаху в затылок, Гоголю – в бледный нос. Отец Матвей сурово говорит Гоголю то, что никто бы во всей России не решился сказать ему: «Оставьте звание писателя». – «Но это значит для меня оставить земную жизнь». – «Не отступайте от исполнения закона Христа». – «Закон Христа можно исполнять и в звании писателя».
Всю Россию поучал в этом Гоголь, а тут его самого наставляют его же словами. Восстаёт Гоголь? Не похоже, одна усталость в глухом голосе. А тёмный монах размашисто крестится и лезет в натопленный вагон…
Максим Болеславович переводит дыхание.
Вообще-то ему не слишком интересна добытая сцена, это он уже давно знает. Пешт другое отчётливо чует: пахнет многим под исполинскими сводами, вокзал-колосс набит тайнами.
«Пошли, пошли отсюда, - тянет Пешта за рукав Корнилий Амосович. – Что вам тут делать? Сами же в курсе всего».
«Вы смеётесь? Только развидняться начинает что-то. Слушайте, чую неподалёку новую фигуру, и замечательную. Не столкнулись, но поскитаемся и встретим».
А Николай Васильевич Гоголь? Он медленно утонул в паровозном дыму. Самоинквизитор. Начал с аутодафе и кончит аутодафе. Сперва в Петербурге устроил сожжение безвредного «Ганса Кюхельгартена», едва гостиницу не спалил. А напоследок в Москве полночи будет сжигать «Мёртвые души», вторые, надуманные, не подлежащие оживлению…

Собрат, и у Лунина Гоголь отца Матвея в его Ржев провожает, каково? Хотя удивляться ли? Они оба, и «меченый» Лунин, и самочинный Пешт, на одну демаркационную линию вышли.
«Хрестоматия», - загадочно произносит Лунин на единственном перрончике плодово-ягодной станции. Это он о чём? А вот о чём.
Хрестоматия – это Пушкин с детским любопытством у рельсового пути, что начинает пролегать между столицей и Царским Селом.
Это Лермонтов в вагоне поезда Петербург-Павловск, сидит и в ус гусарский не дует.
Это озябший и угнетённый Гоголь на московском перроне Николаевской железной дороги прощается с фанатиком отцом Матвеем.
Это Толстой, а после и Достоевский на поездах пересекают такие маленькие в сравнении с Россией монархии и республики Европы…
У Лунина горят нездешние глаза. «Построения», - опять загадочно говорит он, о безлюдной станции говорит. «Да что такое это твоё Построение? Оно больше хрестоматии? Можно подумать!» - сердито отзывается надутая Эльвира. Вся в цветах станция, точно клумба; лечь бы затылками на пышные головки флоксов и гладиолусов, рядышком, и руки крест-накрест возложить на мужское и женское… Куда там! Нынче, на злосчастном этом перепутье, не поможет и дерзкое Элькино обнажение. Понимаю отчётливо.
«Ох, не терплю я железных путей, - опускается на скамью Эля. – Не по душе они мне. Как и Толстому, кстати. Разве не знаешь, что молодой Толстой сразу после знакомства возненавидел «чугунку»? Ведь она его обокрала. Отняла звуки и запахи дороги, то есть, радость жизни. Помнишь, он следовал из Парижа в Женеву поездом и твердил у запертого окна: «Поганая железная дорога». Рельсы закончились, туннелей ещё не было, и пассажиры пересели в привычные дилижансы. Толстой устроился на открытом месте, холода не боялся. И дилижанс вернул ему прекрасную лунную ночь и усладу природной езды».
Упрямый мальчишка Лунин отрешённо водит пальцем по штакетнику.
«Первое, что пишет Толстой на другой день, - продолжает Эля, - это приговор поезду. – Она хлопает Лунина по плечу. – Железная дорога к путешествию то, что бордель – к любви. Так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно… Заметь, пишет человек, хорошо знавший бордели…»
«Но только пробующий на зуб поезд, - подаёт голос Лунин. – В двадцать восемь лет. А на восемьдесят третьем году задёрнуть занавес жизни граф подался куда? На железную дорогу».
«И поганая железная дорога свела с ним свои счёты», - торжествует Эльвира.
Андрей Лунин ни о чём не спорит. В себя вслушивается и говорит монотонно: «Помирал на такой вот станции. На чужой подушке. Никелированная кровать начальника станции Озолина. Вагоны проходили, а Толстой лежал. Невнятное изжитое лицо посреди обширной пуховой подушки. Нельзя верить этой невнятности. Нельзя верить ничему в белом дедке Толстом. Нельзя верить ложному белому свету…»

Не верует ни во что земное и Максим Болеславович Пешт. А вот пространство мегавокзала изведывает с большой надеждой. Расхаживает под фонарями – в сопровождении верного Корнилия Амосовича – челночно, зигзагами. Так рыщет миноносец при поиске тел подлодок.
Надеется Максим Болеславович на какую-то пророческую встречу. На прорыв куда-то. Ждёт не дождётся. И при этом сознаётся терпеливому Венгеровскому в мрачной своей догадке: чем дальше уходишь туда, в глубины созерцания, тем большие бездны незнания открываются…
Радоваться нам с тобой этим признательным показаниям старины Пешта? Ничуть. Они – всего лишь довесок к засевшей в М.Б. гибельной фантасмагории.

 
В. – Д. :
«Сдача относится к несуществующим событиям»

Кисти наши с прозрачной краской. Невидимкой. Есть такая, когда малярам грош цена. Ничего не могут закрасить. Маши не маши, води не води, сударь.
Хорошо, хоть оконное стекло волнисто. Спасибо за искажения. Малость, а оттягивают конец.
Фонари уже – лишний разговор. Да и прежде был. Настоящие-то фонари в чужих руках висели, в чём и фокус их. С иной функцией. Солнце-фонарь. И фонарь-ночь, ещё получше, инфракрасный.
Не нами, не нами выбраны.
Фиолетовый покров точки Эф замеч…
…то завяжи узелок… и тальи с перехватами… изволили извещать меня о… и стройными копытцами… можем наскоро… математика треугольников…
(И этот сбивается. Плохи дела. Уж если и у Вестодава крыша едет… Финита ля комедиа? Хорошенькая комедия – с четырьмя летальными исходами. Да, летальными, именно так. Летальными-летательными.)
… С чем меня и поздравила Вторая стража. И тебя, сударь, тоже.
Величайшего раздражения у стражи невпроворот. Не правда ли, глупо? Вам-то что: не горы же будете рушить, вырывая две пары страниц.
Что ж, откатов не бывает. Сдача относится к несуществующим событиям. Елозим кистями дальше. На всякий случай…


ОТСЕБЯТИНА:

Сначала – приступ тоски. Чёрная тоска. Или тёмно-коричневая? Режет пополам душу.
Держаться бы за что-нибудь, трудно устоять. Чем защититься?
Вроде бы ни с того ни с сего всплывают строчки: «Спой мне песню, как синица тихо за морем жила…»
Повторяй их себе с наслажденьем, и не надо спрашивать, чем же так просто заслоняет ужасную тоску тихая синица за морем.
Спасибо, африканский русский человек Пушкин. Спасибо, няня Арина Родионовна.


ЧАС ДЕМОНОВ. КОНТАКТ ТРИНАДЦАТЫЙ, ЗАВЕРШАЮЩИЙ.

Дальновид – Вестодаву:
«Всё происходит быстро и неотвратимо»

Отныне, милый, всё будто пришпорено. Угадываешь, как завертелось?
Эти двое, наконец, поняли, куда залезли. И чего это будет им стоить. Назад не вернёшься, увяз коготок. Да они и не подумают отступать, Лунин и Пешт, пусть и жутко обоим стало.
Лунин пересекает платформу, и ноги у него заплетается. Впервые такое. Плодово-ягодная станция меняет свой вид толчками. Не идти бы, а стоять. Разве не разумнее погодить? Лунин: разумнее, но откуда-то несогласие со здравомыслием. Несите, ноги. Будет то, что будет.
Окна буфета растянуты на всю платформу; явное превышение необходимости. Нос Лунина приплюснут к необычайно прозрачному стеклу. Боже, каков исполинский медный самовар, и роятся возле быстрые лакеи-татары в заношенных фраках, круглоголовые… Кто скажет, что эта буфетчица похожа на Незнакомку? Сейчас – никто. Крамской там и не ночевал… А зачем горят и днём люстры?..
А зачем ты отводишь глаза от главного? Сколько дожидался, а теперь отводишь. Что-то дрожит в тебе мелко? Ну, для начала погляди на стол, на часы настольные разного вида. Словно столовые приборы они перед ними, каждый принёс и поставил. Опять все пятеро с часами. 
Пора, пора пересилить себя. Хватит цепенеть.
В каком порядке они сидят? А какой порядок может здесь быть, нет места тут нашим порядкам. Лучше угадывай, кто есть кто…
Горбится мужик в зипуне, малорослый, над чем-то склонился, не видно, над чем, ковыряет ножом и твердит на французском однозвучно: «Антандон ну». Что значит: «Поймём друг друга». Хорошо бы, но пока не понять, как это слышен отчётливо голос через стекло? К тому же и расстояние немалое…
Выходит, автопортрет в «Анне Карениной»? Сам себя изобразил в ночном кошмаре Анны. Одним боком, конечно.
Возле него – двое, у которых портфели. На коленях портфели, даже за буфетным столом. Но когда на скатерти обеденной – часы, портфели на коленях – сущий пустяк.
Один из этих двоих – белокурый господин с яркими губами; вот оно как, свидригайловский, значит, оттиск. Портфельчик его раскрыт, и читает он какие-то листы, не вынимая их наружу. Чтоб никто туда нос не сунул. Нечего и пытаться разглядеть отсюда это заманчивое чтиво.
А нос, длинный нос аиста, как раз рядом, у невысокого соседа. Его сафьяновый портфель на замке, да ещё локтем прижат, не сунешься. К чужому же он равнодушен. Там всё из его «Шинели» воспоследствовало, так что зачем ему?
С землистыми руками он, землистые треугольные веки, вообще весь как бы в земле; и нелюдские очи…
Зябко от колдуна, ярко горящие люстры не выручают.
Рядом, впритык, в пустую чашу с кольцом на дне смотрит лысый старик, в морщинах. Да, он. Он – и не он. Потому что не только нет и тени эфиопского, но и девятнадцатого порченого века. Единственный из них, родился на самом краешке исчерпанного восемнадцатого и стал его сгустком. Сталь в небесных глазах. Автопортрет без Саский на коленях. Просто: восемнадцатый век, доживший до пошлого электричества.
Остаётся пятый, тут уж гадать не нужно. Маленький, но большеголовый, с тяжким взором; кожа у него пугающая, тона остывающей магмы. Такая демонская кожа – и старческая седина…
Все они здесь старые-престарые; почти все ушли сюда до времени, почти – все молодыми, а какие старые сидят за стеклом.
«Не разговаривай с ними, - звучит незнакомый голос Эльвиры. Невесть какой. Она и вся другая. Если бы приглядеться. Только Лунин не приглядывается к ней. – Я знаю, чего ты хочешь, дружок. Не стоит, поверь. Что они все престарые – это дело десятое. Соль, что все они – маленькие. И потому им худо на душе. Я держусь замечательной наблюдательницы Веры Бухариной-Анненковой, российской мадам Рекамье, свидетельницы пяти царей и пяти гениев. Она вздохнула за Лермонтова, вздохнув за всех остальных. Сказала себе, после контрданса с ним: он не может успокоиться оттого, что у него нет красоты, пленительности, элегантности; это составляет его несчастье. Душа удивительного поэта плохо чувствует себя в небольшой коренастой фигуре карлика…
Скажи мне, во что обойдётся разговор с людьми, которым скверно?»
Попытка воспрепятствовать Лунину идти к дверям буфета и распахивать их. Он пока стоит, плющит нос. Внутренняя дрожь-то не проходит в «меченом». Он бормочет наобум, туманя стекло:
«Может, он скажет, Лермонтов. Откуда дул ветер?»
«Лермонтов годится меньше всех. Что за ветер?»
«Более чем странные умолчания о нём. В знаменитом фундаментальном дневнике цензора Никитенко о чём только не упомянуто, а о гибели Лермонтова и словечка нет… Молчание до конца жизни о дуэли с Мартыновым не кого-нибудь, а друга Лермонтова – Монго Столыпина. На его глазах убит Лермонтов. Умирал Монго далеко, во Флоренции. Кто мешал оставить свидетельство в вечность? С запретом, если что, публиковать в ближайшие тридцать либо пятьдесят лет… А Пушкинский праздник в Москве, при открытии памятника? Водопад речей. Не забыты Дельвиг, Языков, другие. Не назван только Лермонтов. Будто и не было такого…»
Не удивляйся, собрат, длине речей цепенеющего Лунина. Она отвечает желанию освободиться от страха.
Моё желание – прямо противоположно; вместе с тем, как ты понимаешь, прекрасной Эльвире Клакоцкой нево…
…ится выбор.
Подозреваю, дружище, разрыв наших нитей. Возможно, не первый. Ежели так, то горький симптом.
«Предлагаю тебе иные весы, - говорит Эля спине истукана Лунина. – Чисто женские. Есть гиря, что перевешивает всё. Любые утраты и драмы твоей литературы и моего кинематографа. Беспредельное горе старухи Елизаветы Алексеевны Арсеньевой. Вот поистине ужасная планида. Умирали дети у этой женщины в младенчестве, один ребёнок за другим, и наконец один выжил: дочка Маша осталась жить. Но лишь отложено очередное несчастье. В двадцать один год скончалась дочь от туберкулёза; отныне молилась Елизавета Алексеевна за внука единственного Мишу. Не помогло. Убит в двадцать шесть лет на кавказской дуэли. Пусть мне кто-нибудь сумеет рассказать, как она жила после того…»
Не шелохнётся спина Лунина.
«Что-то было в Лермонтове, отчего у многих язык словно замораживался, - не оставляет Лунин тему загадочного ветра. – Боялись затрагивать. Свои по цеху… А вот в другом цехе – свободны. В живописи. Она-то как переходное окно в запредельное превосходит фактурой. Врубель своим «Демоном» продолжил Лермонтова, а не иллюстрировал его. Хоры стройные светил сделал новой пространственностью. Это Петров-Водкин – о собрате Врубеле. Оба писали вне наших законов гравитации…»
Видишь, какое эхо в «меченом»? В двойнике персонажа Яна ван Эйка?
Никнут пышные цветы на плодово-ягодной. Всё идёт своим чередом. Отлипает чокнутый аспирант Андрей Лунин от окна, он таки решается проследовать к дверям вокзального буфета-ресторана. Ничего страшного, успокаивает он себя, эта зала навеки зарегистрирована Буниным. Буниным под видом молодого скитальца Арсеньева. Самовар-великан, говор, стук ножей и вилок по тарелкам, запах соусов, щей, едкого паровозного дыма. Прорвёмся…
Да, он направляется ко входу. Подписывает себе приговор. Не одному себе.
«Иди, иди! – в сердцах кричит Эльвира Клакоцкая. – На прогулку с ними. С Пушкиным поговори. Поинтересуйся у него, страдал он болезнью Паркинсона? И кто надоумил его изготовить и самому себе послать подмётные письма? Для оглушительного скандала. Чтобы царю стыдно было за роман с Натали. За подставу глупого неповинного Дантеса…»
Уходит глупый умница Лунин. Однако ноги уносят его совсем не туда, куда он хотел. К путям тащится он. Ко входным стрелкам. Не следует Лунину туда идти, а идёт. Так бывает. Не только в сновидениях тяжёлых. Будь что будет.
Ещё один толчок преобразует станцию. Не захолустная плодово-ягодная она, а узловая, шумная. Множество путей, тепловозы и электровозы снуют. Но при странной прежней безлюдности. И горизонт для внимательного глаза приблизился; скорее лунный, чем земной.
Шагает через колеи Лунин неизвестно куда. Вдруг срабатывает автоматическая стрелка, и ногу Лунина зажимают два рельса. Намертво. Поезда пока не видно и не слышно. Но здесь всё происходит быстро. И неотвратимо…

Вестодав – Дальновиду:
«От начала у нас не было ни одного шанса»

Теперь, когда…
Но довольно излишних слов. Мы их наворотили горы. И проиграли. То была игра, в которой нет победителей. Ни для кого.
Твои пресловутые души людей – ошибочный выбор. Мы орудовали не там, где следовало. Сами расположились на чуждой нам территории. Вот и оказались бессильными.
Флейта твоя что делала? Гипнотизировала душу. А надо было – сводить с ума. Да, всё-таки – с ума. Тут наш плацдарм. И возможностей на нём сколько угодно. Разве не так? И разве это не практиковалось прежде другими нашими коллегами?
В точке Эф я понял ещё одно. Контролёры Первой стражи намеренно, чтобы усложнить нам задачу, предусмотрели появление пришельца, меченного внешностью здравомыслящего европейского негоцианта, там, где издавна сильны не умом, а чувствами. Не голова на первом месте, но сердце. Уясняешь свою промашку?
Вот потому от начала у нас не было ни одного шанса.
Но это опять же слова, слова. Как надоело.
Аннигиляция, бр-р, до чего ужасно. Извини меня, однако можжевеловый куст над синим морем куда предпочтительней.
Что могло быть проще соображения: не уводить Лунина от настоящей реальности, а напротив, давно уж развернуть перед ним невероятный мир вечности, допустить к тайне. Работать от противного. Заходи у Лунина ума за разум, милости просим…
Не машите конечностями, надзиратели. Это я – возмущённой Второй страже. Последняя шутка, господа. Однако в ней большой сектор правды. Можно было устроить спектакль в рамках допустимого. «На всё есть свои приёмы», как правильно сказал прозорливый Михаил Афанасьевич Булгаков. Но уже не о чем толковать. Пиеса заканчивается, она дышит на ладан. Несчастливому Лунину так и не познать уже, что именно и как отражается прихотливо в доступной людям форме. В той мнимости, что историей они зовут. Мёртвые ничего не видят, просто спят вечно. Не будем и под конец озвучивать, до кого – до какого Пушкина и остальных досмотрелся Лунин…
Я под конец зачем-то вижу маркиза Астольфа де Кюстина. С той стороны вижу, где ты располагаешься, сударь мой. Как все разоблачители, маркиз мрачен. Что он такого сделал? Надул императора Николая, только и всего. Царь возьми и пригласи его, литератора и монархиста, к себе. А неблагодарный Кюстин возьми и напиши книжку «Россия в 1839», такую, что Николай за волосы свои редкие схватился. Людей история не учит, ты же знаешь. Чуют они, что туфта это. Спустя век двойник оставленного с носом царя повторяет глупость: приглашается в Советский Союз соотечественник де Кюстина писатель Андре Жид. И вновь скандал страшный. Издаёт тот в Париже книжку «Возвращение из СССР», кошмарную для Сталина, и другой царь, советский, волосы рвёт…
Чем занимается мрачный маркиз Астольф де Кюстин у себя дома? Коньяк пьёт не в меру, по-русски. А что поделывает император Николай? Да всё может делать всесильный государь. Кто ему возбранит? Макнул перо в хрустальную чернильницу и пишет, например, послание. Ещё не одураченный мерзким маркизом, ещё и не ждал француза на Руси. Сносится царь с сестрицей Машей, она в немецких землях проживает в звании великой герцогини Саксен-Веймарской. Пишет Коля Маше из Питера зимнего, февральского, пишет довольно скучливо. Здесь, мол, нет ничего такого любопытного, о чём бы я мог тебе сообщить. Разве что событием дня является смерть пресловутого Пушкина, убитого на дуэли неким, чья вина была в том, что он, в числе многих других, находил жену Пушкина прекрасной. Вот единственное примечательное происшествие…
Ай да царь! Ай да Государь российский с немецкой кровью!
Где отпевали Пушкина? В церкви Спаса Нерукотворного, что при Главных Конюшнях. Конюшни что главные, что второстепенные – всё равно конюшни. И более ничего. Примите, милостивый государь, уверение в моём глубочайшем уважении… Так французы заканчивали. А русские дворяне как? Имею честь быть вашего милостивого государя покорнейший слуга… Если кто в сомнении, см. Пушкина. Пушкин не мог посетить Европу. Ему нельзя было произвольно ездить и по своей России. Если кто не верит, см. Жуковского. Зато у Пушкина был свой человек в третьем отделении царской канцелярии, в энкаведэ то есть, Бенкендорфа секретарь Паша Миллер, лицеист, как и Пушкин. А у Гоголя был свой человек возле самого царя – Жуковский. Написал Гоголь поэму о мёртвых душах и выпрашивал через Жуковского у царя пенсион скажите что я невежа не знающий как писать к его высокой особе но что я исполнен весь такой любви к нему сюртук у Гоголя с пятнышком от чернил портного Лазаронни сюртук пошит на скорую руку однако принят потому как изящен в гробу же Гоголь лежал в сюртуке работы одессита Шаблевича нет провинциальный покрой и материал не первосортный на первоклассное нет денег были да сплыли деньги и большие появились от распродажи листьев лаврового венка на голове Гоголя в гробу вынули венок и каждый листок отдельно шёл на продажу выручили немало а Гоголю пользы нет нет нет

Дальновид – Вестодаву: 
«Корнилию Амосовичу Венгеровскому делать уже нечего»


Не сказал ты о Пеште ни словечка, а я вот скажу. Иначе несправедливо. Максим Болеславович – пришелец самородный, никто его не метил. А «достал» нас не хуже Арнольфини-Лунина.
Скажу, скажу. Сколько успею. До вмешательства Второй стражи, вот-вот оно, на пороге.
У него, у старикана, времени тоже в обрез. Хотя он не ведает о том. Остановился Максим Болеславович в начале центрального пандуса вокзала, не поднимается. Зачем? Отыскалась новая точка, притягательная, от добра добра не ищут.
Целиком транслирую приметливость созерцателя…
«Так я и догадывался. Так и думал. Как же всё просто. Слегка изменить угол отражения. Слепит немного, но ничего.
Чуточку отдаёт почему-то в левую руку.
Позволяет себе этот притворный громада-вокзал время от времени в чём-то изменяться. Втихомолку. Дескать, пока меня всего не видят, пока отвлечены. Пилоны ушли в недосягаемую вышину, сводов уже не разглядеть. А здесь, по правую сторону, где только что стена с мозаичными окнами тянулась, здесь за деревянным барьером буфет возник. Полутьма и свечи в шандалах.
Обедает он, Гоголь. Один за столом, нелюдим. Страшен. Не воротился, значит, в дом Талызина. Что ему там делать, в скучнейшем этом доме? Перед едой выпил рюмку водки, во время обеда – рюмку хереса, потом вытерся салфеткой и берёт бокал шампанского. Смех один. Для чего такое колдуну? В крайнем случае, сидел бы со стаканом «жжёнки».
Ага, вон он, тот новый, что угадывался тут, ожидался. Возле Гоголя, конечно же. Возле страшного Гоголя. Гоголь делает вид, что пьёт шампанское. Незнакомец делает вид, что не замечает Гоголя. Стоя у другого стола, незнакомец перебирает, не читая, мятые листы какой-то рукописи. Кажется, он гораздо моложе Гоголя. У него простое и доброе лицо. На нём – нечто вроде поддёвки, тёмного цвета. Господи, как не по себе; в груди тесно. Может быть, это только моя фантазия, но откуда-то уверенность, что молодой в поддёвке – не кто иной, как Семён. Семён Григорьев, слуга и крепостной Гоголя. Один он, подросток, видел, что жёг той глухой ночью Гоголь в печи. А больше никто на свете. Будто бы он, Сёма, плакал и вырывал кочергу из рук Гоголя. Может, и так. А может, не плакал бесполезно, а спас половину рукописи, в рукав спрятал. И хранил листы всю жизнь, те, которых не видел ни один человек. Потом, много позже, хватились, искали Семёна Григорьева, да исчез он бесследно…»
Сказать Максиму Болеславовичу, куда подевался бывший слуга Гоголя? Нет, не скажу. Корнилию Амосовичу Венгеровскому делать уже нечего.
«Воистину дьявольское пространство. Самую малость меняется угол зрения, и тотчас – какая трансформация. Гоголь не притворяется, что пьёт шампанское, он притворяется, что жадно пьёт из большой кружки обыкновенную воду. А сам тем временем разглядывает незнакомца. Никаким боком тот не походит на взрослого Семёна Григорьева. Нет на нём поддёвки, одет он в пиджачную пару с галстуком, покроя начала двадцатого века. Небольшая бородка. Вид доктора. Плохо видно, что-то отливает и слепит…
Да доктор и есть. Возможно, это Чехов? Перед отъездом в Ялту или Германию? Однако где пенсне? Нет его. Тогда это другой доктор. И скорее всего, доктор Маковицкий. Подсказывают лысина и объёмистый лоб. Домашний врач и секретарь Толстого словак Душан Маковицкий. Сопровождает Толстого в последнем пути по железным дорогам, станциям и вокзалам.
Резануло по сердцу. Испарина. Присесть бы надо, на мягкий стул у крайнего столика, где ничего нет, кроме солонки. Стул не такой уж и мягкий. Гоголя отсюда видно хуже, тем более, что он зачем-то поднял шандал и заслоняет лицо горящими свечами. Зато отсюда хорошо виден доктор, тем более, что он подходит и садится за соседний стол. Теперь нет никакой загадки. Всё разъяснилось. Напротив сидит и пьёт пустой чай человек с высоким красивым лбом, одетый очень бедно; он прислонил за спиной метлу, однако на дворника нисколько не похож. И бородка у него отсутствует. Глаза крупные, ясные и как бы выплаканные. Он почему-то предостерегающе вздевает палец. Но не надо и спрашивать: за соседним столом находится Андрей Платонов. Писатель, каких не было до него и не будет после. Единственный, у кого расстояние между его прозой и жизнью равнялось нулю.
Нищий мастер с худым комканым шарфом вокруг шеи прячет глаза. Он не хочет контакта. Он и на дальнего Гоголя не смотрит. Платонов родился спустя сто лет после рождения Пушкина, а умер спустя век после смерти Гоголя. Вот вам очевидность, и оставайтесь с ней. Что ещё? Прекрасный и яростный мир железных колёс, перепутий, огней предупреждения, сияния прожекторов; трепета машинистов, кочегаров, стрелочников, осмотрщиков, обтирщиков возле умных и неутомимых паровозов, всего за полвека вошедших в душу России так глубоко, как за тысячу лет – её звенящие тройки. В книгах Гоголя и остальных нет и не могло быть поезда как новой российской птицы-тройки. Это сделал он, Андрей Платонов. Андрей Платонович Климентов. И точка. Хватит с вас.
Почему феерический вокзал больше не видоизменяется? Кажется, пора толчков оборвалась.
Допил жидкий чай Платонов и вышел. Ходит с дворницкой метлой за окнами. В изношенном драповом пальто. Его нигде не печатают. Чтобу не умереть ему с голоду, благополучные коллеги придумали Мастеру заработок – подметать двор Литературного института. При встрече, когда шли читать лекции, как надо писать, участливо интересовались, что новенького им сочинено…
Происхождение мастера. Родился в Ямской слободе близ Воронежа. Там и заболел на всю жизнь от громадных тёплых паровозов.
Вдруг вопрос подступает: следовал ли мимо тех мест Толстой к развязке жизни? Мимо десятилетнего мальца Андрюши Климентова?
Три поезда, на которых шёл побег Толстого, три рельсовых перегона. Первый короткий пробег – до станции Горбачёво; отдельное купе второго класса. Второй – до Козельска, в ужасном товарно-пассажирском поезде, в общем вагоне, на полу без места, в табачном дыму и сквозняках; это поезд-убийца. Третий – самый длинный, но обманный, от Козельска до Астапово, до смерти, быстрой и непреложной…
Не сообразить. Потому что нет карты. Потому что вздохнуть трудно и огненные вспышки перед глазами несутся…»
Это последние слова Пешта, собрат мой.
Теперь – прощание с тобой. Тут уж как Вторая стража соизволит. Долго ли, коротко ли… Та самая безвестность, что наших подопечных столь тревожила.
Надоело до смерти быть энергичным бакалавром Майклом Штейнпрессом, распутной киношницей Эльвирой Клакоцкой, книжным анахоретом Корнилием Амосовичем Венгеровским. Я молод, на мне погоны лейтенанта-авиатора, следую к месту назначения в южный гарнизон у моря. Окно. Задумчивость. Томик Пушкина в руках…
Меня приглашают сыграть в «дурака». В другом конце плацкартного вагона. Карты раскиданы на чемодане в проходе. Очень милые, очень воспитанные, очень симпатичные молодые люди, студентки и студент. «Играем так или на интерес?» - спрашиваю. «На какой»? – говорят. «На раздевание», - бухаю я. «Мы согласны», - абсолютно спокойно отвечает самая красивая и приличная из них, та, что приходила за мной.
Козырная карта – пики, как я и назначаю. Все они будут у меня. Здесь-то ситуация беспроигрышная… Неожиданно русоволосая и сероглазая красавица, что привела меня сюда, хладнокровно


ОТСЕБЯТИНА:
Вот и всё, похоже.
Да не похоже, а в самом деле всё; кончен бал, погасли свечи.
Звенящая тишина, по-иному и не скажешь.
Сильно пахнет акацией.
Сначала акацией, а потом зачем-то – йодом…

Трудно поверить в эту звенящую насмешливую тишину. Скорее поверишь в неслышное звучание чего-то. Мелодии в миноре. Или сатанинского смеха. Или нескончаемого повтора какой-то фразы-шифра. Просто не воспринимается это нашим слухом.



1990 – 2005.
 
   


   

    


 
 

 . 


      
   

   
 
 

 
      

 





            


 
   









 

 
      





   
 




   

 

   

      

 





   

   







               
 





Рецензии