Белые карлики
Проработав на сверхмалых "плацдармах"- такова была установка. Все новеллы "Белых карликов" не превышает трех страниц машинописи. Задача ставилась: в скромный размер миниатюры вмещать по возможности не случай, а судьбу.
Новеллы делятся на циклы. Например, цикл " Уподобления ". В нем фигурируют сопоставления таких людей, как Гоголь и Кукольник, Цветаева и Лермонтов, Эренбург и Берберова, Хармс и Домаль, Есенин и Высоцкий, Фолкнер и Хемингуэй. Цикл "Сфинкс" - об изнанке природы.
Цикл "Молчание" - о фантастической роли некоторых вещей в жизни людей. Здесь присутствуют Серго Параджанов, Ахматова и Модильяни, камея Гонзага ... Ну и хватит о циклах. Сами за себя скажут. Либо ничего не сумеют сказать.
Отзыв на миниатюры "Белые карлики" помещен в "Литературной газете" №42 от 14-20 окт. 2009 года. Раздел "Читабельно"
Книга "Белые карлики" содержит, кроме миниатюр, рассказы "Без финиша", "Тётя Циля и Дядя Цалик" и маленькую повесть "Свидетель".
Рассказ "Без финиша" - о том, в какую "одежду" можно обрядить убийство президента Джона Кеннеди.
Рассказ "Тётя Циля и Дядя Цалик". Можно так: причудливое детство и юность украинских, русских и еврейских мальчишек в моем родном и любимом Харькове, на затейливой земле Слобожанщины.
Повесть "Свидетель" фантазирует на тему - двойники гениев. Повторы их в другом веке. Речь идет о том, что был в 20 столетии другой Лермонтов. Был, да и в страшном времени не успел состояться.
БЕЛЫЕ КАРЛИКИ
Книга миниатюр
ПРИМЕЧАНИЯ НА ВХОДЕ
Начать следует с чистосердечного признания. Это собрание новелл возникло от зависти. Зависти к поэзии. К её прекрасной сжатости. А сжатость просто заставляет быть образным в письме.
Зависть, конечно, не украшает. Но ведь тут она не к поэтам, а к иной словесной художественной форме. Из такой зависти вырастает соперничество, из него – мобилизация сил и ресурсов. Так что ничего плохого.
Плохого ничего, да, однако таятся и подводные рифы. На них намекал высочайший профи, нобелиат Иосиф Бродский. «Мы – нация многословная и многосложная; мы – люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных. Говорящий кратко, тем более – кратко пишущий, обескураживает и как бы компрометирует словесную нашу избыточность…»
Во как. Совсем не хочется компрометировать. И не очень тянет обескураживать. Что либо или кого либо. И всё же, всё же. Отчего не испробовать грести против гольфстрима?
С признанием, значит, покончено. Остаётся сказать два слова о композиции. О делении на циклы. В них нет никакого ранжира важности. Размещаются вольно, как попало. Потому как равнозначны. Одинаковость расстояния от поверхности шара до его центра.
Чем длиннее предисловия, тем очевиднее их необязательность. Читающий сам разберётся, что к чему. Лишь бы он не вымер, Читающий.
УПОДОБЛЕНИЯ
Судьбе по нраву повторения, варианты, переклички…
Хорхе Луис Борхес
Геенна огненная
Тотчас, как увидали они друг друга – в лето 1829 года у порога новенького Нежинского лицея, ловушка замаячила. Вынутый из возка, из покрывал, подушек и одёжек, мальчик Коля был квёл, хил, с гноем в ушах. И одногодок Нестор, сын первого директора Лицея, крепкий и яркий, уже в ореоле врождённой литераторской сверхпродуктивности, картинно подбоченясь, глядел на новоприбывшего свысока.
Дальше – пуще. Зазвенят вирши в узком братстве лицейских пиитов. Серебряные строки выкладывал Нестор, первый ученик, юный полиглот и книжник, полновесное румяное яблоко от профессорской яблони отца. А никудышний ученик Николай, вечно вымазанный домашним вареньем, произведёт на липких листах «славянскую» повесть. Живого места не оставит на ней победительный Нестор и вслед иные добрые товарищи, среди которых курчавый грек Базили выдохнет по-эллински прямо: не трогай прозу, глупо у тебя выходит. Тут же истребит автор своих «Тведославичей», в огне сгорят братья, в «пещи». На это пламя, на первоначальный подступ адова огня вундеркинд Нестор и носом не поведёт. Насчёт носа, вернее, носов. Одно, что одинаковым было у Нестора и Николая – масштабные их носы.
Эти локаторы направят обоих после Нежинского лицея на север: покорять величественный Санкт-Петербург. Прибудут в столицу не с пустыми руками. В ранце Нестора – драма, в ранце Николая – поэма. Обманный нежинский «расклад» длится, по установке Всевышнего, и у Невы державного теченья. Оглушительный успех «Торквато Тассо» Нестора. Полный провал «Ганца Кюхельгартена» Николая. Плотоядное кольцо подхалимов смыкается вокруг баловня фортуны Нестора Кукольника. А несчастный «Ганц» поспешно, как на пожар, скуплен автором; на пожар и есть – летели книжки в печь гостиницы, дым над каналами, как от Везувия, и чудом только не вспыхнули номера. Вторично Гоголь употребил огонь. И бежал прочь куда глаза глядят. Они глядели почему-то в сторону германскую, на вольный город Любек.
Ни о чём не подозревал возбуждённый Кукольник, не слышал потаённого смеха Всевышнего. Трудился самозабвенно. Драму написал. Тугой на ухо, вывел название: «Рука Всевышнего отечество спасла». Всю столичную публику подняла на ноги драма. Августейшие особы царственно аплодировали патриотической пьесе. Ажиотаж такой, что за критику тут же был прихлопнут «Московский телеграф». А критика подпольная? Ну, как без неё, злюки. Пустили язву: «Рука Всевышнего три дела совершила: отечество спасла, крест автору дала и Полевого задушила».
Плевал на злые стрелы Кукольник. Перо его функционировало неостановимо. Преобразился в тон славе. Чёрный фрак, чёрная карета, чёрные кони; тёмный Веспер в золотых чертогах Петербурга. На проспектах гвардейские офицеры шпорами щёлкали. В залах и салонах бледные барышни в обмороки падали…
Шло и шло. Что Николаша Гоголь с Пушкиным встречается, что желчный Пушкин хохотал над побрехеньками пасечника Панька, над этими ярмарками и старосветскими Шпоньками, Кукольника не трогало. Пусть их. У него свой был круг, в доме автора Последнего дня Помпеи. Круг хоть куда. Три царственных кресла-трона там дружественно соседили. Одесную – Брюллова, хозяина, первого живописца России. Ошуюю – Глинки, первого композитора России. Посерёдке – его, Кукольника. Первого, натурально, писателя России. Разлив огней, красавицы и романсы, лейб-гусары с шампанским, весёлый гам и карты.
Шло, шло и пришло. «Ревизор» явился. Отчетливо потусторонним жаром дохнуло. Но не учуяли вокруг. А вот Кукольник что-то ощутил тревожное; сработал на сей раз нос-антенна. Выследил Нестор Гоголя одного и вырос на пороге. Так и есть: свечи в комнате не зажжены, а светит нечто, по стенам чудные знаки ходят. Помолчали оба. Измождённо выглядел Николай, но осведомился у гостя с неизбывной миргородской сатирой – не захватил ли тот с собой нового своего детища, «Художественной газеты»? От прямой иронии вспыхнул Возвышенный. ( Эту кличку Нестору Гоголь дал ещё в Лицее, и намертво она прилипла.) «Художественная» вся заполнялась художественностью самого Кукольника, больше в ней ничего не водилось. Романы, драмы, повести, стихи Нестора так и сыпались на малочисленного читателя империи из журналов, альманахов, сборников, им же, Кукольником, и издаваемых.
Кумир публики не нашёлся с подходящим ответом. Уронил расплывчатое, как мгла Финского залива, и удалился, просвистел шёлковой чёрной пелериной. Страх следовал за ним. Напугал Кукольника тот дьявольский багровый свет у Гоголя. Загробный. Оперный декор рядом с ним – брюлловский вулкан, пожирающий Помпею.
Слава Богу, подался вскоре Гоголь в чужие страны.
Облегчило Кукольника ненадолго. До возвращения Гоголя с «Мёртвыми душами». Ужас. Хорошо ещё, что тот в Москву переселился.
Странность вырисовывается в брюлловском портрете Кукольника: будто милостыни просит с атласным чёрным цилиндром в руке Нестор Васильевич. Николай же Васильевич… Получил он сполна при рождении, да только плата фаустовская.
Уход Гоголя, уже не в чужие страны, а в иной мир, ничего не изменил. Чаши весов как перекосило круто, так они и остались. Тогда Кукольник бежал из мистификатора-Петербурга. Край, который он выбрал, получится слепком с его судьбы. Порт на южном море, хлебные ворота империи, заблистал купеческими хоромами, соборами, фортификациями, но вскорости угас, обойдённый Херсоном и Одессой.
Х Х Х
В одном и том же году, в 1931-м, над могилами обоих – в Москве и Таганроге – надругались. Прах Кукольника просто вышвырнули, прах Гоголя перетащили в другое место с утратой черепа.
Реинкарнация
«На смену тяжкому тёмному взору – зелёные близорукие и беззащитные очи. Вместо наклона чуть вперёд сабельных лермонтовских букв – наклон чуть назад ужатых букв Марины».
«Но что породило повтор? Для чего Лермонтов вызван вторично?»
«На этот вопрос нет и не может быть ответа».
«Я знал, что вы именно так отзовётесь, Нина».
«Ну, если хотите, вот вам толкование. Катастрофически малый срок земной жизни Лермонтова. Он и сдетонировал».
«Новое обличье поселить в ещё более ужасные времена? Похоже на издёвку».
«Да таким любая эпоха – ужас. Они же с другой планеты, Лермонтов и Цветаева. Теперь нам это замечательно ясно видно».
«Но почему двойнику дан женский вид, а не снова мужской?»
«Полнота акции, Илья Григорьевич. Чтобы весь космос горел».
«Вы помните Прагер-плац, Прагердиле? Сентябрь двадцать второго? Наш речистый “русский” клуб составил два десятка стульев скопом. Я проговорил с Мариной весь вечер и всю затем берлинскую затихшую ночь. Её лиф был мало похож на гусарский колет. А сейчас вижу, сколько лермонтовского в ней отливало. Пристрастие к дюжим натурам, к Бонапарту и Байрону, к Стеньке Разину, удалым разбойникам, народной стихии. Любимица Москва. Почитанье дальнего прошлого в крови, немецко-польского, вслед за лермонтовскими Испанией и Шотландией. Пророческий мотив ранней смерти. Помните, как она, юная, написала о своих грядущих похоронах? “И ничего не надобно отныне Новопреставленной болярине Марине”. А вереницы неистовых влюблённостей? В кого стоило и в кого не стоило…»
«Этих полубезумных влюблённостей – на разрыв аорты – у Марины хватало и на мужчин, и на женщин. Но избранные ею – не вереницы, их немного. И почти все – не по её росту… Вы говорите о Берлине двадцать второго, я скажу о Праге двадцать третьего. Праге с каминным мглистым воздухом. Каминным, не каменным. Хотя чудилась мне, эмигрантке, каменность. Мы сидели много часов в номере отеля “Беранек”, Марина с мужем, и я с мужем. Мрачный ноябрь, чай на спиртовке. Я, забывая чашку, пила её речь. Но при всей тогдашней моей неискушённости я всё же чуяла в Марине Ивановне ужасающий надлом. Позже поняла – чисто лермонтовское…»
«Сочетание надменности и детскости. Я ловил горделивость осанки Марины. Царственная».
«Она даже о тоске своей писала в стихах – царская, барская. На отдельность свою всегда напирала. Марина повторила трагическое отщепенство Лермонтова. С той же платой. И так же, переходя от драмы к драме, параллельно создавала великие стихи».
«Это может сбить с толку. Великие стихи – что же ещё нам надо? Мы не в силах освободиться от них, но почему-то мы и не в силах освободиться от желания любить гения. Трудов его нам мало».
«Так устроены люди. Мне страшно не хватало голоса Лермонтова, как он говорил. Теплоты – или холода? – его рук. Цветаевское-то внешнее у меня было. А “характерами” и вкусами я всегда пренебрегала. Мне важно было приспособиться к человеку. Без мудрствования. Приспособление – одна из женственных радостей , уж извините».
«Перекликнулись ли они друг с другом, Михаил и Марина?»
«Напрямую? Думаю, да. Под видом обращения к портрету графини Воронцовой-Дашковой он усмехнулся своему будущему перевоплощению: “То истиной дышит в ней всё, То всё в ней притворно и ложно! Понять невозможно её, зато не любить невозможно”. На что Марина тоже усмехнулась, из другого века: “Дружить со мной нельзя, любить меня не можно! Прекрасные глаза, глядите осторожно”. Обе усмешки достаточно грустны».
«Грустен и повтор сиротства. Обе матери уходили рано, Мария Арсеньева и Мария Мейн, с фортепьянными руками обе… И хронология конца детей в точности повторена. Год сорок первый, лето, неминуемость гибели. Пусть дом Верзилиных в Пятигорске и близко не схож с избой Бродельщиковых в Елабуге. Не схожи, конечно, и земные сроки Лермонтова и Цветаевой, двадцать шесть и сорок восемь. Тут отличка веков. В нашем выслуга лет фронтовая – год за два шёл, как на войне».
«Перепев и предсмертий. Их возвращения. Его возвращают из Петербурга на Кавказ. Её, эмигрантку, из Франции в СССР. Вслед за мужем. Но это не возврат домой. Это хуже чужбины. Я вижу два отблеска сатанинского притворства двух тронов, Николая и Сталина. Михаилу предоставили – перед концом – курорт на водах. Марине – до петли – дачу в Болшево под Москвой, гостей, чтение стихов… Впрочем, вы знаете о московском больше меня».
«Дача, кстати, прежде была за Михаилом. Михаилом Томским, самоубийцей, одной из жертв Сталина. Но это к слову… Пока я жил, во мне всегда болело, что я не помог Марине, когда она пришла ко мне в августе сорок первого, страшной порой. Двадцать лет назад я отыскал её мужа, о Праге сообщил. Теперь она искала не мужа – спасения. Но я – не Спаситель. Не в моих силах было заслонить Марину от рока… Гарсон, счёт… Мне пора, стойкая Нина. Улетаю».
Прощайте, Илья Григорьевич… Лимит исчерпан…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он написал знаменитые мемуары. Одна из лучших книг о ХХ веке. Кажется, и я сделала то же самое. Но как легко писалось мне и как тяжко ему. Ему – дома; мне – на чужбине… Шум нового века за стеклом бессмертия. Наш век шумел иначе. Гадаю, что бы Илья написал в главе обо мне. Если бы разрешили ему.
Хождения по карнизам
Двое людей, жившие в разных странах, но в одни годы, не сговариваясь, пошли на опасный опыт, и вот что из того вышло. Один жил в Париже, другой в Ленинграде. Писатели оба. Не сговаривались потому, что слыхом не слыхали друг о друге. Француза звали Рене Домаль. Нашего – Даниил Ювачёв, но сам он придумал себе странную фамилию Хармс. А иногда писал на двери квартиры – Чармс, или Гаармс, или Бармс. Это не чудачество было, а отношение к окружающему миру. Этот мир являлся не чем иным, как великим надувательством. Значит, и ему следовало отвечать той же монетой. Жизнь прикидывалась разумной, притворялась упорно и хитро. Только особыми усилиями можно было попытаться прорвать эту основательную оболочку и очутиться в иных мирах. Больше всего на свете хотел Ювачёв-Хармс хоть на короткий срок подышать озоном запредельного мира. И точно такого жаждал тот Рене Домаль в своей Франции. Он был на три года моложе Хармса, родился в 1908 году. Выхода на волю из клетки обычного существования они искали по-разному. Ведь не сговаривались. Но всё равно было у них одно общее. Ходить по самому краешку – так оба решили.
Юношей Рене взбирался на высоты Альп и Пиренеев. Чтобы расхаживать по узким каменным карнизам над безднами. Там сознанию становилось туго, что и требуется, думал он. Однако преодолеть границы возможного горы не помогли. «Испарения хлористого углерода могут помочь», - решил Домаль и стал вдыхать ядовитые пары. Двигался по краю сознания. Хотел проверить, по силам его сознанию путешествовать туда и обратно. «Туда» он выходил, но недалеко, видел смутно лишь какие-то опрокинутые головы. Кажется, это были те, кого он любил и у кого учился – Эдгар По, Шарль Бодлер, Артюр Рембо. Он только вторит другим, сказал себе Домаль, они никак не могут быть иным миром. И вместо озона несёт гадостью смерти… Тогда он и задумал, пока не поздно, возвращение к горам. Но на бумаге. Потому что Горы, куда он устремился, не было ни в Альпах, ни в Пиренеях, нигде её не было на земле, вселенском доме умалишённых. Он снарядил яхту, отчалил, как Магеллан, в неведомое и начал дневник.
А Хармс, тот сразу начал с бумаги, с литературы то есть. Наше закрепощённое сознание держится на словах, размышлял он. Словами надо и разрушать этот плен. Словами убивать смысл. В нём-то и всё зло, в здравом, как мы любим говорить, смысле. Из-за него мы не видим прекрасного и удивительного. Хармс в своих коротких стихах и совсем крошечных рассказах так расправлялся над «смыслом», что издательские двери были для него всегда закрыты. Печатали его только два детских журнала, «Ёж» и «Чиж». Потому что одни дети без всяких усилий видят скрытое от близоруких взрослых. По краю ходил в Ленинграде экспериментатор Хармс. С тростью, в котелке, в брюках-гольф – среди френчей и блуз 30-х годов. Не с вызовом ходил, просто другой одёжки у него не было. «Смена перспектив может помочь», - подумал однажды он в Доме книги и вышел в окно. На шестом этаже вышел, прошёл по узкому карнизу и вернулся через другое окно. Окна из одного пространства в иное Хармс искал повсюду. Переходным окном служили абстрактный рисунок, самодельный абажур на лампу, карманные часы не в кармане, а на стенке. Но самым лучшим – необработанные люди. Ещё не совсем испорченные здравым смыслом. Он знал, где находить таких индивидуумов. Они водились в ночных трамваях, пивных, на скамьях во дворах-колодцах. Хармс охотился на них с медицинским саквояжем. Доставал оттуда чистые вилки, походные стаканчики, салфетки. Из алкоголей применялись самые простые и действенные – водка с пивом. Чудаки и чудики выдавали собой факты существования фантомной жизни. Виртуальной действительности, как нынче говорят. Однако Хармс отдавал себе отчёт: та, вторая реальность, она недосягаема. Разве что мимолётное озарение, не больше. К ней даже нелепо устремляться. К ней нет дорог.
Двойник Хармса Домаль решил в своей Франции, что дорога есть. Для чего и отправился в путешествие к просветлению. К заоблачной вершине, что с вечностью соприкасается. «Гора Аналог» назвал её…
Вроде бы не к месту возникает ещё один француз. Анри Мишо. Этот Мишо, тоже ничего не знающий о далёком Хармсе, написал рассказик «Плюм в ресторане», невероятно схожий с зарисовкой Хармса о некоем Пете в ресторане. Такие дела.
Практически одновременно Хармс с Домалем, не подозревая друг о друге, начали писать свои главные вещи. Хармс – в мае 39-го, Домаль – в июле. «Гора Аналог», путевой дневник, чисто галльское предприятие, где сливались глубина и озорство, был оборван на полуслове. В прямом смысле. Дело в том, что Домаля прикончила чахотка, короткую жизнь ему отмерила. Правда, странствие на яхте длилось целых пять лет, это совсем не мало. Но и за такой срок экипаж не добрался даже до основания волшебной горы.
Хармс тоже не закончил своей повести, названной им просто – «Старуха». Загадочная старуха с часами, на которых нет стрелок. Он оборвал текст сознательно. Как доказательство, что на очковтирательстве жизни точку можно ставить где угодно. Абсурд не имеет ни начала, ни конца. Абсурд в виде Большого дома позже поглотил Хармса.
Оба они, Хармс и Домаль, умерли «под немцами»: первый в блокадном Ленинграде, второй в оккупированном Париже. На 37-м году оба.
Опять не к месту. Вдову Хармса звали Марина Малич. Она умерла глубокой старухой в Венесуэле. Как она туда попала? Очень просто. Из блокады её вывезли на Кавказ. Там она попала в оккупацию. Оттуда увезли в Германию. Пробралась во Францию, к матери в Париж. Жить бы там и жить. Но отчего-то вышло там нехорошо, и убыла она за океан.
Вообще всё здесь рассказанное – не для тех, кто читал Даниила Хармса и Рене Домаля, а для тех, кто о них не знает.
Восемь четвертей пути
Я проговорилась. Ненароком сказала им про отца. Мол, вышла у меня с ним сама собой эстафета. И тут же прикусила язык. К чему интимничать с этими двумя соседями по санаторному столу? Супруги Матвей и Ада неизвестно откуда; он, кажется, врач, она, кажется, художник-декоратор. Трое немолодых людей в пустоватом зале мёртвого сезона. Сиди себе и ешь. Так нет, сболтнула. Теперь готовься…
И вдруг я поняла, что не к чему готовиться. Они совсем не собирались налетать на меня с жадными расспросами. Перед ними сидела женщина, чей отец близко знал Есенина, а сама она, актриса, дружила с Высоцким. И они помалкивают, эти образованные Матвей и Ада? Тогда я сама заговорила, едва ли не с вызовом. Конечно, не о себе и отце, а о непреложном для меня – родстве двух душ, удвоении чуда, мистической живописи Истории. О том, что на Есенина и Высоцкого нагрузка легла из самых каторжных: вместить в себя всех сущих людей. И дать им излиться. Уроженец деревни и уроженец города. Два лика.
Второй явится через 12 лет и один месяц после смерти первого. Проживёт на 12 лет больше. Но сроки службы обоих равны, около 15 лет. Оба небольшие и ладные, с пленительной хрипотцой. Выглядели поначалу неизносимыми. Оба больше самоучились, чем их учили. Обоих жёны-иностранки вывозили за рубеж…
«Но отголосок этих вояжей был у каждого разный, не правда ли?» - тихо и быстро сказала Ада. Не спросила, а дополнила. Слушали они, Матвей и Ада, грех жаловаться. Мало кто умеет слушать других.
Внешность вояжей была одинаковой, ответила я. На Западе оба поэта выглядели всего лишь какими-то театральными мужьями прославленных звёзд, Айседоры Дункан и Марины Влади. Есенин там в ответ гневно тиражировал свои стихи. Но кто в чужестранье внимал его строкам? У Высоцкого положение было вроде бы выигрышней. Песни-то куда доходчивее стихов. Воодушевлённо, ненасытно записывал он пластинки в Европе и Америке. Не словом, так голосом победит. Да, возвращался в Москву словно медалист с чемпионатов мира. Привёз мне по заказу духи из Парижа. Хмельной, кепка на ухо; крутит пуговицу на моём жакете и говорит неожиданно тяжко: «Немота моя по обе стороны. Дома не печатают, в гостях не понимают». Есенин – печатал и читал. Высоцкий писал и пел. Вот их отличка. Первого обожали глазами, по-мужски; второго – ушами, по-женски. А выдохнуто и одним , и другим на целый свет, по сути, одно: всё не так, ребята…
«Вроде бы и достаточно», - вполголоса уронил Матвей, не глядя на море, на две скалы Аделяры в просвете гурзуфских кипарисов; опять же, как и Ада, не спрашивая, а утверждая. Кто же спорит? Сколько бы ни прожил вестник, он проходит до конца назначенное.
Достаточно ли взятое от них? – сказала я. Помню, отец, когда собирался написать о Есенине ( так и не написал, не успел ), говорил мне о трёх необычных и вместе с тем малоблагодарных его аудиториях. В двадцать лет, а это уже две трети его жизни, выпячивал отец, Есенин читал стихи царице. Посреди Первой мировой, в лазарете Царского Села. И она, в косынке сестры милосердия, вздыхала: красиво, но грустно. Есенин развёл руками перед немкой: жизнь на Руси извечно грустная… Любил он читать стихи проституткам и ворам в кабаках. Нравилось, что они нередко плакали, слушая. Одни плакали, другие глядели недобро, как на колдуна. Не может человек так писать, чтобы стих сразу в народную песню обращался… Третья аудитория стала роковой, повторял отец. Уверен был Есенин, что залюбуется им тот мир, заграничный, когда он с красноголовой балериной Айседорой Дункан на аэропланах, на экспрессах, океанских лайнерах ворвётся туда. Вышло совсем не то. Лишь забавой он был для мировых газет. Молоденький муж сорокачетырёхлетней американской знаменитости. Чудовищный удар для чудовищного есенинского самолюбия. Возвратился сломленным. Но вот диво: тут-то и пошли лучшие стихи. В краткие просветы между стаканами и драками. Два года – по верёвке над провалом. В конце концов верёвка свернулась в петлю… А Володя? Уж он-то взят всеми-всеми. Даже власть тайно наслаждалась. Знаете, что он сказал мне на какой-то даче, приглушённо, а будто крикнул: «Тошно в нелегалах ходить».
Как непонятно они слушали, Ада и Матвей! Были внимательны, но отчего-то я жалела, что завелась. И заспешила к черте, опустила многое. Последние четверти пути обоих, говорила я как-то через силу, внешне мечены плюсом и минусом. Есенин торопил конец: лез под колёса, хватал нож зарезаться, из окна порывался выпрыгнуть. Высоцкий же вроде отталкивал смерть, уже в наручниках морфия. На что-то надеялся. А смерть имела на него виды на всех четвертях пути. Гранатный взрыв в детстве, в Германии. Неловкое сальто в море с бакинского пирса. Четырежды раз за разом автоаварии. В Бухаре остановка сердца на сцене, ровнёхонько за год до конца. Как генеральная репетиция. Зловещий частокол этот Володя прочитывал неверно. Говорил Марине: видишь, я ей не нужен, даме в чёрном, и сам ею не интересуюсь. И мне – те же слова однажды. Я изобразила, как смогла, бодрую усмешку: «Перестань, дурачок, не сглазь…»
Отражения обоих, оказывается, крылись на земле. Высоцкий сподобился увидеть своё. В Мексике. Мёртвый город индейцев майя – Паленке, собственный профиль, собственный профиль, вырезанный на барельефе. Внятный образ саморазрушения… А Есенин своего «оттиска» не увидал, хотя был близко, в Мурмане. Отец мой по геологическим делам в тридцатом году оказался на речке Тулома. И в деревенской церкви восемнадцатого века углядел икону «Чудо Георгия о змие», северного письма. Окаменел отец. Лик Победоносца был копией лица Есенина.
На Ваганьковском оба лежат. Неподалёку, да не рядом…
Тем я и закончила. А Матвей поднялся и принёс кагор, и мы выпили вино без особых слов. Наутро я узнала, что они убыли. До срока.
Два медведя
Те, кто наперёд расписывают красный товар истории, запланировали, когда полагалось, рождение будущего нобелиата – выразителя американизма. Время и место: осень 1897 года, штат Миссисипи. Будет он мощным и продуктивным, как его молодая нация.
Но вскоре Творящие хватились в своих эмпиреях: леди и джентльмены, американское в новом веке хлынет на весь мир, на носу тема – янки за границей. Старый Свет в американском оке. Словом, нужен и другой нобелиат, во вторую нишу. Сказали и сделали. Для другого взят не юг, а север, Мичиган, окрестности Чикаго. С пустячной разницей во времени, лето 1899-го. Южане оседлы, северяне легки на подъём, тут и расчёт: в одной берлоге-Америке не усидят, второй в бега устремится, что и надо…
Что и вышло. Мощи в обоих – как в гризли, по высоте заданного. Фолкнер вцепился всей душой в миссисипские пажити, и ему вдосталь хватило клочка земли величиной с почтовую марку на карте. Хемингуэй любил три континента, бескрайние океаны, а также корабли, самолёты и автомобили как средство посещения желанных мест.
Различие возложенного на их плечи сделало грядущих нобелиатов вроде как антиподами. Ф. не познал войны. Х. хлебнул обеих мировых и гражданской в Испании. Ф. анахоретом сидел в своём захолустном Оксфорде ( не путать с именитым, что в Англии). Х. устроил из своей жизни кочевую фиесту. Ф. вдохновлялся былым, Х. – теперешним. Ф. экспериментировал в прозе, от Х. с молодости пахло музеем, говорила его соотечественница Гертруда Стайн. Читать Ф. – немалый труд, читать Х. – одно удовольствие, каждый скажет.
А некоторые скажут едко: у этих антиподов – порядочно общего. Оба в учениках у Шервуда Андерсона ходили и оба потом безжалостно высмеяли своего рядового учителя. Хемингуэй не пожалеет бумаги и времени на пародийную повесть «Вешние воды». А Фолкнер порезвится над былым кумиром в обзоре «Шервуд Андерсон и другие знаменитые креолы». А романы из рассказов в багаже обоих? Хемингуэй любовно выстроил книгу «В наше время», Фолкнер возвёл монументальное «Собрание рассказов». А «охотничья» струя в их прозе? «Зелёные холмы Африки». «Большие леса». «Медведь»… Несходство их идёт больше от извечной писательской мистификации. Оба культивировали маски. Фолкнер – этакого фермера, балующегося пером. Хемингуэй – этакого землепроходца с винчестером и спиннингом…
Этакая демаркационная линия. Не переходить её, не сближаться, не допускать контакта. Оба настроились на изоляцию. Якобы не замечали друг друга. Тоже писательское извечное. Ведь не мешали один другому, у каждого свой надел и свой инструмент. А когти всё равно выпускали. Из глубоко запрятанной ревности. Умеющие читать между строк и сквозь строки усмехались. Эге, в фолкнеровском романе «Дикие пальмы» так и сквозит пародия на «Прощай, оружие!». А в чей адрес выпущена стрела в хемингуэевском эссе «Смерть после полудня»? Конечно же, в миссисипского отшельника: «Пусть те, кто хочет, спасают мир, - если они видят его ясно и как единое целое». И туде же – едкость насчёт писателей с миной важных сычей.
Год 1925-й. Париж. Один, Уильям Фолкнер, единожды появился в расположении другого, Эрнеста Хемингуэя. И то ненадолго. И то – в камуфляже. Он осторожно ходил по торговой улице Муфтар, по улице Кардинала Лемуана, по бульварам. В мешковатом плаще, мятом костюме, шляпа на глаза, борода и трубка в углу рта. Вроде бы безликий турист из Штатов, муха за столиками «Ротонды» и «Куполя». Либо пересмешник? Насмешка над соперником, которому Париж, эта «блистательная всемирная куртизанка», чудится заветным праздником на всю жизнь? Тогда это не более, чем тень, тень от далёкого будущего. Пока они только начинали, всё было впереди. Лёгкая игра Творящих. У туриста Фолкнера – будущая борода Хемингуэя. У голодающего Хемингуэя, писавшего карандашом в блокноте рассказы на площади Сен-Мишель, - былые кадетские усы Фолкнера поры лётной военной школы в Торонто…
Грош цена маскам и маскарадам. Грош цена демаркационным линиям. Копейка в базрный день – ревности и подтруниванью. Вот тот столик в кафе на площади Сен-Мишель – это всамделишное и полновесное. То, что не портится от времени. Чистый столик в тихом и уютном кафе на Сен-Мишель. Однотумбовый стол вблизи камина в гостиничном номере на восьмом этаже, откуда хорошо смотрелось на крыши и трубы Парижа. Высокое сосновое бюро, когда работа шла только стоя из-за повреждённого позвоночника. И маленький столик в Оксфорде: лампа, стопка листов да ручка со стальным пером. И просторный писательский в оксфордовской усадьбе «Роуэн бук».
Фолкнер без очков водил пером, на лице в озарении лампы – застарелая печать одинокой писательской схимы. Хемингуэй в очках, с белой бородой, которая ему вовсе не шла, писал, налегая на левое плечо, почти утыкаясь в бумагу. Где мужество, где корсарство шхуны «Пилар»? Горестно пишет заросший пенсионер-чиновник…
Задача у обоих одна. Чтобы вы, леди и джентльмены, прочитав настоящую книгу, уверились, что всё это случилось с вами, и так оно навсегда при вас и останется. Удержать движение-жизнь в таком виде, чтобы и через сто лет при одном взгляде потомка оно тут же продолжилось. Разметались миссисипские хлопковые поля и большие леса одного; молодость в Париже, и фиолетовые воды Гольфстрима, и безумная Памплона, и крылья над Африкой, и шипение снега под лыжами в Альпах другого. Но разделения всё же не вышло. И у Фолкнера – чужестранное: Париж, Лондон, итальянский мистраль, Каркассон под Тулузой. И у Хемингуэя – своё американское: Мичиган, Флорида, Вайоминг, Южный Иллинойс, Канзас-Сити…
Что вы скажете на это, Творящие?
СФИНКС
Виктору Бурминскому
Не то, что мните вы, природа…
Фёдор Тютчев
Залив Терпения
Мы оставили позади лес и вышли на плоский широкий песчаный берег. Я глядел прожорливо. Это был первый океан, который я видел, и это был Тихий океан, Пасифик. Или – куда лучше – Великий океан. Тяжёлая вода его разливалась по светлому и плотному песку неторопливо и далеко. Волна шла не свинцового, как я ожидал, а зеленоватого цвета. Вроде черноморской.
«Сейчас отлив пойдёт, - оповестил Витя и стряхнул с кроссовок прибойную пену. – Море притворно отступит перед тобой, гостем. Прошу покорно, дескать, в мои пенаты. Те, что за кадром. Но не спеши следовать за водой…»
Какая-то странная нота прозвучала в голосе Виктора. Так мне почудилось. Я взглянул на него и ничего не нашёл. Обычное его спокойствие на медальном его лице. Невозмутимость, за которую я бы дал многое. Куда мне было до всегдашней выдержки Вити.
Глядел я прожорливо, но сказал с деланной флегмой: «Чего они откроют, закадровые пенаты моря? Это ж совсем краешек. Тот же мокрый песок с лужами. И такое же хозяйство, что у нас под ногами разбросано». А шагали мы через влажные барахолки прибоя – раковиы, малиновые блюдца медуз, подушки из бурых лент, будто кусков ремней или поясов, остатков амуниции разбитых десантов – морская капуста то валялась. Невысыхающая ярмарка океана…
Мы шли и шли вдоль залива, стотридцатикилометрового залива Терпения, на север брели. Там где-то далеко лежал полуостров Терпения с мысом Терпения. Эти названия утвердил голландский человек, мореплаватель Де Фриз. Натерпелся здесь в 1643 году. Далеко же занесло его, из обжитой Европы в неосвоенные края света.
Чайки надменно нас не замечали, расхаживая по мокрым базарам. Они были у себя дома. А вот я кое-что примечал. По всему морскому горизонту явилась из ничего, легла тёмная мгла, отороченная белой облачной кисеёй. Грозовой фронт? Но абориген Витя туда и не глядел. А он-то у себя всегда на стрёме. Ну, и я не стал смотреть. Я всё глазел на откат воды. Отливы эти морские – неужели они так быстры, так отчётливы? Глазел и дивился, ни о чём не спрашивая сахалинского аборигена Витю. Отчего-то влекло помалкивать.
Конца-краю не было великолепному песчаному пляжу, которому любая Копакабана впридачу с Сан-Себастьяном позавидовали бы. Если бы только не ледяное море и не холодное дыхание здешних краёв. И тут впереди из кромки прибрежной сахалинской тайги… Кстати, местная тайга выглядела тоже «наоборотной», как и пляж: лопухи были гигантами, а бамбуковые деревья – лилипутами. Так вот, вышли из витиеватого леса двое. С автоматами. И двинули нам с Витей наперерез. Наряд погранцов, разобрал я. Бродили-то мы если не в запретной, то в особой зоне. Рубеж миров, так сказать. Ладные и чёткие лица сержанта и ефрейтора. А как же, набор в погранвойска – сугубо тщательный. Читалось в этих натасканных физиономиях сквозь вежливую непреклонность довольство – с добычей мы сегодня… Но мой Витя их разочаровал. Без лишних слов. Сунул под сержантский нос мощное удостоверение Комитета госбезопасности СССР и кивнул на меня: «Он со мной». Наряду оставалось козырнуть и удалиться. Мы одной крови, ты и я – завершилась по Киплингу короткая встреча.
Почему-то именно тогда и разорвалась завеса. Мы с Витей опять обернулись к океану. И вдруг я понял, что оно такое – эта полоса тёмной мглы по всему горизонту. Зачем-то я судорожно глянул на циферблат часов, но стрелок не видел. Чёрная стена титанической волны-цунами взметнулась до небес и шла сюда. На остров. Не отлив совершался, а отступление воды от берега перед цунами. А за облачную кисею выдавали себя поля пены по гребню чудовищного хребта воды. От Японии до Камчатки хребет, не менее. Апокалипсис. Гиперболическое землетрясение раскололо где-то днище океана? Астероид в него рухнул?..
А что Виктор? Виктор вроде бы и не замечал этого конца света, Кордильеров тёмной воды. Он поднял и разглядывал чужестранную бутылку. «Сосуд времени, - сказал он загадочно, чего в нём никогда не водилось. – Оно вытекло без пробки». Замечательное его хладнокровие и сейчас оставалось с ним. Я заставил себя оглянуться. Погранцы были вдалеке. Высокий сержант глядел в бинокль туда. Потом наряд зашагал дальше. Неторопливо…
Не было налетающего ветра. Не было нарастающего надмирного рёва воды. Йод, вот чем несло крепко, одуряюще. Как хлороформом.
Меня вдруг осенило. Чудовищная волна стояла. Хорошо подогнанная пробка в бутылке времени? И пространства?
Не стоило испытывать терпения. Ничьего. «Возвращаемся, Юра?» - в самый раз и как ни в чём не бывало предложил Витя. Два подполковника, один на службе, другой в отпуске, направились к УАЗу в пихтовом лесу. Как мы уходили? Не помнится. Во всяком случае, не бежали. Что помнится, это запредельно острое ощущение иной жизни…
За последующую с того осеннего дня четверть века мы с Виктором посещали друг друга не менее десятка раз. И никогда я не заикнулся о том ужасе, о замершей тёмной стене цунами, стене от равнины Охотского моря до самых небес.
И друг мой Витя – тоже.
Поворот ключа
Клава стояла с алюминиевым веслом в руках. Стройная, фигуристая. «Девушка с веслом», - прыснула она. Но было слегка не по себе, потому и прыснула. Ветер налетел на частокол камыша и тут же затих. Будто хватился, что нечего нарушать здешнее оцепенение.
На километры вокруг не обреталось ни души. Это о людях речь, мыслила Клава, студентка художественного института, о наших душах. Но душа совсем другого порядка окружает меня. Никакого сравнения. И вроде бы она ничего не скрывает. На, смотри на меня. Сколько хочешь… И она, Клава, добралась сюда – смотреть без помех. Такая уж она, Клава Красина, ей всегда больше всех нужно. Дед её Вавила походя за чаем уронил слова, которые Клаву зажгли. Про натуру сказал, как он называл природу. Она, дескать, прячет нутро своё от шалапутных людей. Подступиться к ней трудно. Коль утопать подальше и чтоб тишь была могильная. Коль уставиться в одну точку и не шелохнуться. Коль ни о чём не думать о таком. Коль набраться терпеливости до краёв… Тогда, может, кое-что и приоткроется.
Клава протолкнула свою резиновую лодчонку через плотную осоку. Потом продралась на ней сквозь стену рогоза. Потом пересекла белый ковёр водяного лютика. Потом тихо гребла мимо торфяника. Здесь Клава нашла, что достигла, наконец, благоприятной арены.
Бархатные моховые подушки возлежали россыпью. Как будто я в уютном зале, подумала Клава для повышения духа. В самом деле, кустарник и рогоз сливались вкруговую. Только что потолка не имелось, да это и к лучшему – сколько ровного света.
Замкнутость и безмолвие. Особое безмолвие болот. Оно оттеняется пестротой и яркостью расцветок, формулировала художник Клава, продолжала подъём духа. Краски рая, иначе не скажешь. Влажные и перетекающие. Болото показывает, что нет просто белого цвета, есть множество белых тонов. С кремовыми, розоватыми, снежными, седыми, лилейными отливами. Переплетение белых и таких же текучих жёлтых, синих, кроваво-красных, зелёных колеров. Да ещё всё усыпано, как жемчугом, крупными каплями росы.
Куда же уставиться недвижно, лёжа ничком в мелкой плоскодонке? Само собой, сначала Клава вперилась в зеркало воды себя оглядеть. Из успокоившейся глади на неё смотрело как раз не очень-то спокойное лицо. В остальном, однако, наблюдался полный ажур. Пышные волосы и большие глаза в обрамлении кувшинок – портрет что надо.
Куда же уставиться надолго и недвижно? На багряные лепестки сабельника в метре слева? Мешала беготня водомерок. И стрекозы, увесисто присаживающиеся на стебли. Тогда Клава выбрала ближайшую – рукой подать – моховую подушку. Из мягкого сфагнума выходила румяная розетка мохнатых листков в крошечных капелюшках прозрачной жидкости. Будто пот выступил, - подумала Клава. Сравнение не понравилось. Нет, перерешила студентка художественного института – словно лилипутская роса. Прежде чем застыть перед розеткой, она предусмотрительно умастила себя гвоздичным маслом и запеленалась в древнюю бабушкину шаль. Мумия, напоследок отвлеклась она на усмешку и замерла. Не то что отмахиваться от жалящих жителей болота – моргать заказано…
Скоро Клава поняла, как трудно избавиться сознанию от постороннего. Лезла в голову бытуха. Почему, дура, сразу не взяла билет обратно? Теперь время терять. Показаться много о себе воображающему офицеру милиции Арнольду или не стоит трудов? Не забыть бы фотоснимок родителей. Не забыть оставить деньжат бабуле и деду…
Когда обволокло, Клава не приметила. Начального самого момента. Зрачки как бы поплыли в блеске карликовой росы на волосатых листках. Доходило, что вдруг исчезли все запахи. Даже эфир багульника улетучился. Зато проступало нечто… страшившее. Цветы сделались крупными шарами. Все травы, все стебли поникли, как бывает в ранний мороз. На зелёных коврах лежали – цепочками и грудами – драгоценные камни. Чудилось, неба не стало. Вместо простора неба выгнулся купол чего-то жёлто-стеклянного.
Обморок со мной? – спрашивала себя Клава. Спрашивала заторможенно, не шевелясь. Было ей как-то разом и нехорошо, и феерически. Быть может, такой обморок – он и есть переход? Я уже в иных сферах? А как далеко, если и вправду? И чем грозит?..
Что могло быть дальше, студентка Клава Красина не узнала. Просто дальше она не пошла. Не по своему хотению. Кто-то позаботился о ней. В её забытье вдруг появилась дыра. Посреди всеобщего оцепенения возникло какое-то шевеление. В той самой краснеющей розетке мохнатых листков. На одном из них. Слабо, обречённо барахтался на листке нежный пепельный мотылёк. Он попал в ловушку из волосинок-ресничек. Карликовой росой прикидывались капельки клея и вот дождались своего часа. Ресницы со всех сторон смыкались над жертвой. Протоплазма зачала пожирание добычи. Довольство ужасного глаза-рта…
Приоткрылись было потайные двери, но тут же и заперлись на ключ.
Ещё до того, как экспериментатор Клава почти отошла от морока, оторвалась от хищной росянки, приподнялась в лодочке, задышала, взялась за весло, она уже постановила: никогда больше не стучаться в эти запертые двери. Ничего отрадного за ними нет. А пожирающие пасти – такого добра и тут, среди людей, полно.
На дне
Однажды я совершил неосторожность по отношению к своему лесу. Так я теперь думаю. Очень может быть, что я ошибаюсь в этом мнении. Много на себя беру. Однако продолжаю думать, что нанёс – без всякого умысла – некоторую обиду любимому лесу.
Собственно, и не лесу как таковому, а одному его отрывку. Место это найти легко. Каждый может. Сойдя с киевской электрички в Бортничах, миовать… Тут я должен сделать паузу, никак без того нельзя. Ведь за словом «сойдя» кроется лепота. После Киева, после гремящего душного вагона ты в один миг оказываешься в коллекционном, как вино Массандры, сосновом воздухе и в такой же коллекционной тишине. Она смыкается над тобой тотчас же по уходу электрички. Заводь фитонцидов над рельсами между двумя стенами деревьев.
Как видите, одна хвала лесу.
А теперь вперёд. Надо миновать одинокую станцию и шагать вслед электричке справа от колеи. Затем перевалить через насыпь на левую сторону. Где? А где изумрудничает островок вечнозелёной брусники, северянки, забравшейся здесь рекордно на юг ценой неплодия. На той стороне не прозевать двуглавой берёзы. Там ещё пирамида муравейника возвышается. Оттуда отсчитать двенадцать грабов. И вы почти у цели. Останется проследовать тамошней тропкой к извилистому распадку. За ним и тянется тот фрагмент леса, о котором хочу рассказать. Сами видите, как легко его найти.
Но дело в том, что, скорее всего, само по себе это ещё ничего не даст – добраться сюда. Понадобится, вероятно, и определённое стечение обстоятельств. А именно: начало июля; второй час пополудни; небо непременно с летучей грядой мелкой кучёвки, словно печать золотой осени. И усталость, тоже непременно. Изнеможение после долгого сбора «глухой» малины, как называют в народе гибрид лесной малины и чёрной ежевики. Но и это, подозреваю, не всё. Главное, задеть лес так, как я его задел в том месте.
С полной корзиной я тащился назад к Бортничам. Берёг исколотые руки от высоченной крапивы и думал – какой-то нехороший в здешней низинке лес. Всегда сыро и пасмурно, спотыкаешься о сучья и корни, от крапивы спасу нет; маешься, пока к «железке» выйдешь.
И вдруг я узрел янтарно-восковые висюльки крупной белой малины. Как не снять редкостную ягоду? Но вскорости ноги мои влезли в земляное осиное гнездо. Я вылетел из малины, стряхивая с ботинок и брюк возмущённых ос. Поднял голову: не мечутся ли мстительные фурии надо мной?
Никто не метался надо мной. Но я стоял на дне. На дне зеленоватого подводного царства. И достаточно глубокого, скажу вам. Солнечный свет преломлялся, играл на поверхности зеленоватой воды аж там, где смыкались вершинами высокие состны. Метров пятнадцать глубины, не меньше. Правда, уши не закладывало. В точности так колебался свет солнца далеко вверху, когда я в маске с трубкой уходил под воду за турбазой «Карабах» в Крыму. А вот уши закладывало крепко. Там была порядочная синяя глубина и живописные, как скульптура, глыбы по дну. Найти то место тоже каждый может. Идти в сторону утёса Карасан до каменного хаоса напротив архипелага крохотных островков; где лежит каменный крокодил, там и нырять…
Итак, уши не давило, но кружилась слегка голова. Колоннада сосен как бы покачивалась плавно. Тогда, на дне моря возле островков, так же кружило голову. Я перевёртывался и глядел вверх, на бледное пятно солнца. Жена с прибрежного камня следила за подводником. Я всплывал к её опущенным в воду рукам, они выглядели белыми-белыми. Жена сказала испуганно: «Боже, как страшно было, когда ты глядел вверх оттуда. Волосы во все стороны, точно змеи». Она старалась не пасовать на этом валуне, что сплошь оброс внизу космами водорослей. В такт волне они «дышали» - то вздымались, выпуская стайку красноватых рыбок, то опадали, вбирая их в себя.
Сейчас и мне надо было не пасовать. В безмолвии другого дна. Со стороны Бортничей донёсся сюда голос из станционного громкоговорителя. Электричка на Яготин опаздывает на полчаса. Никогда трансляция здесь не была слышна. Понятно, поёжился я. В воде-то звук разносится лучше, чем в воздухе.
Что же стоять на месте? Я сделал несколько шагов вперёд. Зеленоватая прозрачная вода не сопротивлялась. Однако чуть-чуть надавила с правой стороны. Как если бы потянуло ветерком от шеренги грабов. Подводное течение?
Всё время хотелось глядеть вверх, на поверхность. Страха вроде бы не было. Однако влекло удостоверяться, что глубина остаётся та же. Что она не растёт.
Я прошёл ещё немного. Ботинки малость уходили то ли в рыхлую землю, то ли в донный ил. Полная корзина продолжала хорошо оттягивать руку. А где же подводная невесомость? Я осторожно опустил корзину на дно. Горсть белой малины резко выделялась на тёмном фоне «глухой».
Тут я хватился, что после сбора не поменял очки. Рабочие – на повседневные со стёклами «гелиовар». Надел другие очки. И всё испортил, в один момент. Убил превращение.
Мираж
Дочки взяли Алентьева на абордаж. Всё рассчитали две школьницы. Кинулись на шум лифта, перекрикивая друг дружку: «Можно, папик? Разреши, папочка!» Старшая держала котёнка двумя руками над собой, как фонарь. Алентьев после месячной разлуки тискал худых девчонок, таял. Жена стояла в дверях, качала головой: «Вижу, вижу. Сдался. Учтите, сами будете с котом возиться. А я умываю руки». Алентьев только улыбнулся, всё зная наперёд. Знал, что для дочек ушастое и глазастое существо станет милой игрушкой, забавой мимоходом. Знал, что именно жена будет нянчиться с ещё одним ребёнком, мало ей забот, и любить зверька без утайки. Его, мужа, она любила, не показывая, а животину можно напрямик, не испортишь. Знал Алентьев, что сам он… Ни черта он не знал. Не догадывался, какая выстроится панорама.
Откуда он взялся, трёхмесячный? Никто не помнит. А нужно это теперь? Нужно. Теперь. Когда видится всё в ином свете.
Имя пришельцу дал не кто-нибудь, а сам Алентьев. Отверг дочкиных Васю и Мишу, даже с непонятным каким-то раздражением. Назовём его – Баст, сказал он и ввёл удивлённый женский состав в давно минувшие дни: домашнюю кошку «сделали» древние египтяне, они посвятили её богине луны и плодовитости Бастет. Отсюда пусть будет Баст. Нехотя, но с ним согласились.
Он дал коту не только имя, а и судьбу. Так он теперь считал. Зря полез нарекать. Имя – это жребий. Алентьев не мог себе простить вмешательства, хотя толком не ведал, во что. Разве его вина, что кошки прочитывают человека лучше, чем он сам себя? И что век кошки и житьё человека столь разнятся? Так вышло: весь срок жизни Баста пришёлся на один только сегмент его жизни и как раз на самый чёрный. Чья же здесь вина?
Эти расплывчатые мысли о смутной вине и неясном вмешательстве явились после того, как Алентьев учуял присутствие Баста в доме спустя тридцать лет после его кончины. Тёмный сегмент житья Алентьева давно был позади; потом шли успехи, потом небольшой сектор временных неудач, затем опять спокойное благополучие, жизнь наконец стабилизировалась. Однажды он благодушно перемещался в липучей паутине интернета и вдруг, не отрываясь от экрана, угадал, что на углу стола, на месте процессора, сидит Баст. Молодой Бастик, до года; пепельный с голубизной, ничего не весящий, особое изящество кошачьих, себе на уме янтарные глазищи, поле зрения – 187 градусов, больше половины кругозора, куда человеку со 125-ю градусами. Тот угол стола был одним из любимых мест Бастика в своём доме. Он следил, как Алентьев печатал на машинке, иногда покидал пункт наблюдения, чтобы тронуть гибкой лапой лист. Этого мягкого малыша Алентьев в приступе тёмной ярости долго тыкал в хвою и разбитые шары опрокинутой Бастом ёлки. А когда тот забился под кровать, пытался и там достать лыжной палкой, травил сейчас себя Алентьев, болезненно щурясь. Срыв его тогдашнего, психованного, смятого служебными невзгодами. Длительно Баст обходил его десятой дорогой, чему Алентьев и не удивлялся. Удивился он, что подросший Баст отпустил ему грех. В час хоккея или футбола сидел Алентьев в кресле, и по-прежнему невесомый кот прыгал ему на колени и подолгу устраивался, выпуская когти, урча. На свою голову тянул время, дела в матчах шли так, что поминутно Алентьев с руганью вскакивал, роняя кота. Однако Баст терпеливо повторял прыжки на колени. Вроде бы он задрёмывал, но Алентьев ловил на себе пристальный, почти человечий взгляд кошачьих глаз. А потом Баст заболел, где-то на шестом году жизни; по скупым кошачьим меркам это была половина пути, всего лишь. Заболел тяжело и вроде бы ни с того ни с сего. Не помогали никакие уколы, хорел и хирел. Умирать Баст пришёл к Алентьеву. С трудом забрался на колени, тяжёлый, косматый, в нечистотах, у него уже ничего не работало; и Алентьев не совладал с брезгливостью, быстро отнёс кота в туалет агонизировать, выглядело это похуже той лыжной палки когда-то…
«Теперь понимаю тайну его хвори, - сказал Алентьев жене, осматривая кабинет. –Он взял на себя мои бедствия. Вспомни, ведь после смерти Баста дела мои вскоре наладились». – «Ты путаешь, ты что-то путаешь, - как-то скоропалительно заговорила жена, - Бастик пропал, один раз он уже исчезал, на два месяца, где только мы его не искали, девчонки ходили зарёванные, потом с болью, но примирились, что Бастика нет, а он вдруг объявился, худущий и ободранный. Сидел корабликом у подъезда. Подошёл, спокойно потянулся. Незадолго до карпатского землетрясения вернулся. Тогда, за час до вибрации стен и падения чашек со шкафа, он ходил за мной и мяукал, и толкал носом мои ноги – выгонял из квартиры. Вторично он исчез спустя год. И уже насовсем».
Алентьев слушал речь жены и видел совсем рядом крупное ухо Бастика: прозрачное, в нежном узоре кровеносного поля, с багряной щёлкой на краю – чуткой мембраной, ловящей постукиванье машинки.
Он ничего не сказал жене о том, что прекрасно помнил. Слова ядовитой соседки на следующий день после захоронения Баста в близлежащем лесочке: вашего кота собаки таскают по лесу. Дескать, не могли закопать как следует…
Второе яйцо
Путь лежал обратно. Такой трудный, прихотливый, из разных колен путь. Точно в сказке. Орнитолог до крайности устала, но не могла заснуть в удобном кресле самолёта. Деликатная процедура, которую она задумала и устроила, покамест шла успешно, однако кто мог сказать, чем затея обернётся? Никто. И всё-таки недопустимо было сидеть сложа руки. Белоснежных с чёрной каймой на концах эластичных крыльев птиц осталось два десятка. На всём свете. Танцующие и трубящие херувимы едва не в рост человека. Одно дуновение зла – и навсегда исчезнут. Два яйца откладывают раскрасавицы, всего лишь. И то одно – на всякий случай. Жизнь даётся только одному птенцу, что покрепче. А если выбирать из гнёзд вторые и на себя брать, в инкубаторы? Пусть неволя, зато НЗ будет, как-никак страховка будет…
Пилоты закрылись в кабине, помощники Орнитолога спали вповалку среди багажа экспедиции, никто не мешал ей думать. Она не сводила натруженных глаз с термостата, лежащего рядом. Там находились четыре бесценных яйца. Чтобы их добыть, сначала летели самолётом в приполярный лесной край, затем вертолётом в дальнее лесничество, оттуда на лошадях – к озёрам, переправа в лодках к болотной глухомани, где таились считанные гнёзда… И вот путь назад, в заповедник, в лабораторию; нетерпение и закаменелая надежда. Орнитолог поймала себя на желании приложить яйца к своим разгорячённым грудям. А ещё она ловила себя на какой-то озадаченности. Учёный ум её отмечал некоторые странности. Ещё с прилёта в лесничество. Опущенные глаза сотрудников экспедиции. Народ это был исполнительный и наторелый, дело шло чин чином, не придраться. Но почему-то люди отводили взгляды. Будто занимались чем-то пустым и оттого конфузились. Спят сейчас беспробудно, вполне равнодушно. Она умаялась больше всех, а всё равно сон не идёт, колотится душа за эти четыре ростка жизни… Кроме того, лесничий. Толстовская бородища, пристальный вернадский взор, наполеонская поза. Да, незаурядный мужик во глубине полночных мест. И всё-таки откуда его ирония к ней, доктору наук и вполне полевому человеку? Что упрятано в его насмешливом сказе про незадачливого охотника на медведя? Не чует тот, что хозяин леса сам скрадывает его сзади…
Моторы самолёта гудели ровно, но что-то было не так. За иллюминаторами, где простиралась ночь в лунном свете. Орнитолог прижала лицо к холодному стеклу. Она увидела немыслимое. Небо с полной яркой луной находилось под самолётом, а тёмная земля в пунктирах и пятнах электричества – над ним. Она невольно обернулась к драгоценному термостату. Нет, и люди, и вещи опрокинулись бы, переверни лётчики своё судно. Полёт нормальный, и с тяготением тоже нормально. Подтверждалось её проходом к кабине лётчиков. Они не отворяли дверь на стук и зовы. Сколько она ни усердствовала. Но там слышались голоса, говорили целиком спокойно, только невнятно. А потом Орнитолог разобрала кое-что гулкое и более чем странное для пилотов. Прозвучало: «Бесконечность тьмы и молчания. Там стоическая, угадываемая, с мощной грудью и плодоносящим лоном, медлит в раздумье сумрачная и трагическая фигура Земли, нашей матери…» Когда-то она слышала или читала такое, но не может вспомнить, где.
Она прекратила стучать и взывать и вернулась к иллюминатору, за которым поменялись местами небо и земля. Не надо ни к кому стучаться. Лучше пусть к ней обращаются, кто захочет. Орнитолог уставилась в тёмную опрокинутую землю над самолётом журавлиными зраками. Вещим птичьим взором, что неведомо как ведёт по нужным меридианам через положенные параллели. Земля, похоже, в самом деле медлила в раздумье. Какой изобретательности и каких толщ времени понадобилось, чтобы поселить на себе уникальный продукт – разум. А он быстро мутирует, по непонятным причинам. Давно установился металлический запах самоубийства, как ни скорбно. Эта прозрачность лунной ночи – одна поэзия, всего лишь отвод глаз. Взаправду атмосфера всё больше оборачивается толстым ватным одеялом, под которым угар, отвратительная духота, удушье. Вместе с тем дыры расходятся в оболочке, неостановимо; не спасительные, а наоборот, гибельные. Через них льётся излучение враждебного космоса. В общем, конец близок. И не знает Земля, что же ей делать со своим порождением. Встряхивала людей то там, то там, по возможности, без большой боли. Наконец, ударила наотмашь, жестоко, в местечке Чернобыль, чьё название ясно отражает суть дела. Удар потряс, и всё; дальше взяло верх прежнее. Земля глубоко вздохнула – остановить роковую мутацию она не в силах.
Орнитолог виновато опустила птичьи глаза. Сияние мёртвой Луны дико лилось снизу, из бездны под самолётом. Показалось, что кто-то из спящих проснулся. Нет, все они спали сном праведных. Они спали, а она за всех тосковала. Она предугадывала, на что пойдёт, в конце концов, Земля. Перенесёт куда-нибудь остаток гомо сапиенс – в качестве резервного второго яйца.
Орнитолог медленно раскачивала головой, не соглашаясь. Ужас будет жить десяти миллиардам среди Великого океана на верхушках Гималаев, Памира, Анд, Альп; либо ихтиандрами в его глухих сумраках, скитаясь среди химер затопленных венеций и петербургов. Но куда большая жуть – очутиться на унылых плоскостях Марса…
Она никак не могла сомкнуть истомлённых глаз. Не получалось. Перестала качать головой. Оцепенение в салоне доктора наук, сотрудников экспедиции, бесполезного термостата с четырьмя тёплыми бледно-зелёными яйцами.
МОЛЧАЩИЕ
На этом не подвластном здравому смыслу заднем плане толпятся не только живые существа, но и вещи, которые призваны играть ничуть не меньшую роль, чем одушевлённые лица…
Владимир Набоков
Обитель
Пожелай они смеяться, они бы нахохотались вдоволь. Сцена у камина хотя бы. Они следили за неразлучной парочкой, Феодосием и Феофанией. Феодосий Отбросов с трубкой в худой руке и Феофания Старк с подсвечниками, шкатулкой и ночной вазой в обеих таких же тощих руках. Они наблюдают, как дымит а-ля Говорухин суетный режиссёр Феодосий и как жёлчно поджимает губы помощница его Феофания. Они фиксируют, что нет на подмостках ни дуновения, ни полёта, ни заговора. Ничего нет у этих двух.
«Папрашу, - выпевает с металлическим раскатом Феодосий, - не смешивать на сцене подлинное и бутафорское. Контакт аристократии и плебса вызывает у меня тошноту. Деревянные подсвечники – долой! Мне нужны настоящие. Более того, позеленевшие, с патиной. Толща времени мне нужна». – «Для репетиции сойдёт и так, - разбито роняет носатая Феодосия. – После появятся». – «Что за разговорчики, Фео, - морщится Отбросов и жестом мэтра относит трубку в сторону. – Искусство не прощает и крошечной фальши». _ «Ничего-то ты толком не умеешь, - бормочет Фео, разгружаясь у фанерного камина, - а такую хлопотню гонишь, мочи нету». – «Что?! – возносится из ампирного кресла Отбросов. – Белены объелась? Вон из театра! На четыре стороны! На восемь!» - «На все двенадцать. Остынь, паря. Никто не слышит. Шамают все в буфете. Кончай словесную бутафорию, а то как бы и у меня тошнота не развилась. Со всеми вытекающими». – «Ну ты и зараза, - горюет утомлённый вспышкой Феодосий. – Выезжаешь на запретных приёмах. Моё терпение – не вечное, это помни…»
Да, смеху - вдосталь. Но у наблюдавших было своё на уме, и на потехи они не отвлекались. Стоило людям исчезнуть, стоило наступить ночной тьме, в которой и происходит всегда самое важное, как они приходили в тихое движение. Все вместе. Они соединялись по-своему.
Бедный Феодосий Отбросов сильно плавал по поверхности, конечно. Ещё как монтировались иллюзии и подлинности. Какой пахучей взрывчатостью могло нести от подобных извечных конвенций. В жизни и на сцене. Сидел режиссёр-новатор Феодосий Отбросов в театральном ресторанчике, как рыба в воде. Разом курил трубку; отпивал текилы; махал знакомым; писал на салфетке, вдумчиво потирая залысины; раскатисто сообщал кому-то в мобилку: «Концепция выглядит потрясно, старик. Ренессанс. Обновление конструктивизма. Тебе понравятся мои новые приёмы организации театрального пространства…»
А в чернильной тьме всеми покинутой учебной сцены предметы интерьера новой пьесы бесцеремонно состыковались вовсе не так, как учинила днём командная трубка Отбросова. И равнодушные руки Феофании вкупе с грубыми пятернями работяг сцены. Состыковались и стояли в довольстве, являя композицию наподобие филоновского космоса…
Увы, сколь уязвим предмет искусства. Наутро Феофания Старк ликвидировала непорядок. «Что за олухи бродят в запретной зоне?» - сердито крутила она головой, запущенной головой в рыжей каскетке. Другая ночь прошла, пронесла свою лунатическую усмешку. Уязвим предмет искусства, но, к счастью, и живуч. «Это что, война мне? – грозно вопросила Феофания на другое утро. – Так я голову оторву, легко». Предупреждение неведомо кому. А далее боевой дух Фео сошёл на нет. «Я лишнее на себя не беру, - сказала она в зеркало у камина. – Главрежу до лампочки – и мне по барабану». Феодосий, точно, интерьера не замечал. Он уже позабыл о новых приёмах организации пространства, поскольку и так вёл действия на два фронта. Окунал актёров то в школу станиславскую, то в кулешовскую.
В зимний вечер премьеры занавес, по-старинному сначала задёрнутый, распахнулся. Очам публики предстал самодельный космос, сотканный в ночи. Украдкой. И теперь предметы доверчиво ждали оценки зрителей. Что поделать – лишь две пары глаз узрели необычное свечение интерьера. Такова грустная реальность. Во всём разными были эти глаза и потому по-разному узрели ночную таинственную работу. В 20-м кресле 6-го ряда партера, кресле персональном, обозначенном латунной пластинкой: место народного артиста такого-то, всполохнулась фигура легендарная. Патриарх сцены и кино, настроенный привычно на скуку, устремил знаменитый свой вещий взор на то, что выстроили сами предметы. Обитель, - шепнули старческие губы. – Но какая? Чьих душ? Великий лицедей обсчитал пять эпох, через которые он переправился. И пришлось спуститься ниже, гораздо ниже, уже в заочное. Туда, где гусары писали философические письма. Было такое, было. Лицедей убрал перламутровый биноклик и глядел в генетический бинокль прапамяти… Колдовство театра – это расставить вещи как надо. Не только слова. Жилище манит и завораживает. Пусть там все в масках. Я и сам прислоню позолоченную венецианскую маску к горящему лицу. Бродить и бродить, от Эмилии до Идалии. Стыть возле Наталии. Внимать флейте-пикколо – саксофону куртуазных времён. Мало ли что наплывёт со старой музыкой? Мало ли что потянет совершить среди ряженых? Ведь их давным-давно нет на свете… «Доктор меланхолических наук», - вздохнул патриарх в свой адрес.
А вторая пара глаз находилась в ложе бенуар. Феодосий Отбросов, человек-динамо, вдруг бросил вертеться, посылать воздушные поцелуи. Разглядел он кое-что на сцене. Чуждое ему, шокирующее. Откуда взялось, кто допустил? Вспотели сразу залысины. Будто язвительная насмешка лежит на его спектакле. Ни к селу ни к городу ходят по сцене персонажи пьесы, инженеры, жёны их и любовницы, так всё смотрится… Нестерпимо резало Феодосию один глаз. Видать, соринка попала. В ней, наверно, и отгадка дискомфорта зрелища. Вытащил Феодосий платок и удалял, и никак не мог удалить соринку.
Арахна
Сначала я валялся в виде отдельных частей и на необозримом пространстве. Иначе говоря, не было меня. А Серго, мой родитель, жил-поживал в родном городе на улице Котэ Месхи. Тбилиси. Твиши. Ткемали. Так выглядел один полдень. Он, Серго, парил в висячей галерее над сплочённым тбилисским двором. Пил Серго полусладкое твиши, закусывал ткемали – крупной алычой. Свет разноцветных стёкол лежал на нём. Арлекинский этот свет всегда печатался на Серго, не только на тбилисской галерее.
Покидая балкон-галерею, Серго разглядел паука в дальнем углу и очень обрадовался: «Его мне и не доставало! Теперь знаю, как делать!» На седой бороде Серго колыхалось янтарное сияние. Таким был толчок, давший меня. Потом пошёл сбор. Начало положил старый аквариум без одного стекла. Серго закрыл пробоину красной бархатной занавесью; бархат уходил в сторону, и возникала сцена. К ней прекрасно шли ракушки, когда-то вмазанные в углы аквариума.
Шаг за шагом залитую балконным пёстрым светом сцену наполнял карнавал вещей. Куклы из Москвы, Хельсинки и Самарканда. Пудреница тридцатых годов из Батуми. Ёлочный шар, найденный в древнем сундуке. Детский глиняный кувшинчик из села Ажары. Три церковных свечки. Россыпь пуговиц. Галстук-бабочка. Эфес кавалерийского палаша, добытый в сакле под Душети…
Да мало ли что ещё расположилось между стёкол аквариума, повинуясь режиссёрскому глазу Серго. Важно, чего там пока не было. Не было одной-единственной вещи, долго не было. Серго не находил нужного материала для её изготовления. И я без неё не мог начать жить. Всё решилось просто и лучше из лучшего. Поклонник Серго, энтомолог, привёз ему из Перу большого золотистого паука, облитого прозрачной смолой и ставшего скульптурой. В полном восторге укрепил Серго паука в углу аквариума-театра и поцеловал кончики своих пальцев с короткими ногтями мастера. Он поставил точку.
Я привык жить в шуме слов, который я всякий раз вызывал. Раздвигался бархат занавеса, и вскоре вспыхивали жаркие речи. Сколько их кипело! Но всё сводилось к немногому. Укладывается в два разговора – самый первый и тот заключительный, что прозвучал незадолго до моего конца.
Первоначальный состоялся росистым утром. «Ассамбляж? – присел передо мной приятель Серго кинооператор Тенгиз. – Как назвал?» - «Арахна», - прошептал Серго в белую бороду. «Боже, так я и догадался! – сокрушённо воскликнул Тенгиз, проницательный больше, чем необходимо людям. Воскликнул после минутного созерцания. – Зачем? Зачем посадил паука? Он всё оплетёт паутиной, да? Разве тебе нужно забвение, противный ты старик?» - «Ты видишь неверно, - теперь громко и без прежнего мягкого прищура сказал Серго. – Переверни своё зрение. Ревнивая Афина обратила дерзкую ткачиху Арахну в паука, так. Но осталась божественность наказания. Серебристые галактики паутины – это не одно забвение. Это высшая гармония. Это сбор всего окружающего. Это острота ожидания. Это вечность, наконец». – «Не слушаю тебя», - отмахнулся Тенгиз. А сам продолжал смотреть на меня во все глаза, восхищённо.
А другой разговор, последний, он монологом был. Серго не отвечал товарищу своему Альберту, ибо в гробу лежал. «Принимайся за дело, паук, - говорил заплаканный и хмельной Альберт, задвигая бархат на аквариуме. – Консервируй гениальный детский балаган. Твоё дело маленькое. А его дело… - Тут Альберт выбросил растопыренные пальцы, будто отталкивая меня подальше. – “Тени забытых предков” он сделал. Да он должен был делать такие ленты как из рога изобилия! А где они? Ты собиратель утиля, Серго Параджанов. Ты, который не хуже Феллини. На миллиметр не меньше Федерико Феллини. Ты возился с куклами, а другие собирали золотые пальмовые ветви на фестивалях. Не говорите мне о судьбе и о времени. Ничего не хочу слушать…»
После похорон Серго разыгрался быстрый и неостановимый грабёж его жилища. Он, Серго, любил раздаривать себя, но такого он не хотел, конечно. Мародёрство закипело над осиротевшими коллажами. Мой черёд не задержался. Черёд и развязка. За меня бились трое, двое мужчин и женщина. Женщина, как водится, оставила мужчин в дураках. Однако дорогой ценой. Космогония, поселённая в аквариум, при спешке перевоза-похищения рассыпалась. И мне пришёл конец. Женщина восстановила, как ей представлялось, порядок вещей. Но Серго там не стало, свет погас…
Какое мне дело до собственного исчезновения? Меня не было и опять нет. Это вы горюйте, люди. Если вам больно и жалко. А я – по другую сторону.
Впрочем, так уж и быть, скажу по секрету. Не совсем я пропал.
Тбилиси, твиши, ткемали. Повторился однажды такой бархатистый день. Уже когда Серго меня собрал. Создал. Друг его, фотомастер Виктор, увидел меня в радуге галереи и замолк. Так молчат перед великими холстами. А затем они поругались, Виктор и Серго. Из-за точки, с которой надо было снять меня, единственной точки. Виктор сделал по-своему снимок, как он видел. И не дал фотографии Серго. Но она существует. Покамест.
Зелёным коридором
Ни их имён, ни, тем более, фамилий здесь не нужно называть. По кое-какой причине. Кстати, безымянна и статуэтка, которую он изваял для неё в 1911 году и с которой пошла эта история. Он назвал фигуру из базальта просто вещью. Вещь, и всё. Ему было 26 лет, ей 21 год. Он, итальянский еврей, жил в Париже. Она, русская, второй год подряд навещала Париж из России. Он писал картины, она писала стихи. Они станут великими людьми века, но до этого ещё далеко.
Вернувшись домой, она обнаружила, что Вещь заметно воздействует на неё. Удлинённая фигура с дырой насквозь в груди выглядела гипнотической. Парижский живописец заболел на время ваянием, скульптурой Древнего Египта. И Вещь можно было принять за сколок одного из бесчисленных фараонов стародавних царств. Вместе с тем в африканском образе непояснимо проглядывало нечто царскосельское – её гимназическое. Странный египтянин глядел на неё так ясновидяще, что весь ужас восходящего ХХ века стиснул ей сердце.
Ты не ко двору, сказала она Вещи. Но не поднималась рука ни выбросить изваяние, ни подарить. Затруднение уладилось в 1917 году само собой. В пору её больших пропаж, как вкратце говорила она потом о разоре того года. Статуэтки у неё не стало…
Х Х Х
Он был себе на уме сразу, как вышел из рук парижского художника, и потому надул губы, толстоватые колоритные губы то ли фараона, то ли жреца, то ли ещё кого-то; шёпот женщины, что он не ко двору, ожёг его чертовски, и бесповоротное решение залегло в нём прочной базальтовой породой, оно дождалось нужного часа и остановило выбор на актёре питерской Александринки Корнее Губине в качестве первоначального шага, так что ноги Корнея Осиповича сами остановились на толкучке перед матросиком-анархистом, а глаза увидели за бортом бушлата Вещь, увидели инфернальный взор, непостижимую усмешку рельефных губ, и цена этому составила три стакана пшена, за столько Вещь перекочевала из махорочного бушлата на полированный стол актёрской квартиры; там она терпеливо выстаивала много лет в многоголосом трёпе салона, что обретался в библиотеке хозяина; но поскольку салоны эти чаще всего не доводят до добра, то однажды, а именно в декабре 1934 года всему здесь пришёл конец: хозяина ночью увезли, и пропал Губин бесследно, жену его с дочкой выселили с одними носильными вещами, остальное дожидалось нового хозяина, и фигура из тёмного базальта тоже; однако её забрал тот, кто опечатал квартиру, втайне, спустя неделю, не для себя, а чтобы вернуть ценность жене актёра ( фактически вдове ) Калерии Губиной, похоже, он пожалел несчастную женщину с ребёнком, разве такие чудеса не случаются иногда, и это обыкновенное чудо простёрлось на целых семь лет, пока тот офицер НКВД не отыскал наконец вдову: не в Ленинграде, а в Москве она находилась, у дальних родственников; да усилия его как будто вышли зряшными – 41-й стоял, немец до Москвы дошёл, и вдова с дочкой подалась в воющие поезда эвакуации, до изваяния ли ей было, скиталась по вокзалам, пристаням, городкам, пока не доискалась в Казани московской соседки, генеральши с командирским голосом, и та милостиво отвела ей комнатушку-пенал, устроила посудомойкой в столовую госпиталя, что равнялось спасению хворой дочки Веры, а в придачу великодушно вернула оставленную Калерией в Москве парижскую статуэтку: «Держи, подруга, такие штукенции надо сохранять», но Калерия особой радости не выказала, в ней до сих пор жил испуг от явления усердного энкаведешника, зато тихо радовалась дочь, она привязалась к базальтовой фигуре как игрушке детства, и по всей видимости, беспощадный взор Вещи нисколько не тревожил девочку, более того, в последующие годы, когда Вера, уже в Москве, училась сразу и вокалу, и игре на скрипке, она держала загадочную Вещь как можно ближе к себе, зачем-то; и можно представить горе Веры, когда её муж, оказавшийся меднолобым картёжником, спустил, среди прочего, и её любимую Вещь; наверно, она дала себе какую-то страшную клятву, потому что дальше Вера сначала развелась, а затем отыскала выигравшего Вещь, некоего Колянчика, и согласилась на его жуткое условие, она лежала в неряшливой постели Колянчика и думала – что же я делаю, Господи, зачем; и гораздо позднее, выйдя вторым браком за сотрудника французского посольства, она тоже смятенно думала – что же я делаю, Боже, оставляю больную маму одну на старости лет, оставляю то, что создавала пять лет, ансамбль поющих скрипачек «Адажио», будто мною кто-то водит; но так или иначе весной 1965-го она следовала с мужем Ивом Фаррером в Париж, и в не подлежавшем досмотру дипломатическом багаже дремотно усмехалась Вещь - она своего добилась, наконец следовала к месту рождения, а в соседнем вагоне ехала первоначальная хозяйка образа Египта, грузная, налитая, еле ходящая, совсем не похожая на ту гибкую и таинственную, которую рисовали знаменитые художники России, но чей нынешний абрис поразительно сходился с наброском, сделанным с неё в 1911 году в Париже той же рукой, что создала Вещь из базальта; за окнами стояла оттепель, не природы, иная, ненадолго, и лишь благодаря этой призрачной оттепели именитую женщину, великого поэта отпускали в Англию получить почётную степень доктора Оксфордского университета, туда и обратно, больше никуда, однако она самовольно нарушит приказы и посетит Париж, спустя 54 года, в третий и последний раз, предсмертно…
Сертификат
Стекло, под которым она хранилась, было не пуленепробиваемым, а бомбонепробиваемым. Я в этом не сомневалась. Как же иначе? Не только в Эрмитаже, во всех музеях мира больше нет ничего подобного. Готова спорить. Я когда разглядела камею, медленно, в тишине, подождав, пока люди отойдут, одно поняла – отныне мне от неё не освободиться. Это болезнью будет. Неизлечимой.
Питерская подруга моя Вита, у которой я остановилась на целый месяц творческой командировки, сразу угадала, что у меня встряска. Мы ужинали в тесноте за столом, где добрую половину присвоил себе подарок Вите – резьба моя по дереву, барельеф «Обед у Рабле». Похожая на жрицу, жрицу в джинсах и шлёпанцах, восковая Вита сказала: «Ты травмировалась, подружка. Обо что споткнулась?» - «Камея Гонзага». -- «А, понятно. Что ж, ты капитально впуталась, поздравляю. Теперь жди продолжения. Заморочки будут обязательно. Непонятные люди объявятся возле тебя…»
Такой человек и возник через пару дней. Не столько возле меня, сколько возле камеи. Ведь он говорил только о камее, а меня ни о чём не спрашивал, ни одного вопроса. Он даже не назвал себя, хотя мы встречались у того непробиваемого спецстекла, как на работе. А выглядел, между тем, учтиво. Интеллигент лет сорока в дорогом сером костюме и таких же, в тон, туфлях. И меня тоже почему-то не тянуло расспрашивать; по правде говоря, я немного побаивалась его. Беспричинно.
Каждый из нас вёл свою тему. Для меня эта крупная камея, чем больше дней всматривалась я в неё, уходила всё дальше в область чего-то ирреального. Тут бы и остановиться, пока не поздно, но ничего не могла с собой поделать. Значит, поздно уже было. Наверно, с первой минуты поздно. Мне ли, резчику, не понять, каким подвигом либо чудом выглядело появление двух портретов, мужчины и женщины, из камня – камня феноменальной твёрдости. Агат. Он же сардоникс. Он же – халцедон. Слоистый, разной окраски. Взять его можно было только корундом, мелкозернистым, то есть, наждачком; не столько резать, сколько точить, полировать, на микроны продвижение, голова моя не могла представить, сколько ушло десятилетий на эту камею. На этих двоих, на царя и царицу. Два профиля – во всём блеске порода людей. Демонстрация, что такое мужчина и что такое женщина. Двадцать два века уже экспонирует их камея. Удостоверение человечества… Я ночевала у Виты на тахте в приступах бессонницы. Пялилась на бегущие по потолку отсветы автомобильных фар. «Красота страшна» - вот когда поняла я блоковское. Меня иссушала камея Гонзага, её небесный свет, в котором так слитно пребывают Птолемей и Арсиноя.
Мой загадочный собеседник в сером полагал, что в окне камеи светятся не Птолемей Филадельф и жена его Арсиноя, а Александр Македонский и Олимпиада. Но ему было всё равно, кто. Он погрузился в другое. Его интриговал петлистый путь камеи. «Зачем-то она стремилась как можно дальше на север от своей родины, жаркой египетской Александрии, - говорил неизвестный, покручивая маленький глобус. – И продавали её, и похищали, и дарили, но всё это было лишь трудное, с отходами назад, продвижение к северу. Впервые объявляет о себе камея в тысяча пятьсот сорок втором, она в Италии, в Мантуе, у герцогов Гонзага. В следующем веке её домогательство полночных небес сбывается, однако лишь на время. В Тридцатилетнюю войну австрийцы захватили Мантую, камея перекочевала в Прагу. Затем Прагу взяли шведы, и камея попадает в Стокгольм, в прохладные апартаменты королевы Христины. Цель камеи достигнута? Всего на каких-то пять лет. Эта вредная Христина отреклась от престола и переселилась в Рим. Отреклась от короны, но не от своих коллекций. И вот камея возвращена ещё южнее, чем была. Более чем на сто лет. Пока опять не стала военным трофеем. Теперь она во Франции, у жены Наполеона Жозефины Богарне. Окончательно, если можно так говорить о чём-то на Земле, судьбу камеи решают император Александр и императрица Жозефина, чем не отсвет царственного дуэта камеи? Наш Александр, победитель Наполеона, великодушен к его жене, а она в благодарность дарит ему бесценную камею. И та завершает двухтысячелетний путь на север, почище Стокгольма север. Притом нарисовался сюрприз: Петербург и Александрия лежат практически на одном меридиане земли. Случайность, скажете?»
Я сказала о другом, сплеча выпалила, всё из той непонятной робости: «Почему две тысячи лет? Двести семьдесят выходит – от Мантуи до Питера». Он глянул на меня как на дурочку, но поправил сугубо корректно: «Дорога-то – не от Мантуи. От Египта». Позже он добавит: «Почти вся жизнь камеи – во тьме. Бездна лет от неведомого мастера до герцогов Гонзага. Никогда не узнаем путь из Африки в Европу. Быть может, последняя из Птолемеев – Клеопатра – преподнесла камею в дар опасному Цезарю?..»
Вернувшись к себе в Москву, я обнаружила совершенно загадочный вызов: я, Клавдия Красина, художник, приглашалась на историко-астрономический семинар в один из академических институтов. Цари камеи Гонзага нежданно снова подступили ко мне. Из доклада я узнала, что размеры осей камеи кодируют даты свадьбы Птолемея и Арсинои, смерти Александра Македонского, периоды Великого противостояния Марса и обращения Юпитера по эклиптике, что на камею спроецировано звёздное небо. Потребность немедленно удалиться выдворила меня из зала. Эти люди не знали, куда лезли. Не подлежит сомнению, что в камее нечто большее, чем дано людям. А потому следует просто любоваться ею и всё. Она молчит. Вот и хорошо. Значит, всем можно отмолчаться.
Геральдика и беллетристика
В марте сорок пятого третий день помираем у Балатона, - рассказывает под ливень за окном. – На голой венгерской равнине. Ревут танки СС. На минуту смолкли, и мне звонок из политотдела: как с подпиской на заём?.. Представляете?
Историк, слушатель, и не такое представлял. Белая борода летописца. Внимал, не записывая на средства информации. Две вещи держал в рукаве, осмотрительный проверяльщик. Орден боевой. Рукопись в тыщу листов. Как прожигающие утюги; нет покоя.
Послал я звонившего на три буквы, - продолжается речь. – А себя с полком снова в бой, под траки. Цел остался. Выжил для парткомиссии. Судилище вот при таком вселенском ливне. Шаг до погибели, и тут нагрянул сам командарм и раз мне орден за Балатон…
Закончил сочинитель исповедь историку, и тот поехал к маршалу, что в командармах был тогда, в сорок пятом. Выслушать и того. Поехал с теми же раскалёнными утюгами.
Брехня, - резанул маршал. – Никакого ордена я ему не давал. Он замполитом сидел в полку, реляции писал.
Настырный историк уже знал: было, было награждение. И жаждущая, как инквизиция, парткомиссия попятилась раком.
Награждение было, а орден прежнему замполиту, теперь писателю, пришлось сдать. Спустя тридцать пять лет. Орден-то чужой; поспешили штабисты вложить в нетерпеливую ладонь командарма, легендарного, сталинградского, с огневым гетманским румянцем во всю щеку, «Красную Звезду» из наградного отдела. Потребовал с порога. А она от павшего майора осталась.
Отмахивался от историка маршал, насупленный дедок сивый. Неделю отмахивался, пока не надоело. Ну, наградил его. Среди прочих. Штаб-засранец не оформил, как положено. Да не в том дело…
И в том, и не в том, - окунул историк бородищу в свой бездонный портфель. Темно там, а маршал лампу не зажигает. Нарочно.
Не поможет. Другой прожигающий утюг – вон он повсюду у маршала, стопками. Рукопись, уже два года как фолиант, обмундированный в глянец и поставленный в библиотечные строи.
Отыскал историк в недрах портфеля парадный снимок. Маршал и писатель рядом, а уж за ними – ветераны гвардейской армии. Никакой водой не разлить бывших командарма и замполита.
Розыгрыш, - отставляет академик военной истории фотку. Вот как смотрелась правда-матка. Хотя бы на тех учениях, где… Маршал и писатель – в головной машине кортежа, неразлучная пара. Вроде Жукова и Симонова. Застывают на обочинах рослые центурионы службы ВАИ, чёрная кожа, белые нарукавники. В распадке дорогу забили танки. Дождик сеется. Как о них речь, об этих двоих, так и дождит. Называется – не разлить дождевой водой. Пока не разъест. Маршал ( он Киевский округ принял) по-фронтовому шагает в жижу: командира ко мне! Танковый капитан, перестарок, не колесом несётся к грозному, точно царь Иван, командующему. Лужи обходит. Что за дурак с ротой застрял? – уставился сквозь него маршал. И получил в ответ: это тот дурак, что в Сталинграде воевал и вам славу создавал. После секунд цельной немоты всех -шепоток кадровика в ухо командующего: так точно, воевал, от и до. Маршал, не оборачиваясь, велел – назначить комбатом! Тут же скосился на писателя, на блокнот его: не ротозейничает придворный литератор? Заносит для истории сочный пассаж?..
В дрёме старичок-маршал, хватит об орденах чужих. Или не дрёма? Сухонькие пальцы гладят суперобложку книги. У историка она тоже, в портфеле. Щурится он. Чужой орден – чужая книга. Фамилия маршала, а труд чужой. Не все – Рокоссовские, чтоб самому писать каждое слово и чтоб скупо было. Эх, создать бы композицию: маршалы Наполеона – маршалы Сталина. Вне сражений. Подарок себе сделать. Не сделаю, вздыхает историк.
Маршальский мундир на стене. Как в музее. Перезвоны уймы орденов. Сколько надо одному человеку? Сивому старичине?
Симбиоз с 46-го. Настрочил бывший замполит брошюру Воениздату. Славный путь гвардейской армии. И к маршалу с подарком. Поперхал многозначаще полководец, листая. Осенило в один миг сочинителя. Чьей в дальнейшем фамилии стоять на обложках. Перспектива завораживала. Свой в маршальском доме; двери издательские сами распахиваются; член редколлегии «толстого» журнала…
Историк приподымает портфель, пудовый от книжек и копий заяв деда-полководца. Темно, лампа мертва. Скатертью, мол, дорога. Значит, снова в лабиринты архива Подольска.
Глянцевый том по-прежнему не выпущен из цепких военных рук. Второе он, не первое яблоко раздора. Побронзовел шаг за шагом писатель и решился на эпопею. Собственную. Зарвался, конечно. На самом деле Симоновым себя вообразил. Пока писал, издавал – маршал надулся шибко. Камердинер в графья подался, о нём, милостивце, забыл. Тут 75-летие полководца замаячило. Звонят: готовы издать вашу главную книгу. Маршал немедля распоряжается – берись за дело, старик, всё у тебя в руках. «Надо бы нам договор заключить», - впервые заявляет бывший замполит и бывший было литературный негр. Маршал не против. Не в курсе он. Дошло, когда половины привычного гонорара не увидел.
Архивные лабиринты – это замкнутые круги. Разомкнуты они.
Историк роняет дальнозоркие очки на стол. Вытерлась дешёвая позолота. Два года обличает маршал мелочного писаку, насочинявшего о себе подвигов. Вот так. Написавшего за него пять книжек. В них и о себе не забывшего. Ещё как не забывшего.
А орденом командарм комиссара полка награждал. Никуда не деться. Наградил задолго до симбиоза.
МЕЖДУ МУЖЧИНОЙ И ЖЕНЩИНОЙ
И море, и Гомер – всё движется любовью.
Осип Мандельштам
Свадьба с приданым
«Под утро приснился довольно симпатичный сон. Что я влюблён в какую-то жуткую брюнетку. Жуткую – в смысле невиданную раскрасавицу. И оттого стал невесомым, представляешь, Егор? Стоило мне шагнуть, как пролетал с десяток метров. Знаешь, сладкое ощущение. Записал сновидение на клочке. Глядишь, рассказик из него произойдёт…»
«Ты опоздал, Сеня. Сильно запоздал. Где-то лет на шестьдесят. Тебя опередил Бабель. Он сделал чудный рассказ “Ди Грассо”. Так что можешь не беспокоиться».
«Во-первых, наливай по второй. Чего тянешь? Во-вторых, при чём тут Бабель? Бабелю – своё, нам – тоже своё. Да, актёр из Палермо на гастролях в Одессе мог по воздуху переноситься через всю сцену. В роли влюблённого пастуха. Так показывал силу любви и силу искусства Бабель. И только дурак вздумает с ним тягаться. Но поле этого рассказа – не частный огород. Оно принадлежит всем и оно неисчерпаемо. Улавливаешь, дед?»
«Будем здоровы. Будем любоваться чудесами любви. Полётом сицилийского пастуха над толпой сельской ярмарки. Превращением его в упыря. Падением с неба на разлучника, городского франта Джованни. Кажется, так его звали? Кажется, на франте был бархатный жилет. Тёмная кровушка на светлой жилетке, изрядно…»
«Оставим средиземноморские страсти. Даю простенький пример, что сотворяет любовь в наших прохладных широтах. Пример простенький, да не простой».
«Масляный, да не маслянистый?»
«Не выкобенивайся. Лучше давай наливай. В общем виде история такова…»
«Извини, Сеня, но любовь в общем виде как-то скучна».
«Говорю же, не выкомаривайся. Двое учились в девятом классе, но отдельно, в мужской и женской школах. Ловишь, когда то было? Как давно? Увидали они друг друга на вечере отдыха; не забыл, старик, те совместные вечера? С танцами бальными, почтой и “ручейками”? То-то. Увидали – и готово. Любовь на всю жизнь. С того зимнего дня уже не могли друг без друга. Тоже чудо. И почище, чем перелёты в воздухе пастуха. Не так разве?.. Ты не проливай коньяк мимо, Егор… На всю, значит, жизнь любовь. Но я о другом хочу рассказать. Пошли они в кино, первый раз вместе. Тогда кинотеатры рулили свиданиями влюблённых. Особенно в холода. Смотрели мальчик и девочка “Свадьбу с приданым”, фильмик донельзя картонный».
«Помню, Сеня. Из колхозной жизни. Борьба за урожайность зерновых на фоне любви. Или – наоборот».
«Фон любви, говоришь. Верно, на простыне экрана – фон. А у тех двоих школьников никакой не фон, головокружение у них от фильма-поделки. Потому что головокружение друг от друга. От близости в темноте локтей и ног. От ломких слов на ухо. От одного шага до первого поцелуя. От всего вокруг. Верениц фонарей, снегов в парках… Но я – о другом. Не о колдовстве любви, а о его бессрочности. Сколько эти двое ни живут на свете, уже прадед и прабабка, а всякий раз, как иногда натыкаются в телевизоре на “Свадьбу с приданым” либо слышат песенку “На крылечке твоём”, снова делаются больными. Глупые и безрассудные мальчик и девочка. Прежние. Им даже неловко, ведь давно они сознают, что за белиберда тот фильм. Но ничего поделать с собой не могут».
«Им хочется плакать, верно? Допивай, старина. За счастливых, у кого неизлечимо больно сердце».
«Выручает, что это ведь редкие приступы. И сами проходят».
Порез
Вполне возможно, что этот довольно таки необычайный удел мог и не состояться. Просто у шестнадцатилетнего Юрия П. уж слишком пялились мальчишеские глаза куда надо и куда не надо.
Дачным летом попал Юра на сельскую свадьбу. Больше сотни человек шумело на гулянье. Выпил ли он там сверх своей меры? На сей счёт заблуждения быть не должно: чуть-чуть вина и всё. К выпивке Юру не тянуло. У него одна водилась тяга – рисование.
Напротив юнца сидела молодая красивая женщина, и Юра неприметно, как ему казалось, ел красавицу жадными глазами. По всему, женщина в ярко-красном платье была здесь тоже гостьей. Нездешняя. Сосед слева и сосед справа жарко уговаривали её пить водку, а не вино, но она не поддавалась. В очаровательном стиле. Сквозь гам и песни Юра ловил каждое слово прекрасной незнакомки. Так разговаривали дамы, по его представлению, при Пушкине.
Соседа по левую руку светской дамы на этапе уже полнейшего ералаша пришлось унимать. По издавна принятой методе мужика накрепко связали полотенцами и закатили под столы. Кто-то закупорил матерщиннику рот платком, а кто-то – для хохотни – распустил молнию на его брюках. И валялся тот скрученный мужик на полу как раз между Юрой и обаятельной дамой. А через некоторое время, не веря глазам, смотрел Юра обморочно на то, что вдруг увидел под краем скатерти. Гибкая женская нога в светло-коричневом чулке освободилась от туфельки и легла на связанного. Затем узкая красивая ступня змеёй вползла в разинутую ширинку. А дама продолжала невинно и мило беседовать с кем-то. Неправдоподобное двухэтажное построение…
Ещё не стреканув со свадьбы, Юра уже знал, чем завершится его побег. В сумраке недостроенной дачной бани, где резко пахло горелым кирпичом и карбидом, он выплакался. Плакал долго и сладко. После, утихомирясь, отстировал на кухне руки, и мылом, и щёткой.
Отмылся молодой человек Юра П. ни мало, ни много на двадцать лет. От женщин. Два десятка лет на два срока поделились. Вначале, супротивно природе, он обходил стороной всех девушек подряд. Да что там девушки, долгое время он и матери сторонился, женщины яркой и весёлой, администраторши дворца спорта. Чуждаясь матери, исподтишка разглядывал отца, степенного доцента. И чудилось Юре, что он и близко не похож на родителя.
В конце концов природа всё-таки взяла своё. Начал Юрий, уже далеко не вьюноша, встречаться с прекрасным полом. Прежде всего, конечно, с ближним кругом – хороводом раскованных сотрудниц издательского дома, где он работал художником-оформителем. Но до романов никак не доходило. Вдруг щёлкал некий ранний выключатель, совсем уж ранний, и гасли все порывы оформителя.
Была блондинка Алина, был оранжевый вечер в уютном баре, мюзикл звучал. Алина потягивала коктейль «Мимоза» и вечную тему – редакционные козни. Юрий любовался округлым личиком спутницы и млел от удовольствия. Потом он перевёл взор на зеркало сбоку, и его тут же перекосило: в зеркале он увидал вместо лица Алины ужасную античную маску с дырами глаз и рта. Всё кончилось.
Была брюнетка Софа, возвышенная журналистка. Она писала трогательные очерки о великих композиторах. Слушали у неё пластинки Гилельса и Рихтера. Внезапно неземная Софочка деловито раскрыла постель и с тёмным румянцем гурии вонзила ногти Юрию в плечи. Ничего себе, ахнул он и бежал, как заяц от орла.
Была рыжая Тома, читала стихи, Вознесенского и свои. А он уже ждал какого-то капкана. И дождался. Хочу, чтоб ты слушал мои верлибры, зашептала рослая Тома, знаешь где – в багровом свете твоей лаборатории, в адском свете, при жарком дыхании нечистой силы…
Была нежная шатенка Жанна, тихая наборщица в джинсах, неистребимых джинсах. Тут уж ничего не поделать, все девы ходили в них и кроссовках, ставя злополучную практичность выше иной выгоды – красы. А Юрия эта всеобщая добровольная сдача позиций частично ограждала от незакрытой раны. Но смиренная Жанна пришла на свидание в архисуперсверхмини-юбочке из кожи, а главное – в коричневых колготках и лодочках. И сразу бедного Юрия ужалила та гибкая и хищная змея, шоколадная змея под свадебным давним столом. И взяла расчёт очередная надежда…
Всё же природа на зависть неистощима. На тридцать седьмом году жизни оформитель многих книжек Юрий П. благополучно женился. Женился на красавице Алине. Только вовсе не на той блондинке Алине, что ужаснула его жестокой античной метаморфозой. Вторая Алина была уютная, домашняя, с простодушной косой переводчица с английского из очень приличной семьи виолончелистов. И зажили они лучше не пожелать. Так думал Юрий. Около года так думал. А затем что-то стало его томить. Вскоре он сделал тягостное открытие. Мне, гаду, корил себя Юрий, с красивой, верной и умной Алиной – нудно. Никуда не деться от этой постыдной правды. Ещё как постыдной, ведь он, оказывается, жаждал в душе женского вероломства, коварной игры, нежданного второго дна. Чуть ли не ведьмовства. Того, на что напоролся мальчишкой и от чего шарахался в ужасе. А сейчас вожделеет. Куда бежать от скучной правильности супруги?
Он нашёл, куда. Со временем. На свидения с артисткой Полиной, с которой познакомился на издательской вечеринке и вновь ужаснулся дамской двуличности, но теперь в наслаждении. Позже – на встречи с моделью Градиславой, притворно меланхоличной. Потом – на поездки к Божене из чешского консульства, тоже ещё той лицедейке…
Он сформулировал оправдание перед самим собой. Вот оно: что умопомрачительнее, чем женские маскарады?
На зависть всем
Во мне совершилось прозрение. Я открыл великий Обман. Тайну не только свою, но и всеобщую, вселенскую. И как обыденно и просто это случилось! Когда я ехал в троллейбусе…
Надо отлистать несколько страниц времени назад. ( Вполне допустимо представить текущее время в виде череды страниц. ) Сначала я так хлопнул дверью квартиры, что посыпались куски штукатурки и упала на пол медная чеканка в прихожей. Затем я шёл по улице и руки у меня дрожали. Затем я очутился у троллейбусных касс дальнего следования. Очередь была немалая. Передо мной стояла супружеская пара в летах, нагруженная кладью. До меня донеслось, как мужчина грубо выпалил женщине: «Говорил же тебе, дура, будет теплынь, а ты тряпья понабирала до чёрта!».
Сколько раз слышал я хамоватые реплики мужей в адрес жён и жён в адрес мужей. Слова. От которых так и несло застарелой взаимной враждой. И это супруги, поражался я горько. А одновременно тешил себя приятным суждением: уж в одном мне в жизни повезло так повезло – в любви, в любящей жене. Мало у кого она есть, любовь. Видно, в порядке вещей – жить в браке чужими, по сути, людьми…
Но исподволь я, слыша супружескую ругню прямо на улице, начал вносить поправку в прежнее мнение. Не всегда, мол, если собачатся, это обязательно на ножах живут. Срыв у людей, такое бывает. Такое бывало и у меня. Вдруг ожесточение к Ирине, Ни с того ни с сего. Крайнее раздражение, злые слова, грубый тон, и это в нашей любви! У кого такая была? Да ни у кого.
Обвешанные кладью взяли билеты до Алушты. Я не знал, куда мне ехать. Руки мои до сих пор дрожали. Ничего себе. «Ангарский перевал», - бросил я кассирше. Вот где я отойду, на высоте.
По правде говоря, страшная истина уже подступила ко мне, но я открещивался от неё, как мог. Ехал, закрыв глаза. Не помогало, и я поднял веки. Полупустой троллейбус. Эти двое, что в Алушту следовали, сидели впереди меня. Сычами. Надоели, видно, друг другу зверски. Небось, прибыли бы в Крым порознь, выглядели бы оживлёнными, любовались голубыми предгорьями. Неожиданно супруг с рюкзаком на коленях поглядел на меня через плечо и разразился какой-то нелепой, кривой усмешкой. Вызывающая ухмылка. Не успел я отреагировать, как следовало. Супруга саданула мужа локтем в бок, и он отвернулся. Отвесные стены Чатыр-Дага показались справа. Ясно, чётко, за прозрачным воздухом лесистого ущелья внизу.
Ясно и чётко страшная истина распахивалась передо мной. Не было смысла зарывать голову в песок. Дикий удар дверью не уходил из ушей. А до того – выкрики мои на всю квартиру. Из-за сущего пустяка. Немой укор жены. Он-то и вышел детонатором взрыва. Взрыва моей безрассудной злости. Нет, в том-то и дело, что не безрассудной… Я не любил жену. Свою дорогую Иришу.
Но ведь это всё равно, что сказать… Я не мог найти подходящих слов. Нет любви у нас? Звучало немыслимо, не укладывалось в голове. Всё наше минувшее, начиная с того далёкого школьного вечера, с неумелого танца под запретный саксофон Вени Касьяна твердило о противоположном. Сумасшедшая влюблённость через всю жизнь. Когда души не чаешь, выражаясь по-старинному. Зависть всех, явная либо тайная. О ней красноречиво говорили недомолвки друзей Игнатьевых, подначки Бабковых, язвительность Сниженко…
Стало трудно дышать. До перевала оставалось немного. Здесь, на подступах к Ангар-Буруну, восточной вершине Чатыр-Дага, произошло странное. Раздвоился я. Рядом со мной, ошарашенным, сидел второй – безжалостно разговорчивый. «Прозреть уже дедом? – недоумевал я. – Смешно». – «Ты выпал в иной воздух, уясни, - напыщенно изъяснялся двойник. – Да, трагедия открылась, но трагичность – это высший почерк судьбы». – «Лучше бы как текло счастливо полсотни лет, так и текло до конца». – «Толкую же тебе, обратно хода нет. Истина просачивалась и просочилась. Необъяснимые вспышки раздражения, злости. Практически из ничего. Невразумительное чередование ласки и недовольства. То голубишь, то грубишь. Ирина списывала приступы на твою нервозную работу в конструкторском бюро. “Не кричи на меня, Гена”, - лишь это повторяла. Казнишь себя за выходки, но снова и снова проваливаешься. Между тем бюро давно позади. Дома сидишь. Любви нет и не было, вот и всё». – «А что же было?» - «Подделка. Роль ты играл. Справедливости ради, даровитое исполнение. Все кругом в полном заблуждении. Прежде всех – ты сам». – «Зачем мне роль?» - «Так любовь между мужчиной и женщиной всего лишь игра. Красивая игра. Петрарка и Лаура. Данте и Беатриче. И тебе хотелось красоты, безумия, терять голову. Ты выдумал своё обожание. И втянулся в приманчевую игру так, что забыл – это всего-навсего пьеса. Тем более, в ответ тебе выступал, само собой, полный одобрямс со стороны Ириши…»
Здесь мы оба остановились. Заткнулись. Словно язык прикусили. Впопад и троллейбус встал. Ангарский перевал как раз. Вышли мы и дождались, пока троллейбус тронулся дальше, вниз покатил.
Отсюда было видно море. Если путник это понимал. А так – просто белёсая, слегка отсвечивающая гладь, не отличишь от неба.
Кто первый из нас прервёт молчанку? Кто заговорит о том, что жгло язык? Ошарашенный либо безжалостный?
«Не хочется, да? – ядовито спросил жестокий. – Не хочется принимать, что и жена в маске? Противен всеобщий обман?»
«Не хочется, - ответ ему был. – Хочется догадки. Противоположный пол – принципиально иное. Вот он носитель любви, без которой всё же нельзя. Мы только подыгрываем, мужики. Как необходимая вторая сторона. Потому-то женщинам принадлежит мир, а не нам».
Не в коня корм
Обе они уже успели истлеть на кладбище, давняя это история, что и говорить. В ней одно было «утешение»: мгновенность смерти, Тоня не успела ничего и увидеть, тем более ребёнок, дочь её, которая вообще ничего не успела, даже появиться на свет.
Антонину Сомову, двадцати пяти лет, медсестру больницы, обнаружили застреленной на тёмной аллее пригородного парка. Убийцу не нашли, дело пылилось в шкафу. Прошло несколько лет.
Валерию Чешко, стажёру прокуратуры, предложили на выбор – либо влиться в одно из текущих расследований, либо самостоятельно покопаться в старых нераскрытых делах. «Пороюсь в висяках», - сразу ответил выпускник юрфака. Емельян Иванович Гамов, тёртый служака, оторвался от сейфа. Рослый стажёр посасывал пустую трубку. Для блезиру, - установил Гамов, - парень-то некурящий. Емельян Иванович должен был пренебрежительно заключить: строит из себя Мегрэ начинающий следак. Но нет, была у сыщика не ирония, было неясное волнение; брезжило что-то сюрпризное в актёрствующем стажёре. Гамов высыпал на стол череду папок. «Глухарей как таковых вообще-то не бывает, - сказал он. – Это неумение или неохота работать». – «Значит, за чужие грехи берусь», - мирно отозвался Валерий Чешко, убирая трубку.
Уже на другой день он протянул Гамову тощую папку. Емельян Иванович перелистывал её, покинув начальственный стол. Всегда так делал, усаживался с посетителем на диванчик. «Почему это выбрали?» - спросил он, зная ответ. Ответом было фото жертвы преступления, Сомовой Антонины Глебовны, убитой выстрелом в затылок. «Глаз не оторвать, - глуховато сказал Валерий, постукивая трубкой о ладонь. – Вроде какой-то хрупкой птицы. Красота – одна миллион. И зарыта такая в гробу». Будь ты старше, подумал Гамов, ты бы всполохнулся – до чего похожа на рано ушедшую Ларису Шепитько, красавицу, что снимала фильмы о хрупкости человечьей жизни. Он взял листок и написал два слова; вернул папку стажёру. «Что в ней есть и чего нет?» - спросил. Валерий, почесав трубкой висок, ответил: «Имею некоего капитана, с которым встречалась Сомова, не имею пули, которая пробила ей голову». «Ну-ну», - сказал Гамов и сунул ему свой листок с двумя словами: «Офицер и пуля». Они поднялись. «Тут поле между мужчиной и женщиной, - произнёс Гамов. – Любовь и кровь…»
Стажёр Валерий взял взвод солдат с сапёрными лопатками и на месте убийства буквально просеял всю землю, как при археологических раскопках. Он нашёл пулю. Пистолетную. Оставалось найти офицера. Того капитана, с которым видел пару раз свою сестру Тому Сомову её брат. Он запомнил только голубые петлицы капитана, авиационные, больше ничего. Путеводным маяком была пуля. С парком соседили четыре воинские части, три из них – авиационные. Дежурный по части, - сказал себе Валерий, кусая мундштук холодной трубки. – Она пришла к нему на ночь глядя повидаться, сообщить, что ребёнок у них будет. Нетерпелось; вся лучилась. И он её проводил через тёмную аллею. Три-четыре минуты. Никто и не заметил.
Выяснил стажёр, кто в день убийства дежурил в частях. В двух сидели на КПП как раз капитаны. Там, в батальоне и дивизионе, поныне хранилось то, чего не стереть. Было испытано всё личное оружие. Один «макаров» дал точно такой пулевой след, как и в черепе Антонины Сомовой, не поспевшей стать матерью. Принадлежал капитану Льву Кашубе. Командир роты, женат, двое детей. Но теперь ходил Кашуба в майорах и далеко ходил, в другом военном округе.
Улетел в тот гарнизон молодой, да ранний Валерий Чешко и разыскал майора Кашубу, светловолосого, мягкого, аккуратного. Они сидели в отдалённой аллее парка, и она была, пожалуй, очень схожей с той аллеей. Валерий выдал себя за брата Антонины. Правая рука его лежала в кармане куртки, безотчётно стискивая трубку-талисман. Майор Кашуба, тоже в куртке, осторожно поглядывал на эту руку. Собственные руки Кашубы, маленькие, будто у подростка, держали на коленях пакет с деньгами. Накануне он согласился внести плату, когда Валерий рассказал, как тот убивал. Как сначала увёл Тоню от крыльца КПП за угол забора, как радостно они там говорили, искали имя ребёнку ( «про имя разговора не было», - вставит Кашуба; немного позеленел лицом, а так был спокоен ), как провожал по узкой дорожке сзади, как в шуме поезда выстрелил… Теперь Кашуба крутил пакет, отчего-то тянул с ним. Опер – женщина с коляской – устал держать наготове фотокамеру.
Стажёр тяжело глядел на убийцу, и ему ни за что не верилось в любовь неземной Антонины к этому невнятному, упрощённому дяде. Нереальность сквозила. И действительно, возник седой Емельян Иванович Гамов и вздохнул: «Женская любовь часто проливается сама по себе. Необоснованно, можно сказать. Как бы из любви к искусству. Такой водопад свалился на никчемного мужичка Льва Кашубу. Какой он там лев. А медсестра Тоня, отдав ему себя, уверена была, что он тоже любит её беззаветно, готов ради неё на всё».
Валерий качнул головой. В одном Антонина осталась права: Кашуба был готов на всё. На выстрел в беззащитный затылок, укрытый копной пышных чёрных волос.
С большой буквы
«Бабуля, а кто такие феминистки?»
«А разве вам в школе почтенные наставники не объяснили?»
«Кто это, учителя? Так они у нас не почтенные, они все молодые. Вчера историчка и сказала про феминисток. Но я не поняла ничего. Столько слов все говорят, а понятного мало».
«Феминистки, мой зайка, это злейшие враги женщин. И первые дуры среди нас. Они хотят равноправия мужчин и женщин».
«Не поняла. Что тут плохого?»
«Давно сказано: благими намерениями вымощена дорога в ад. Со временем ты поймешь эту мудрость. Как нельзя более, она подходит к делам этих дурочек, феминисток и суфражисток. Затея началась в Англии и Штатах и за полтора века по всему свету расползлась. На нашу женскую голову».
«Бабуля, а что за цветок сухой лежит у тебя в альбоме?»
«Не отходи от двери, в которую постучала. Скажи мне, зайчонок, какого ты мнеиия о мальчиках своего класса?»
«Фу, они такие остолопы. Просто дебилы. С ними не о чем говорить. И неряхи ужасные, носки воняют. Мы их колотим, если они нам грубят, тут же сдачи получают. Ни в чём не уступаем».
«Вот-вот-вот. Самая фишка, не правда ли?»
«Боже, бабуля, ты знаешь такие слова? Я в отпаде!»
«Ладно, пошутить я могу или нет? Сядь к зеркалу, сооружу тебе классную причёску. А тему продолжаем. Знай, что вы, девочки и мальчики, расхлёбываете до крайности невкусную кашу, заваренную ещё в середине прошлого века. Когда стародавних школ, отдельно мужских и отдельно женских, не стало. Когда и сильный, и прекрасный пол вместе уселись за парты. Когда пошла стираться потребная дистанция между мужским и женским. Твои родители застали старшеклассниками то роковое слияние школ. Разговори, заяц, маму, и она вспомит, как попервам восхитительно кружились головы от непривычной близости. И как очень скоро волшебство улетучилось и пришла обыденщина. А я, так и быть, вспомню себя гимназисткой, вспомню пелерины и муфты. Твой дед, тогда юнкер, не решался взять меня под руку на свиданиях почти год. Каково?»
«Но мне кажется, бабуля, тут какая-то типа путаница. Разве все так давно живут? И ты, и мои родители? Мне пятнадцать…»
«Погоди, не крути головкой, не то я испорчу гребень из локонов. Ты удивляешься времени? О, время это чудо. Оно может растягиваться или сжиматься, как захочет. Или как захочешь ты. А теперь вставай, и почему бы нам не станцевать?.. Нет-нет, от диско уволь. Я же о танце говорю, а не о прыганье; о партнёрах, а не о толпе. Руки касаются друг друга, тут соль танца. Вальсируем, заяц. Не так. Ножка идёт сюда. Раз-два-три…»
«Ты такая смешная, бабулька!»
«Я не смешная. Я смешливая. Смешливая и озорная, чего и тебе желаю. Заслоняйся иронией от пошлости жизни».
«Пошлость – это что, как бы глупость?»
«Не только, но умоляю тебя, зайка, не повторяй вслед за всеми эти бессмысленные - как бы, типа. Они ныне сыпятся горохом через слово. Просто эпидемия какая-то. Слушать тошно».
«Ты мне сделала такую красивую причёску. И так быстро!»
«Тогда чего мы с тобой теряем время? Это замечательное время, которое может быть сказочнее любого ковра-самолёта. Хочешь, подадимся туда, где ещё задержалась любовь? Та, что пишется с большой буквы, а не с маленькой…»
«Ещё бы не хотеть! Но ты говоришь – задержалась. Это как?»
«Сама подумай. Ты только что говорила, до чего неинтересны мальчишки. Будь уверена, то же самое мальчики говорят о вас, девочках. Между собой. Откуда же сберегаться любви?»
«Ну, я не знаю. По-любому, хвастаться мальчишкам нечем. Мы всё умеем, что и они. У нас в школе есть и женская футбольная команда, а моя подружка Галя штангой занимается, а другая – боксом. Пусть только полезет кто – накостыляют как надо».
«Катастрофа. Полная катастрофа. Утеряны и мужество, и женственность. Полюса, без которых нельзя. Полярность мужского и женского даёт жизни красу, загадочность и напор…»
«Почему ты шепчешь, бабуля?»
«Люди переходят на шёпот, когда хотят сообщить нечно важное. Уведомляю о великой победе прекрасного пола. Он сравнялся с заносчивыми мужиками. Мы поголовно влезли в брюки, курим, матюкаемся, пьём водку, гоняем шайбу, работаем в охранных агентствах. Сбылась мечта идиоток! Омужичившись, мы неминуемо превратили прежних кавалеров и рыцарей в мужланов и хамов. Перед кем проявлять им галантность? Гадкая уравниловка – вот к чему пршли…»
«Бабуля, ты забыла о своём обещании – податься туда, где ещё сохранилась любовь. Ведь так?»
«Ничего я не забыла. Но к вылазке нужен настрой, зайчонок».
«Мне не терпится узнать, в каких местах можно очутиться».
«Во всяком случае, это не обязательно бал при свечах или лунный сад. Однако джинсы свои с дырами на коленях всё же сними. Я дарю тебе платье, в котором ты будешь совсем новая…»
«Боже, офигенный прикид! Ой, извини, бабуля. Я такой красоты не видала. Мне даже как-то не по себе. Где ты его купила? И за сколько?»
«Зайка, это платье из далёкого-предалёкого времени. Просто хорошо сохранилось. Тебя ждало».
«У меня голова кружится. Здесь надо завязать бантом, да? И эти мои белые туфли подходят, правда, бабулька?»
«Напиши несколько слов родителям. А вдруг мы не вернёмся?»
В дверях рая
Зови меня Эммой, госпожой Бовари, с жаркой усмешкой шепчет она мне прямо в ухо. Надо ответить в том же духе: а меня называй Жюльеном, если тебе нравится «Красное и чёрное». Что я и делаю.
Он обнимает меня сильно и вместе с тем нежно. Это нужно уметь. Уверена, что он ещё многое умеет. Из интима. Дверь на балкон настежь, волна осенней свежести уже наводнила до потолка подаренный на ночь медкабинет. Мандариновый воздух этого авантюрного Сухуми. Забил все лекарственные эфиры. Санаторный народ никак не угомонится; ходят и ходят по коридору, у лифта хохот.
Ого, как она целует. Что ж, поиграем языками… Здорово возбуждает это укрытие в запретном. Запертую дверь дёргают какие-то олухи, что надо им в полночь? Она выпросила ключ у старшей медсестры, у которой снимает комнатушку на двоих. Не забыть бы подарить хозяйке розы и коробку конфет.
Он – прелесть. Другие мужики на его месте сразу бы набросились, повалили на диван и давай… А он не торопит вход в торжество. Он умник и мастерски длит сладкое подготовление. Выращивает взлёт на воздух. Я не промахнулась. Только бы не сглазить.
Она сделала причёску. Зачем? Причёска на ночь, где не будет места непотребному свету. Бережно глажу её вьющиеся волосы, едва видные в подводном свечении кабинета. Она застывает. Эти мои осторожные рукодвижения дорогого стоят, вряд ли знает она такую неторопливую ласку… Море за балконом в трёх шагах. Притихшее, как и вчера. Вчера в заштилевшем сверкающем море творилось какое-то полоумие. Мы отплыли подальше и погрузились под воду, на метр примерно, хорошо видели друг друга. Я подрабатывал ластами и держался вертикально, а она затеяла вращаться вокруг меня. Как дельфиниха. Руки её хозяйничали мною. Она скатала мне плавки до колен… Но во всём этом не было ни грамма вульгарности. Так у неё выходило. Чем и поражала. Сладострастие, но не бесстыдство.
От его рук в моих волосах – электрический циклон. Глаза мои уже стали кошачьими, видят в темноте. Тем более, что с балкона падает на кушетку кой-какой свет. Я не дам ему раздеться. Раздену собственноручно. Не спеша, по чайной ложке… Белые плавки словно фосфоресцируют; так просто их и не снимешь, цепляются за вздетый сук. А носочки его белые оставлю на нём. Как маячки во тьме, и не только. Частица одежды при наготе обостряет эротическое. Хотя куда уж дальше?.. Повожу пальцами по его подошвам. Как он делал пассы на моих волосах. Натянулся весь, точно струна.
Мне не хватает воздуха. При том, что дыхание моря заполоняет просторное помещение. Что она со мной делает! Северянка из какого-то Ковдора, поморка неуёмная… Однако пора и её оголить, где моя инициатива? Только не дрожать, не рвать пуговицы, застёжки. Не быть варваром. Повторить её сладостную замедленность в раздевании и разувании. Всё-таки порвал, кажется, пряжку лифчика. Холод тугих грудей и обжигающие острия сосков. Помедли, помедли. И трусики не сдёргивать, а стягивать. В одних чулках простёрта на кушетке. Чёрных, неразличимых сейчас. Вместо глаз наслаждаются руки – то стискивают, то гладят ступни, безупречные ступни. Не озвереть бы совсем. Извечный мужской садизм проснулся и тяжело дышит. Сграбастать обе ножки и щекотать пятки, упиваясь её корчами, не отпуская, не слыша молящие шёпоты.
Готова вечность блаженствовать от его грубой щекотки. О, эти контрасты. Нежность и дерзость. То ласка волос, то пытка пяток. Отпустил, наконец. Пусть бы ещё доставалось моим пяточкам… Теперь моя очередь. До чего же шелковиста и густа шевелюра его паха; будто мех соболя. И эта скульптурная выпуклость бёдер.
Да, дышать нечем. Полное безумство на медицинской кушетке. Как бы всё не испортить, преждевременностью. Нужно тормознуться на чём-то. Доносится сюда плеск волн или нет?..
Он, конечно, и не подозревает, лапа моя милая, что происходит. Чего хотела, то и делаю. Красиво насилую пригожего мужчину. Он, по всему, отнюдь не гуляка, не бабник, этот авиаинженер из городка Гостомель под Киевом, с женой и двумя детьми. Душевно спокоен, умён. Не курит. Что ещё требуется? Жадно хочу ребёнка. Одинокая женщина в холодных краях, где не найти достойного мужа, настоящей любви, отрады. Приехать на юга, к синему морю, и забеременеть. Но чтобы в обстановке неоглядного счастья. Обязательно. Тогда и дитя родится счастливым… А ему, лапе, не надо знать ни о чём. Дальше – мои проблемы, знаю, на что иду. Он останется в неведении. Так будет лучше, лучше…
ВЫВИХИ
И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь… Александр Блок
Около четвёртой стражи ночи
«С этой минуты я ничего не буду записывать. Не хочу».
«А мне плевать, допрос это или беседа. Мне скрывать нечего».
«Скрывать можно невольно. Не ведая. Не понимая. Не видя».
«Тогда это ваши проблемы».
«Вспомните первое знакомство с ним. Чем на вас повеяло от него, Борис Фёдорович?»
«Первое знакомство – первый с ним вылет. Сержант как сержант, сказал я себе. Больше ничего не сказал. Нечего было… Разве что небольшой эпизод, когда домой вернулись. В экипаже подсуетились и отрядили новичка на самую верхотуру, к его хозяйству; только снаружи, покопаться позади киля. А у нашего монстра это высота пятиэтажного дома. И Клунин без стремянок и лишних слов прошёл по гладкому фюзеляжу в хвост и сделал, что надо. Смел и расторопен, я решил. Так оно и было».
«Знали вы, что у него в багаже три курса истфака?»
«Слушайте, куда как важнее, что он сроду не улыбался, даже когда вокруг травили. Что у него был металлический голос, как у генерала Лебедя. Что он лихо управлял турелью и без промаха бил из личного оружия».
«Понятно. Потому и обложили его, как зверя, трое одного…»
«И пришлось бы стрелять, если бы он сам себя… Уразумейте, риск был громадный. Внизу Испания. Штатовский бомбёр с ядерной, как и у нас, начинкой пристроился совсем близко; улыбочки ихние видны. И тут эти тёмные слова Клунина. Железный голос его с кормы… Нельзя было медлить. Ничего не стоило завалить американца с такой позиции».
«Думаю, вовсе не в американца позывало Клунина палить…»
«А в кого же ещё? В папу римского?»
«Кажется мне, Клунин во что-то не поверил».
«Креститесь, если кажется».
«Без грубости, полковник. Командира корабля она не украшает. Так вот, Клунин наверно усомнился в чём-то важнейшем. Не в реальности ли происходящего? А? Или в разумности мира?.. Он был каким-то одиноким в экипаже, верно? И экипаж тут, разумеется, ни при чём, да?»
«Спайка экипажа стратегического бомбардировщика даже под вопрос не ставится. Иначе корабль не подлежит уходу с земли».
«Пришло в голову сейчас… Может, сказывается младенчество, по сути, авиации? Нежный возраст ВВС рядом с веками сухопутных войск и флота. А уже сатанинская Хиросима отложилась в мозгах…»
«Что вы там бормочете под нос? Не слышу».
«Это я так, себе».
«Странности Клунина – из тех, что улавливаются уже после чепе. Когда ими, как вы изволили выразиться, веяло? В одной-единственной ситуации, и то не всегда… При сближении с натовцами. Нахальном и опасном сближении. Мы этим фанфаронством не занимались… Над Средиземным, между Кипром и Критом, дозаправляемся в воздухе. Выныривает снизу палубный истребитель “Томкэт” – и к нам. Завис прямо над танкером, стервец… В другой раз у Азорских островов “Стелс” к нам пристроился, невидимка хвалёный. Зачем бы, ведь сверхсекретный… Возле Египта как-то пара “Фантомов” затеяла польку с выходом… В общем, не в диковину такие штучки-дрючки. И Клунин, повторяю, редко отклонялся от нормы. Если то было вообще какое-то отклонение. Его нормой являлось – цепко и хладнокровно контролировать заднюю полусферу. Взгляд хозяина на собственные владения. Так и выглядело. За исключением трёх-четырёх раз. Когда он после приземления покидал свою верхотуру с выражением… Будто видел что-то небывалое. Примерно так. Но на вопросы отвечал чётко. Обычным железным голосом».
«Может, не те вопросы. Что вибрировало в двадцатилетнем Игоре Клунине? Когда корабль ваш уходил на двенадцать тысяч метров, оставляя глубоко внизу грязноватое и кудлатое покрывало Земли. А над собой имея небо мира, чистое и ледяное. И что ни час – смена государств. И двадцать тонн крылатых ракет в бомбоотсеке и под крыльями. И каждая боеголовка в ракете – смерть целому мегаполису. Что пробегало в непростом сержанте? Что он царь, бог?»
«Повело вас на лирику. Не всемогущие мы заоблачные охотники, а подконтрольные роботы. Нас ведут ежесекундно и свои, и чужие».
«Не бог и не царь. Фома неверующий, скорее всего. Открылось вдруг Клунину просто невозможное, как он решил. Ужаснулся какой-то бездне. Эта его мина, в разные часы суток она бывала или…»
«Ну, всегда в предутренний час. Так что из того?»
«Ага, когда светало. Скрытый смысл предрассветной поры на Земле. Поры подсказок. Стратосфера удесятеряла силу воздействия. И курок спустил на заре, ведь так?»
«Чего повторять? Надеялись спасти. Вынужденную сделали в Марокко, на запасном нашем аэродроме. Как исключительный случай».
«Вспомнилось почему-то – от Марка: “Вечером лодка была посреди моря, а Он один на земле”. Сам не знаю, почему».
«Какое море?»
«Тивериадское озеро. По-другому, Генисаретское. В нём едва не утонул Фома. Из-за своего неверия в Промысел. Иисус уберёг».
«Куда клоните? Поймите простую вещь: армия не любит никаких залётов. Красота и сила армии – в буквальном исполнении приказов. Нравится это или нет. Фантазии и философия превращают армию в кисель. Так было, так будет… А что касается меня, моя служба сочтена. Уберут наверняка. Это обязательно, как приход рассвета. Поры озарений».
«Меня уберут раньше вас, Борис Фёдорович».
Летальный исход
Никто из своих ничего не знал. И не мог знать. Ведь всё происходило потайным образом. Не подлежало оглашению. А невольные свидетели – они же невольные исполнители – ничего не понимали. Что с них, чужаков, взять? Мимолётное знакомство, и точка, разошлись навсегда в громадном мегаполисе. Он старался остаться для них безымянным; если не выходило, придумывал имя.
Однако ближе к делу. Хотя непросто приблизиться к тому, что, в общем, загадкой держится. Максим Седаков, фотокор стандартной газетёнки одного из районов города, сбивал с толку всех, кому попадал на глаза. Он выглядел большим начальством. «Настоящий фон-барон, - говорила артистка Молоткова. – Туз. Важная шишка». – «Не важный он, а вальяжный, - возражала гримёрша Синявер. – Две разницы. Сумасшедшая представительность в нём». – «Вылитый министр, - соглашался давний товарищ Седакова Кременюк, зав литературной частью, - готовый образ».
Театр этот, где Кременюк служил, Седаков посещал на правах своего человека. Некогда они, земляки, отбывали обязательное лейтенанство в одном гарнизоне и навсегда подружились. У Седакова был какой-то график визитов в закулисье театра. Кажется, раз в месяц. Для чего? Внешне без повода. Просто в живописность. По всему театру гуляли восходящие и нисходящие потоки особого эфира. «Он у вас цветной, синий, ваш эфир-зефир, - сочным баритоном говорил Седаков, величаво трогая золотые очки. – А конкретно так. Ветер с низов – лазурный, а нисходящий – васильковый». Импозантный визитёр всегда опускался на широкий диван в кабинете Кременюка. Театром в театре слыл этот удлинённый покой, обставленный более чем по старине, чуть ли не как салон Чаадаева. «Содом и Гоморра, - неодобрительно отзывалась гримёрша Синявер о вечном толковище у Кременюка. – Найдёшь тут зерно, коли постановщики собачатся, драматурги препираются, актёры сыпят анекдотами, артистки красуются? Коли хохот, стихи и пианино?»
Но вот какое дело. В дни посещения Седаковым Кременюка там, в шумном салоне, слышен был один Седаков – посреди примолкавшего театрального люда, речистого и кичливого. «Ораторствует, но вкусно, и до чего осанист, шаляпинского типа фигура», - бормотал старый актёр Журавлёв. «Умеет подать своё фотомастер, - вздыхала гримёрша Синявер, слушая повествование Седакова о подготовке книги «Киммерия», о монтаже своих фотографий и акварелей Волошина. – Хотела бы я увидеть эти его альбомы с видами Байкала, Адриатики, Карпат…»
Она не могла их увидеть. Ничего не было. Во всяком случае, никто ни разу не видел ни книг, ни фотоальбомов, даже сотоварищ Кременюк. И тут надо сказать об отдельном голосе в театре. Голосе администратора Кочнёвой: «Этот Седаков действует на меня как-то неприятно. Ухо режет. Не знаю, в чём здесь дело».
Знали коллеги Седакова по районной газетке. Так им казалось. Он уволился из редакции три года назад. Но его уже плохо помнили в газете. «Ухожу на вольные хлеба, вроде бы заявил он шефу, - сказал секретарь Ботов. – Отпустили на все четыре стороны. Заурядные снимки делал, хоть и выглядел птицей высокого полёта». – «Он ни с кем не сходился, потому и ушёл, - сказала корректорша Липина. – Он будто одолжение всем делал, что сидит в фотолаборатории. Персона. Публичная скука на лице». – «По-моему, другое у него было на лице, - возразила наборщица Дементьева. – После развода. Что никогда он больше не женится».
Мало кто помнил, какие обстоятельства толкнули Седакова распрощаться с районкой. Он продал квартиру умершего отца и купил большую мастерскую художника, что уехал в Израиль. Эту мастерскую на окраине города Седаков то и дело упоминал в театре.
Судя по всему, он ждал от неё преображения жизни. От квадратных метров, пусть и богемных? Пустой номер, конечно. Тогда-то, видать, и всплыло в фотокоре из неких тёмных глубин это… Можно представить, как не находил себе места Седаков в негаданном желании – лежать где-то связанным. Как сам спутывал себе на полу и воображал, что и руки скручены. Но тут же видел: не то. Нужна была реальность. Дать её могли чужие руки, только лишь. Значит, просить связывать себя он мог исключительно посторонних. Для своих это – полная тайна, несомненно считал Седаков. Но как сунуться с таким к чужакам?
«Он сказал, что проводит опыт с интеллектом, - поведали студентки Варя и Рая, которые согласились связать видного собой мужчину в укромном углу парка, чтобы через два часа освободить его. – Он говорил, что мозг человека задействован лишь на десять процентов. Даже у гениев не больше, чем на пятнадцать. Что будет в положении изоляции и недвижности? Хотел узнать».
«Не знаю, что ему открылось, но мне почудилась на его лице печать ужасной удалённости от жизни», - добавила студентка Рая.
Прикрытие Седаков нашёл удачное. Срабатывало оно почти без сбоя. Играла на руку его внушительность. На руки, что вязали.
Так он и оказывался в безлюдье, чаще всего в мастерской своей, спутанный по рукам и ногам, то ничком, то навзничь, как просил. В отрадной обособленности от житейского моря.
Сознавал он, что сильно рискует с подобными операциями?
Однажды у него появился неизвестный. Улыбнулся и показал верёвки. Не надо ни о чём и говорить. «Сделаю в лучшем виде», - прошелестел гость, стягивая узлы на руках и ногах Седакова. «Играю с огнём», - наверняка встрепенулся связанный, когда вдруг лёг ему на губы пластырь. Огня не было. Был гнусный свист газа из горелок.
Матрёшка
Старлей из войск. Наезжает, с оказией, в столицу республики. Привозит в окружную газету свою машинопись. Заметки и зарисовки. Изредка даже очерк. Запах типографской краски в редакции – запах Рая для него. В коридорах тянет ступать на цыпочках, чёткий его мотострелковый шаг кажется здесь нахальным. Нормальная почтительность на Олимпе, где похаживают боги в форме всех родов войск.
Капитан столичный, спецкор окружной газеты. Томится от горького несходства своей писанины и армейской жизни. Потому как писать правду не положено. Везде. А в военной прессе и подавно.
Одна и та же это персона. Я, Артём Бородин; представляюсь по случаю исповеди. Сначала человек больной, потом выздоровевший. Больной – это когда переполняли молодые силы и творческий огонь. Когда за ночь писался очерк. Когда в портфеле таскал словари-кирпичи. Увлечённо искал свежие слова… Выздоровевший – когда ничего не искал, всё равно вычёркивали. Когда в кабинете писал репортаж, а затем на полигоне фамилии туда вставлял. Когда трижды думал, что можно говорить, а чего не стоит среди прежних богов, которые и близко богами не были. Когда домой ездил уже налегке, без всяких там словарей, однако в истоме от повальных дымовых завес. Как сигаретных, так и словесных…
История, конечно, обыденная. На исцеление ушло года два. Разноликость таблеток. Но самая сильнодействующая – майор Филькин.
Сухопарый Витольд Филькин сидел в маловажном отделе, комсомольском. Нижестоящими были только культура и письма. Тем не менее Филькин находился в узком кругу элиты редакции. Резко очерченном, хотя и негласном. И выделялся даже в этом малюсеньком кружке вольнодумных и прилично пишущих. Особой едкостью и прямотой суждений. «Кому угодно правду-матку врежет», - тишком радовался осмотрительный Мирон Скидан, начальник информации. Все мы боялись связываться с деспотом цензором, себе дороже. Он носил кличку «Перечень». На просьбы и уговоры всклокоченный всегда полковник отвечал стандартно: в ёмкость перечня не входит. Его не смущало, что у него фамилия – Никитенко. Наверно, он и не слыхал про именитого либерального цензора девятнадцатого века. Один Филькин в открытую смеялся над самодуром. Однажды вполне издевательски спрашивает у «Перечня»: а можно упомянуть в обзоре «Слово о полку Игореве»? Раскрыть командира полка?.. Мы опускаем глаза; каково будет негодование. Но «Перечень» лишь нервно отмахнулся – «У меня от вас всех голова пухнет» - и утопал в сортир… Когда вышел фильм «Девять дней одного года», в нашей биллиардной, что служила и курилкой-форумом, завосхищались им. На этот громкий либерализм двойной секретарь – и редакции, и партбюро – подполковник Черновол остерегающе резанул: картина какая-то мутная, не наша, я её и не досмотрел… Народ сразу попритих, убрал вольтерьянство. Филькин же, до того молча катавший шары, намеренно зычно сказал: «Эта лента для меня – прорыв в новый кинематограф. А Ромм – огромная величина». Волнительная минута. Как Джордано Бруно, распрямился длинный Витольд перед редакционным инквизитором Черноволом.
… Вторые сутки носились мы по снежным дорогам необъятного полигона «Кошарище», Филькин и я. В стылом тесном нутре БРДМ. Незваные гости дивизионной разведки. Экипаж вроде бы не замечал нас, а мы его. Потому как всем было неловко. Дозор блукал в лесах, не находя ни своего штаба, ни штаба учений. А мы потеряли редакционный УАЗ. Я страдал, что так глупо выходило, что вхолостую для первой полосы езжу. И тут сквозь осточертевший гул БРДМ в моё мёрзлое ухо полился ровный голос Витольда. «Брось нагружаться, Тёма. Нет разницы, когда ты передашь чепуховый репортаж, сегодня или завтра. По большому счёту, никому это не нужно. Можешь хвалить разведчиков, можешь ругать. По большому счёту, мышиной вознёй занимаемся». – «А что не возня?» - буркнул я. «Экклезиаст, например, - быстро откликнулся Витольд. – Или Стендаль. Толстой в Севастополе…»
Был ли я огорошен? Был, конечно. Но не столько советом – другая сторона медали уже припекала душу старлея, сколько советчиком. Так говорил наставник. Совесть редакции. И вдруг этакая филькина грамота. Его глаза находились как никогда близко. Холодные светлые глаза. Это и помогло, такая близость. Догадки у меня пошли, одна за другой. Тут вовсе не элементарная подсказка, где настоящее, а где лажа. Дураков нет. Тут чуется какой-то глобальный цинизм. Он, Витольд Филькин, наподобие матрёшки – в одном сидит другой, в другом – третий. До полного освобождения от всего-всего. Но что-то же должно оставаться? Что мы святым именуем. Иначе тоска поселится в человеке. Мертвящая тоска. Так мозговал я в перегудах БРДМ.
Угадал? Судите сами. По фантастике последующих лет.
Три года спустя визит в редакцию спецора «Красной звезды» подполковника Филькина. Он картинно возник на волейбольной площадке, прежний её завсегдатай. Произошло затем сказочное. Бросились обниматься Витольд, теперь москвич, и Черновол, теперь главред. Чмоканье братских поцелуев. Усердие Черновола было понятно, но Витольд, Витольд? Оказалось, привёз он прокатать у нас свою документальную повесть, что не шла в «Звёздочке».
Дальше – фантастика заочная, по звонкам, по слухам, по СМИ. Витольд в генералы вышел, это на газетной ниве-то! Витольд журнал издаёт – «Новый русский инвалид». Журнал Витольда закрыт за ретроградство и вражду к демократии. Без кавычек. Витольд – военный советник одиозного кандидата в президенты России. На столе у Витольда – дневники Геббельса. Витольд разбежался со своим хозяином-политиканом. Витольд в пятый раз женился – на дочке раджы из Джайпура и уехал в Индию.
И ещё не вечер.
Не приходит в голову
Кто ведает, что на месте этого двухэтажного зеркального магазина «Мир книги» находилась давным-давно писательская книжная лавка в один этаж? Прозаики и поэты были в ней хозяевами, сами продавали свои сочинения, размашисто подписывая их довольным покупателям. И бесплатно читали стихи и новеллы публике.
В нынешнем неоновом «Мире книги», супермаркете с аквариумами, фонтаном, арсеналами компакт-дисков, литераторам отведено всего два дня в неделю, среда и пятница. «Писательскими днями» именуются. Да и то не полные дни, а вторая половина.
Приходящие в свои часы сочинители знают и своё место. Оно находится в тылах, под винтовой лестницей на второй этаж. В закуток этот они проникают, выстояв очередь, вечную очередь. Проникают, обязательно пригнув голову, как бы в полупоклоне. Никуда не денешься, закругление лестницы нависает низким потолком.
Та, в чьи руки они попадают, сидит перед компьютером в окружении пачек и стопок разнородных книг. Здесь тепло и зимой, даже душно, однако она всегда зябко кутается в белую оренбургскую шаль. Классическая поза женщины бальзаковского возраста и меланхолического характера. Но ей нет и тридцати, а меланхолия – одна видимость, о чём хорошо осведомлены писатели. Все они тут топчутся просителями. Вполне несчастные труженики. Завершая работу, они изводятся в поисках денег на издание книги, а издав, мытарятся в потугах распродать хоть что-то из книжной собственности, заполонившей квартиру. Сидящая под лестницей у компьютера может обойтись с ними всяко. Как захочет.
У неё круглое, белое, бледное лицо, какое-то снежное, в тон зимней шали. Контрастом – чёрные волосы короткой стрижки. Очередной проситель с экземпляром своей книжки, пока насмотрится на ничего не берущих покупателей, наслушается какого-то обидного скрипа лестницы над самой головой, втискиваясь наконец в полутёмный закуток, ощущает себя кем-то жалким, а произведение своё – ненужным. Но всё же он недоумевает, для чего этой Надюше, как заискивающе называют её постоянные визитёры, подчёркивать пренебрежение к авторам. Она на них и не смотрит, книги их, едва перелистнув, тут же роняет в сторону.
Писатель не подозревает, что крупно ошибается. Она обязательно смотрит на нового входящего. Только вскидывает глаза столь молниеносно, что взор этот незрим. Ей хватает мгновения установить, кто перед ней. Дальше глядеть и не требуется. Дальше она либо вяло стучит одним пальцем по клавиатуре, сухо и бесповоротно продиктовав согнутому автору закупочную цену, либо – что случается изредка, но всё же случается – исполняет показное шоу. В зависимости от результата молниеносного своего диагностирования. Горе тому, в ком она разгадывает дарование. Таким она не даёт спуску. Ею давно установлено: даровитые люди живут с внутренним достоинством; а дар и самоуважение как-то странно уживаются с неумением себя защищать. Вот и резвись, как хочешь, с таким мягкотелым сословием, наслаждайся…
Начинает она с притворства, как правило. Знает – ничто не ранит больше, чем сброшенная маска. Холодное белое лицо с опущенными веками симулирует некоторый интерес. А когда обрадованный автор слово за слово расходится, она, в противоречии со своим именем, обрушивает на него ушат ледяной воды. Грубо отстраняет книгу и цедит утомлённо: «Такая проза никому не нужна, будет у нас пылиться». Или: «Таких стихов – моря. Сейчас стихи вообще не читаются». Ошарашенный автор теряет паркет под ногами. Умеющий писать не умеет себя отстаивать.
Она поддаёт яду. Чтобы растерянность клиента сменилась ожесточением. Тогда он со зла глупцом будет, это уж всенепременно.
Голос её исподволь набирает силу. Расчётливо. Народ улавливает громкий диспут и начинает подтягиваться ближе, застревает на винтах лестницы. Что ей и требуется.
Кульминация акта давно отшлифована. Когда багровый автор набарахтается в закутке, «Надюша» обрывает его: «Следующий!» А рука её выпрастывается из-под шали и с плохо затаённой насмешкой указует на выход. Похоже на изгнание грешника из храма.
Пугающий смех
Васька запускает пивную бутылку вниз по склону. Не вытирая пены с длинных и вислых губ, говорит многозначительно:
«Сообщу, о чём не слыхал никто. О тайне моего бати. Первоклассная, скажу вам, тайна…»
Васькой все называют мужика сорока двух лет, уже с проплешиной, сотрудника адвокатской конторы. Для тех, кто знал покойного судью Ивана Дмитриевича Ломакина, сын его Василий – опровержение пословицы, что яблоко недалеко от яблони падает. Ещё как далеко. Да и яблоко ли вообще? Судью Ломакина заглазно «Кардиналом» звали: тяжёлый взор, налёт фанатизма на догматическом облике. А у Васьки Ломакина – глаза бегающие, блеклые к тому же. Ну да ладно. О чём он вдруг заговорил на ярах в обеденный перерыв?
«Сеструха моя на отцовскую загадку по-своему смотрит…»
«Васька, ты же сказал, что про тайну отца не слыхал никто?»
«Сестра не в счёт, не придирайтесь. Она сюда какие-то церковные праздники приплела. Большие. Мол, при этом привязывался батя к ним. Чем думаешь, говорю, пятками? Праздников таких много, говорю, а батя это делал раз в год. Норму на это держал твёрдую».
«Да что – это? » - хором мы спрашиваем.
«Пивцо у кого осталось?.. Батя кремнем был. Дважды два – четыре, и точка. Никаких тебе экивоков. Рабоче-крестьянская власть – святое. Ни шагу в сторону. Кто конверт бы сунул – застрелил тут же на месте…»
«А что, оружие имел?»
«Нашёл бы. Припечатывал на всю катушку, по максимуму. Не то что нынешнее слюнтяйство. Раз гад, то сиди. По-жегловски…»
«Васька, не тяни кота за хвост».
Мы и сами знали, каков был в деле Иван Дмитриевич. Все помнили, как он, «Кардинал», шествовал коридорами, излучая непримиримость ко всякому загибу и уклону. Так и тянуло посторониться, а ещё лучше – слинять в боковую дверь. Занятно Ломакин подписывал вердикты: вздымая локоть над столом, не прикасаясь рукавом ни к чему. Будто не желал мараться. Некое противоречие тут веяло.
На просьбу не тянуть Васька довольно хохочет, вернее, хихикает. Приятно, что жадно слушают. Особенный смех у Васьки – ни веселья в нём отчётливого, ни восторга, ни лихорадки. Одна деревянность. Не по себе от неё. «Настороже всегда батя был, - говорит Васька. – В любой момент начеку, чтобы не засыпаться. Но всё-таки я его просёк. Виду, конечно, не подал, но тайну знал…»
«Да что за тайна, наконец?»
«Один раз в год батя устраивал какому-нибудь осуждённому побег. Из тех, кого сам сажал».
Слабо будет сказать, что адвокатура шокирована. Каменеем мы. Но если в первые секунды – от совсем уж беспардонного сочинительства Васьки, то затем – от подспудной догадки. Кажется, не врёт сейчас он. Свежесть удивительной правды – в нежданной васькиной заяве. «Не забыли, как бежал с пересылки знаменитый вор в законе Уваров-Купорос? – не даёт нам опомниться Васька. – Внаглую, со стволом в руке. Конвой мордами в землю положил. Ствол этот, без патронов, конечно, организовал для Купороса батя. О чём тот знать не знал, само собой. Батя на суде впаял ему восьмерик».
«Плёвое дело, понятно, доставлять оружие на пересылку», - едко роняет один из нас. «А кто говорит, что просто? – весело парирует Васька. – Наоборот, всякий раз мудрёная затея разыгрывалась. Не хуже военной операции. Навалом – выдумки и психологии. Притом совсекретно. К примеру, ствол для Купороса. Была использована втёмную женщина, влюблённая в того, что ли…» И Васька не к месту разражается жутковатым своим безликим смехом.
«Может, гипнозом действовал Иван Дмитриевич, гипнозом с дистанции?» - не очень-то насмешливо говорит кто-то. «Я и сам про магнетизм думал, - сообщает Васька. – Как узнавал об очередном побеге батькиного «кадра», так старался в нутро бати заглянуть – через дыры зрачков. Скажу вам, нелегко было. Взглядом ящера отвечал мне. Чудился какой-то нечеловеческий смех. На тёмном дне».
Никто из нас, таких речистых, рта не раскрывает. А Васька на седьмом небе – овладел положением. Редкие минуты счастья.
«Оглашаю перечёт дальше. – Он неспешно выцеживает остаток пива. – Медвежатник Егор Начай. Червонец от бати. Ушёл из тюряги через вентиляционный ход, о котором и свои не все знали. Хитроумную утечку информации батя обстряпал… Домушник Фёдор Посьмашный. Шесть лет от бати. Побег из лагеря с концами. Невнятный намёк бати на нерадивые досмотры машин… Щипач Бармак, по кликухе Капуста. Год из трёх просидел и улизнул из больницы, как в кино: маскарад под врача, накладная бородка и усы…»
Ровный гул города сквозь васькины исповеди – не то похвальбу, не то покаяние. Город со всех сторон, а здесь, по центру, живописные глухие яры, с древности. Яры и холмы. Ограждают от поверхностной обыденщины. К распахнутому небу зовут. Много неба, света: голы верхушки холмов. Кому-то по душе эти выпуклые поляны в клеверной мураве, кому-то – дикие сливовые сады на дне и откосах изломанных оврагов.
«Так что же толкало крутого законника от случая к случаю изменять канону?» - за всех вопрошаю я Ваську.
«А неизвестно!» - выдыхает он и бесшабашно хохочет.
ИСКЛЮЧЕНИЯ ИЗ ПРАВИЛ
Почему всё так вышло? И будет ложью
На характер свалить или Волю Божью.
Разве должно было быть иначе?
Мы платим за всех, и не нужно сдачи.
Иосиф Бродский
Лучшие побуждения
Брат и сестра работали в одной школе. Он вёл литературу, она – географию. Владислав и Яна. Сестра боготворила младшего на два года брата и ужасалась тому, что он делал и как жил. Талантливость Владислава казалась Яне очевидной и неоспоримой. Вещественной. Протяни руку и потрогай. А ужасалась сестра запойности брата. Владислав запойно курил и запойно пил кофе; при этом, правда, что выглядело чудом, почти не пил. И запойно он читал книги. Просто кошмар, сколько он безостановочно и безмерно прочитывал литературы, и записывал, и сидел у букинистов. Это мешало брату жениться, изводилась Яна; четвёртый десяток разменял Слава, и рой женщин жадный глаз на него кладёт, смуглого усача, хоть снимай его в мексиканских сериалах. А семьи нет и нет.
Но самое страшное для простодушной Яны были не запойности брата. Владислав на уроках – о, ужас1 – разоблачал свой предмет, литературу. «Имею большой зуб на писателей и поэтов», - говорил он сестре, вдавливая очередной окурок в набитую доверху пепельницу. Она не могла понять: неужто всерьёз говорит? Но за что же? «А ты приглядись. Вся мировая беллетристика – сплошная мистификация. Наша жизнь проста, как орех. Сочинители же выстраивают сказки. Морочат людям головы. Отнюдь это не безобидно. Либо разоружают перед жестокостью повседневного бытия, либо искажают ход истории, провоцируют кровавые мятежи-революции. Чем перо бойче, тем плоше людям».
Яна вздымала мягкие округлые брови: «Господи, зачем ты тогда пошёл в словесники?» Владислав усмехался и опустошал чашку крепчайшего кофе. «Из лучших побуждений. Не таращи глаза, сестричка. Чтобы ребятня не попадала в извечную ловушку…»
Между тем ребятня и не думала слушать его. Она поголовно сидела с наушниками. А дома – перед «ящиками» и «компами». Книга отдавала концы, усыпала вечным сном.
В общем, понапрасну Владислав насмешничал в классах над золотыми розами Паустовского, которого нежно любила Яна, заносил Толстого с Достоевским в чудовищные грешники за гениальность их обманов, страшную власть над умами. Тем не менее это не спасло Владислава от педсовета. Что и предвидела горестно сестра.
Осуждение вредного словесника совершилось в учительской, поздним часом. «Святотатство» - коротко прозвучал вердикт. Владислав, в точности, как на уроках, оживлённо и азартно толковал коллегам о ложности исторического пейзажа, которую неминуемо создаёт литература. К примеру, наша гражданская война. Кто слыхал бы о Чапаеве, не попади к нему Фурманов? Случайные прикосновения писательских перьев искусственно меняют реальность жизни… Он оборвал сам себя, уяснив, что его не слушают. Что ему уже указали на дверь. Тогда Владислав с простодушием своей сестры заявил педагогическому ареопагу: «Меня восстановит любой суд. Поиски правды не могут быть осуждены».
Бледная сестра Яна убито отсидела заседание районного суда. У Владислава не было ни одного шанса. Представитель педсовета отдыхал. Великанского роста судья, сложив руки на мантии, опуская от наслаждения голову, наизусть читал отрывки из Пушкина, Блока, Платонова. Ударом костяшек пальцев и громогласным голосом он объявил приговор: человеку, не понимающему суть учительства, не место в школе.
Один, кто обрадовался происшедшему, это муж Яны. «Хватит Славке гужеваться в школе за копейки. Не из-за книг он в холостяках всё ходит, а потому что нищеброд». Он предложил шурину на выбор три должности в своём сахарном тресте. Владислав снисходительно поблагодарил свояка и вернулся к трудам тех, кого обличал за обманы человечества. В библиотекари пошёл. Яна ничего не понимала. Брат не вдавался в пояснения. Вид имел тот же учительский. Угощал сестру кофе в закутке за стеллажами. Кофе пил чашками, как воду. «На кофе мне хватает, - усмехался Яне, - не переживай». Она растерянно похаживала по тихому залу, где посетители с каждым годом убывали в геометрической или какой там прогрессии, где со стен с немым укором глядели на брата блестящие мастера пера – понапрасну ты нас поливал, заблудился ты в трёх соснах.
Откуда у брата покровительственная мина? – досадливо думала Яна. Дескать, подожду, когда вы все сами уразумеете мой шаг…
Спустя три года она была изумлена. Совершилось невероятное. Владислав вернулся в школьное преподавание. Да ещё как победительно: привилегированная гимназия его взяла. После полутора часа дебатов. Темноокая сухая директриса водила носом-клювом над зеркальным столом. В когтистых пальцах сжимала мундштук с сигаретой и круглую пепельницу – как скипетр и державу. «Этой птице никуда было не деться от меня», - бросил разгорячённый Владислав сестре. Яна только счастливо вздохнула: да, талант, талант.
Но при всём при том она ничегошеньки не разумела. Владислав по-прежнему исповедовал убеждение, что литература обманывает. Однако, внёс он существенную поправку, делает это из лучших побуждений. Я бродил вокруг да около, сказал брат. Пока не прочитал в «Романе без вранья» Мариенгофа слова: «Великая фальшь, которую зовём мы искусством». Они и прочистили мне мозги. Кормить людей мнимостью, что делают все большие художники, - закон свыше. Так надо. За этим стоит что-то верховное. Подсказывающее форму нашего существования…
Новый Владислав не успел утвердиться в гуманитарной гимназии. Через месяц он умер прямо на уроке, рассказывая о литературных бабочках Набокова. Скончался в тридцать шесть лет. Для потрясённой Яны в его уходе отпечаталось чьё-то враньё. Как часть угаданной им космической лжи.
Закон поглощения
…Вчера, когда мою соседку, старинную мою подругу Клавдию мимолётно навестил её внук Кирилл, мне открылся один фундаментальный закон превращения материи, если считать материей нашу память, а как не считать материальным то, что было, пусть и сплыло – бездны бессонных ночей, к примеру сказать, моей Клавдии возле годовалого внука, заходившегося в крике, мучимого грыжей; нескончаемая стирка пелёнок и детского бельишка, о памперсах тогда и не слыхали; коляска вниз и вверх через пять этажей хрущёвки; каждодневная влажная уборка от стронциевого ветра Чернобыля; а затем, с годами, готовка на душной кухоньке, без перерыва, того, что обожал Кирюша – салата «оливье», молочных галушек, пирожков с повидлом, тёртого пирога; и так до школы, до переселения Кирюши из Житомира в Днепропетровск, к матери, которая в своё время чудом устроилась на престижную работу и не захотела её терять после рождения сына; не хотела перед пенсией срезать стаж и моя Клава, да безотговорочно уволилась из своей клиники, «что поделать» - лишь вздохнула раз и всё; не приседала и не приседала, только, бывало, поглядит через плечо Кирюшки, как он старательно выводит фломастерами в альбомчике цветные воздушные шары, любил он их рисовать; всепоглощающая любовь и тревоги за внука, они были как дыхание; и вот шар-монгольфьер бабушкиной любви, нагретый теплом многолетнего натруженного дыхания, подняться поднялся ввысь, однако там и исчез, тихо испарился, потому что память взрослого уже внука его не сохранила, просто не держала, видно это было абсолютно ясно на лице Кирилла, когда он ел салат «оливье», кому-то звонил, переключал каналы телевизора, по худощавому лицу Кирилла блуждала лёгкая, рассеянная, ни о чём не говорящая улыбка, не более чем дань обходительности; я с досады зло подумала – как у слабоумных блуждающая ухмылка, но это была полная несправедливость, такая же, как жгущая несправедливость забвения горячего шара-монгольфьера бабушкиной самоотверженности: ум Кирилла, в двадцать четыре года – зама главного редактора научно-технического журнала, шахматного мастера спорта, выглядел как раз острым, каким-то даже искрящимся; о том, что к шахматам приобщил его покойный дед Василий, Киря помнил, помнил тяжёлые медные фигуры в зазубринах, помнил большую деревянную доску в красно-чёрную клетку; справедливости ради скажу, что запомнил он и непременный стакан молока от бабушки у края доски, но остальное бабушкино, без начала и конца, что там эти шахматы, вытекло из памяти внука, будто тех трудов и не было; и Клавдия моя, ларинголог на пенсии, круглая седая чёлка на месте лобного рефлектора, по-прежнему готовая не приседать для внука, делает вид, что всё, в общем, закономерно, нет оснований скорбеть и обижаться, потому как нет никакого предательства, а есть нормальное поглощение добра, и если высшая ступень добра – любовь – требует для себя благодарности и преклонения, то тогда это и не любовь вовсе; и я поддакиваю ясной своей Клаше и поддерживаю её, а что остаётся?..
Исключения из правил
Профессиональный писака, он сидит за рабочим столом неправильно. Свет из окна падает справа, а надо, чтобы слева. О свете нужно сказать особо. Конкретно о здешнем свете – и вообще о свете. Возвышенная смесь сияния над зелёной степью и над сверкающим морем, вот что такое местный солнечный свет. Это раз. Вообще в оной истории свет и тьма будут на первом плане. Это два.
«В изъятие из общего правила! – хмыкает он кисло, роясь в орфографическом словаре. – Роспись, но расписка. Не под ударением всегда пишется приставка рас, а не рос. Для чего, спрашивается, усложнять язык?»
Кто бы говорил? Георгий Юрьевич сам успешно затрудняет не что-нибудь, а свою жизнь. Журналист на пенсии, он давно носится с традиционной мечтой газетчиков написать книгу. Откуда-то Жора знает, что задуманному роману никак не родиться в нашем с ним резко континентальном Донецке. Другое дело – творить в уютном селе. В доме с абрикосой, говорил он. И чтоб за окном над крышами хат – полоса Азовского моря. И чтоб половицы скрипели…
Он учинил перемену мест для себя и жены. Продал чудесную квартиру из трёх комнат в центре Донецка и купил домик в приморском селе и однокомнатную квартиру в Донецке же – супруге, которая, само собой, наотрез отказалась переезжать в степь. И начал Жора сигать между городом и селом. Здесь, в селе, он даже старый компьютер установил в горнице, набирать с черновиков генеральный текст романа. Только черновики пока не появляются. К Жоре, как и следовало ожидать, зачастили родственники с детьми, на море. Не выходит задуманного покоя. Но родичи – не главный тормоз.
Сейчас он роется в словаре отнюдь не для романа. Жора находится на тропе войны. Если не ошибаюсь, он составляет седьмую по счёту бумагу из тех, что «телегами» зовутся. На самый верх. Жора огромен, тучен и беда как словоохотлив. Оставляет словарь и разражается речью. О том, что исключений из правил необыкновенно много в русском языке. Что это его характерная черта. Стало быть, и русского народа тоже. Не вмещается жизнь нации в рамки правил; плохо оно или хорошо, но так. Отсюда и беды, и завоевания наши…
Это выдаётся мне, давнему корышу, с намёком. В своё оправдание.
С чего и как завязалась крутая баталия на азовских брегах?
Жора, купив сельский дом, не озаботился сразу же по всей форме застолбить дело бумагами. В его отлучку местный монтёр лишил дом электричества. Хотя из-за соседнего забора сказали монтёру, что хата уже не бесхозная, куплена. Вроде бы куплена, добавили с извечным крестьянским лукавством. Так, туману напустить.
А для Жоры никакого тумана не было. «Это реэлторша монтёра науськала, зараза, - тотчас определил он. – За то, что я без неё обошёлся». Голос Жоры с того часа переменился. «А монтёришке я устрою ту ещё жизнь, - говорил он звеняще, как трибун. – Прощу, когда он лично, и желательно без когтей, а с помощью ногтей, восстановит на столбе порядок».
Вряд ли Жоре доведётся проявлять великодушную милость к монтёру. Да скажу уверенно: точно, что не доведётся. Три капитальных заповеди одним махом нарушил он. Не дал бутылки, не применил бесхитростного и надёжного средства. Пункты второй и третий природно вытекали из нарушения пункта первого. Тяжкое принуждение соваться к чиновникам, племени всегда враждебному и алчущему. И другое принуждение – стрелять из пушки по воробьям, что издавна не поощряется да и бесплодно.
Наезды Жоры на район только туже затянули узел, привели к опломбированию счётчика и тут же к сладострастному выставлению каких-то непомерных сумм неуплат. Вот Жора и вынужден теперь вести огонь по мелкой пташке, алкашу монтёру Вовке и его здешнему начальству из крупнокалиберной артиллерии. Запускает заявы и жалобы на областную орбиту, а затем и на столичную, высшую. Адресуется как к чужакам – в канцелярии, так и к своим – в газеты. Но выходит один чёрт. Чинуши вроде бы не понимают, чего он хочет. Журналисты вроде бы сочувствуют, однако как-то созерцательно.
Ужинал я у Жоры в донецкой однокомнатной. «Не надоело тебе биться в стену?» - спросил. «Понимаешь, - ответил он вокально, - у меня не гаснет вера. И принципы. Над Дон-Кихотом смеялись, ну и что? Чем кончилось?» Жена его из кухни воскликнула: «Каково наше горемычное время, таков и нынешний Дон-Кихот. Любуйся». Светка мужа ругательски ругала при всех. Но явно в душе считала немалой величиной.
Недавно Жора прорвался не куда-нибудь – в Кабмин. На этом поприще он неподражаем – проникать в труднодоступное. «Я тебе покажу снимок, где я с министром вместе сижу, час протолковали», - воодушевлённо говорит Жора, словно о победной реляции докладывает. Развёрнутая же докладная, котрую теперь надо представить в министерство, лежит едва начатая на столе. Давненько лежит. Свет морской и степной падает на лист не по науке, вредно для глаз.
«Как ты тут без электрики вечерами сидишь?» - вздыхаю я. «А я рано ложусь спать», - хмыкает он почти весело. Это правда, ложится Жора раньше детского времени, а встаёт затемно, спозаранку.
ПОГРАНИЧЬЕ
Случилось то, чего никто не видел, но что было важнее всего того, что люди видели.
Лев Толстой
Сны средь бела дня
Кладбище знаменито. Тёмно-красные тяжёлые розы тлеют летом среди разноликих надгробий. Только летом и сходятся здесь три старухи, дважды в год, во второй день июня и четырнадцатый день августа. Широкополые шляпы из доисторической соломки, палки в сухих руках. И глаза у старух сухие, и сухи разговоры, о чём бы они ни беседовали возле трёх могил в одной ограде. На центральной плите надпись: Пуркевич Аркадий Павлович, Герой Советского Союза, 1901-1994. На плите слева – Рунин Иван Васильевич, 1899-1939, на плите справа – Котлинский Фёдор Фёдорович, 1895-1942.
На деле слева и справа никого нет, ложные могилы. Расстрелянный в подвале НКВД Фёдор Котлинский закопан неведомо где, а Иван Рунин безымянно лежит за тридевять земель, в тридесятом государстве. Вдова его Каролина Петровна, одна из этих старух, поместила в здешней кладбищенской земле шкатулку с другой землёй, испанской; кажется, то бурая земля Бриуэги. С вдовами этими дело обстоит так же, как и с могилами. Настоящая вдова одна – Котлинская Маргарита Николаевна. А Каролина Петровна была женой фиктивной, ещё и под чужим именем: Клод Мерсье. Фикция – и вдова Героя Советского Союза Пуркевича Анна Павловна, в реальности она младшая сестра его. Как и Рунина, тоже когда-то носила фальшивое имя – Ирма Энгель, впрочем, были и иные.
Тут, в отдалённом углу кладбища, редки посторонние, но если кто-то поливает розы либо идёт мимо, старухи тотчас переходят с русского на французский или английский, реже – на немецкий, совсем редко – на испанский. Давно потерявшая смысл конспирация сидит в старухах незыблемо.
Ни слова у них о нынешней жизни, говорят лишь о былом.
«Тогда, в Лисабоне, - цедит под нос Каролина Астафьева, такова её подлинная фамилия, - я месяц ждала Ивана, занимавшегося вербовкой в Тулоне, и вдруг прибыл Аркадий из Парижа, сказал, что на встречу со связником. Он просто хотел со мной встретиться. Ты же знаешь, Анна, он всегда был неравнодушен ко мне. Вечерами мы гуляли по набережным, он сжимал мою руку, а я её освобождала и поднимала кисть так, чтобы оранжевый шарик солнца на краю океана как бы лежал на моей ладони. Солнце уходило быстро. А если правильно, не оно уходило, а бок Земли от него уносился, и вся Европа позади нас погружалась в ночь, эта треклятая конченая Европа, насквозь проточенная, как гнилое яблоко, ходами бесчисленных разведок…»
Маргарита Котлинская подолгу вытирает плиту, под которой никого нет, и говорит скорее себе, чем товаркам: «В нашей богатой буржуазной квартире на Пршикопе ложились рано, по-чешски, я до полуночи глядела сквозь тюль на фонари… Убеждена была, что Арбата нашего нам больше не видать, что это до конца жизни: налаженное наше торговое дело, хорошие заработки, размеренная пражская жизнь… Смешно, не правда ли?.. Прага выглядела тогда относительно надёжно. А приезды в Париж казались хождением по стеклу. Фёдор боялся французского нюха…»
«Он и был, острый нюх, - роняет Анна Пуркевич. – Сколько земель мы с Аркадием переменили, чтобы осесть в Париже. От Харбина до Мексики. Сколько безупречных легенд заметали наш первоначальный след. Но во Франции не проходил холод – в шаге мы от провала. Одно средство не подскользнуться, повторял брат: естественность пребывания на чужой стороне. Абсолютная свобода посередине фантастической жизни. Наверно, ему помогало рождение на рубежах времени и пространства. Родился на границе веков и на границе империй – России и Австро-Венгрии…»
В зное послеполуденного августовского дня багровые розы будто оплывают. Рита Котлинская вдруг разгибается над плитой и говорит с каким-то вызовом: «Ты, Аня, всё повторяешь про жизнь между своим и чужим, добром и злом, красными и белыми. А Фёдор мой не умел жить между. Между – значит, не в человечестве, так он думал. Грязное чудовище политики делает людей однобокими. Уродами. Слушайте, что я вам скажу. Фёдор не раз и не два инкогнито предупреждал об опасности и гучковцев, и Общевоинский союз. Когда с нашей стороны готовилось человекоубийство. Помните, как не вышло с ликвидацией ротмистра Усольцева? Это одна из тайных акций Фёдора. Дело вовсе не в том, что молодым он у Врангеля воевал и через константинопольский исход прошёл. Он поверил в СССР, в новую страну. Легко ли было принять фактически на всю жизнь чужую личину? Но Фёдор пытался по возможности оставаться человеком в бесовском котле противостояний».
Она умолкает в ожидании. Какой будет реакция? Анна и Каролина, сидя на скамейке, смотрят на сонмище кровавых роз. Сухие лица их под полями шляп нелюдимо замкнуты и высокомерны. Потом Анна пожимает костлявыми плечами: «Ну и что? Красные, белые… Все – одной крови, дымящейся… И всё ушло в такую даль. Неимоверную…»
Три старухи, выбирая тень, медленно уходят к автобусу. Покидают кладбище до следующего года.
На следующий год, во второй день июня, они опять будут там. Все три. Маргарита Котлинская – изнеможённо на скамейке, Каролина Рунина и Анна Пуркевич – в земле, под плитами своих «мужей». И Маргарита, отдышавшись, скажет: «Теперь могу добавить. Предал Фёдора один из белых. Ни о чём не догадываясь, к этому приложили руку Пуркевич и Рунин – сигнализировали в Москву о каком-то агенте, что ведёт двойную игру. Информация аукнулась спустя четыре года…»
Миссия
Уход близок, в одном шаге, это он знает достоверно, ещё чуточку и всё; конечные земные мысли сочатся отдельными затихающими каплями, кран завинчен.
…Планета в эти последние минуты видна уже в отрыве, и как-то она маловата, Земля, тесно, выходит, на ней; глядеть вот так сверху – вся она целиком в поле зрения, в тусклой сферической оболочке, отнюдь не в сиянии голубом…
…Эти озёра, которые он пересекал туда-сюда и на берегах которых немало было счастливого, их же морями любили именовать, а какие они там моря, типичное преувеличение людей…
…Кроме малости Земли малость ещё чего-то – или кого-то – мерещится, но нет охоты разбираться, ни память, ни ум ничего, наверно, не подскажут, они истомились на службе и глохнут…
…Озёра и моря на краю бездушной и лаконичной Римской империи; высокие, быстрые и тайные перелёты через воды; из самых любимых – в ионосфере на ионном двигателе над мерцающей гладью Ионического моря; вото оно было морем так морем…
…Были и люди так люди; умеющие увидеть небо, его приверженцы, то ли побратимы, то ли ученики, конечно, с земными слабостями, но, в общем, верные спутники, у каждого своя верность, а у одного из них такая зрячая, такая провидческая, что он сам, не нуждаясь в просьбе, даже в намёке, пожертвовал собой ради очень важного – правдивости Исхода…
…Человек решился на самое ужасное, предать себя проклятию навечно; если у него что и было, так это крохотная надежда, что когда-нибудь, хотя бы через пару тысяч лет дойдёт до тугодумного человечества, на какое дело пошёл он в Иерусалиме…
…Спутники его сейчас на испепеляющей жаре, впрочем, в тени смоковниц; они в тревоге и недоумении – кто скажет, где его тело? что вообще произошло? а скажут они сами, кто как сможет; для того он загодя и прибегал к сканированию, по предписаниям…
…Предписания эти в горле сидели, без них не обойтись, но с ними себе не принадлежишь; без многих радостей они оставляли, перестраховочные, путаные, часто алогичные; не повидал, к примеру, любопытного человека по имени Луций Анней Сенека, в Рим, видите ли, запретно, некие, видите ли, нежелательные наводки возможны…
…Мог бы он и в больно проницательном Риме побывать – двуликим римским Янусом; как бывал, по указкам и без оных, в глухой тишине Мёртвого моря, под кедрами Карфагена, в гаванях Греции, на пыльных дорогах Иллирика и Дакии, да мало ли где ещё…
…Возвращение от Понта Эвксинского в невидимой капсуле, приступ любви среди одуряющего инжира, закат в виде надмирного тигля; он нарушил запрет из строжайших, эта женщина опрокидывала все запреты, и вот останется на планете Земля будущий его ребёнок, и никогда не узнать, что из того выйдет…
…Финикийский корабль у острова Родос, прозрачная ночь, закутанные в плащи торгаши на палубе, дремота, никому нет дела до звёзд; и всё-таки нечего так уж пенять людям, задолго до него, до Пришествия, появился у них Одиссей, морепроходец, чем не космический странник, какой автограф человечества оставил он возле острова Сирен, с такой визиткой людям не стыдно предстать перед кем угодно во Вселенной…
…Но скорбная истина в том, что тяги к неведомому у людей куда меньше, чем косных инстинктов, и он уже уразумел если не тщету, то малый коэффициент полезного действия пребывания на этой третьей от звезды планете; однако программа есть программа, назначенную одиссею надо пройти до конца, именно он, Исход, будет для людского племени чем-то вроде замедленного на века термоядерного взрыва в первоначальном земном сознании…
…До чего грустно, что вся память о Земле сольётся – уже сливается – в одну сплошную интерференцию красок и больше ничего; как предыдущая жизнь его, безвестная, лишь иногда прорывались неразгаданные полотнища игры цветных лучей, словно компьютерная графика буйствования электронов; с этим ничего не поделать, но наверно такое и к лучшему…
…По всему околоземному пространству – интерференция смутного света; быть может, там гнездятся вопросы: верно ли он чередовал тайное и явное? снисхождение и неумолимость? не оставил ли противоречий? сохранил надлежащую меру в количестве реанимаций-воскрешений? Была ли вообще нужная высота миссии?..
…Какой расчёт теперь анализировать, опускает он веки и больше их не подымает; что сделано, то сделано, не переиграешь, срок наступил готовиться к следующему рождению…
Вертоград
Золотая середина. Так он говорил о себе, Гера Сахнин, топограф. Всему знаю меру. Умеренно выпиваю, умеренно читаю книги, умеренно сижу у телевизора, умеренно выхожу на природу…
Похоже, он не привирал. Похоже, как раз за скромность в жизни Гера и был однажды вознаграждён. Впрочем, умные люди советуют эту сторону дела не затрагивать. Тёмная она.
Сидел Гера в домашнем кресле и в меру болел за хоккейную сборную. Жаждал, само собой, победы над шведами, варягами неуступчивыми, но и проигрыш бы встретил хладнокровно. Неожиданно слева за стеной полилась музыка. Неожиданно потому, что неоткуда было ей взяться. За обоями под мрамор находился торец дома, огромный рекламный щит там висел. И другую необъяснимость пометил уравновешенный рассудок Геры: музыка пела негромко, однако начисто вытеснила хоккейный шум. Геру вдруг потянуло…
О том неизвестном с мнимой улыбкой, спутнике Геры, надо сказать наперёд, а не оставлять напоследок. Вчера Гера ехал троллейбусом, вошёл мужчина в белом макинтоше, сразу сел рядом с Герой в полупустом салоне и тотчас завёл светский разговор о погоде, затем как-то легко и складно говорил о синих речных стрекозах, Янтарной комнате, морских змеях, протопопе Аввакуме, Марине Мнишек и Марине Цветаевой, хиромантии, всего Гера и не упомнил. Незнакомец периодически улыбался, быстро и широко. Гера интеллигентно отвечал улыбкой на улыбку. Пока не уразумел, что говорливый сосед вовсе не усмехается, это у него тик. Гере стало неловко за свою оплошку. С тем они и расстались.
Так вот, сидящего в домашнем кресле Геру вдруг потянуло сомкнуть веки. Зачем? А затем, что и хоккей, и всю комнату, и оскомину одинаковых девятиэтажек за окном быстро застилала баснословная панорама, и озирать её лучше было внутренним взором. Подсказывалось это Гере. Не колеблясь, он исполнил совет.
…Восхождение. Как при наборе высоты в самолётном кресле, сдавливало грудь. Но кресло-то – домашнее. Подлокотники в зелёных чехлах. Летающее, выходит. Белая чистая стена совсем рядом, плавно уходила вниз. Влажная. Потому что туман клубился. Лёгкий, правда; не скрывал ничего, а смягчал очертания. Остановилась белая стена. Парение в кресле, прекрасное парение. А что над головой, круглое и обширное, ярко-синее, светилось влажно? Купол это был, церковный купол. Медленное вращение вокруг купола с небольшим подъёмом. Открылись над яркой синевой купола шпиль и золотой крест. Страшная высота. Теперь было видно, что не церковь вознеслась, а пятиглавый собор раскинулся. С такой точки не приходилось смотреть. Сад из синих маковок и сияющих крестов. Один сад – в небе, другой – далеко внизу, на земле: белоснежные клубы цветущих деревьев. Повсюду лежали вокруг собора. Белизна стен и белизна цветения – они сливались в одну отраду. Радость радостью, однако холодило кожу на такой высоте. Ты не принадлежишь сам себе – покалывало в голове. Ты видишь себя со стороны. Что-то вроде этого. Трудно сформулировать. Мысли какие-то замороженные. Возобновилось медленное круговое парение вдоль стены, рукой до неё было подать. А трогать не хочется. Ниже и ниже ход. Туманец тот влажный испарился. Всё ближе облако цветущего церковного сада. Мешанина белых куполов, таков был вид сверху. Кажется, вишнёвый сад. Или яблоневый. Что-то в просвете маячило. Ульи это, ульи в два ряда выстроились. Рябь нежных белых цветков, зыбь золотистых пчёл. Райские кущи, иначе не скажешь. Уже рядом земля. Кирпичная дорожка садовая куда-то уходила. На ней стояли двое, и большой сюрприз имел место. Один из них был тот самый вчерашний спутник с мнимой улыбкой, что наговорил с три короба в троллейбусе. В том же белом макинтоше. Он держал под руку… Ого, какую колоритную персону он держал. Великанского роста человечище, грива волос тоже великанская, не меньше и борода. Духовенство такие бороды носит. Но одежда была не священника. Как писали и говорили в старину – партикулярное платье, если не путаю. Сюртук на великане, полосатые брюки, гетры. В пяти шагах оба были, а не обращали внимания. Будто не замечали. Может, и так. Глядели они в глубину садовой просеки. На полёты птиц глядели. Ну, на эдаких пернатых заглядишься. Смахивали они на фазанов, на самцов цветастых; только не фазаны это были, точно нет. Длинные хвосты лирой. Короче, не здешние создания. Перелёты по вершинам деревьев. Странно, тянуло сказать – картина из сказки. Мифические реяли птицы. И почему говорун в белом макинтоше рта не раскрывал? Заговорил как раз великан. Басом, конечно. А весь разговор – попрощался он. До следующей эвфонии, сказал гулко. И был таков. Эвфония. С чем её едят? Не стало великана, а с ним и райского сада, и белых соборных стен. Зато вплотную оказался белый макинтош…
«Вообще-то сеанс закончен», - бросил он с улыбкой-тиком.
«Что это было?», - непонятно раздражаясь, спросил Гера.
«Музыка Денисова».
«Какого ещё Денисова?»
«Эдисона Денисова, с вашего разрешения».
«Почему – Эдисона?», - с неутихающей досадой уронил Гера.
«Не нравится Эдисон? Пусть будет Эдик. Устраивает?»
Умолк Гера. Следил, как удаляется неизвестный в белом макинтоше, как уменьшается по частям, редеет, как идёт на убыль.
Не хотелось открывать глаза. До ужаса не хотелось.
Погребения
Нет на свете более колдовских мест, утверждал он дремучим своим голосом, чем Киев и Толедо. Всмотритесь – и увидите реющий столп света между ними, говорил он нынешним собратьям, мало что знавшим и мало во что верившим, столп не вертикальный, а горизонтальный. «Надоел старый пень, не угомонится», - видел он раздражение тех, кто по слепому праву возраста сидел в его кабинетах и стоял за его кафедрами. Но всё равно он повторял им своё. Что неспроста сказано о нашем Киеве – Киев-Вий, а о Толедо – Корона Испании и свет всего мира. Что колоссальная мистика этих столиц двух давних государств по разные стороны Европы и посейчас будоражит ясновидящие умы…
Он держал в голове сверхъестественный ум киевлянина по рождению Михаила Ефимовича Фридлянда, что подписывал свои несравненные очерки – Мих. Кольцов. Его угнетало, как пялились в пёстрые и манящие лавки истории теперешние изыскатели: никаких попыток обнаружить волшебные лампы. Щёлкают мышью, сигают по сайтам, но ни одного не опаливает обжигающий воздух войны, которую ввели словами – «Над всей Испанией безоблачное небо». Из нашего 2031-го 1936-й практически то же самое, что война Алой и Белой розы, - читал он в безучастных зрачках молодых. С пластмассовым стаканчиком кофе в одной руке и сигаретой в другой они вяло трактовали о «кольцовской» теме: уже, мол, смешно говорить – непревзойдённый; творец просто функция, необходимая дискурсу или контексту, функция постоянно меняется, не претендуя ни на какую фиксированность… Его тошнило от их умничанья. Эта ахинея, подумать только, о ком! О воплощении вулканической плоти, о едва не кукольном, с миниатюрными руками и ногами, но тем более сражающим наповал страшным умом. Господство над всеми, ведь первое перо страны, да и Европы тоже. Как дома – в гуще чужих государств. В огнедышащей Испании – око государево, сообщения некоего Мартинеса прямиком самому Хозяину. В отелях Мадрида проницательный Хемингуэй не мог уразуметь, с кем часами говорил: с журналистом? писателем? военачальником? дипломатом? политиком? резидентом? Сверкающий ум в сверкающих очёчках.
А им, евнухам Клио, - функция, негодовал он. На разницу миров сваливают своё бесплодное умствование. Миры параллельны, а не последовательны. Каравелла Колумба и «Титаник», аэропланы Кольцова и нынешние аэробусы – всё это один мир. Михаил Фридлянд – Иосиф Джугашвили. Товарищ Кольцов – товарищ Сталин. Мигель Мартинес – Хозяин. Вот наклейки разных миров.
Он грузно садился рядом с молодыми, да ранними докторами и кандидатами, отставленный патриарх. Множественность миров. Обмирайте перед ней, сутулясь за ноутбуками. Как обмер в Кремле победительный Фридлянд-Кольцов-Мартинес, услыхав от Хозяина зловещее: «Вы свободны, товарищ Кольцов». После доклада об Испании, не в меру долгого, чересчур умного, непозволительно поучительного. Но гибельный доклад – только следствие, разумеете?.. Он обмахивался прадедовской шляпой возле молчащих коллег. Копайте глубоко. Было нарушение табу, уходы за грани жизни. Это одновременное множество миров вообще-то снисходительно к людям, что с них взять? Но с Михаила Кольцова было что брать. Разъедающий всё вокруг несказанный ум, приправленный древним колдовством Киева-Вия. Заблуждение силой и сила заблуждения…
Сидя со шляпой-веером, он напористо излагал им, бескрылым, - и самому себе – как он видел испанский год Кольцова. Но никто не верил ему и сам он – тоже; вот что давило на сердце и не проходило. Надо, для проверки, лично оказаться в зоне табу, зрело в нём. На пересечении линий страшных и роковых. Не всем дано.
Толедо. По слогам: То-ле-до. Забавно выходило – звать неверующих к неверию: «Перо Мигеля Мартинеса одно, а реющий свет столпа – совсем другое». Но как же поверить Кольцову, что на прелестных улицах Толедо, крутых и сказочно узких, он забыл – это и есть тревожный сон его юности, город в четырёхсотлетнем волшебном сне, хранилище самого таинственного, что он знал в искусстве – магнетической силы протяжённых лиц на полотнах Эль Греко, гипнотизирующего взора их непарных различных глаз… Ружейная трескотня сквозь музейный сон Толедо. Город у республиканцев, но в нём сидели монархисты – в крепости Алькасар над Толедо. Кольцов и Эренбург, тоже родом из Киева-Вия ( держите их за «Правду» и «Известия», кто хочет ), глядели в провалы фантастических небес Толедо. Безумная попытка Кольцова штурмовать Алькасар, выложить крепость на тарелочке Мадриду и Москве. Хозяину. А Эренбург испросил свидания с Эль Греко в опечатанной церкви Санто Томе. Где его заперли, как Хому Брута. На три часа. Он созерцал картину «Погребение графа Оргаса». Поверим ему, что он разуверился в мощи Эль Греко?
Где истина? Где ложь? Или иная истина? Почему Кольцов сгинет, а Эренбург уцелеет? Разного рода зависть Хозяина вырешит?
Он нахлобучил шляпу и покинул нудных скептиков и пустых умников. Решал не Хозяин. Скопление миров судьбами играет. Сталин всего лишь инструмент. Тайная галактика ешё и потешается. Толкнула Кольцова вставить в испанский дневник пассаж о засилье измены. О легионе шпионов. На свою голову. Непомерно премудрую…
Шляпа легла на зелёный откос Владимирской горки. Некогда школьник Миша Фридлянд взирал отсюда на золото церквей, пристани, на пароходик «Никодим», что полз на Слободку. Патриарх видел заполонявший теперь левобережье какой-то дурной Манхэттен. А что Киев-Вий? Спал сном Толедо. Вдруг дошло: что там проверять? Ничего не проверишь. Будто лунный свет лёг днём на землю. Патриарх хотел встать, но не мог. Ага, готово – понял он напоследок.
ЕСЛИ БЫ…
Танцует маскарадный домино.
Леонид Давиденко
Неуязвимость
Я, Х.Д.Т., в шлеме. Стою среди стихий, и они меня не трогают. Не могут. Шлем такой, ничего со мной не сделать. Захватывающе.
Ну, а там? – почти сразу ловлю себя на жадной мысли. Мало мне, нахалу, этой среды. Там, где люди? Кишка тонка у стихий сравнительно с человеком. Хуже людского зла не бывает. Осторожно трогаю шлем слабыми пальцами пенсионера. Там он, шлем, среди жестокости людей, тоже всесилен? И Золотая Рыбка молча даёт понять: да.
Оставляю я молнии и лечу на территорию привычную – человеческую. Где вечно донимает нас комплекс из комплексов, тягостное ощущение беззащитности. В нынешние годы развала всего – донимает как никогда прежде.
Воронцовский маяк плывёт по дуге слева, почему-то кажется намалёванным.
Одесские ристалища – базары. Налиты риском и угрозами, обманом и ехидством. На грязном асфальте Привоза я изображаю лоха и швартуюсь к столику напёрсточника. Раз шесть подряд, пока не надоело, кидаю кидалу. Белый шарик под той синей чашкой, какую я помечал. Сколько ни крути чашки мошенник. Одно удовольствие глядеть на его рожу, столкнувшуюся с небывалым. Лениво прячу хорошие башли, лениво встаю и иду прочь. Слышу чей-то голос за спиной: «Свой это, спектакль играют». Шагаю безмятежно. Нарочно ухожу туда, где пусто, где легко догнать и садануть кастетом или финкой. Проверка, так проверка. Щекочу свою слабонервность… Но эти двое с закатанными рукавами, в чёрных очках, подручные напёрсточника, погоню вдруг свёртывают. Нет их. Можно, значит, не сомневаться в чудесном невидимом шлеме.
Однако всё же какое-то колебание ещё держится.
Исполинский базарище «Седьмой километр». Вот где кисло пахнет кровушкой; вот где и полноценное боевое крещение будет.
Ноги сами ведут меня сквозь бедлам рынка туда, куда следует. Куда и мухе посторонней не пролететь. Как попало стоят вальяжные иномарки бандюков. Вот этих, круглоголовых, в чёрных кожаных куртках. За ними – надзор и поголовный сбор подати. Сверкающие их джипы безумны по цене. Боже, какая скука в унылой повторности жизни. Мир жуёт жвачку. Были Мишка Япончик и Яшка Китайчик в оранжевых костюмах, красные открытые автомобили с музыкальными рожками; теперь эти в чёрных турецких куртках, пуленепробиваемые внедорожники. Только и всего.
В запретной зоне, картёжничая на клеёнке, главари надзора решают, что назначить некоему Лаврику-Стамбулу, пулю либо покамест перелом ног. Никто сюда не заберётся, а я вошёл. Правда, зачем-то на цыпочках; стыну за квадратными спинами ближайших двух громил-верховодов; всего их четверо. А если всё же чуть-чуть, да приметен я? Да нет, давно бы хватились. А коли так, то надо отвести душу. Боковым зрением вижу облачко золотистых искорок, идут от меня и пляшут. Коротко разбегаюсь и пенальти бью – со всего размаха ботинком по столу. Фонтаном взлетают карты, доллары, бутылки. Отступаю в угол и любуюсь диким переполохом, искажёнными рылами. Ай, картина!
И всё же чепухой занимаюсь я, шлемоносец. Становится досадно за себя. Ведь мне по силам отстоять наш дом-модерн 1913 года постройки, лакомое блюдо на Дерибасовской. Вот настоящее дело. Поставить на место всесильное чудище под именем «Союз-Сан», в широком обращении – Эс-Эс, или эсэсовцы. Миллиард евриков. Короли не только отечественные. Эс-Эсы положили глаз на антикварный наш дом и начали раскидывать жильцов по окраинам. Боится люд и уступает окультуренным гангстерам. О длинных руках Эс-Эсов истории ходят. Один из них, из своих, скачал со счетов миллион и умотал в Англию. А затем пошла операция в стиле ГРУ: перелёты через шесть границ с меняющимися паспортами, национальностями, физиономиями. Успокоенно зажил на другом боку земли, в Новой Зеландии. Рыскали они три года и нашли таки. Ещё живому выжгли на груди – «От нас не уйти».
Я бы ушёл бесследно. Со своей сладкой невидимостью. Но у меня сейчас иная услада. Именно не скрываясь, наезжаю на штаб-квартиру «Союза-Сана». Нет мне препон ни в дверях, ни в коридорах. Только холодок в груди. И опять рой искринок; точно пузырьки воздуха бегут в воде. Стою посреди имперского кабинета. За спиной растерянная до умопомрачения охрана, впереди за столом хозяин империи, приподнял башку, застыл. Ящер. Распоряжаюсь отчётливо, по слогам: «От дома нашего отстать. Жильцов, кто захочет, воротить обратно с оплатой расходов. Евроремонт каждой семье. Время пошло». Для закрепления применяю сильнодействующую меру. Щёлкаю пальцами, и рушатся бомбами с потолка драгоценные люстры, а ящер задницей кверху взлетает на их место…
Почему же меня не разрывают на куски в этой обители зла? Пытались. Ещё как пытались. Здесь-то и вся соль момента. Срабатывает, сказать по-научному, эффект обратного действия: что должно обрушиться на меня, тут же рушится на конкретного агрессора – кулачище его собственный, бита, удавка…
Смекают быстро, что к чему, ни один палец не жмёт на курок.
Удаляюсь величаво. Во дворе штаб-квартиры заставляю перевернуться вверх колёсами всю автомобильную флотилию Эс-Эсов. Замечательна эта беспредельная власть.
Если б не привкус во рту. Привкус непонятной гадости.
Игра людей
Трудно представить более несчастных людей, чем наши отечественные болельщики, - в который раз терзался он с застарелой горечью, футбольный фанат полувекового стажа, выключая досрочно телевизор. В очередной раз сборная не вышла на чемпионате мира даже из группы, группы вполне проходной, отнюдь не «группы смерти». Он отрешённо смотрит в окно. Опять и опять провальное четырёхлетие. Сколько же можно страдать? Неужели на роду нам написано? Наверно, так оно и есть. Одни страны могут быть в чемпионах, другие – никогда. Тайна неразъяснимого футбола. Потому и чередуются на пьедестале считанные триумфаторы – Бразилия, Италия, Германия, Аргентина. Побывали там и Уругвай, Англия, Франция. А другие, скажем, Голландия, Испания, хотя и не были, но могут быть. Нам же – не суждено. Выходит, нечего и тужить?
Он садится к телефону. Тёмное чувство движет им. Он звонит старому другу, отставному полковнику. Давненько они не виделись и вот сходятся в парке за чашкой кофе. Полковник командовал исполинским стратегическим бомбардировщиком, его уволили за какое-то ЧП, о котором он не говорит. Полковник вообще скуп на слова. С молодости, когда они вместе играли в сборной ВВС. В ещё тот старый благородный футбол, когда, забив, полагалось небрежной трусцой возвращаться на свою половину, а не кувыркаться, орать и целоваться взасос. Он смотрит на молчаливого полковника, охваченный заманчивой, но несбыточной мечтой. Ведь все мечты неисполнимы, это давно известно. Для него не секрет, что полковник обладает огромной гипнотической силой, которой ни разу не пользовался. И сам не хотел, и запретно было, вроде бы на каком-то давнем учёте стоял. Впрочем, сейчас это не актуально. В перевёрнутом виде жизнь поменяла все акценты. Он не знает, с чего начать, и шутливо чокается с полковником чашками: за нашу победу на следующем «мундиале»! Произносит это, конечно, с иронией. И добавляет невинно, что вот если бы ты, Боря, рулил сборной, мы бы взяли эту неподдающуюся вершину. Для него полная неожиданность – спокойный ответ друга. Тот, допив кофе, говорит: я берусь за то, что у тебя на языке, но с одним условием. Рулишь ты. Мысленно. На расстоянии. А я твоё орудие. Принимаю и осуществляю твои воображения. Таким образом, вся слава, неописуемая, сам понимаешь, слава, достанется мне одному. Стерпишь?
Чтобы переварить такой сюрприз друга, он заказывает ещё кофе. Знаете, возможность невозможного сильно кружит голову. Он отпивает полчашки и чему-то улыбается. В конце концов, он давно уже и по многу раз мысленно завоёвывал Золотой кубок. То в качестве тренера сборной, то как «сухой» её вратарь, то как великий форвард, слиток Стрельцова и Блохина… За начертаниями дело не станет; остановка – за ресурсом Бориса. Четыре года у него. Два последних – пройти с успехом отборочные игры, но за два первых надо сначала сотворить чудо: стать у руля сборной. Полная маниловщина. С улицы войти в головоломную машину Большого футбола и сразу дать результат. Как ты пролезешь в игольное ушко, верблюд? Ты не понял меня, - скупо и холодно отвечает ему полковник. – Это тебе решать. Да, верно, - спохватывается он. Жгучее нетерпение задорит его. Значит, на расстоянии? – говорит он. – Мы не видимся? Да, - коротко бросает полковник. – Связь по мобилке. А плоды ищи в новостях…
Восхождение, какого ещё не бывло, начинается с переворота в клубе-слабачке, едва не вылетевшем из высшей лиги. Лучшего способа сотворить чудо нет. Там изгнан тренер. Там не ведают, кем его заменить. Не психом же, что предлагает сделать клуб чемпионом. За один сезон. Но псих просит одного – беседы с командой. Просто беседы, от лица болельщиков. Руководство, словно под гипнозом, соглашается. Была беседа. Назавтра – контрольный матч с французами, с «Бордо». Это всё в Турции идёт, перед стартом сезона. Победа над «Бордо» всухую, три мяча, на 5-й, 30-й и 76-й минутах. Как и упредил псих. Какой же он псих, этот хладнокровный, сильный человек? Отныне он главный тренер клуба.
Что происходит? Откуда победа за победой в первенстве? Гадкий утёнок превратился в лебедя, дивятся спецы. Середняки стали быстро думать, они так быстро и неостановимо, главное – неостановимо, перестраиваются на поле, что их мощное движение буквально разрывает чужие порядки. «Тотальный футбол, который лишь снился голландцам», - читает он в газетах и усмехается. Он счастлив. Но главное впереди, терпение и терпение, на четыре года.
Четыре эти года по-своему неописуемы, и не надо, не стоит их описывать, потому что всё же стержневое – не сказочная победа середняков в чемпионате, не последующий, куда сказочнее, выигрыш Лиги чемпионов, не назначение полковника тут же тренером сборной (однако запоздали, на Европу без него не пробились), не триумфы в отборочном цикле чемпионата мира и в групповом турнире на старте «мундиаля», в Швейцарии, не дальнейшие нокауты сборным Дании, Англии и Бразилии и выход в финал с Италией, не помешательство в мировой прессе, а вечер накануне финала. В тот вечер он звонит другу в Берн. Старик, я даю отбой, - говорит он внятно, - на этом заканчиваем. Мы не в футбол играли, вот в чём горе. Тут не поспоришь. Что мы знаем о великой игре, чтобы над ней кощунствовать? Я боюсь гибельных последствий… Молчит Борис. Потом говорит скупо: я заждался этих слов, если честно.
В яростном финале победили итальянцы, один – ноль. Ну, а что вы хотите? Здесь же, в Берне, в 1954-м непобедимая Венгрия уступила немцам, преждевременно сказав «гоп». Когда пожелает, футбол всем озорно показывает язык. Как Альберт Эйнштейн.
Путаница,
или Фантазии о сафари
От Захарова Марата Никитовича, сорока лет, натуры кипучей, занятного компьютерщика одной скучной конторы:
Много в том событии неопределённости, я бы сказал – уклончивости. Но абсолютно достоверен год. 1947-й.
От Котлинской Маргариты Николаевны, дамы возраста преклонного, однако энергической и даже боевой, притом без всякого жеманства:
Год сорок седьмой, плохой хороший год. Год повального мора подпольных советских миллионеров. Впрочем, всё же не всех.
Захаров: Да что там денежная реформа, дорогая соседка Маргарита Николаевна. Шкатулка жизни мира перевёрнута стоит. Союзники врагами стали. С лёгкой руки тяжёлого Черчилля. Первые атомные адские изделия; жемчужины ужаса в раковинах «летающих крепостей». Прищуры Сталина и Трумена друг на друга. Б-р-р… И тут, в полярной стуже войны холодной после мировой горячей, вдруг пожалуйте – гость из Штатов к нам. Запросто, на два месяца. Гуляй себе.
Котлинская: Так уж и запросто. Запросто у нас не бывает.
Захаров: Меня прямо корёжит от изумления. Уже лежат в сейфах прожект атомной войны против СССР «Пинчер», схема ядерных бомбардировок Москвы, Ленинграда, Киева «Дропшот», и по этим нашим столицам вояжирует, как по маскарадам или фиестам, вольный американец. Вдобавок весьма именитый.
Котлинская: Добавьте, с прищуром куда зорче труменовского…
Захаров: Но кто же пригласил? Здесь первая из неопределённостей. Эренбург либо Симонов. Только эти двое могли. Смельчаки.
Котлинская: Никто не приглашал. Обошёлся он без приглашения. Выражусь трафаретно – по собственной инициативе прилетел. Как раз он-то и смельчак. Нобелевской премии ещё не имел. Уверяли со всех сторон, что сгинет в Советах бесследно. А он спокойно подал на визу. И главное, получил её. Награда за неверие байкам.
Захаров: Эти шикарные сигары, каждая в алюминиевом футляре. Кто их выложил под ликёр, Симонов или Корнейчук? Здесь тоже память моя спотыкается. В конце ошеломляющего века.
Котлинская: Не расслышала, века или света?
Захаров: Браво, язвительная сударыня. Гость обедал по-домашнему, и в Москве, и в Киеве; беседы без галстуков. Хотя какой там у него галстук. Он же странником был, перекати-поле. Любил ковбойки, свитера, джинсы, мокасины. Не любил серьёза.
Котлинская: Начинаю подозревать путаницу. Вы о ком, Марат?
Захаров: Да об Эрнесте Хемингуэе. О его феноменальном путешествии по застёгнутому на все мундирные пуговицы ЭсЭсЭсЭр…
Котлинская: Не было такого вояжа. Был приезд Джона Стейнбека. Писатель прилетел со своим фотографом Робертом Капой и тринадцатью местами багажа. Выяснить, есть ли у нас частная жизнь.
Захаров: Заблуждение! Хемингуэй прилетел с новой, четвёртой женой Мэри Уэлш, сыновьями Джоном, Патриком и Грегори и, кажется, с другом-охотником Гэстом. В последнем я не уверен. Но точно, что было четырнадцать чемоданов, больших. Оставил Хем охоту в Айдахо и рыбалку на Кубе и так спокойно подался к нам, словно в Испанию на корриду. Ещё безбородый. Ещё не написал «Старик и море».
Котлинская: Стейнбек оставил «Русский дневник». Вещдок…
Захаров: Намёк понял, сударыня. Ну, не нашли пока ничего. Но архивы бездонны. А если Папа и не написал путевого очерка, так что, визит его исчез? Куда прикажете девать охоту на лося в Подмосковье, превосходную охоту с немалыми трофеями? Куда девать ловлю огромных тайменей и хариусов на Енисее? Схватку с матёрым кабаном севернее Киева, в Залесском заказнике, и восхищение егерей хладнокровием клиента, боем его винчестера, стойкостью американца перед батареей старки? Куда вы денете целый вечер созерцания импрессионистов в доме Эренбурга? А ринг на арене московского цирка? Встреча Хема с бесподобным тяжеловесом Николаем Королёвым? Обстоятельный диалог о Джо Луисе, «Чёрном бомбардировщике»?
Котлинская: Что-то не читала я у Эренбурга о визите к нему Хемингуэев. Ладно, всего не прочтёшь, хоть прокукуй три такие затяжные жизни, как моя. Но скажу о сафари по нашим городам и весям. Помните «Зелёные холмы Африки», дружок? Ваш Хем посчитал фантастическим столкнуться на пути к озеру Маньяра с белым человеком, который знал его имя, читал журнал «Квершнитт» с его рассказами и толковал о поэзии Рильке и Валери…
Захаров: Я бурно рукоплещу вашей памяти, Маргарита Николаевна.
Котлинская: Лучше не сбивайте меня с неё. Так вот, у нас бы Папа встречал подобную фантастику повседневно. Она досталась Джону Стейнбеку. Он в Москве ужинал у Симонова, в Киеве обедал у Корнейчука и Ванды Василевской, в разбитом Сталинграде ходил по работающему тракторному заводу. В Тбилиси и Батуми сидел на приёмах у писателей. И всюду приходил в ужас от длинных речей, в особенности от интеллектуальных. Водопады словесности рушились на гостя. Ставилось любимое наше – вопросы. Стейнбек сознавался – я боялся нескончаемых вопросов. У них за океаном считается не очень-то и вежливым – донимать расспросами. И не способны они часами говорить о всяких глубинах бытия. Короче, гость был не на высоте.
Захаров: А я против Стейнбека ничего не имею. Хотел он вызнать, водится ли у нас частная жизнь. Удостоверился в её наличии. Как и цари, так и Сталин не в силах отменить приватное.
Котлинская: Не слишком большое открытие, верно?
НА СТАНЦИИ ПРИБЫТИЯ
Всё это называлось «детский сад»,
а сверху походило на лекало.
Одна большая няня отсекала
всё то. что лезло в детях наугад.
Александр Ерёменко
Этажи
Не сразу понял старый, что два эти багажа в нём не просто сами по себе, а исключают друг друга. Город Казань 1942 года, гнездо безмерных эвакуированных, и он там среди тех тысяч. Один багаж, одно знание. Умозрительное, можно сказать. И вот если отодвинуть его подальше – тогда, и только тогда мог ожить второй багаж: совсем иная Казань. Без имени. Оно не имело значения. Город, похожий на чудесное сновидение. Но реальней реального.
А подступи обратно первый багаж, Казань со своими невзгодами, 1942-й со своими фронтами – и точка, нет той сказочной реальности. Потухал гениальный мир ребёнка.
Установив такую закономерность, бывший ребёнок Глеб Степанович Багнюк с досадой сбрасывает в ящик стола мешающее волшебному зрению: атлас истории Казани и книги о войне, старые фотографии и старые документы. Один настольный календарь остаётся. Год 2006-й на нём. То-то и оно, это какая же толща сухой учёности отложилась в бащке! – фиксирует сложную обстановку седой Глеб Степанович. Поди вернись в первобытную свежесть сорок второго, в пятилетний умишко, ещё свободный от постоя.
Но Глеб Степанович устремлён вернуться. На неживой от безлюдья даче он удаляется в сарайчик. Из мягкой полутьмы его он переносит себя снова туда. Исходная точка там – просторный дровяной подвал. В двухэтажном доме на улице Груздева…
…Освещала неразгаданность подвала крошечная лампочка на пятнистой стене, сама таинственная. Больше было тени, чем красноватого света, среди мешков с углём на земляном полу. Дрова заваливали все углы подвала. Запах осиновых дров. На него слетались, как мотыльки, дети дома. Подвал глядел исподтишка. Не показывая тех, что укрывались где-то за дальними поленницами. Толик, из Полтавы, второэтажник, говорил, как увидал их однажды: двое спрыгнули с мешка и тут же пропали, небольшие, с полено; руки у них сучковатые, страшно сильные, лица тёмные, а торчащие зубы белели. Нельзя было не верить молчаливому Тольке – из его внимательных глаз никогда не уходила жадность к тому, что не замечали взрослые люди.
Взрослые мешали детям, населившим дом. Приходилось хитрить, держать при себе чудеса дома. Спускались к страшноватому подвалу по двое, по трое, здесь дом заманивал сильней всего. Не все дети отпечатались в памяти. Гаша из Гомеля и Додик из Одессы шли на цыпочках и держались за руки. Валя из Москвы сбегала по ступенькам с белыми туфельками в руках, и Толька не сводил блестящих глаз с её красных чулок. Валя первая придумала делать в подвале тайники. В них прятали кто что мог. Надеялись на обмен с теми рукастыми, которых видел Толя. Но те не забирали чужого и не оставляли своего. Может, они не терпели шумных взрослых. Зовы взрослых то и дело неслись в полумрак, отрывая детей от своего лагеря, от своих лазеек. Взрослыми в доме были одни женщины. Появление двух мужчин однажды – это вышла целая история. В комнатушку, где жил Толька с матерью, проник хромой инвалид. Из еды там было только немного сливочного масла в стакане. Вор ел масло перочинным ножом. Этим замасленным ножом он размахивал, пытаясь уковылять из комнаты, когда его обнаружили. Но женщины всем этажом не выпустили инвалида, закрыли дверь на замок. Пришёл милиционер в красной фуражке. Он тоже прихрамывал. Он вынул наган и повёл вора из дома. Чёрный наган отливал синевой. У инвалида густые лохмы падали на страшные – комками – уши.
Это память хранила, а другое не захотела, растеряла. От скольких детей ничего не оставила, сколько этажей дома утратила. Два этажа было у взрослых, а у детей – куда больше. Путь из дровяного подвала на чердак, на крышу, лежал через тёмное и пыльное: узкие переходы между глухими стенами, потайные лесенки с коварным скрипом, люки в потолках, лес чердачных труб. Дальше хода не было. Здесь стояли, задыхаясь от громкого сердцебиения, касаясь друг друга. Здесь шла война рыжих крыс и серых пауков-птицеедов. Капельку света дарила щель крыши. День протягивал палец.
Но тогда стояла ночь. В том и дело. Ночь показала самое большое чудо в жизни. Как могло выйти, что матери не загнали в комнаты в поздний час? Своевольная память не желает подсказать. Откуда взялся этот местный Вася, что привёл их на сердак и вывел через люк на крышу, поставил у заброшенной голубятни? Небо в бесчисленных звёздах огорошило: оно утаскивало в себя, надо было за что-то держаться. Васю слушали, холодея. Лет на десять он выглядел; значит, в два раза больше прпожил на свете, огромная отличка. Он рассказывал о небе. В россыпях звёзд кое-где наблюдались неведомые тела. Наплывали, останавливались над городом, купались в звёздах. Холозагоры и олеожары , - сказал о них Вася. У него были длинные волосы мальчика с картинки. И такое же лицо из сказки – не похожее ни на кого. Вася говорил о том, что небо не имеет конца; сколько бы ни идти, сколько бы ни лететь, никогда не увидишь край неба, край мира.
Вот тогда и затопило с головой то ночное чудо. Распахнулось на минуту такое, на что нет слов. На всю жизнь потрясло. Но, погаснув, не возвращается больше. Потрясение помнится, потрясшее – не восстанавливается.
И новые потуги ни к чему не приводят.
Пожалуй, всё просто. Никакое усердие не выручит. Бесполезны эти счастливые погружения в клети, каморки, лестницы давнего дома давних лет. Не в памяти дело, нечего её поправлять. Надобно не помнить себя в пять лет, а быть пятилетним…
Ася
Девочка Ася, шести лет, радостно опорожняла распахнутый настежь сундук. Сундук до того был внушительный, что приходилось взбираться на скамеечку под его деревянной стеной. Двумя руками сразу Ася вынимала игрушку за игрушкой, но ещё не было случая, чтобы удалось добраться до самого днища. Игрушек и развлечений крылось не только великое множество. Почти все они оставались загадочными, как и эта страна, куда привёз её с мамой отец. В сельской хатке, где Ася жила прежде, у неё водились три всего игрушки. Красно-зелёная деревянная юла, старая кукла без одной руки и крошечный оловянный солдатик. Тот, из сказки Андерсена.
Взял бы и рассказал о невиданных вещах хозяин сундука, досадывала Ася. Но хозяин, мальчик тоже лет шести, разодетый в красивый блестяще-синий костюм, помалкивал. Стоял в своей детской, заведя руки за спину, и не сводил с гостьи непонятного взгляда. То ли не хотел говорить на русском, как все почти жители страны. То ли тушевался при ней, Асе. Мама нарядила её тоже хоть куда.
В руки Аси попали листы белой бумаги. Уложенные в папку с большущим карандашом. Как приглашение рисовать. Гладкий лист улёгся на зеркальный паркет, карандаш был заточен. Однако, к удивлению Аси, не рисовал. Она в разочаровании водила им туда-сюда по плотной бумаге. И вдруг вышло чудо: на белизне сама собой завиднелась картинка. Карета, три лошади. Чем сильнее давишь карандашом, тем лучше делается цветная картинка. Жадно Ася штриховала листы. Букет цветов. Крепость на горе. Мельница. Парусник.
А потом Ася застыла. Выпустила карандаш. По спине пробежали мурашки. С последнего листа на неё уставилась та тётка в красной длинной юбке, что уже не раз пугала Асю тут, в чужеземном городе. Появлялась неизвестно откуда, глядела всегда из-за угла, будто подсматривала. На цыганку похожая. Затем – раз, и нет её, как в стенку уходила. Впервые она явилась ещё там, где они сначала поселились – в одной из пяти комнат старухи со сказочной фамилией Киршбаум. Вышла из платяного шкафа в сумрачной прихожей и тут же пропала за дверью чулана. Каким-то ветром подуло на Асю. А потом та тётка с копной чёрных волос и в кумачёвой юбке до пола дважды или трижды мелькала в этом уже доме. В их новой отдельной квартире, с потолками до неба, со стенами в розах. Три комнаты, не считая огромной прихожей. Везде позванивающие люстры. Однажды тётка выставилась на Асю из-за портьеры. Однажды выглядывала, стоя за полуоткрытой дверью ванной. Однажды высунула белый нос из-за мраморного бока камина, когда Ася присела заглянуть в таинственную пещеру камина. Казалось, страшная тётка нарочно отвлекала от самого приманчивого в новой, необыкновенной жизни Аси. Хотя бы эта прохладная свежесть давно остывшего камина, чем беспокойным она тянула? А душистые запахи ванной, её резиновые коврики на чёрно-белых плитках. Шум горячей воды из никелированных кранов, эти красный и синий круги на них. Цветное мыло…
Ася догадывалась, что пугающая женщина не только не такая, как её мама и отец, но и не такая, как люди здешней страны чудес.
Неизвестно почему, Ася молчала о тётке-призраке, но теперь поспешила к маме с волшебным листом. «Это Кармен, - сказала мама. – Я расскажу тебе о ней. Невидимый портрет, давишь на бумагу, и она расцветает красками. Игра». Мама выглядела растерянной. «Не думай о той, в красной юбке. Нет её. Ты просто начиталась сказок Гауфа». Отчего мама вскочила? Глядела мимо неё, мимо всего. Как слепой дед Устим из их села. Маму было жалко. Тут, в прекрасном, но чужом городе острых шпилей, черепичных крыш, башен с часами, трубочистов, мама не была прежней учительницей и не знала, что делать.
Поздно вечером вернулся со службы папа в фуражке. Ещё в дверях весело потёр крупные руки. «Где бумага, где карандаш?» Ася привычно сложила бумагу пополам. Закрываясь от папы, принялась рисовать. То была выдуманная папой смешная игра. Ася выводила верхнюю часть какой-нибудь фигуры, переворачивала лист, и папа, не зная, что там, дорисовывал низ. Хохотали все трое, такие чудища получались. На этот раз вышел человек с хвостом рыбы.
Потом Ася пила чай. А мама с папой шептались у этажерки с книгами. Мама опять назвала имя – Кармен. Почему-то сказала о ней – смерть. Разве Смерть такая, удивилась Ася. Она с косой и в чёрном балахоне. Вкусное печенье вкусно хрустело во рту. Оно вернуло Асю к чудесному пути в эту страну. Неслись в ночном поезде. Свечи в фонарях слабо освещали странные во сне лица людей. От крика паровоза стыла душа. Загадочное слово «Бологое» бормотал папа. Оказалось станцией, где вышли и ждали грузовика. Впервые увидала унитаз с резким запахом белого, как мел, порошка. Впервые ела в буфете вот такое печенье, намазанное маслом. Долгая езда в кузове, под пахучими тулупами, бесконечные заснеженные леса…
Мама с папой отошли от этажерки. Папа наклонился: «Скоро мы уедем на дачу. На всё лето. Там лес и озеро. Тебе будет славно».
Собирались. Ася уложила в сумку говорящих кукол и дивные искристые открытки. Почему-то думала – не вернётся сюда, к богатым дверям, где утрами стояли бутылки сливок с блестящими крышечками.
Так и вышло, не вернулась. Поезд привёз в тишину соснового леса. Ждала коляска с откидным верхом. Не то, что телега деда Тимоши. Дача оказалась в три этажа. Коттедж, назвал папа. В их две комнаты лезли ветви сосен. Озёрная вода, вот что было самым желанным. Её запах в деревянной купальне, колыхание улиток. Но пожить у озера не успели. Инструктор политотдела Эстонского стрелкового корпуса Михнов посадил жену Галю и дочь Асю в общую машину на восток. Не заезжая в Таллинн, на второй день войны. У Нарвы бомба попала в машину. Убитая Ася лежала калачиком; банты закидало землёй.
Кража
1
Не привезли тогда Тимофея Лукьяновича Куприя в село к бабушке и деду. Шёл ему седьмой год жизни, и предполагалось неизведанное лето в дальней стороне. Но ничего из того не вышло. Не вышло, да и всё. Что-то помешало родителям. Остался Тимка в шумном трамвайном месте города, в тёмном дворе с мусорными баками. Мало того. Не получится поездка, как ни будет плакать Тимка, и на другое лето, и ещё на одно. А потом умрёт бабушка, вслед за ней – и дед. Не к кому ехать.
2
Не встретился шестилетний Тимка в незаменимую пору с поджидавшим его капиталом. Не проехал в телеге три часа по извилистой песчаной дороге; частично полем, частично устрашающими лесами. Не застывал, большеглазый, перед тайностями деревянной хаты под соломой: в углу горницы, высоко, недвижимый огонёк маленького светильничка, в его слабом озарении – недвижимое пугающее лицо в раме; за маленькой дверью – узкая сухая галерея с пучками сухих трав, и пахнет дивно, и всё раскрашено от цветных стёклышек окна. Повсюду в темноватой хате стынет неподвижность, которая наводит страх, но в одном месте ходит вдоль стены туда-сюда круглое и чёрное, постукивает, страшит больше неподвижности; не сразу поймёшь, что это часы, совсем не похожие на городские. Больше всего не похожи на городские полы хаты, они глиняные и усыпаны свежей осокой, по ней так приятно ходить босиком…
Не кормился Тимка на летней кухне, на воздухе у белой печи, за столом, над которым густо висли красные и жёлтые черешни. Не спускался он с оглядкой в погреб, в сырую земляную глубину, где сидели противные жабы и ползали жутковатые блестяще-чёрные жуки. Не выкапывал на огороде с трепетом в душе отвратительных, панцирных и клешневидных, существ – кошмарных медведок. И не испытал мороз по коже на лугу, у ручья: в гуще кустарника медленно стлалось чёрно-серое, с узором из ромбов – змея! Слетал бы в сарай за сапкой и рубил, холодея, заросли с гадом.
Не достался Тимке бесконечный овраг, где жила кикимора.
А бабушка Маруся и дед Тимоха так и не свиделись с внуком. Не состоялось, среди многого, к примеру, и такого: гулкий собор в центре села, полный праздничных людей; Тимка вслед за нарядной высокой бабушкой неумело крестится, не отрывая распахнутых глаз от картин на высоких стенах – громадные бородатые люди в синем, зелёном, красном, меч у кого-то в руке, окровавленная голова на золотом блюде… Не было и хлеба от зайца: дед ездил в лес за хворостом, заводит телегу во двор и протягивает Тимке краюшку хлеба в бересте – «Заяц тебе передал». Хлеб пахнет вкуснее даже того замечательного, что печёт бабушка дома.
3
У Тимофея Лукьяновича Куприя немало товарищей. Но нет ни одного заветного друга. Не случилась дружба на всю жизнь, потому как не случилась та летняя сельская жизнь. Два мальчишки не встретились, два шестилетних пацанёнка, Тимка и Женька. Не сидели в подполах соседних хат с керосиновыми лампами, соперничая в изложении страшных историй. Не сидели часами возле пузатого комода Женьки, набитого журналами давних лет с названием не совсем понятным, но головокружительным – «Всемирный следопыт». Приключения на суше, на море и в воздухе. Оба уже знали грамоту, сами научились до школы. Не читали вслух и так упоённо, словно это они лично написали, про джунгли, тундру, пещеры, кашалотов, спрутов, жирафов, оленьи упряжки, дирижабли над пустынями…
Не сошлись два мальца навсегда, переписываясь в школьные годы и вместе учась в одном университете, на геофаке. Чтобы странствовать затем Тимофею по Уралу, Евгению по Дальнему Востоку, при считанных встречах в отпусках, но при всегдашнем разумении – имею истиного друга, пусть и далёк он…
4
Пенсионер Тимофей Лукьянович Куприй, не геолог, а инженер по системам связи, завернул однажды в супермаркет «Мир книги». На полках у букиниста лежали ветхие журналы, назывались «Всемирный следопыт». С некоторым интересом Куприй полистал один. Усмехнулся, прочитав – «колониальный рассказ». Год издания 1928-й, понятно. Знак тех времён. Вернул Тимофей Лукьянович журнал и потопал домой сидеть у телевизора.
Обделённый человек, о чём он и не мнил.
Оно и к лучшему – не мнить, не догадываться? Разве не счастье – не догадываться, что задолго до своей смерти видим её антураж? Соседку, которая найдёт нас в парадном после инфаркта. Улицу последнего земного пути в ритуальном автобусе. Дерево для будущих стружек в гробовой подушке…
СТИГМАТЫ
Владимиру Скибе
О, кто бы мне тогда сказал,
Что я наследую всё это…
Анна Ахматова
Тайный хор
Кустарный пансионатик стройтреста на верхней окраине Ялты. Каким был непритязательным, таким и остался. Ни столовой, ни душа. Но Николаю Карловичу всё равно, как и шестнадцать лет назад. Море в десяти минутах, и ладно. И зелёно-синие горы прекрасной чашей.
В соседней комнатке поселилась женщина. Её зовут Варвара Петровна. Она делает вид, что ей до тридцати. Для него это не имеет значения. Николаю Карловичу нравятся руки Вари. Породистые.
В двух шагах от пансионатика – автовокзал Ялты. Туда можно ходить обедать: шашлыки, люля-кебаб, цыплята-табака. Николай Карлович ведёт соседку через тенистые дворики. «Раньше здесь не было домов, - рассказывает он нарядной Варе. – Тянулись заросли шиповника и цветов. Заброшенный сквер, что ли». – «Шиповник! – на лету подхватывает соседка. – Знаете, Николай Карлович, для меня в этом слове – какая-то аура. Неуловимо пахнет “серебряным веком” нашей поэзии». Николай Карлович не справляется у Вари, кто она. Равно не говорит ничего о себе. Лишнее это.
Утром перед морем они идут в молочное кафе – быстро и сытно позавтракать. Сметана там на удивление замечательная. И вареники с творогом вкусные. Путь через те же дворики. Она берёт его за руку и останавливается у детской площадки. «Николай, а ты не слышишь? Детские голоса сливаются в один говор. Девочек больше, чем мальчиков». Он смотрит на пустую в этот час площадку. «Не там, - трясёт его руку Варя. – Во мне». Она уже и раньше говорила, что звучат в ней голоса маленьких детей. Лет трёх-пяти. Только в одном месте, в этих двориках. Началось на второй день по приезду сюда. И что ей очень не по себе от невнятных голосов. Страшная тоска давит.
«Давай будем ходить другой дорогой», - предлагает Николай Карлович. Она тянет его вперёд. «Нельзя», - говорит она загадочно.
На весь день они уезжают в Мисхор. Плавать с ней – одно удовольствие. Варя не боится волн, руки её гибки и предприимчивы. Возле статуи русалки Варя читает звонко стихи. «Ты написала?», - притворяется простаком Николай Карлович. Она звонко смеётся: «Заболоцкий, твой тёзка». В ресторане обедают долго, до скоротечного южного заката. Как не посидеть в своё удовольствие – блюда приносят одно аппетитнее другого. Мускатное шампанское цвета розового заката за окнами. Танцует Варя ещё красивее, чем плавает. Николаю Карловичу кажется, что лёгкие её ноги не касаются пола…
Возвращаются в Ялту в сумерках. Из людного автовокзала уходят в тихие дворики. Тут быстрые ноги Вари замедляют перестук каблучков. Совсем останавливаются. «Коленька, - сдавленно она говорит, - кажется, я расслышала. Кушать они просят, понимаешь? Мальчонка шепчет одно и то же. Про хлеб. Хлебца кусочек. Что же мать-то молчит?»
«А нет матери, наверно», - откликается Николай Карлович.
Варя после паузы продолжает со слезами в голосе, и он понимает, что это опять стихи: «Кто-то маленький жить собрался, зеленел, пушился, старался…»
«Устану я от неё», - спокойно думает Николай Карлович.
Но уставать, собственно, и некогда. Путёвки короткие, он и она уезжают домой в один день. В Симферополе Николай Карлович сначала сажает Варвару Петровну в её поезд на Москву. Ему ехать до Киева через три часа. Она смотрит на него из вагона как-то испуганно. Поезд трогается. Она выразительно закрывает ладонями уши. Это знак ему, смекает Николай Карлович, что звучат в ней те детские голоса. На прощанье.
Ночью в купе к нему приходит какое-то прозрение. Насчёт двориков в районе автовокзала. Неужели дела с моей памятью так плохи, вздыхает Николай Карлович. Сам виноват. Зачем-то вёл всегда хронику отпусков, командировок, вот и растренировал память. Дома он, не откладывая, роется в старых записных книжках. Находит, что искал. Жадно прочитывает давнюю запись убористым почерком на двух листках.
«10 сентября. Неподалёку от автовокзала наткнулся на остаток заброшенного кладбища. Среди зарослей шиповника, усеянных огромными кроваво-красными ягодами, обломки плит в бурьяне. Кое-где ржавые кресты торчат или лежат. Все маленькие. Здесь похоронены одни дети. Видно по сохранившимся надписям. «Оля Крикунова. 1945 – 1950». «Ира Ильина. 1944 – 1950». «Яша Проценко. 1944 – 1948». «Ванечка Ильин. 1947 – 1949». «Надя Мелашк… 1946 – 1951». «Миша Бабичев. 1945 – 1949». Тишина. Птицы поют. Забыт голод, забыты не прожившие своего дети.
Надо бы написать письмо Варваре Петровне, решает Николай Карлович. Адрес-то имеется.
Но сразу он письма не напишет, а со временем желание погаснет.
Плюс-минус
Как выпадет увидеть клюкву, тут же покойная мама передо мной. А как загляну в её глаза, печальные и взыскующие, так память подсовывает одно и то же. От чего я, уже прожившая на свете больше мамы, не знаю, что думать о жизни.
Загадками говорю? Так ведь мир наш, толкую, одна загадка.
О неправдоподобном сообщу. Что мне мама передала, правдивейшая из людей. Во что трудно поверить. Мама моя и не верила глазам своим. Старшая медсестра эвакогоспиталя зимой сорок второго. Сначала она не верила похоронке на мужа, отца моего, погибшего под Ленинградом. А месяц спустя не поверила тому, что в отделении её заварилось. Образец и красота заварились. Как не на войне. Раненых торопливо переводили в другие отделения, а то и выписывали, кто выздоравливал. Мягкий инвентарь – так мама называла тюфяки, подушки и прочее – улетал на склад, взамен тащили второпях всё новенькое, свежайшее. В отдельном покое – отдельная столовая: крахмальные скатерти, хлебницы, все положенные приборы. В угол даже пианино затащили. Для кого? – ломала голову мама. Начальство хранило молчание. Вскоре открылось – для пленных. Они не подымали глаз, в тощих своих германских шинельках, до черноты обмороженные русской зимой, в окровавленном тряпье. Но спустя день-два немцы, побритые, помытые, перевязанные, в шерстяных халатах, кожаных тапках, не только подняли глаза, но и к пианино присели – наигрывать и петь о своих розамундах…
Поди смотри на эту красоту рядом со жгущей похоронкой. Как мама терпела, не расскажешь. Не всё я и помню теперь. Но хорошо помню слова мамы о тогдашнем её начальнике. Не знаю, был он военным или гражданским врачом. «Другого такого врача я не встречала», - повторяла мама с одной особой улыбкой. «Он был из Дымовых», - однажды добавила она. Я не поняла, я тогда ещё не смотрела фильм «Попрыгунья». Мне хотелось узнать, что отвечал на мамины страдания и упрёки Леонид Юрьевич Шагарин, так звали начальника отделения. Мама толком или не желала, или не могла объяснить. Похоже, что-то она скрывала. «Народ наш великим делает великодушие», - лишь раз упомянула она слова Леонида Юрьевича. Больше ничего не добавила. «Выходит, это мы тогда и до Волги добежали из-за своего великодушия? – рассердилась я. – Уж сверх всякой меры наше хвалёное великодушие». Мама, помню, непонятно взялась за горло, но опять-таки ничего не сказала.
Кому великодушие, а кому – заграничный порядок. За спевками у пианино вскоре последовал шумный день перевеса. Да, так мама и говорила о том неожиданном – день перевеса. Памятный день. Дело о медном пятаке. Мама утром катила тележку с лекарствами и удивилась громким голосам из столовой. Самые громкие – германские. Пленные не садились завтракать. Они перевесили колбасу и обнаружили недостачу в каждой порции пяти грамм. Прибежал замполит госпиталя. Буфетчица рыдала, была поймана на том, что подкладывала под весы пятикопеечную монету, отпуская пленным немцам колбасу, сыр, масло, белый хлеб. Называя мне эти продукты, мама и теперь невольно стискивала пальцы. А тогда она, не заметив, стиснула и раздавила ампулу. В те дни во владимирском селе умер с голода отец её, мой дед Корней. Огромного роста был мужик, опух и скончался. «Раздавила я дорогую ампулу, - рассказывала мама, - хватилась, перепуг накатил. И вдруг темно мне стало, от зла на весь свет. Подошла к буфетчице Соне и говорю ей, не глядя ни на комиссара, ни на Шагарина: утри нюни, вдова с тремя детьми, и покатила свою тележку. Мужа Сони под Москвой убило».
Про зиму сорок второго в эвакогоспитале мама долго не рассказывала. Досказала за год до кончины своей тихой. «Знай, дочка, что осталась бы ты сиротой, если б не те пленные немцы».
Свалилась мама в тифу. Болела тяжко. «По всему – не выжить мне было, - сказала она. – Слабенькая была, вымотанная». В полусознании, когда оно теплилось, видела мама какие-то серые тени вокруг себя. Затем, когда вернулось и сознание, разглядела, что то были немцы. Те, что выздоровели и работали у неё, старшей медсестры, в помощниках. Они приходили в инфекционное отделение, отсиживались, тихо переговариваясь, и каждый раз оставляли на тумбочке белый узелок с клюквой. «О чём они там бормотали?», - спросила мама у Шагарина. «Что клюква отгоняет смерть и что они молятся за ваше здоровье, - перевёл Леонид Юрьевич. – Что вы добры к ним». У доктора был вид учителя, торжественно принимавшего экзамен по любимому предмету, отметила мама. Пленные, её подручные, ходили на соседнее болото, разрывали высокие российские сугробы и собирали клюкву. «Как же их отпускают?», - спросила мама. «Отпускают», - ответил Леонид Юрьевич.
«Выходит, - досказала мама, - я была добра к тем, чей полк сжёг неподалёку две деревни, казнил пленных партизан…»
Доскажу и я. Поставлю правду после вымысла. Откроюсь.
Чужая – эта полусказочная медсестринская история. Не моей мамы, тоже медсестры фронтовой. Обида во мне засела и сидит за молчаливую маму, за её тяжкие дни и ночи в ином госпитале. За будто бы отсутствие там невероятного.
Ничего, конечно, хорошего из обид не рождается. Наверно, мама с укоризной качает головой на том свете. Зачем, дочь, ты в мою страду чужую вдвинула? Но я одно взяла, а другое – отдала. Леонида Юрьевича Шагарина, безответную любовь твою, мама.
На свой страх и риск
«Дед, наблюдаю за тобой уже минут пять. Не замечаешь?»
«Замечаю, Стас».
«Что значит твоя рассеянность? Ты вроде разглядываешь эту фотографию, а на самом деле смотришь и смотришь в зеркало. Не пойму, что ты видишь?»
«И понимать нечего. Себя молодого и себя старого».
«Погоди, где ты видишь себя молодого?»
«На этом свадебном фото. В один день курсант стал лейтенантом и женился. В один день. Счастливо и безмятежно смотрит из сада. В завтра. В лазурь. В новые подарки…»
«Дед, ты хочешь сказать… Но этого не может быть. Я бы даже сказал, что это какой-то ужас. Что общего между вами? Ничего».
«Чему же ты дивишься, Стасик? Этому лейтенантику столько же, сколько сейчас тебе. И он понятия не имеет, какие поджидают его разочарования, горести, пустые труды, измены, муки, удары, горы зла, собственные ошибки, неверные шаги…»
«Иными словами, обыкновенная жизнь?»
«Верно формулируешь».
«Вообще-то, жизнь – бесконечный выбор возможностей, налево пойдёшь – одно идёт, направо – другое. Согласен, нет?»
«Опять-таки верно формулируешь».
«Вот бы на развилках всегда правильно поворачивать!»
«Иными словами, избегать роковых ошибок?»
«А чего ты на меня так странно глядишь?»
«Видишь ли, Стас, такая возможность есть…»
«Волшебная?»
«А что, ты знаешь границу между волшебным и реальным?»
«Я знаю только, что от тебя можно чего угодно ждать».
«Важное слово – знать. Только знающий может предотвратить нежелательное. Я готов подарить тебе указатель на опасность. Кольцо с камнем. Ты согласен?»
«Что за камень?»
«Яхонт, если тебе так важно. Старинное название сапфира. Ну, так возьмёшь указатель? Перстень Вероники его имя».
«Слышал я что-то похожее. Волосы Вероники. Созвездие, да?»
«Не отвлекайся, Станислав на постороннее. Ты решай: берёшь камень или нет?»
«Как это – нет? Такая возможность! Кто же откажется?»
«Не заблуждайся, нашлись бы и такие…»
«Какая-то уклончивость в твоём голосе, дед».
«Носи перстень, не снимая. Предуведомляет он не по пустякам. На краеугольных направлениях действует. Выберешь вредную для себя линию – появится пятно багрового цвета».
«На камне?»
«Зачем? На тебе пятно».
«Где именно?»
«На груди. Где душа наша».
«Вот тебе мой палец, дед, надевай. Скажи только, откуда он взялся, этот перстень. И от чего он тебя уберёг?»
«Откуда камень, не суть важно, поверь на слово. У меня он появился поздно, я уже поле своё перешёл. Но силу его успел узнать, не сомневайся…»
Пятьдесят лет спустя. На том же месте. Место роли не играет.
«Станислав Гордеевич, честно сказать, я прибыла с надеждой на подарок. Обещанный в незапамятные времена. Фактически ещё ребёнку. Но ребёнок запомнил обещание».
«Сначала я ждал твоего совершеннолетия, племянница. А когда оно наступило, я заподозрил неладное. И чем больше становилось подозрение, тем меньше хотелось дарить Перстень Вероники».
«Это ново и непонятно для меня».
«Ты меня, своего дядю, называешь по имени и отчеству. Отчего?»
«Ну, не знаю. Мы редко видимся, и вы много старше меня…»
«Не то, я заслужил отстранения. Но скажи мне, Танечка, ты не казнишься, что развелась с мужем? Правильный был шаг?»
«Не просто правильный. Он мне дал другое качество жизни».
«А твоему ребёнку? Мальчику без отца?.. Впрочем, извини меня. Никак не выйду из очерченного круга. Люди мало вдумываются в мудрость сказок. О чём надписи на камне у перекрёстка? О том, что куда ни пойдёшь, обязательно что-то потеряешь. Указка на то, что нет в жизни безвредных дорог. Это в порядке вещей…»
«Дядя Станислав, вы говорите так тихо и так туманно. Хотя начинаю кое-что прозревать».
«Предупреждающий сигнал на распутьях – очень полезная и очень опасная штука. Двуличная. Один человек оградил себя с молодости от возможных бед надёжным указателем. Этого не делать, туда не идти. Слушался беспрекословно. С детства мечтал о лётном училище, однако забрал документы, когда разглядел предупреждение. Значит, не для него небо. Хотел вокалом заняться, голос вроде был, но снова красный свет; и тут задний ход сделал… Короче, доживает жизнь трезвым счетоводом. И благополучным холостяком: с кем ни знакомился – указатель честно предуведомлял: добра не жди. Не было на свете хороших женщин, что ли?..»
«Докончу за вас. Избавляясь от ударов жизни, мы избавляемся от самой жизни. Горя в ней куда больше счастья. Не так ли, дядя? Перстень указует, но на том и всё. Решает-то владелец».
«Тогда не лучше ли отправить соблазн на дно моря?»
NO COMMENT
Я даже не знаю, с какого конца
начать. Это просто невероятно.
Даниил Хармс
Путёвка в Сочи
Захаров возвращается в рабочий кабинет. Подходит к монитору компьютера. Дефрагментации идти ещё долго. Он смотрит на стеклянную дверь балкона и видит, как из-под неё торчит когтистая лапа. Быть может, там кондор, думает Захаров. До чего замечательно, что такие высоко парящие жители гор поселились, выходит, в нашем равнинном городе. Но лучше не являться на балкон.
Захаров покидает кабинет, чтобы уйти на улицу и бродить, куда глаза глядят. Свободный полёт кондора, как здорово. В этот момент по коридору шагает Туманов, начальник Захарова. И они сталкиваются. «Куда несёшься?» - спрашивает начальника Захаров. Они давно на «ты». Вместо ответа Туманов поднимает руку. Когда-то я был так глуп, думает Захаров, что тоже почти бежал к начальству. От старательности перед боссами в голове накапливаются шлаки.
Туманов заходит в приёмную. По вызову главного начальника – Паукова. «Я тебя опередил, - вслух говорит Захаров уже на улице. – Посетил Паукова без вызова. Захотел и вошёл. Секретарша не успела меня схватить. Тем более что я ростом с императора Петра». Он идёт по улице, здоровается с незнакомцами и незнакомками и с удовольствием вспоминает, как станцевал у Паукова цыганочку. А Пауков к нему не присоединился. Сидел и таращился в своём кресле, похожем на грот. Тогда Захаров сухо объявил главному начальнику, что днями убывает в Париж либо Дакар, ещё не решил, куда.
Итак, Захаров гуляет на улице, а в это время Пауков совещается с Тумановым. «Непорядок надо срочно убирать, - говорит Пауков. – Ты, Туманов, уже упустил час». – «Я ждал вашей санкции. Разрешите, я вызову карету?» - «Здравствуйте. Приехали. Зачем нам огласка в своих стенах?» Пауков кладёт руку на плечо Туманова, чего никогда не делал. «Слушай, ты сможешь заманить Захарова куда надо? Умненько? Придумай что-нибудь. Находчивости тебе не занимать». Туманов ловит себя на том, что хочет оправдать доверие.
Пока он ищет Захарова на всех этажах офиса, тот продолжает гулять и выходит к парку отдыха и культуры. Два открытия поджидают его. Отдых, оказывается, ничем не отличается от работы. А культура – это просто гладиолусы, но не узнать, какие: белые или сиреневые. Тут загадка. Захаров садится на скамейку и подставляет лицо ветру. Ветер, как всегда, цветной. По большей части, синий, а где завивается вихрем, голубеет. Над водой бассейна отливает дымом.
Стрелки на всех часах показывают три часа дня. Пауков звонит в клинику и просит быть готовыми принять Захарова. Туманов звонит Паукову, что не может найти Захарова. Захаров звонит Туманову из парка по мобильному. Туманов, стоя, выслушивает в трубке следующее: «Старина, тебе же хочется побывать в Париже? Могу взять с собой. Дело в том, что у меня приглашение от директора Лувра. На пять дней. Завтра и покатим…» В ответ он говорит Захарову так: «Старик, приятная новость. Пауков подписал тебе отпуск. Больше того, он выбил тебе путёвку в Сочи. Представляешь? Только надо срочно пройти медкомиссию. Давай прямо сейчас и смотаемся к врачам. Ты где?.. Ага, жди меня у ворот парка, я мигом».
Туманов врывается к Паукову с торопливой просьбой о машине. «Надо быстро. Он может в любую минуту скрыться». Пауков тут же даёт ему свою машину, чего никогда не делал.
Захаров ждёт Туманова, слегка пританцовывая на тротуаре. В машине он говорит Туманову, похлопывая ладонями по груди: «Расскажу тебе историю, дружище. Один английский лорд лишился ста тысяч тонн воды. Другой бы на его месте пришёл в отчаяние. Но английские лорды воспитаны не падать духом. И вот этот сын Альбиона…»
Туманов сидит впереди и вытирает лоб платком. «Не столько едем, сколько стоим у светофоров, - думает он. – Как бы Захаров не спохватился. Они, эти видящие бытие в его обнажённости и мешающие всем нам остальным, большинству, - подозрительны, догадливы и хитры. Боюсь, не довезу Захарова».
Как назло, в обширном дворе клиники надо страшно долго идти к отделению на отшибе. Как назло, ужасно долго не открывают железной двери. Внутри, в сводчатом коридоре, Захаров останавливается и с громким смехом говорит Туманову: «У этого, что на входе, голова похожа на дамскую муфту. Но ему недостаёт алебарды». Туманов отдувается. В приёмном покое он выразительным тоном обращается к врачу: «Мы по поводу путёвки в Сочи. Для Захарова, вам сегодня звонили». Врач предлагает Захарову раздеваться. Захаров стягивает пиджак и подсаживается к столу. «Нет, - говорит врач, - совсем раздевайтесь». – «Это ещё зачем?» - спрашивает Захаров. И тут же подымается во весь рост, головой до потолка, и озабоченно говорит: «Мне вообще сейчас не до отпуска. Я завтра в Париж еду. Меня в Лувре ждут, не где-нибудь. Так что прощевайте».
Три мордатых санитара окружают Захарова. «Выйдите!» - приказывает врач Туманову. И Туманов торопливо покидает кабинет. За белой железной дверью слышен истошный крик Захарова. «Стёпа! На помощь!» - зовёт Захаров. Но вопль его переходит в хрип…
Туманову кажется, что ноги недостаточно быстро ступают по коридору на выход. А на самом деле они бегут. И по двору клиники тоже. Часы показывают, что рабочий день кончился. Больше часа Туманов едет на работу – автобусом, метро, трамваем. Пауков стоит в пустой приёмной. «Мог бы просто позвонить, - мягко говорит он, наливая в стопки водку. – Зачем возвращался?» Вот те раз, - думает Туманов. Затем он запоздало спохватывается: дурак он дураком. Разве его это было дело – доставлять Захарова в клинику? Ловко начальство сыграло на его рвении. Теперь и получай. Не у Паукова, а в твоих ушах будет до конца дней звучать этот крик Захарова.
Обмен новостями
«Моё почтение, Флорентин Харитонович!»
«Привет, мой свет, Порфирий Степанович!»
«А ко мне приехал старый товарищ из города Нальчика. Есть такой город на Кавказе. Кабардино-Байкальская республика».
«Вчера я купил газету и узнал, что один винзавод отметил свой юбилей творческим форумом живописцев. У себя возле моря. Благодаря газетам пополняешь багаж знаний. Это приятно».
«Сам он не горец, а свой. Вилей зовут. Вилен, значит. Служили мы когда-то вместе в одном гарнизоне целых шесть лет. С той поры он мне пишет. Кроме того, Виля ещё и стихи пишет. Так, для собственного употребления. И меня ими нагружает. Что ни письмо, то непременно вложен стих. Каждый год по стихотворению имею».
«Я размышлял, как плодотворна дружба виноделов и живописцев, и вдруг увидал отражение газеты в зеркале. Текст там был совсем другого вида. Словно на чужом языке написано. Нет ничего хорошего в том, что одна и та же вещь прикидывается разной».
«И в гости прибыл, натурально, со стихом. Вчера сидим вдвоём, бутылку давим. Вспоминаем, конечно, прошлое. Тут Вилька достаёт из кармана лист и говорит: прочитаю тебе своё новое. С выражением так читает. Я на память не жалуюсь, кое-что запомнил. Вот: “Я вас любил, любовь ещё, быть может, в душе моей угасла не совсем. Но пусть она вас больше не тревожит, я не хочу печалить вас ничем”. Мне понравилось. Откуда и берутся у Вильки такие слова, у бывшего комбата мотострелковых войск?»
«В меня вселилась тревога. Неужели мне подсовывали обман? А зеркало разоблачило. Никому не советую иметь дело с зеркалами. Нет на свете более опасной штуки. Вместе с газетой я отошёл от зеркала как можно дальше. Но пользы в том не было – разоблачение-то уже произошло. Теперь я ничему не хотел верить. Цветы на балконе обманывали. Ящик с книгами обманывал. Тени от солнца обманывали больше всего».
«Вчера сидели, а сегодня разбежались. Уже едет мой кореш домой, раз-два, и сорвался. Обида на почве стихотворства. Знал бы я, рта не раскрывал. Тем паче, что и трудно это сделать, ежели с Вилей беседа. У него во рту не больше семи зубов, а речи льются водопадом. Поди вставь хоть словечко. Спецподготовка требуется».
«А с газетой что делать? Пущу её с балкона, придумал я, пусть уносит ветер. Но газета не захотела лететь. Она свернулась и юркнула в угол. Неужто она рассчитывает, что я опять стану читать про винзавод?»
«Подловил я всё же миг и проталкиваю вопрос. Дескать, стихи ты пишешь заочно от меня, а мог бы прямо сейчас сочинить? За этим столом?.. Интересно мне, как процесс такой происходит. Он тут же выхватывает карандаш. Маленько смотрит в окно, а потом одним махом строчит. Зачитываю, Харитоныч, что Вилька составил. “Я буду метаться по табору улицы тёмной за веткой черёмухи в чёрной рессорной карете, за капором снега, за вечным, за мельничным шумом”. Полная непонятка, верно? Но разочаровало меня другое».
«Нет, не буду я читать ни про винзавод, ни про художников. Тем более, что художники вдруг исчезли, а вместо них появились некие созидатели прекрасного. “Вдохновлённые морем и многоцветной палитрой цветущего лета, созидатели прекрасного эффективно трудились две недели”. Ещё и эти две недели. Какой винзавод выдержит?»
«Я думал, стихи творят красиво. В муках. Носятся по комнате. Или, наоборот, коченеют на стуле. Стискивают голову. Вилька будто расписку написал. Хоп, и всё. От досады я критику повёл. В огороде бузина, а в Киеве дядька, говорю скоропалительно, пока примолк он на секунду. При чём тут, говорю, ветка черёмухи и снег? И мельниц на улицах не бывает. И таборов цыган тоже…»
«Обманные страницы газеты слегка шевелились. Не старайтесь, сказал я и захлопнул балкон. Один из созидателей прекрасного создал фигуративную композицию. И поместил в центре картины стрекозу. Устно объяснил, что это – символ страны. Двойное очковтирательство, вздохнул я. Тут созидатели со стрекозами, а там, в зазеркалье, непонятный текст стоит. Никогда больше не возьму в руки ни одной газеты».
«Вилька никогда не обижался. Некогда ему вникать, он слышит только себя одного. Но здесь выходит огорчительный сюрприз. Улавливает он мои слова и моментом восстаёт. Дундук ты дундуком, говорит. Не чуешь поэзии. Жалею, что писал для тебя. Бывай, переночую в гостинице. Хватает сумку и уходит, как тебе нравится, Харитоныч?.. Ни беса не разбирает уже Харитоныч. Где он, а где я? За встречным разговором успели на пять этажей удалиться».
Отрывки из дневника
20 августа.
Сегодня на всех дверях появилось объявление: «В субботу в 10.30 утра на кухне 1-го этажа состоится публичная порка Варвары Вовк. Исполнителями по жребию назначены Маня Трофимова и Дора Иванова из 10 комнаты. Явка всех обязательна».
Он прочитал это, вернувшись из гастронома. (Как мне нравится писать о себе в третьем лице – он. Какая-то свобода радует.) Прочитал с лёгкой досадой. Почему жребий всегда такой вредный? Нет бы хоть раз бабу секли мужики, а мужика соответственно бабы. Но спасибо жребию за то, что так долго не кладёт и его на грязный пол кухни.
Он пил пиво на диване и думал об этих Мане и Доре. Оголят они толстой Варваре одни ягодицы либо разденут её совсем?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
11 сентября.
Вчера я… Стоп! Запамятовал, что пишу от третьего лица.
Вчера он ходил на рынок. И прямо взбесился. Картошка, капуста, морковь стоили дороже заморских бананов, апельсинов, киви. Кто «держит» этот бесстыжий рынок? – спрашивал он. Ему показали хозяина. Странно, тот сам был заморским, но почему-то больше ценил плоды нашей земли. Странным было и то, что хозяин торга пил чай с ректором университета. Оба они сидели в узбекских тюбетейках, однако церемония чаепития была японской.
Бесстыжими оказались и другие рынки города. Везде, скажем, цена свеклы из местных районов превышала цену бананов из далёкого Эквадора. Ему показывали хозяев, и он думал, что видит одного и того же молодчика: камуфляжная куртка, тёмные очки, борода. Отличались только те, с кем они застольничали. Один пил коньяк с начальником стройтреста, второй ел арбуз с директором банка, третий хлебал харчо с председателем совета по СМИ, четвёртый лакомился итальянским виноградом с главным редактором газеты.
Такие вот картинки с выставки. Чего-то в них не хватало. Кого-то. По всему, там должен быть начальник милиции. А его и нет. Это же хорошо, что его там нет. Но где же толк от того?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
18 октября.
Мне уже разонравилось писать дневник в третьем лице. Я есть я. Нынче со мной случилась маловажная история, тем не менее расскажу о ней. У меня был библиотечный день. Стоя в гардеробе, я услышал, как одна посетительница, по виду учёная дама, красивая и прекрасно одетая, попросила принять сапоги, на что гардеробщица намеренно громко заявила, что не желает нюхать её сапоги и что переобуваются в театрах, а не в библиотеках. В зале эта дама села за один столик со мной. Она была моего возраста. На стене висел строгий запрет пользоваться мобильными телефонами. Возле него разговаривала по мобилке конопатая девица. Я никак не мог решить, о чём следует спросить научную даму. Узнать, что она думает о гардеробщице? Справиться, какой модельер шьёт ей туалеты? Осведомиться, над чем она работает в библиотеке?
Но красивая дама сама обратилась ко мне. «Знаете ли вы, что Блок не великий поэт, а великий прозаик?» - сказала она. Я ответил, что никто о таком не слыхал. «Это потому, что Блок прятал свою прозу, маскировал её под очерки, а больше всего – под записные книжки и дневники», - пояснила дама. Я спросил, а что же, собственно, стоит за маскировкой? «Это и есть великая тайна, которую мы будем долго разгадывать», - заявила дама. Я поинтересовался: нет ли каких свидетельств самого поэта? «В нём, скрытном, прорвалось однажды, а именно в марте шестнадцатого года, - стихи писать мне не нужно», - ответила она. А может ли она привести примеры завуалированной большой прозы Блока, спросил я. «Пожалуйста, я вам продиктую», - мигом откликнулась дама, и я с удовольствием записал в свой блокнот несколько фраз Блока. «Железный век – цветок в петлице». «Отличительное свойство этой войны – невеликость». «Никогда не умел её любить. А люблю». «Пустые поля, чахлые поросли, плоские – это обывательщина. Распутин – пропасти, а Штюрмер – плоский выгон. Только покойный Витте был если не горой, то возвышенностью». «Ужасна полная луна – под ней мир становится голым, уродливым трупом».
Вскоре соседка моя ушла. В красных сапогах. Я бы не прочь, пожалуй, жениться на этой красивой, любезной и пусть даже умной даме.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
2 ноября.
Любопытная сценка разыгралась сегодня в столовой санатория. За мой столик подсадили новеньких, супружескую пару. Муж был в офицерской форме, правда, не парадной, а повседневной. Подполковник артиллерии, если я не путаю. Жена пришла в лёгком сарафане, и от неё веяло простотой. Хотя на обед подали невкусное жаркое, мне было весело. Подполковник важничал до невозможности. Сначала он меня просто не замечал. Пока жена его не обменялась со мной обычными словами о погоде. Тогда подполковник свысока бросил мне: «Ты сколько дней уже отдыхаешь?» С большим удовольствием я сказал: «Не люблю, когда мне тыкают. Я даже с друзьями на вы. И возьмите на заметку, что я – полковник». Надо было видеть его физиономию. Удивительно доверчивы надевающие мундир на курорте.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
20 декабря.
Задел я некогда жребий на свою голову, точнее, на задницу. Висит объява, что в субботу – публичная порка Филиппа Черпакова. А сечь будут сёстры из 44 комнаты Валя и Зина Крохины. Дождался. Бабы прутья возьмут. И пол зимой на кухне ледяной.
Первые три минуты
Некто Фонариков Сидор Мартемьянович, в прошлом работник дома политпросвещения, поднимается на эскалаторе из метро и слышит за спиной такой голос, какие звучат в сновидениях. Это мужской голос. И произносит он следующее: «Не может быть случайным зарождение жизни на Земле. Вероятность случая тут так же ничтожна, как шанс урагана, проходящего через свалку, случайно выстроить Боинг-747».
Фонариков мысленно повторяет эти слова и крайне удивляется. Выходит, не стихия природы создала жизнь. А что же тогда? Или – кто? Неужели разумный создатель? Допустим. Но ведь он тоже – часть жизни. И никакой-нибудь, а разумной. Это же заколдованный круг получается. Разорвать его можно только в одном случае. Если счесть, что когда-то не было ничего. Полная пустота вместо мира. То есть, всё произошло из ничего?..
«Именно так, - слышит позади себя Фонариков. Насмешливый голос из неприятных сновидений в полнолуния. – Вселенная имеет начало. Об этом даже книга написана. Она так и называется: “Первые три минуты”. Что успело состояться в самом начале…»
«Кто же написал?» - спрашивает Фонариков.
«Учёный, вестимо. А зовут его Стивен Вайнберг».
«Хороший хоть учёный?»
«Неплохой. Нобелевская премия по физике. Сойдёт?»
«Знаете, - скептически говорит Фонариков, - нобелиат это ещё не Бог. Тем более, о первоначальных минутах легко нагородить что угодно. Кто проверит?»
Фонариков разговаривает неведомо с кем, потому что не может оглянуться назад. Хочет, но не может. Это тоже как в тягостном сновидении. Сойду с эскалатора, тогда и повернусь, планирует он. Сейчас мешает механическое восхождение. Наверху выяснится, что за мужик дышит мне в спину.
Покинув эскалатор, Фонариков действительно успешно оборачивается. За спиной у него нет никого, кроме двух пожилых женщин. С тяжёлыми сумками в руках они равнодушно проходят мимо стоящего Фонарикова. Могли эти женщины толковать о физике Вайнберге? О трёх начальных минутах мира? Всё возможно в сновидении, думает Фонариков, но сейчас-то имеет место безусловная явь. День стоит в разгаре. Все часы показывают три минуты пополудни.
Опять они, эти три минуты, мыслит Фонариков, теперь не отцепятся от меня? Он выходит из метро на улицу и попадает в пивную под открытым небом. За столиками мало людей и необычно тихо.
Денег у Фонарикова на три кружки. Более чем достаточно, кумекает он. Может, я столько и не выпью, холодный ветер задувает, как-то неуютно. Отпив, Фонариков поднимает голову к небу. Там громоздятся плотные облака. А лучше сказать – тучи.
Трудно размышлять о небе, когда оно не видно. Когда-то неба вообще не было. И всего остального тоже. Невозможно себе представить такое. Две вещи абсолютно нельзя вообразить. Бесконечность и безначальность. Фонариков отставляет кружку. Пиво не поднимает настроения, наоборот, умонастроение мрачнеет.
Что же получается, недоумевает Фонариков: если безначальности никогда и не было, а было всему начало, значит, и бесконечности тоже нету? Ведь время и пространство друг без друга не могут? А как же выглядит оконечность пространства? Как обрыв? И дальше ничего? Но, извините, «ничего» - это тоже что-то.
Фонариков двумя руками держит пивную кружку. Худо с этими учёными нобелевскими. От них ум за разум заходит. Теряешь меру вещей. Нет разницы между кружкой пива и вечным небом, которое, оказывается, вовсе не вечно…
В эту минуту громкий и несмолкаемый звонок разносится возле Сидора Мартемьяновича Фонарикова. Что бы это значило?
С БЛИЗКОГО РАССТОЯНИЯ
Нас ссорят гномы.
Много ли гномов?
Гномов великое множество.
Леонид Мартынов
Неточная жизнь
Пакет с водкой и закусью нёс капитан Юра Кудряш. Как младший по званию. Остальные политотдельцы шагали налегке. Майор Ваня Чешко – вразвалку, подполковник Петя Баев – балетным шагом. «Как упоительны предвыходные вечера», - мурлыкнул Кудряш. За последними домами уже вырос террикон. От египетской пирамиды он отличался тем, что дымил. «Надо бы ещё бутылку, - озабоченно сказал Баев, - последний гастроном минуем». Все затормозили. Вытащили по рублю. Последним это сделал Чешко. Как всегда, лишь обозначил жест, чтобы тут же вернуть рублёвку назад. Но сейчас не вышло. Баев пребывал настороже и хищно вырвал из руки Чешко мятую бумажку. «Нечего в бирюльки играть», - пробормотал он и направился к магазину. Ваня Чешко обескураженно глядел по сторонам.
На лужайке расстелили газету «Правда». Малиновые головки колкого репейника дружелюбно окружали закипающую пирушку. Монотонная зола кострищ обрамлялась раздольем пёстрого сора. Террикон заслонял полнеба, однако до него было как до гробницы Хеопса. «Между первой и второй – интервал скоростной», - щебетнул худосочный Кудряш. Юра разливал водку, стоя на острых коленках. Когда выпили, он сел на пакет, щадя галифе с иголочки. «Таскать пакет, будучи в форме, красиво это? – вдруг заявил Юра горячо. – Царский офицер не допускал подобного». «Так мы же не офицеры, а офицуцеры», - хмуро сказал Чешко. Он ещё горевал из-за потери рубля. «Что смолкнул веселия глас? – осведомился начитанный пропагандист Баев. Он толкнул парторга Чешко. – Поведай нам, Ваня, с чего ты раздухарился сегодня в машбюро?» Кудряш хохотнул, осторожно наливая водку в бумажные стаканчики. «Кто поверит, что Таисию Фёдоровну можно вознести над землёй?» Неделю тому в машбюро появилась эффектная барышня Жанна. Она родила заметное брожение в личном составе политотдела. Эрудит Баев говорил с ней о фильмах Тарковского. Остальные затрагивали более плотские темы. Нынче возле Жанны с утра фиксировалась пьянящая кутерьма. Ваня Чешко исподлобья отслеживал калейдоскоп широких дланей, хохота, ажурных колготок, янтарных украшений, очков Баева…И вдруг энергично шагнул к стокилограммовой Тасе, поднял её на руки, закружил. На что обрадованная старшая машинистка умело изобразила перепуг. Но почему-то в немецком духе: «О, мейн готт!» Сейчас Чешко на подначки Баева лениво отмахнулся. «Идите вы… Вон мухи около нас и то дохнут на газете. И скучно, и грустно, и некому морду набить…» - «С последним утверждением не согласен», - высказался Кудряш, без задержки обеспечивая товарищество горькой. «Раз уж Ваня цитирует Лермонтова, пусть испорченного, - заявил Баев, - настал час дум о жизни. Неточность офицерской службы. Смекаете? Вот где наша драма». – «Я, например, - сказал Чешко, - распорядок уважаю. Всегда на месте». – «Думай глубже, Ваня. – Баев решительно измял бумажный стаканчик. – Великий парадокс армии. Наша цель – каждодневно трудиться, чтобы не работать. То есть, не воевать. Не допустить войны. А учили-то вести бой. Вот и маемся без применения». – «Сам дошёл, Ваня. Не галиматья, а философия бытия». Парторг снова отмахнулся. «Давай лей, шнурок, работай, - мрачно бросил он Кудряшу. – Заслушался соловья». Поблизости, за стеной репейника, в длинной мураве наблюдалось какое-то шевеление. Не понять, что.
Объём водки заметно уменьшился. Чего нельзя было сказать о закуске. Классический процесс. «Охотники на привале», - шутковал Юра Кудряш, упираясь боком в землю. Комсомольский работник уже не оберегал галифе. «А ты за чем охотишься?» - прищурился Баев. «За должностью. За моей», - подал голос Чешко. «Вот только не надо ля-ля», - приподнялся Кудряш. «Да все знают, как ты в парторги рвёшься, - сказал Баев. – Обхаживаешь начпо». – «Это ты обхаживаешь начпо, - совсем распрямился Кудряш. – Чтоб ещё раз замениться. После Германии в Чехословакии жировать». – «Это не преступление. – Баев снял очки, будто разоружился. – Но ты путаешь меня с Ваней. Это он жаждет Праги». Чешко помотал тяжеловесной головой. «Ты, Петя, чересчур много на себя берёшь. И не закусываешь килькой. Шпроты тебе подавай». – «И это не преступление. – Баев снова нацепил очки. – Криминал – рублики не закладывать в общак». Ваня Чешко отправил в широкий рот ломоть сала. «Знаете, какая разница между персоной большого ума и стукачком? – тут же буркнул он. – Никакой. Стучать и умничать – одинаковое дело». Баев снова поднял руки снять очки. Однако не успел.
Высокие травы, где совершалось загадочное шевеление, неожиданно раздались. Помрачённым сослуживцам открылось непредвиденное. Растелешённые кавалер и дама усердствовали натянуть одежды в горизонтальном положении. Что было крайне сложно. Кое-как они управились. Затем встали. Затем в согнутых позах начали отход. Так удаляются от престола царя. Стена репейника затрудняла обзор, но всё же политотдельцы узрели любовников. Забыв распри, они повалились на газету. Уносили ноги инструктор политотдела Сёма Холодных и жена кадровика Майя Тихоновна.
Конфликтная ситуация разрядилась в одну минуту. Допили водку. Юра Кудряш запустил порожнюю бутылку в направлении далёкого террикона. Петя Баев следил за её траекторией. «В каждой бутылке – целая вселенная, - торжественно сказал он. – Какой диапазон воздействия, представить только. Бутылки нас, землян, раскалывают и сближают одновременно. Колдовской механизм. Раритет. А мы их не храним, разбрасываем. Пусть нам будет стыдно».
Белые карлики
«История моих промашек», - выводит однажды заглавие писатель Орест Зиновьевич и надолго задумывается. Не потому, что не знает, с чего начать. Стоит ли вообще рассказывать о странном этом приятельстве? Его и Венедикта Васильевича Шурова. Повествовать, к чему дважды приводила такая простая вещь, как изменение дистанции?
Странное дело, он не может вспомнить, где, когда и как познакомился с Шуровым. Да, много воды утекло с тех пор, но всё-таки подобное беспамятство удивительно. Впрочем, не велика важность. Важно то, что сначала они были шапочно знакомы, потом на недолго сошлись в одном ведомственном журнале, затем разлучились: он, подобно герою булгаковского «Театрального романа» Максудову, ненавидел свою подневольную работу в скучном журнале и каждый свободный час писал рассказы, которые никуда не шли, а Шуров очутился в комитете по делам печати, в отделе, что курировал региональные книгоиздательства. И в скором времени на периферии начали выходить книжки с повестями Шурова. О, та пора помнится хорошо. Когда приятель дарил ему книжку за книжкой, он жутко боялся и микроскопической доли зависти. Он знал, как тот пишет. Он раскрывал книжки с максимальным беспристрастием. Но ни одной не прочитал до конца. Господи, абсолютная бесцветность.
В одном он недооценил Веню Шурова. В той долгой игре, что затеялась между ними. Телефонная игра. Веня звонил не реже раза в месяц. Формат разговора не менял. Самоунижение было козырной картой Вени. То и дело повторял, что в книжках его – бедность слова. Тут же добавляя: вот у тебя настоящая проза, от метафор твоих я балдею. (Сам не зная, для чего, он однажды дал Вене на отзыв три рассказа.) Веня пел в трубку, а он вынуждался что-то мямлить. Реальность-то какая? Веня Шуров был официальным писателем, членом СП, а он со своими метафорами оставался никем, писакой для себя. Он выслушивал советы Вени. Не сиди годами над рукописью, мягко подсказывал Веня, это сейчас не нужно; не вылизывай текст, дай поработать и редакторам, а то они обидятся… В ответ он фальшиво отмалчивался.
Лет этак за десять капли камень проточили. Взошёл огородик его прозы. По разным журналам. В «Новом мире» вдруг скупая похвала – как стакан воды на долгом переходе. Зачем ему в Союз захотелось? Всегда барсуком сидел в доме, тусовок не любил. Искать надо три рекомендации. Ну, две; одна гарантирована – писателя Шурова, что балдел от его метафор. Смехотворно, конечно: Веня пропуск даёт в профессиональный цех. Но ничего не попишешь…
В какой момент истина просияла? Да при первых звуках голоса Вени. Встревоженного донельзя. Рано, старик, рано, - доносилось из страшной дали, хотя Веня стоял рядышком с кием в руке. – Нужна отдельная книга, вот тогда…
Малейшего смысла не имело возражать, зачем обязательно книга, если проза уже существует, живёт в журналах. Веня ни за что не даст рекомендации. Ему вовсе не улыбается исчезновение дистанции между ними. Формальной. Веня был мил, пока он не вступал в СП. Не посягал на старинные чертоги с этой вот роскошной биллиардной в стиле барокко. Оставалось рассмеяться и уйти…
Прошло немало лет, и он снова наступил на те же грабли. Забылся. Не мудрено было забыться. Землетрясение в двадцать баллов не только раскололо целое на куски, но и так изменило контуры всего, что иногда оторопь брала. В той потерянности он с большим запозданием узнал, что Веня Шуров издаёт литературный журнал. Свой. Название – «Разбег». Удивляться не приходилось – бесцеремонный пейзаж нового времени. В «Разбеге» шли поделки Вени; и в прозе, и в стихах, и даже литературоведческие. Ничего не переменилось, всё та же бесцветность. Зато каков стал сам Веня. Начисто неузнаваемый. Вроде ты к незнакомцу явился.
Да, он припёрся к Вене. Веня его не встретил, а принял. Как патриарх отечественной словесности. Патриарх был босой, но в широком и тяжёлом халате. Не то что-то воландовское, не то что-то между мужиком Николаем Клюевым и графом Алексеем Толстым. В общем, одно удовольствие глядеть. Зачем он припёрся к Вене? Ещё до катастрофического землетрясения он кое-чего достиг: проза объявилась не только в нескольких журналах, но и в нескольких странах. Однако теперь то, о чём он писал и как писал, не востребовалось. Венин «Разбег», что ни говори, выглядел доступной территорией. Не мог же Веня заполнять его только собой. Шло и чужое.
Нынешний Веня не спросил, как раньше, скороговоркой – «Что пишешь?» Куда там скороговорка. Веня цедил слова. Посвящал его в свой грандиозный замысел. Выстраивается бесконечный ковёр из отдельных, но взаимосвязанных нитей-фраз; каждая фраза – «многоэтажна»; ткань – в жанре эссе; на финише вознесётся том в тысячу страниц… Несколько раз Веня повторял веско: белые карлики. Оказалось, это метафора. Отдельные ёмкие фразы-произведения – как сверхплотные звёзды малого размера в космосе. Называются «Белые карлики». Спичечный коробок их вещества весит больше тепловоза.
Он терпеливо слушал Веню и поглядывал на груды дискет по шкафам, столу, подоконнику. Что же затемняло ему рассудок? Пёс его знает. Выговорился Веня, и он предложил в «Разбег» свою повесть, только что завершённую.. Отказ последовал без малейшего промедления, сейчас же. Причём давешней скороговоркой. «Не подойдёт».
Орест Зиновьевич вздыхает. Оба раза он решил свои дела без Вени. К чему было преступать суть? Она – в дальности. Не вламывайся, не убирай дистанции. Бедный, несчастный Веня; только представить, каково ему столь долго в чужой шкуре ходить. А тут ещё он масло в огонь лил. Он медленно разрывает лист пополам.
Женское начало
Войдя в купе, обе припомнили друг дружку. Жили по соседству, в громадном, с улицу, здании, шесть или семь подъездов разделяло. Женщины посчитали совпадение чудом: едут в одном поезде, в одном вагоне, в одном купе в один пансионат в Крыму. На деле это было эхом непомерной мнительности жильца того же здания. Автодилеру Петрову приснился кошмар – пансионат в Судаке в первую же ночь по приезду погрузился на дно моря. Петров наотрез отказался ехать в Крым. Жене его удалось сбыть две путёвки по отдельности своим приятельницам, врачихе Аглае и реэлторше Тамиле.
Моложавая врачиха представилась спутнице: «Аглая. Редкое ныне имя. В обиходе я – Гуля». Моложавая реэлторша ответила: «Тамила. В быту – просто Мила». Обе говорили холодновато, без непременных улыбок. Обе не нуждались в желании понравиться. Но была необходимость сосуществовать.
Приглядывались. Тоже холодновато, почти в открытую. Только столик разделял. Глаза в глаза выходило. Опасно малый промежуток, особенно для женщин. «Печень не в порядке, - думала Аглая о Тамиле. – И поджелудочная. Курит и выпивает не в меру. Сидячая. Не любит миндальничать, как и я. На мужиках, кажется, не зациклена». «Спину и живот открывает, как молоденькие, - думала Тамила, - а бока-то жирноваты. В теплынь чулки носит. Наверно, ноги волосатые. Не очень уютный взгляд. Мужикам с ней трудно. А ей с ними».
Всё же обе устроились в пансионате вместе, в номере на двоих.
И гномы под видом самых разных предметов и зацепок взялись за любимую работу. Ещё в купе вагона было ясно, что этакая пара открывает заманчивые перспективы.
Гуля протирала глаза на рассвете. Тут же собиралась на пляж, хотя сонное прохладное солнце только начинало вылезать из-за моря. Плавать она не любила, но глядела на море по-врачебному: самое простое и самое надёжное оздоровление. Чуткая Мила просыпалась, себе в убыток. Потому что не могла снова заснуть. Слегка размыкала веки. Босые ноги компаньонки мелькали. Довольно-таки красивые, признаться сказать, однако действительно волосатые обильно. «Немало же я не досплю на таком отдыхе, - думала она со злостью, - черти её будят, Аглаю-Гулю, под нос дулю. Ведь читала допоздна».
Вместе на пляже они находились с десяти утра до полудня. Лежаки их разделяла полоска, которая с каждым днём неуловимо расширялась. Мила, часами валяясь под солнцем, выкуривала пачку сигарет, вконец уничтожая не только солёно-смолистый аромат лежаков, но и благоуханное дыхание моря с его штилями и бурями, водорослями и кораблями, птицами и рыбами. Гуля лишь баловалась одной-двумя сигаретками, для имиджа. «Хуже паровоза дымит, - думала она раздражённо. – Нет бы отваливать в сторонку». То и дело она заходила в море. Потом картинно перебирала свой французский махровый набор – яркие полотенца, простыню, халатик. Мила в ответ потратилась на тоже импортный «бикини». «Двадцатилетней себя воображает», - мысленно усмехнулась Гуля.
В столовой обедали неспешно, с прямыми спинами; холодно глядели сквозь отдыхающих, холодновато передавали друг дружке приборы, чашки. Обращались на «вы». Панцири панцирями, а всё же что-то мало поддающееся словесному выражению, сближало обеих. Но неутомимые гномы держали в резерве безотказное оружие.
За одним из обедов появились новые соседи по столу. Мужчины их возраста, однако не их масштаба. Так обе решили. Активность мужичков выглядела суетливой. В ресторане «Волна» геолог Вася и чиновник Серёжа не раз и не два допускали проколы. А что с них взять? Молодцеваты, не больше. Простота наблюдалась и в постели. О чём женщины взаимно не делились. Панцири отъединённости всегда оставались на месте. Высокомерие, лениво маскируемое холодной иронией. И вдруг оно получило оскорбительный удар, в день большого шторма на море. Предприимчивые Вася и Серёжа удумали штуку: обменяться своими дамами. Теперь Васе – Гулю, а Серёге – Милу. Женщины задохнулись от унижения. То, что могли бы со скуки затеять они, верховодки, позволили себе эти мужланы. Двери захлопнулись с грохотом; дамы даже стол свой покинули – перебрались в столовой на веранду, где гуляли неуютные бризы.
Как-то уж очень быстро явилась замена мужланам. На танцах два майора из санатория ВВС плотно занялись Милой и Гулей. По-офицерски красиво приглашали на вальсы и танго, в поздний час добыли шампанское и цветы. Обоих звали Владиславами. Слава-брюнет и Слава-шатен. С одинаковым военным напором. Почти сразу тягостное предчувствие захолодило кожу Гуле. Как знобкий послеобеденный бриз. Оба лётчика, мнилось, на Тамилу целились, а она, Гуля, выходила лишней. Вскоре и подтвердилось. Когда женщины дали понять – первая половина дня в номере за Гулей, вторая – за Милой. Все четверо пили коньяк в баре. Едва ли не открыто майоры спорили за вечер с Милой. По лицу Гули блуждала надменная усмешка. Это был форменный конец. Ненависть к прокуренной Тамиле жгла Гулю. Оставались четыре дня путёвки. Целых четыре. Казались адом. Гуля загорелась уехать на следующий день, но пекло оставалось нерушимым. Не сдать билет в обмен на другой – разобраны все наперёд…
Обе лежали на пляже порознь, носами в гальку. Видели, какая она сблизи вовсе не серая, а замечательно цветистая. И не видели, какой двухкилометровой каймой сочленяет она стихию суши и стихию воды, замкнутая горой с генуэзской крепостью и мысом Алчак. Как не могли видеть дальнейшее построение своих судеб в громадном, длиной в улицу, здании, где жили. Где им так бы помог союз их возможностей и характеров в будущих бедах, если бы они не разбежались навсегда в Судаке. Не увидев за деревьями леса.
ТЕРРИТОРИЯ ТЬМЫ
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!
Александр Пушкин
Жвалы
Одного дачника, а именно Ивана Максимовича Авдеева, пекаря хлебозавода, тянет любой ценой перебраться в город. То есть, вернуться домой, к жене и дочери. Уже после того, как всё произошло. Остальные люди, кто находился на дачах, сидят на своих участках; им теперь всё равно. Правда, двое решили было выбраться, сосед Авдеева киношник Гиви Чиковани и председательша кооператива Галина Стадник. Однако спустя несколько часов возвращаются. Они ничего не поясняют, только мотают головами на его расспросы.
Иван Максимович долго медлит, но в конце концов отправляется в путь. Поздновато, светлая пора дня начинает убывать. Дачу он не закрывает, совсем о том не думает, а длинный и увесистый ключ от железной двери зачем-то берёт в дорогу.
Он минует сосновый лесок, за которым дугой лежит железнодорожный путь. Вроде бы выходит из-за поворота электричка. На самом деле она стоит на месте, причём не на рельсах, а на придорожной полосе. Колёса наполовину ушли в землю.
Необозримые поля раскинуты по ту сторону колеи. Прежде Иван Максимович поглядывал на них из окна вагона. Теперь надо топать через голые поля неизвестно сколько километров. Полное безлюдье. Оказывается, кое-где тут водятся островки леса. Иван Максимович пересекает одну из таких рощ и вдруг видит охотников. С двустволками наперевес они идут цепью впереди него, в том же направлении. Радость охватывает Авдеева. Наконец-то рядом люди! Сейчас, правда, июнь, и никакой охоты в эту пору не может быть, о чём Иван Максимович знает, хотя он и не охотник. Но это соображение мало занимает его. Он ускоряет шаг, чтобы догнать цепочку людей в сотне метров от себя. И тут его пронзает ужас. Справа несётся бурый медведь, во весь мах, отсекает его от охотников. «Медведь!» - кричит Иван Максимович, но ни один человек с ружьём не оборачивается. Тогда Авдеев бежит обратно к роще. Медведь пускается за ним, замечает Иван Максимович. А ещё через секунды он разбирает, что то не медведь, а кабан. От медведя на дереве не спасёшься, а от кабана – вполне, - мелькает в голове. Он карабкается на первое же крепкое дерево, но толстые ветки сплелись и не пускают вверх. Кабан трогает его за спину. Иван Максимович стынет, закрыв глаза. Что-то совсем непонятное. Не клыками достаёт рубаху зверь и не жёсткой мордой в щетине. А чем же тогда?..
Встал кабан на задние копыта, коснулся вот этим чем-то, и нет его. Ушёл. Иван Максимович верит в уход, однако висит на ветвях до тех пор, пока есть сила держаться. Сила иссякает, падает он на землю. Не видно кабина, не видно охотников; плохо видно всю равнину, сумерки уже сгустились. Иван Максимович почти бежит. Торопись не торопись, а в городе только ночью будешь, сокрушается он. Мало-помалу перед ним нарастает плоское, протяжённое, одноцветное. Недоумение его разрешается догадкой – озеро это перед городом. Он никогда на нём не был, слышал, что озеро большое и чрезвычайно мелководное, повсюду вброд его доступно перейти. В полной темноте выходит Иван Максимович к берегу. Вода тихо плещет. Непонятно откуда заливает её свет. Иван Максимович вспоминает: так у него дома светится под лампой аквариум в тёмной комнате. Он входит в воду. Дучше напрямик идти, чем долго обходить. В самом деле, мелко; чистый песок на ровном дне. Как Арабатская стрелка на Азовском море – километр от берега и всё по пояс… А не море ли и это? – проносится внезапно в Иване Максимовиче: прибойный плеск воды, ни одного огня городского на той стороне. В зеленоватой прозрачности начинают виднеться по дну какие-то горбы, округлые и тёмно-серые. В два-три метра диаметром, приплюснутые. Жутковато ступать по ним, шершавые, но мягковатые. Будто живые. Будто рыбины наподобие камбалы. Лучше уж как-то плыть. И Иван Максимович бросается вплавь от этого берега к другому. А как только он взялся неловко плыть по мелководью, загадочный свет в воде погас. Темень кругом. И сразу же те донные, шершаво-бородавчатые, пугающие принимаются задевать Ивана Максимовича. Не укусы то, не щипки, не толчки, а вроде щекотания какими-то жёсткими щётками. До ужаса неприятно и страшно. Он решает плыть на спине; может, так будет дальше от них. И верно – почти перестают трогать. Но куда держать в таком мраке? Когда нет направляющих огней? Лучше уж, пока не поздно, вернуться обратно.
Глаза его привыкают к темноте. На берегу чуть различима тропка вдоль озера-моря. Иман Максимович бежит по ней трусцой, чтобы согреться. Спустя полчаса всё на нём высыхает, ему даже жарко. А берегу нет конца-краю. Где же город?
Сначала появляются отдельные огоньки, потом вереницы огней в разных местах, затем электрическое зарево окружает изнурённого Авдеева. Он достиг цели, только удивляется двум вещам: улицы идут незнакомые и по ним не пробегает ни одной машины. Да, сейчас глубокая ночь, однако машины и ночами носятся.
Нехорошое подозрение закрадывается в Авдеева, но тут он видит, что перед ним впереди привычная площадь Фонтанов. Всё в порядке, вот и Мануфактурный переулок, вон и его пятиэтажка.
Окна квартиры светятся. В такой час? Иван Максимович входит в переднюю. Двери комнат отворены. Дочка смотрит телевизор. Но что это в гостиной? Несколько мужчин стоят затылками к нему возле стола, а жена с улыбкой ставит тарелки. Неизвестные старательно прячут лица от хозяина дома, а он всё видит в зеркале. У них вместо ртов шевелятся отвратительные чёрные пары челюстей – как у насекомых. Жвалами, кажется, их называют. Иван Максимович прислоняется к двери: что же делать со всем этим?
Экскурсия
Он приехал на автовокзал одним из последних. Звали его Пётр Голышев. Группа туристов уже собралась. В ожидании автобуса все приглядывались друг к другу. Пётр тотчас увидал её, Оксану Митину, и не знал, что делать. Когда-то у них была недолгая связь, и он поступил с ней нехорошо, так вышло. Тогда Оксане исполнилось двадцать лет, теперь она выглядела зрелой женщиной. Пётр решил пустить дело на самотёк, как пойдёт, так и пойдёт.
Оказалось, что он ошибся. Эта женщина была копией Оксаны, но звали её Светлана. Светлана Подгорская. Пётр и обрадовался, и разом немного жалел, что это не Оксана.
В автобусе Светлана села рядом с ним. Ехать предстояло долго – из Киева в Каменец-Подольский. Пётр подумал: а занятно будет провести поездку с этой копией Оксаны так, словно он и в самом деле путешествует с прежней очаровательной подругой.
Но в речи и повадках Светланы не находилось ничего общего с Оксаной. Причина была не в возрасте. Просто совсем иная женщина. В Бердичеве останавливались на обед. Пётр пригласил Светлану в корчму и заказал жаркое в горшочках, взял бутылку красного вина. Ему нравилось, как она смотрела на него – разглядывала. Без утайки, по-мужски. У неё это не выглядело вульгарным. На турбазе «Подолянка» в Каменец-Подольском они вышли из автобуса, уже связанные воедино. Разместились рядом, в 106-м и 107-м домиках.
Первый вечер у группы был свободным, и новоприбывшие разошлись кто куда. Света предложила Петру сходить к старой крепости. Путь к ней лежал через каньон, по висячему мостику. Здесь, над глубоким ущельем, Пётр заметил в Свете одну странность. Слишком уж долго она глядела в сумеречную пропасть с мутной речкой на дне. Но главное, как глядела – на диво плотоядно. Потом перевела блестевший взгляд на него. Молча. Он ничего не понимал в выражении лица Светы, кроме явного сладострастия, но знал, что за этим кроется ещё что-то.
Старую крепость они осматривали на закате солнца. У Петра уходящий закатный свет вызывал отчего-то острую печаль. А Светлана, напротив, оживилась и таскала спутника по всем местам пустынной крепости. Особенно её влекли тесные закоулки. «Люблю замкнутые пространства, - дважды повторила она. – Там всегда какой-то сладкий уют». В одном из глухих углов она начала жадно целоваться с Петром. Буквально набросилась на него. «Вот это темперамент, - ошалело думал он, ненасытно целуясь с гибкой Светой. – Она положила на меня глаз ещё в Киеве, перед посадкой в автобус».
Они возвращались на турбазу уже в темноте, и опьянелый Пётр ломал голову, как устроиться на ночь со Светой. А на турбазе яркий электрический свет заливал просторную спортивную площадку, играла музыка и столпотворение царило на игровом поле. Группы состязались, чей коллектив выстелит из одежды самую длинную прямую. В ход шло всё: куртки, рубашки, брюки, колготки, кроссовки, даже бюстгальтеры. «Ну, держись, - предвкушал Пётр, - сейчас Света себя покажет в этаком эротическом соревновании». Но ему пришлось разочароваться. «Дуры!» - бросила Света в адрес полуголых девчонок и молодух и ушла спать. «До завтра» - только услышал Пётр.
Наутро после завтрака группа сдала домики и села в автобус. Отправились в пещеру «Атлантида» под селом Завалье. Это и была цель турпоездки. Выезжали из города по мосту через быструю и мутную речку Смотрич. «Завалье, Завалье, - приподнято повторяла Света, сидя рядом с Петром. – Как здорово эвучит. Как эхо некоего отдельного уюта природы». Ничего такого Петру не казалось, но он согласно кивал. Он строил планы на встречи в Киеве с этой завлекательной молодой женщиной. Так похожей на Оксану Митину.
От села шли пешком по гористой местности. Под одним из голых склонов стояла палаточка. Там группу ждали двое парнишек с овчаркой-колли. «Что-то не выглядят они спелеологами», - подумал Пётр. Метрах в пяти над подножьем откоса темнела дыра. То был вход в знаменитую пещеру. К нему поднимались на верёвках. Набились в нишу. Узкая сырая нора зияла посреди пола. Туда и следовало протискиваться. Большинство группы сразу отказалось от посещения «Атлантиды». А Света прошептала Петру возбуждённо: «Я иду в эту преисподнюю. Ты, конечно, тоже?» Пётр понял, что ему некуда деваться. С первого взгляда на тесный чёрный лаз в нише у него заколотилось сердце и выступила испарина. Замкнутое тесное пространство – это не для него, осознал Пётр. Изо всех сил он постарался взять себя в руки и вслед за Светланой полез с фонариком в жуткую узость лаза. «Держись моих ног», - сказала она не без игривости. Чтобы унять бешеный стук сердца, Пётр и в самом деле часто касался её ступней, но отвлечения не наступало.
Спустя целую вечность очутились в подземном зале. Наконец-то можно было поднятьься. Пётр судорожно дышал. «Не стоит расслабляться, - сказала Света, вся в земле, -движемся дальше». И Пётр разглядел новый лаз, такой же узкий. «Теперь я – за твоими ногами», - подтолкнула его к норе Света. Опять он с огромным трудом пересилил себя и втиснулся в нору. Кое-как продвигался и думал об одном: сколько выдержит неимоверно стучащее сердце? Вдруг погас фонарик. Намертво. «Тяни меня назад», - с мольбой уронил он через плечо. Ответа не было. Тут до него дошло, что в зале он не видел никого, кроме Светланы. Мрак и безмолвие окружали Петра. Прямо над собой он нащупал вроде бы доски. И тленом цветов несло. Прежде чем сдаться смерти, Пётр понял – никакая то не Светлана Подгорская. Это Оксана была с ним.
Химера
«Я уже знаю, соседи, ваши имена. Алиса и Костя. А меня зовут Никодим. Не стану говорить, что пришёл за солью. Ни к чему нам держаться этого старого, как мир, фасона. Пришёл поглядеть на вас, новенькие…… Нет, ни раздеваться, ни проходить я не буду. Первое, что тогда застряну. Второе, голос у меня гулкий, буханьем своим разбужу ваших детей в спальне. И нравится мне прихожая ваша, этот плавающий, мягкий свет торшера. Успел бы ещё поглядеть на нас, думаете вы. Что за спешка? Спешка и есть. Скажу напрямик – давеча невольно подслушал в парадной разговор ваш тревожный. О давнем своём страхе говорили. Который и сюда перешёл, в новое жилище. Принял я это близко к сердцу…… Ошибаетесь, Костя. Дело здесь не в том, что я зря нагружаюсь чужими проблемами. Если вы с Алисой уверены, что ворожба над вами нависла, то перед вами тот, кто искушён в борьбе с ведьмами. И в качестве такового говорю: успокойтесь, ничего вам не грозит. Заблуждаетесь насчёт порчи в свой адрес. Была бы порча, я сразу бы заприметил. Открою секрет. Порченый, когда стоит или сидит, всегда немного приплясывает. Ноги у него сами собой неуловимо играют. Вчера вы долго на остановке стояли в ожидании автобуса. Нормально стояли. Так что вздохните свободно. Да от порчи и освободиться можно задешево. Походи пятками назад – и готово…… Алиса, у страха глаза велики. Вы уверены, что столкнулись с той же старухой, какая крутилась у вашего прежнего дома? Шляпа с чёрными ягодами на тулье – не доказательство. Шляпы мерещатся, если о них думать. Что-то не видал я в нашем районе таких старух. Дам я вам, Алиса, особый карандашик. Носить в сумочке. Коли опять нарвётесь на эту древность, быстро, но незаметно направьте на неё острие карандашика. Будь она ведьма, то подскочит…… Ваши странные недомогания и здесь, на новом местожительстве, не идут ли они от вашей работы? Вы же её не переменили. Приглядитесь вдумчиво. А что касается частых хворей детей, вы же дымите оба. Пачка сигарет похуже всякой ведьмы будет…… А вот это другое дело, Костя. Заячья лапка – это, конечно, серьёзно. На пороге, значит, лежала. На другой день, как поселились. Повторилось то, что уже фигурировало на прежнем месте. Так, так. Тут лежала, а там прибита была гвоздём к двери. Не шутка ли? Ведьмы в открытую не работают. С другой стороны, сухая заячья лапка входит в наборы магического кисета ведьмы. С нечётным числом предметов. Там и корень мандрагоры, и сера, и опал, и земля с кладбища, и жук-скарабей, и фальшивая монета, и иголка, и булавка, и гробовой гвоздь, и подкова, и магнит…… Что вы шепчете, Алиса? Та старая карга в шляпе с чёрными ягодами носит как раз кисет? Красный кисет вместо сумочки? В таком случае, если вы сами себя не запугиваете, старорежимная какая-то ведьма орудует. Нынешние-то давно перестроились и начисто почти ушли от средневековья. Убедился на личном опыте. Знаете, где я жил до Симферополя? В Киеве. А в Киеве, давно известно, все бабы – ведьмы. Ну, все не все, а до чёрта, это уж правда. И жуть сколько именно там, где я обитал. На Шулявке. Возле меня три ведьмы обретались. Одна торговала на углу фурнитурой. Другая торчала с утра до вечера в окне мансарды. С театральным биноклем, заметьте. А третья делала вид, что она портниха на дому. Но больше расхаживала по нашей улочке, чем сидела у себя в полуподвале. Нарядится то так, то этак, и шастает, стучит каблучками. В туфлях без задников. Надо вам сказать, это любимая обувь ведьм. Оно и понятно – ступни открыты для глаз нашего брата, мужика. Приманка хоть куда. Все три носили такие стучащие туфельки. И липовая портниха, и торговка, и эта наблюдательница с биноклем. Чулки то чёрные, то красные, то зелёные с узором. Вообще-то ведьмы, что кошки: каждая сама по себе. Всё в полном секрете. А эти однажды скооперировались. Вступили в союз – против меня. С чего началось? Как-то читал я газету во дворе. Эта якобы портниха опустилась на противоположную скамью, стряхнула с ног в изумрудных чулках туфли без задников, скрестила ножки. Показывает мне самое манящее – подошвы и сверлит тёмным оком. А я возьми и хохотни презрительно. Мол, даром стараешься. На свою голову хохотнул. Вскоре я увидал в окне мансарды всех трёх, чего никогда не было. А с вечера того дня голова моя ужасно разболелась. Боль сопровождалась лихорадочной мыслью-кошмаром: где-то рядом витает особое слово, как только вспомнишь его – тебе конец. Взорвутся в голове сосуды. Конечно, я не стал глотать аспирин. Не пошёл к врачу. Я знал, что происходит. Три ведьмы сидели рядком и зомбировали меня через стены. Одна посылала первичный сигнал-удар, вторая усиливала его многократно, третья ещё добавляла мощи. Как усилители в радиосхемах, вещь мне знакомая. Нарастание силы за счёт энергии вспомогательного источника. Каким источником пользовались ведьмы? Уж наверняка не кровью летучей мыши, не жиром младенца, не лапчаткой ползучей или белладонной. Не те времена. Я держался двумя руками за голову и думал об ответном ударе. Мужчина не имеет ни одного шанса против ведьмы. Но я нашёлся. Какими бы продвинутыми ни были сегодняшние ведьмы, а у каждой стынет в крови страх перед огнём инквизиторского костра. Отпечатан на века. Вот я и сообразил. Щёлкнул зажигалкой и с языком пламени поднимаюсь…
Ну, хватит. Здорово я вас, остолопов, провела? Глядите, я сбрасываю плащ и снимаю берет. Как вам мои роскошные волосы? Перед вами не какой-то сутулый Никодим, перед вами невыразимо красивая Инанна. Стой, дура, не беги к детской. Двери тебе не отворятся. А ты, дурак, не замахивайся на меня – у тебя рука отсохнет, понял?»
СОПРЯЖЕНИЯ
Леониду Давиденко
Я люблю следить за странными очертаниями теней, упавших на далёкие жизни…
Владимир Набоков
Литература – это как игра на фортепьяно. Импровизация. Литература – это хороший модернистский джаз. Но, конечно, когда ты напишешь книгу, обязательно что-то скажешь. Как иначе?
Саша Соколов
Печать сглаза
Началось с приходом на восточную стену выдубицкой церкви архистратига Михаила зловещей птицы – Дива, мало схожей с древним птичником: не огненный Феникс, не вещий Гамаюн, не крылатый лев Грифон, не райские Сирин и Алконост с женскими лицами, а нечто невыразимое; поселил Дива безвестный живописец, назовём его Аноним, ситуация для культуры Руси типичная – безымянность, то ли тут святая простота непритязательности, то ли сумбур форсмажорный в лице вечных пожаров, набегов, распрей; и Див этот первоначальный (ещё не только «Слова о полку Игореве» не было, но и автор его не родился, кстати, аноним тоже) вскорости чем-то вогнал в трепет своего создателя, положил тот убрать Дива от глаз людских, ночь на то ушла при неверном свете факела, молодая ночь искоса следила за подготовкой живописцем раствора, чем старше она делалась, тем больше чуяло себя в силе сатанинство – до петухов; в общем, заштукатурил Аноним пустое место, успел Див сняться и перелететь в неведомый угол.
Наблюдая, как весенние разливы Днепра беспрестанно подмывали восточную стену храма, замаранную, и наконец обрушили её, не помог монументальный подпор зодчего Петра Милонега, Аноним думал в смуте, что это Киев сам хотел освободиться от лютого чудища, Дива, припрятанного, да всё равно обретавшегося; вот и свергнул, но толку нет: уже пережил Град себя, разгромил его князь Андрей, даром что Боголюбский, напрочь, и угас золотой престол Древней Руси навсегда, да уже и Руси Киевской великой не стало, распалась по смерти Юрия Долгорукого на Белую и Малую Русь; а тогда выходит – он, живописец, провидел грядущее, потому и написал Дива; ладно, коли так, а если это Див и накликал беды безмерные; чур, чур; только отчего душа леденеет, отчего страх берёт при виде низкорослого толмача у послов хана Менгу, чья орда, авангард Батыя, заполонила левый берег Днепра, отчего кричать надо в ухо, будто ничего не слышно от ржания коней, рёва верблюдов, скрипа повозок, галочьего ора за рекой; толмач и кричит под шлем князя Михаила Всеволодича – не послы они, а соглядатаи, убей их, князь! - и чёрные перья видны по всей горбатой спине толмача-Дива, никуда он, значит, не пропал, взлетел той давней ночью и в людей вселяется; князь же велит убить послов – отчего не зарезать и сбросить со стены, потом спохватывается и уносит ноги в угорскую землю, а от Киева вскоре остаётся пепелище.
Зола золой, тем не менее сидел Аноним в Выдубицком монастыре и рисовал бытовые миниатюры к своду летописи, живописью опережал литературу, часто неверную, как свет факела; ещё бы – ведь сидит, что скрывать, на Приорке вредный Див, под видом доминиканца, и при чёрной шабашной свече вписывает, вор, разную отсебятину в дедовские хроники, да и без него липы хватало; лишь тяжко вздыхал Аноним, зная о метаморфозах чудища, о тайных происках: ну ничем не пригвоздить Дива, даже стальной стрелой тевтонского арбалета, даже аркебуза ему нипочём, что и показала битва на Ирпене – шёл на Киев князь Гедимин с литвой и жмудью, ополчился на него князь киевский Станислав с дружинами Переяслава, Луцка, Брянска, ещё и флюгеры-татары были; уже давила рать на Гедимина, как вдруг провокатор Див в сияющем шлеме увлёк князей Олега, Романа и Льва в самую гущу врага, где их в минуту и зарубили; первыми татарва побежала, за ней и другие; киевляне же выбрали не меч, но милость, под державную руку вошли Гедиминовичей, не ведая, на сколько: и Ягеллонов вкусят, и Речь Посполитую, вместо своих князей - чужих воевод получат; ах, тёмный Див, то ты губил Град, то вроде напротив – заслон родил от насилия татар, волков-перевёртышей Дикого Поля; поистине, нет худа без добра.
Оставил Аноним на время миниатюры – бумага придёт из-за моря неведомо когда – и у Золотых ворот пил в ликующей гурьбе въезд Хмельницкого с опрокинутыми стягами шляхты после Жёлтых Вод и Корсуня; радость живописца однако подтачивал зловещий шелест совиных крыл, неужто навек это сожительство; а если утащить Дива с собой в Царьград к патриарху, в делегации отсюда, где по вине колдовских вселений уже объявились разом три гетмана, Пётр Дорошенко, Демьян Многогрешный, Михаил Ханенко, два митрополита киевских, Иосиф Тукальский и Антоний Винницкий, и чтоб застряла образина волею святого престола у султана; осилен безмерный, как до Луны и обратно, путь, но не помог патриарх Мефодий, не до бесов ему, самому бы кто помог лавировать между Портой, Москвой, Речью Посполитой, Гетманщиной; клекот насмешливый слышит Аноним по возвращении однажды, едут в карете царь Пётр и гетман Мазепа, с высшей лентой Андрея Первозванного гетман, дорога вымощена благими намерениями обоих, известно, куда она вымощена.
Передохнув, Аноним разомкнул веки; другой царь гостил в Киеве, последний цаь, квёлый Николай, и с ним кипучий премьер Столыпин, родич Лермонтова, «моторы» несли их в оперу, в сияние иллюминации, и спасения не было, ибо шеф охранки Кулябко и агент его эсер Богров всё согласовали; партия санкцию на теракт не давала, но револьвер направляла когтистая лапа Дива, знал Богров, кого останавливать, не царя, а реформатора; повторил Див с хохотом иного останавливающего, убийцу Лермонтова Мартынова, выкинутого из кавалергардов «маркиза де Шулерхофа»; дали убийце пятнадцать лет схимы в Лавре, но вышло пять, и не столько молился он, сколько прохлаждался в Липках и очаровательном местечке Кинь-грусть.
Митю же Богрова скоренько повесили, а очевидец его выстрелов в опере юнец Изя, отправляясь сорокапятилетним актёром в Бабий яр…
Оборвём на этом, сил нет; кто хочет, сами длите жестокий сюр околдованного Града, подземный, как его ближние и дальние пещеры.
Бабье лепетанье Парки
Не всё ли равно, Иван Алексеевич, откуда и докуда вспоминать, переиначиваю я зачин вашего шедевра «Сны Чанга».
Потянуло меня, ещё и не старую (нет, отцветшую, отцветшую, чего там перед собой-то ломаться), ворошить прошлое, а оно как угли под пеплом, лучше не трогать, да вот взялась и обожгло. Накалённая белая галька. Словно противень в огне. Не устоять, спекаешься. А место – только что стоять, не более: галечное пятно между морем и откосом высокомерного берега, между двумя осыпями камней, между хитроумной Балаклавой и надменным мысом Феолент. Бездна одуряющего солнца аргонавтов; яркая синева и безлюдье от Язона и Робинзона. После белого вина в Севастополе накатил зверский аппетит. А те, кто привёз меня сюда на катере поплавать, дикарски отламывали с камней мидий и ели их живьём. И мне протягивали, странные неразрешимые люди. Нет уж, лучше умереть.
Мой дед по отцу, военмор Борис Шафранов, погиб неподалёку от этих мест, после падения Севастополя; смотреть вправо, если позволит ослепительное солнце, в сторону Херсонеса; там и остались с дедом не то пятьдесят, не то сто тысяч защитников, никто не спасал их, никто, тем более, не сосчитал.
Катер, что доставил меня к первобытным обрывам, бессовестно опоздал с возвращением, поезд на Москву, где решалась моя судьба, ушёл без меня; а оказалось, ничего судьбоносного не было в квартире с оранжереей на Пушкинской, привиделось через цветные стёкла.
Не столь давно лежал такой радужный цвет в Праге, на соборных суровых плитах, оттиск витража чуждого, средневекового, какой-то беспощадности; И у меня вдруг крыша поехала, канула я во тьму, а воротясь (сквозь острое раздражение, что меня треплют, дёргают, это Кирилл приводил в чувство), подумала: пора собирать манатки на тот свет; вышло иначе, через год ушёл Киря, умер необъяснимо, оставив меня у разбитого корыта.
Одна из странностей моей памяти: стоит услышать похоронную музыку, отчего-то сразу вижу свой выпускной бал в Мурманске.
Между тем самая памятная белая ночь была в Петрозаводске, у молочных вод Онежского озера; солнце ушло всего на полчаса, чему не верил добрый молодец Яша, а я, дурёха, верила его рукам.
Никогда не молчали ночи-доносчицы (чем не откровенная – львовская, в той квартире польского шарма, с зеркальными стёклами, через которые лился подобающий свет фонарей площади Рынок; легко было разглядеть суетные зрачки Марека-Марка, и почуять скрытую отдалённость, и предугадать, как скоро всё кончится), но мы же глохнем от выгодного нам в ночных часах любви.
Другая площадь Рынок, варшавская, сестра львовской, явилась мне всего на час, проездом с Игнатовыми в Германию, ещё в ГДР; взбалмошная Ритка, которой попугай на плече предсказателя вытащил бумажку со словами – «Жемчуг, ты исчезнешь. Так исчезни скорей!», тормошила меня, распахнув красивые вишнёвые очи: «Ира, Ира, что это значит?» (чей-то облик проступает сквозь Ритку Игнатову, но не пойму, чей), а я отмахивалась от неё, я запоминала нарядный ренессанс площади, какой же стариной веяло от фасадов, окон, крыш Рынка, и невозможно было поверить, что нет здесь старины, всё воссоздано вновь из моря кирпича сорок четвёртого года; так не верилось в измену Марека; неверие в совсем разные вещи.
А жемчуг, он был не только на бумажке у суеверной Ритки, но и на шее Люси Ким (опять чей-то образ маячит и сквозь Люську), нитка лопнула и жемчужины рассыпались далеко среди танцующих в черниговском ресторане «Хуторок», не нашли и половины.
Ага, Чернигов вывозит мою память куда надо: к нижестоящему Нежину, к Яне и Владиславу, сестре и брату; Яна, вот кто проступает сквозь Ритку и Люсю, хрупкая, матовая красавица Яна; а брат был вообще одно загляденье, мужикам, по-моему, даже не с руки такая краса; помешательство обоих, Яны – на брате, на каком-то исключительном его таланте; Влада, школьного учителя – на своём предмете, литературе, говорил только о ней, говорил что-то диковинное, писатели, мол, величайшие у людей обманщики, мешают видеть истину, и это они безотчётно исполняют задание свыше; как хотела Яна нашей женитьбы, немыслимой вещи; мы с Владом бродили, всегда в темноте, по неказистым улочкам заснеженного Нежина, я высматривала гоголевское и не находила, а оно же рядом было; словесник Влад, в худом пальтеце, дымил без передышки и читал из пушкинской бессонницы, не мне, себе, нелюдиму: «Парки бабье лепетанье, спящей ночи трепетанье, жизни мышья беготня…» - это у меня ныне и наблюдается, бабий лепет.
Всё заваленное глубокими снегами одинаково, что маленький Нежин, что огромный Питер, сглаживаются высокое и низкое, свежие сугробы волнами стояли на пути от Адмиралтейства до 6-й Советской (ну и ну, может, была и 10-я?) улицы, два дня в стылой комнате-кладовой, чем дольше я рылась в сундуках, в папках – трофеях мышей, тем ясней понимала: ложным следом шла, пять лет работы коту под хвост; тоска по-настоящему навалилась в поезде, ночью снились те, что когда-то поманили, и эти, до чьих архивов добралась; сидели, как немые, и безучастно пили чай, меня не приглашая.
Пятеро немых, четверо мужиков и одна женщина, двойники тех непонятных, давних, с которыми я принеслась на катере в прекрасное античное безлюдье у мыса Феолент и которые, каждый сам по себе, молчаливо и равнодушно пеклись в ярко-синем древнем зное…
Пришла, откуда начала. Ну и что? Чем кольцо хуже прямой? Но говорю, протяжно вздохнув, в зеркало: ты, Ирина Буйволова, по кругу ходишь.
Чёрная куртка
Скверный казус приключится в зимний день на шоссе у деревни Погребы, потому как летним днём в большом городе поссорились чиновники Иван Иванович и Иван Филиппович. Следствием раздора в дорожной службе вышло сокращение на пенсию въедливого Ивана Филипповича. Губошлёп, что его сменил, искал не песок на скользкие зимние моменты, а милостей у вышестоящих патронов.
Авария на закате краткосрочного январского дня, за версту до деревеньки Погребы, в безлюдье остекленевшего шоссе, без свидетелей, одни потерпевшие, водила «пазика» и водила «жигуля»; но потерпевшие – разве они-то не лучшие очевидцы преддверия беды? – у одного из них, а именно у Степана Глушко, водителя в летах, как и его автобус, безлюдье дороги не подтверждается, у него фигурирует некое пешеходное лицо в чёрной куртке, стояло на обочине и вдруг шагнуло на шоссе, из-за чего и вспыхнули ненормативные эффекты вкупе с ненормативной лексикой: резкое торможение, вынос «пазика» на встречную полосу, смачный удар в скулу легковушки; у рулевого же в «шестёрке», Юлия Струнина, директора спортбазы, на появление «чёрной куртки» - нескрываемый яд: пустые поля кругом, говорит очкастый директор, разве что фантом здесь нарисовался; фантомами не занимаемся, сообщают лаконичные и краснощёкие инспекторы ГАИ, сержанты Доброта и Бабкин, а понятых скоро словим, согласно законов и наставлений; если Вы попали в ДТП, то полезно знать, что протокол дорожно-транспортного приключения подписывается должностным лицом, его составившим, участниками ДТП, двумя понятыми; не может использоваться в качестве источника доказательств протокол, в котором не указаны полные данные о личности понятых…
…Понятые должны присутствовать от начала и до конца осмотра; и будут писутствовать, вот уже свет чьих-то фар ложится на наши и ваши лица, порядком задубевшие при порывах ветра до десяти метров в секунду; а Степану Глушко плевать на порывы, но против ветра не плюнешь, зато надо глядеть в оба глаза, как-то без души орудуют сержанты, ленту рулетки у них то и дело заедает, дело стынет в сгущении темноты и холода, похоже, виновник аварии для них уже ясен – ведь не «жигуль», а «пазик» коченеет на чужой, встречной полосе, про пешехода испарившегося слушать не стремятся, и куда он, треклятый, убёг, стёганая куртка, открытая голова; вносится ли, что гололёд на дороге? вносится, и понятно, куда клонится, чашу весов следует сразу же подправить, свою: скорость я, сотоварищи сержанты, держал не больше тридцати, тормоза в порядке, можете поверить, а можете проверить; наблюдается желание экипажа патрульки ГАИ пребывать не в товарищах, а в господах, с обращением шоссе-катка в участок дороги, где имеется всего по одной полосе для движения в каждом направлении; разделяет транспортные потоки встречных направлений разметка 1.5; фиксируется нарушение п. 12.3 ПДД, то есть, выезд на полосу встречного движения, чем создана аварийная обстановка…
… Кроме того, нарушены требования и п. 14.2 «В» ПДД, то есть, неправильная оценка расстояния до встречного транспортного средства, как трактует чёрным по белому листу «Учебник водителя. Подготовка и повышение квалификации», таблица 6, редакция журнала «Сигнал», подписной индекс 74456, один из подписчиков – Степан Глушко, водитель автобуса рыбхозяйства, подписчик и неподписант, ибо наотрез отказывается скрепить подписью голословный протокол, особливо относительно пункта 14.2 «в», с какого такого боку дальность до «жигуля»? на обгон, что ли, «пазик» шёл? страх был на ротозея-пешехода наехать, законный страх; слова протокола голые, а в реестре, который уже сочинил очкарик-ловчила, они ещё как выряжены: и вдребезги фара, и в лепёшку крыло…
…В общем, только держись; Глушко и держится стойко, держится против совокупного фронта – великанских сержантов Доброты и Бабкина и затянутого на все молнии олимпийской куртки функционера спорта; скорость ветра ближе к полуночи, по мнению старшего инспектора Доброты, достигнет критической точки, а посему длить протокольный процесс себе дороже, автотехническая экспертиза займётся несгибаемым Степаном Глушко в райотделе; в эксперте Полуянко, тоже Степане, много света, приязни и благожелания, по окончании дела на первый план песок выходит, хороший крупнозернистый песок, не ты, тёзка, главный виновник аварии, до чёрта на магистралях безответного, дорожные условия не отвечали требованиям безопасности, дорожная служба не ответила на вызов природы, не приняла мер против гололёда, наличие какового отражено в протоколе…
…А сообразно статьям 9 и 16 Закона «О дорожном движении» убытки от ДТП должна возместить дорожно-эксплуатационная организация, и выходит, главную часть разора оплачивать не тебе, мой тёзка, так что крепче за баранку держись, шофёр, и требуй от ГАИ бумаги, что в аварии – и вина дорожников, автоинспекция, по закону, помогает водителям; она, автоинспекция, плотна, с чёрными усиками, майорские погоны на плечах, за официоз не держится, покидает начальственный стол в изобилии телефонов и садится рядом с простым водилой в бушлате, мягкие вопросы не требуют словесных ответов, достаточно мотать головой вверх-вниз или влево-вправо: вы хотите подать иск на дорожников? заварить судебную кашу? с расходами кашу? а вы когда-нибудь слыхали, чтобы наш суд заставил дорожников платитть за плохое обслуживание дорог?..
Странным был эффект «односложных» мотаний головой: отсутствие песка для скользких зимних моментов уже не выглядело безобразием и хотелось одного – скорее удалиться на свежий январский воздух.
Очная ставка
Зависнуть однажды между городом К. и городом Х. Расстояние от одного до другого… Не поддаётся оно измерению, и не старайся.
Задача ставится другим боком – удельный вес, а не дальность.
Обстановка, мягко говоря, с выкрутасами. Фокусируется то К., то Х. Разгульно. Системы совсем нету. Вот только что светился в белом мохнатом декабре на Андреевском спуске дом под шапкой белого генерала (может, вовсе и не генеральская папаха, а гетманская, кто знает), а уже сквозь заснеженный дом ниспадает Бурсацкий спуск, отнюдь не в сугробах, пышные харьковские георгины цветут.
«Дурацкий Бурсацкий спуск», зависая, бормотать с фальшивым насквозь зубоскальством. Это чтобы не заплакать. Иметь дело с такой материей, как ностальгия, уж очень непросто. Полностью неравные условия. Она безжалостно стискивает сердце, а бедному сердцу нечего ей противопоставить. Лекарств не существует.
Неимоверно давние, словно царскосельские аллеи лицеиста Пушкина, георгины на Бурсацком вместе с его воротами в дворики Слобожанщины пытается затуманить теперешняя пешеходная тропа через взгорья Киева. Почему бы и нет? Может, она – последнее киевское чудо. В сердцевине она столицы, а кто о ней подозревает? Затаилась, петлистая, на километры по склонам обрывистого правого берега. Под сенью леса. Именно так. Лесов таинственная сень. Глубоко внизу, невидимо, воды Днепра; наверху, невидимо, Город. Внизу – звон трамваев и гул шоссе, вверху – чудовищный кагал центра. А здесь пахучая прель пришвинского леса, щеглы и синицы, и где-то в недрах загадочные первопещеры, замурованные от греха подальше…
Что там против такого – георгины, пусть и роскошные, Бурсацкого спуска, да?
А ещё ведь и простая арифметика: что значат двенадцать всего харьковских лет против пятидесяти уже киевских на сегодня?
На минуту, не больше, заволакивает цветы Харькова замечательно безлюдная киевская тропа (разве что две-три парочки стынут-целуются на ней). Потом иной пейзаж берёт гору. Куда чужим поцелуям против своих? Рядом с Бурсацким нисхождением, на той же горе, уединённая скамья над речкой Лопань, над мостом, трамваями, разветвлениями улиц, муравьиным столпотворением, не было в Харькове скамьи дивней. Перед тыщами целоваться – и никто не замечает. Но Рая не очень верила в такую аберрацию коллективного зрения, и жаркий румянец её пятнал. Плюс цветистые пятна крепдешина. Туго натянутый крепдешин на помрачительных грудях…
Опять, чтобы не заплакать, пошлость спасительная нужна.
Харьков подаёт поздневечернее такси, крепкую «Победу», битком набитую на манер шпротов опаздывающими курсантами. Не пустомеля школьник , а уже подтянутый юнкер заваливается на укладку спин.
Харьковские зимы 50-х, не чета нынешним гнилым, рассыпчатые лапландские сугробы, замороженные шары фонарей на аллеях сада Шевченко. Ногам в неуставных хромовых сапожках – швах. Не легче и Рае. Дамские ножки в те зимы: всунуты вместе с туфлями в холодные резиновые боты. Не до скамеек. Только маршировать в огнях.
Свою зиму насылает ревниво и Киев. У него тогда был особый фасон. Киевлянки ходили по снегу в «галошиках» - по-летнему открытая обувка из чёрного фетра, но с толстым рантом, а ноги в толстых же и узорных гольфах. Рая высокомерно разглядывала «галошики» в рыхлых снегах первой киевской зимы: аляповаты, как и гольфы.
Киев не отступает. Киев напоминает: а что, уже забыта предыдущая зима, зима стажировки? Вечерние огни на волшебных улицах Ярославов Вал, Стрелецкой, Рейтарской; алмазное сияние льдистых веток. Безумная грёза получить сюда лейтенантское назначение. Исполнилась она, чем не чудо? И в ту же ещё пору молодости сердца.
Не возразить. Только излёт это молодости, что он – сравнительно с проживанием в Харькове с восьми пацанских лет?
И Харьков юности тут же пользуется моментом. Насылает, подобно океану Солярису, частицу былого, свою деликатесную улицу Сумскую, кинозал бордовых тонов, трофейную «Леди Гамильтон», школьную руку Раи в благословенной темноте. И он ли, Харьков, либо кто иной, подаёт Голос, да, с прописной, ибо полон библейской мощи: «Ты мог вернуться в Харьков. После трёх лет Киева. Иметь иную жизнь».
Не оспорить. Уже был в километровом списке хрущёвского миллиона увольняемых, уже укладывали с Раей чемоданы. «Рома, я, в общем, и рада. Получим квартиру по указу. Трудоустроимся».
Не вышло с городом любви. В последний миг то ли московский маршал, то ли Вседержитель (что вероятнее; под Ним и маршалы, и даже генералиссимусы ходят) необъяснимо велел: пусть служит!
И слава Господу. Ведь тогдашнее возвращение в Эдем, в пьянящий и родной Харьков, с теперешней дистанции – это иная планида дочек Маши и Лины, другие их мужья, другие дети, вот он, ужас. Ненаглядные внуки, Данила и Артём, Надя и Аркаша, вас бы не было. Простите за чудовищную фантазию…
Трезвон харьковских трамваев дальнего следования. Низы шумной Сумской. Всё перепуталось, и некому сказать о той дивной скамье.
«Скамьи давно там нет, - раскатывается голос Вседержителя. – Как нет и неких четырёх душ. Не явились. Иные внуки не состоялись из-за невозвращения в Харьков. Маша бы вышла замуж за тамошнего студента Фёдора и родила бы сына Фёдора. У Лины, жены инженера Максима, родились бы Илья, Майя и Тимка. Маша осталась бы в Харькове, Лина переселилась бы в Караганду.
Жребий людей – находя одно, утрачивать другое. Таково железное условие выбора. А без него, выбора, жизни нет».
Киев полновластно захватывает панораму. Загораживает всё-всё лиловыми разливами ирисов Труханова острова. Надолго ли.
2006-2008.
БЕЗ ФИНИША
Фантасмагория
Памяти сестры Ольги
1
Что и говорить, крепко промахнулся пилот Сэмюэл Шепард, а ведь повидал жизнь и бывал в переделках. С другой стороны, мог он разве знать, что когда долларов столько – это уже не деньги, это нечистая сила?
Десять тюков с ярко-жёлтыми пломбами Форт-Нокса, в каждом по пять миллионов благоговейно вознесли на борт его двухмоторного «Коммандо», а Шепард себе посвистывал. Отделённый от всех своей непочтительностью. Да ещё сотворил насмешливо гримасу: «Ну и воняют свеженапечатанные банкноты!»
В самом деле, запашок какой-то был. Но то серой несло.
Каждый раз перелёт из Калькутты через Гималаи к чанкайшистам выходил каверзным, но чтобы сразу заволокло небо тучами, уже с трёх тысяч заплывали льдом, а на четырёх пришлось кислородные маски напяливать – такого не случалось. Вдобавок заперхал правый мотор и совсем заглох.
В западню попали две души. Шепард и второй пилот Бэрд: самолёт быстро оседал на пики Тибета. Выпрыгнуть на парашютах? Всё равно, что на Луне оказаться.
Включил Шепард автопилот и бестрепетно улыбнулся Бэрду: «Накушайся кислороду, Генри. Сейчас пойдём в грузовой отсек. Этих бумажек накатают ещё, сколько понадобится…»
Видно, дьявол унёсся вслед за тюками, потому что враз выровнялись, а через минуту и мотор правый ожил.
Повернули обратно и помалкивали. И вот какая штука – здорово не по себе сделалось Шепарду. И вовсе не из-за тюков. Любая жизнь всё-таки дороже пятидесяти миллионов. Но рядом в кресле сейчас сидел другой человек. Вовсе не молоденький Генри Бэрд. Пилот с глазами старика. Не тревога в этих глазах стояла, нет. Будто бездну бездн увидали, туда заглянули, куда нельзя смотреть.
«Ответ мне держать, Генри», - сказал Шепард покровительственно. Но ничего эти слова не изменили. Отлетели в пустоту. Ужас по-прежнему стыл в глазах Бэрда. А кровная уверенность Шепарда в своей власти над жизнью, заработанная руками и головой, вдруг на какую-то минуту показалась ему мальчишеской.
2
Под замком крутой пилот Шепард сидел невозмутимо. Пусть их. Надо же начальству переварить такую горькую пилюлю.
Держали его и Бэрда, само собой, врозь. И допрашивали порознь. Ладно, вздор это – душный подвал, часовые, унизительные объяснения, писанина… Надо всем стоит его жизнь, поднебесна и чиста, как мощный гималайский массив.
Следствия достало на неделю. «Коммандо», правда, был ещё опечатан и под караулом, но это по инерции. В баре отеля «Радж» они с Бэрдом засели за шахматы. Всегда Шепард выигрывал, а тут впервой вышла ничья, вечный шах. И во второй партии Бэрд вечный шах нашёл. Ещё партия – и опять вечный шах. Хотел посмеяться Шепард и осёкся. Тот же постаревший юнец, навсегда ужаснувшийся, сидел перед ним. «Приди в себя, дружище, - наигранно рассмеялся Шепард. – Они должны были пропустить нас через это. И точка».
Мальчишка с газетами прокричал огромную новость: американцы высадились на Окинаве! Но оба они даже не сморгнули. «Ты не понимаешь, Сэм, - мёртво сказал Бэрд. – Мы наплевали на святое, на капитал. Всё прощается, только не это. Теперь мы вне закона…» И снова кромешная тьма Бэрда накрыла его, Шепарда, хрустальный свет. «Впечатлительность твоя – не для лётчика, - уже зло сказал Шепард. – Мы чисты перед Богом. И знаешь, парень, я верую, как в себя, в кое-что на свете: в наш путь, в наши моторы, в наше правосудие. Думали они про нас всякое, однако ведь поступили по справедливости…»
Прошло несколько дней, и их заново определили под замок. Неужели молокосос лучше знал жизнь? Допрашивали уже другие фараоны, из Вашингтона. И маяли целый месяц: где садились, куда припрятали тюки?
И однако прав вышел он, Шепард. Закрыли дело окончательно. Верх взяла всё же его правда, простая и сильная.
3
Война уплыла во мглу. Люди искали себя заново. Но только не пилот божьей милостью Сэмюэл Шепард. Его могучая Америка всё дальше распахивала самолётные крылья, и такие, как он, шли нарасхват. Бронзовый от стратосферного солнца, в белоснежном комбинезоне или в белоснежной форме, с губами, вырезанными, как у знаменитого Лоуренса Оливье, Шепард водил лайнер над Великим океаном. Нового было мало: не надо больше опасаться япошек и вместо тихого Бэрда сидел справа говорун Янс. Запретили всё-таки им с Генри летать вместе.
Первый раз он уловил слежку в Гонолулу. Тёмный «форд» всюду за ним. Нечего оглядываться, сказал он себе, это слюнтяев черта. Но потом в Маниле его пока ещё спокойные глаза стали натыкаться на одних и тех же в чёрных шляпах. Круглые, локаторами, уши. Пустота одномастных физиономий… Нет, видно, это бред Генри Бэрда ему голову морочит.
Он от войны не отошёл, вот что. В отпуск надо. Пожить, как давно мечталось – в уютных отелях старушки Европы, среди уцелевших соборов и музеев.
Шепард фланировал в светлых костюмах по набережным испанских и итальянских городов. Во всём белом светилась в сумрачных соборах и жена его Сюзан. В Венеции, на площади Святого Марка, Шепард круто, по-армейски, повернулся на каблуках. Перед ним торчал тот же – безликий, в чёрной шляпе и тёмных очках. Хрящеватые уши-локаторы…
Там, в Европе, Шепард уяснил, что это не призраки. И понял самое существенное: на них невозможно воздействовать. Он выпрыгивал из такси и угрожающе подходил к чёрному авто: «Эй, парень, ты чего прицепился ко мне, как репей?» Круглоухий не отзывался, глядел на свои руки в чёрных перчатках на руле. В телефонную трубку лезло чужое постороннее дыхание, и Шепард ронял яростно: «Сказать тебе, где клад, жаба?» Хриплое дыхание не менялось, и он швырял трубку.
Оправдалось тёмное пророчество Генри Бэрда. Значит, не в своём уме они. Ну, разлетелись пятьдесят миллионов по ущельям. Так столько же душ человеческих погублено в мировой бойне, а мир не спятил, живёт себе дальше.
«Нет, спятил он, просто не понимает», - возразила Сюзан.
4
Как потерял прирождённый пилот Шепард небо?
Приземлился он однажды в порту Лос-Анджелеса, прилетел в свой город. Но долго не поднимался из командирского кресла. Сидел с опущенными веками. Потом развернулся ко второму пилоту. Рука его поднялась и стащила с Роуза Янса шлемофон. И увидел он то, что давно надо было разглядеть: круглые, локаторами, уши. И маску вместо лица, как у всех тех, что маячили вокруг, где бы он ни оказывался.
Так вот, ещё тьма стояла в его глазах, ещё распадался в ней на куски сверкающий гималайский надмирный массив, ещё не воспринял он громких слов Янса: «Командир, ты можешь быть со мной полностью откровенным, не пожалеешь», но Шепард уже знал, что досрочно покинет своё небо. Ищейки и в небе завелись.
Не вышло Шепарду и сорока, когда он осел на земле. Для лучшего пилота тихоокеанских линий компания нашла тёплое местечко. Белая с синим, точно кучевое облако, вилла приобретена была Шепардом в Беверли-хиллз, земном раю. Жена пулемётно строчила в Голливуде сценарии фильмов ужасов. На бесценной двухсотлетней виолончели играл четырнадцатилетний сын Луис и уже выступал с концертами…
Но сквозь всё это – плеск голубой воды в бассейне, стук машинки, музыку Моцарта и Баха – доставал всечасный холодный взгляд. Из-под шляп, в упор. А иногда издали, в бинокли. Взгляд свысока, взгляд хозяина на жулика. Солнце под этим взглядом не было солнцем, океан – океаном, любовь – любовью, выпивка – выпивкой…
Со старшим братом Дэвидом, бывшим автогонщиком, стал гонять Шепард в белом «Мустанге» на дикие пляжи. Ныряли с аквалангами и не боялись акул. Неслись назад по многорядным фривэям, мимо отражающих облака небоскрёбов. Отлитые из бронзы жёсткие мужчины. Свои на празднике американизма.
Но в душе-то праздника не было. Какой уж там праздник. На пустынном пляже открыто подъехали два «Форда». В одном сидели двое и лениво наводили фотокамеры. Из другого вылезли трое в широкополых шляпах, не таясь, установили на капоте прибор подслушивания. У Шепарда похолодела несокрушимая челюсть предка, некогда срубившего в этих местах форт. Они хотят, чтобы он чувствовал себя тараканом. Шепард направился к машине, где сидели фотографы, и стал мочиться прямо на колёса. Он схватку вызывал.
«Остынь, Сэм, - оттаскивал его Дэвид. – Даю совет: пойми их. И тебе всё станет нипочём».
Бесполезный совет, думал Шепард о словах брата. Никогда ему не станет нипочём. Не пересилит себя. Вот почему тогда, возле Янса, сразу ворвалось: небо делить нельзя, а значит – вон из падшего алтаря.
5
Свежей осенней ночью Сэм и Сюзан Шепарды любили друг друга. И в Сэме Шепарде стояло отчаяние. Даже в такие минуты он видел, как чёрные фигуры кружат вокруг ограды и швыряют окурки на розы, как поблёскивают инфракрасные бинокли, как вращаются бобины тайных магнитофонов… Чем это лучше осквернённого неба?
Сюзан не показывала виду – лучшее, что она могла делать.
Утром, в холле офиса, Шепард поджидал лифт, и на стену легла тень в шляпе. А ведь он знал, что за спиной никого нет. Жуткое подозрение сжало ему сердце: это фантомы вокруг, он давно уже – в чужом измерении, в их искривлённом пространстве!
Как проверить, люди они или призраки? Не оборачиваясь, он сказал раздельно: «Эдак мистер Гувер и бюджет подорвёт. Сколько уже расходов набежало. А стоит игра свеч?»
На третий день был ему звонок из Техаса: Генри Бэрд разбился на взлёте… Так, никакого зазеркалья, значит. А он, Шепард, невольно стал убийцей фронтового товарища. Ляпнул про долголетние расходы. Смекнули они, что можно сторожить одного.
Президент! Как он, Шепард, не сообразил раньше? Письмо президенту Америки, неподдельному джентльмену, бывшему морскому лётчику. «Мы с вами, сэр, летали в одном небе войны, нетерпимо, сэр, чтобы честное имя могло ровно ничего не значить…»
Письмо было написано ночью, при задёрнутых шторах. Вольным белым голубем промелькнул конверт мимо крыс – в «Мустанге» Дэвида прямиком к самолёту на Вашингтон, в руки штурмана, старого приятеля Шепарда. Он провёл их, но почему-то не было азарта, всё выглядело игрушечным.
Ждать он положил месяц. А понадобилось всего три дня. Крысы застрелили президента. В Далласе. Они совсем просто вышли из положения – убрали адресата.
6
Довольно ему убивать людей. Он обрывает все связи. Он выходит на пенсию и наглухо задраивается в доме, похожем на каземат. В недрах такого староиспанского дома он купил квартиру, продав облачную виллу с бассейном. Остаток жизни проведёт у телевизора. Не слишком дорогая плата за укрытие от этих сук.
В кресле он сидел по-пилотски, а праздные руки блуждали.
Смерти, однако, продолжались. Застрелили любимца чёрных Кинга. Затем любимца белых – Кеннеди, брата убитого президента.
Это уже не моё, качал седой головой Шепард, у крыс свои счёты с ними. А вот в меня никому на свете не выпалить. Я стою пятьдесят миллионов, куда там вождям и министрам.
Иногда он вдруг усмехался: как бы ошарашило их, если бы он взял и помер. Они и в гроб сунут аппаратуру, записать, в чём он святому Петру исповедуется.
Вот так Сэмюэл Шепард подумал о своей смерти. А её только задень. Снялась она с места и подлетела бесшумной совой.
Шестикомнатная квартира пустовала. Сюзан пропадала на съёмках. Сын Луис жил в Нью-Йорке, гастролировал по всему свету. Один за тремя замками сидел Шепард перед цветным экраном. Каждый день выбритый, отутюженный, с галстуком-бабочкой, непреклонный. Он не отрывал глаз от славной жизни без чёрных крыс – стыковались серебряные космические челны, «Аполлон» и «Союз».
Неизвестно откуда в кабинете возник рослый мужчина. Загорелый, каким и Шепаврд был когда-то. Джон Кольфакс, альпинист. С деловым предложением: создать консорциум по розыску в горах груза с миллионами. От мистера Шепарда понадобится лишь указать ориентиры. Его доля – тридцать процентов…
Что-то произошло с глазами Шепарда. Стали как-то расплываться круглые, локаторами, уши пришельца, рыбьи его зрачки.
Соглядатаи вломились и сюда, на последний рубеж. Надо стрелять, больше ничего не остаётся. Шепард бросил руку к ящику в столике. Но широкая и обжигающая боль перекрутила сердце.
7
Бородатый Луис Шепард вёл машину от кладбища нетерпеливо. У него были лиловые глаза матери и цепкие алебастровые кисти виолончелиста. Его подгоняла жажда схватить смычок. Перестали, наконец, терзать душу осатаневшие скрипки, и должна теперь печально и мудро запеть виолончель. Сейчас он будет играть сонату Шостаковича.
Неразъяснимую загадку отца заслонит только музыка, больше ничего. Он выглядел неуязвимым, отец, спокойный и сильный, в меру ироничный. Настоящий пилот. И такой человек – свихнулся. Сам окружил себя призраками и страхами. Оттого, что когда-то в молодости пришлось выбирать между жизнью и пятьюдесятью миллионами? Чушь, абсурд. Здесь другое – жуткое дыхание войны. Это война догнала отца и взяла своё. Там, в той мгле, что–то осталось неразрешимой тайной…
И что-то – Луис вдруг почувствовал это резко – томило его за рулём. Не по себе было. И тут он разглядел с опозданием: сзади неотступно следует «Форд». Как привязанный. Двое в надвинутых шляпах, тёмные очки.
Луис Шепард взял вправо и остановился на обочине. И «Форд» тоже остановился. Ещё один такой же медленно прокатил мимо, безликая, будто маска, физиономия за стеклом, липкий взгляд.
Озноб прошёл по Луису Шепарду. Алебастровые руки его сползли с руля. Господи, так это не тёмный бред отца. Чудовищная и беспощадная правда. И конца и в помине нет. Никакого финиша. С этим придётся жить и ему.
Два голоса раздались за спиной.
«Что ты там увидал?» - спрашивала мать.
«Что-нибудь случилось, дорогой?» - осведомлялась жена.
Луис содрогнулся. Это уж он совсем теряет себя: голоса матери и жены кажутся ему поддельными и злорадными. Голосами чужих людей.
Он заставил себя обернуться. И тут же забыл о матери и жене. Сын его Карл сидел между ними. Осенило Луиса Шепарда насквозь, до конца. Темно в глазах стало.
Ни о чём не знал и не мог знать пятилетний Карл, сидел и закручивал пружину заводного Микки Мауса.
1996.
ТЁТЯ ЦИЛЯ И ДЯДЯ ЦАЛИК
Рассказ
И мне чудилась дрожь
чьих-то крыл в тишине.
Хаим-Нахман Бялик
Соседили украинское, русское и еврейское.
Частный случай гнездования: военведовский десятиэтажный дом покоем, уйма разнокалиберного харьковского офицерства и семейство музыканта Абрама Соломоновича Гутмана, шпака, франтика лёгкого чаплинского сложения, постоянно цветок в петлице.
Годы вслед за второй мировой бойней.
1.1
Мы выпархиваем из квартир и становимся детями подземелья. В бесконечном жутковатом туннеле подвала нашего дома мы нашли глубокую нишу, натаскали туда соломы, на стене укрепили свечку, здорово получилось, уютно, ушли от наземной жизни, только по временам долетает сюда татарско-заунывное: "Точить ножи-ножницы-мясорубки!" Но мы не слушаем наземные звуки, мы слушаем самих себя, у нас не закрываются рты, и каждый хочет, чтобы остальные слушали только его одного, а как же. Это что-то вроде сражения, и для Марика Гутмана сражение выходит неравным, малец на два класса младше нас, куда ему до нас, два года нам кажутся огромным сроком. Однако шкет Марик и не думает оставаться на подхвате, он отстаивает себе место не где-нибудь, а по центру нашей стайки, представляете? И у Марика получается, ничего не скажешь. Он пускает в ход голос и пальцы. Подумаешь, голос, скажете, у всех голоса. И пальцы тоже. Да, но с мощью голоса, пальцев и куска обыкновенной фанеры Марик Гутман отпускает нам порции не чего-нибудь, а золота запретного джаза. От джаза Америки и даже от своего, от Цфасмана, Утесова, от Лундстрема, мы все сходим с ума, потому-то Мариковы блюзы и регтаймы в темноте подвала побивают всё, даже танковый шлемофон Витьки, сына начальника вещевой службы, даже марки Венесуэлы Коляна, сына начальника строевого отдела, и даже не тянут рядом с ними, признаю, мои приглушенные рассказы о летающей здесь, в поворотах подвала, руке-душительнице, о выходящем из бетонной стены мужчине без лица… Марик ещё и находчивей нас, старших по возрасту пацанов. Однажды вламывается в наше укрытие великовозрастный Сеня и ослепляет чудом, из чёрных ножен вытянута и горит при свече сабля, настоящая, драгунская, кажется; серебряный темляк на эфесе, блеск парада стоит у нас в глазах, обомлели, что там говорить. И кто же выручает компанию? Не кто иной, как Марик, он за всех находит простое спасение: небрежно тронул лезвие и тут же продолжает расписывать трофейный фильм "Индийская гробница", и всё, мы моментально скумекали, и наши стриженные под бокс головы тут же отворачиваются от Сени и его сабли, так что вместо торжества выходит у второгодника Сени провал… "Индийская гробница", "Багдадский вор", "Королевские пираты", "Тарзан" – мы готовы выстаивать длиннущие очереди на них, готовы смотреть трофейные фильмы по десять раз, только где взять денежки на билеты? А вот у Марика Гутмана эти волшебные фильмы – в кармане. 1-й Комсомольский на Сумской, центральной улице Харькова, это не кинотеатр, это какой-то роскошный дворец, всюду вишнёвый бархат и зеркала, вечерний оркестр в алых пиджаках, поёт Нинель Ткаченко в необыкновенной красоты платье, тоже красном, и дирижирует на эстраде Абрам Гутман, отец Марика, стройный, во фраке, недоступный, ничуть не хуже заграничных маэстро. Марик посещает этот прекрасный дворец сколько хочет и проводит с собой в зал кого захочет; что там против такого мимолётная драгунская сабля… Но со временем для Марика наступает трудная пора. В восьмом классе мы появляемся в женской школе, теперь дозволено, приглашаем девочек на вечер отдыха, немыслимые гостьи в актовом зале нашей мужской школы, неумело танцуем вальсы и польки, а когда удаётся, и запретные фокстроты; Марику же, шестикласснику, доводится пока оставаться с баснями Крылова. В подвальной нише мы ещё собираемся, но всё реже и реже. И тут для меня происходит совсем неожиданное. Шпингалет Марик нисколько не уступает нам на новых позициях, какое там уступать, он и здесь оказывается по центру, я робею подходить к высокомерным красавицам двора – Нонне, Марине, Инне, а он, метр с кепкой, штаны пузырями, изношенные косолапо башмаки, запросто входит в их круг, легко и толково беседует с ними, и они, первые красавицы, улыбаются ему мило и держатся с ним на равных. Я мог бы разуть глаза и раньше, у Марика – тёмные обводы театральных глаз, седая прядка в чёрных волнистых волосах, и он такой непринуждённый, что любой позавидует, даже взрослый; конечно, девчонкам приятно с ним общаться, юным джазменом. Нет, не о пальцах на фанере говорю. Забыл я сказать, что Марик уже выступает с оркестром отца на сверкающей эстраде 1-го Комсомольского, и там штанишки-гольф на нём и алый галстук-бабочка, играет он соло на трубе, и Дунаевский и Цфасман у него не хуже, чем у больших лабухов… Теперь, когда зенки у меня открылись, до меня доходит другое: наши вечера отдыха с женскими классами, игры в "почту" и корявые танцы, всякие там "ручейки" – это для Марика семечки. Как я мог позабыть, что именно он будоражил меня до дрожи ещё до моих первых свиданий, до поцелуев; сидит в нише под свечой и расписывает, расписывает вполголоса, как двое уединяются, как надо расстегивать одежду, раздевать медленно и по частям, и как э т о наваливается, и нету дыхания, и выходки девчонок, и всегда одно и то же потом, добавлял Марик небрежно, подумаешь, цацы. А я холодею на соломе, в башке обморочное головокружение, и мне стыдно, что я старше, а я ничего не знаю, и я твержу себе: да не верь, не верь, всё это враки ревнивого пацанёнка, боится он, что мы оставим его побоку. Но попробуй не верить, если Марик выдаёт п о д р о б н о с т и, такого не выдумаешь… Короче, сохраняет Марик место в центре среди нас, старшеклассников, когда мы уже и свидания распробовали. Признаваться так признаваться. Скажу о помешательстве на Женьке Плоткиной. Высокая надменная Женька, королева танцевальных вечеров, ледяная лилия, как её во дворе называют, в упор не видит никого из нас, взаправду не видит, за ней волочатся первокурсники мединститута. Белокурая Женька носит снежные, ажурные, как изморозь, чулки. И ей, конечно, и в голову не приходит, какая фантазия в отношении к ней полыхает в моем воображении, она знать не знает, сколько раз в моих мыслях мы завлекаем её в нашу подвальную нишу, гасим свечу, стягиваем с её ног туфли и бесшумно отступаем в лежалую пыльную тьму, пускай себе выбирается гордячка на свет в одних чулках, какими станут её белоснежные подошвы, как покраснеет она до ушей… Но кто заманивает в подвал неприступную Женьку Плоткину в моих воздушных замках? Кто совершает невозможное? Красавчик Витька Баев? Первый гимнаст школы Николай Гуркин? Я сам? Нет, это делает крошка Марик и никто другой, другого в такой роли я просто не представляю… Мы сидим с Мариком в летнем кафе сада Шевченко, я вчера сдал последний экзамен на аттестат зрелости, мне легко, но и немного тревожно перед тем, что будет через месяц, перед уходом в военное училище; я угощаю Марика, пивом угощаю, по-взрослому, он сидит, как маленький ангелок, выглаженная белая рубашечка с галстуком-бабочкой, рядом на стуле труба в футляре, корнет-а-пистон называется, сегодня у Марика очередное выступление в кинотеатре, мы выпиваем жигулёвское, и Марик теперь угощает меня, заказывает кофе и мороженое; у него постоянно водятся денежки, сначала это были рублёвки, он почти всякий раз, как брал меня с собой в 1-й Комсомольский – задаром Марика Рокк, и Радж Капур, и Тарзан с Джейн – заходил по дороге к тёте Циле на Рымарскую, к тёте Циле и дяде Цалику, и всегда получал там рубль, так что мне доставалось, кроме кино, ещё и мороженое в буфете; ну, а сейчас, думаю я, Марик имеет капиталы побольше, наверняка папаша выплачивает ему что-то за соло на трубе. Когда я пиво брал, я боялся, что толстая тётка-официантка поглядит на Марика, на восьмиклашку, и откажет нам, но она глядит на него, пожалуй, даже с уважением, ей, как видно, нравятся и бабочка Марика, и его уверенные глаза, уверенный разговор. Что правда, то правда, держится Марик Гутман отлично, почему бы и нет, он выиграл партию детства, а ведь ему было очень непросто, отставание на два года не шутка, и всё-таки никогда он не оказывался на вторых ролях. Вот и сидит он за столиком в тени каштанов чин чинарём. Не знаю, стоит это такой длинной речи или нет; будем считать, что стоит…
1.2
До тебя так и не дойдёт, в какой пьесе и какую роль ты сыграешь, и кто написал такую пьесу; в ту пору ты будешь наблюдать, как одна дорога завяжется, а одна оборвётся, точно такая же; наблюдать и всё, не задумываясь особенно и не соображая, что это другая чаша весов перед тобой маячит, рядом с твоей.
На твоих глазах завяжется кровная, можно сказать, фамильная дорога младшего твоего приятеля Марка Гутмана и рано завершится дорога его отца Абрама Соломоновича, и тогда же завяжется, но мертвым узлом завяжется чуждый тебе твой будущий путь, а ты и не поймёшь, что наделал.
Нельзя сказать, что совсем не поймёшь, однако в очень уж маленькой степени, если учесть, с какой жадностью, с какой ненасытностью начнёшь ты в ту пору хватать карандаши и кисти и часами просиживать над альбомами.
Даже на уроках в школе пойдёт подпольное рисование на "камчатке".
А откуда у тебя возьмутся эти крылья, эти бесчисленные крылья на бумаге, взмахи в небе, в воздухе; всевозможные крылья станут прямо-таки застилать тебе свет.
Во всяком случае, военное авиационное училище отца здесь вовсе ни при чём, оно хоть и авиа, но связи, наземная связь с самолётами изучается, радиостанции, и только.
На твоих листах люди даже стоя или сидя всё равно будут словно лететь, сразу приходит в голову, если всматриваешься, что они запросто могут и взмывать, и переноситься с места на место; возможно, тут и загадки нет, просто ты уже смекнул: люди-то – и ангелы, и бесы, а они же все крылаты.
Отец твой, майор, читающий курсантам электротехнику, узнавая от тебя о выставке твоих ватманов в актовом зале школы, о серии акварелей в Доме пионеров, будет непонятно покашливать и отводить глаза в сторону, и тебе бы тогда напрямик спросить – чего же ты отмалчиваешься, батя, но ты тоже промолчишь, обидишься, а промолчишь, слабый юноша.
Ты будешь очень много рисовать и очень мало думать, вот в чём штука.
За стеной в квартире Гутманов, музыке звучать с утра до вечера, не медной воинской, а фортепьянной, Марик сменит трубу на пианино, бело-чёрные блюзы польются, размашистые причуды и фантазии; зайдёшь ты к нему не раз, набросаешь уйму зарисовок его ладных рук, его лёгкой, как у старшего Гутмана, фигурки, его профиля с небольшим изящным носом, и никогда ни слова не обронишь о его импровизациях, а он ничего не выскажет о твоих иллюстрациях.
Старший Гутман тем временем превратится вполне фантастическим образом в офицера и руководителя ансамбля песни и пляски военного авиаучилища, маскарад получится безупречным, лётный парадный мундир с золотыми капитанскими погонами будет на Абраме Соломоновиче как влитой, на нём, точёном и пластичном, любая экипировка смотрится отлично.
Пойдёт на немалый риск, конечно, начальник училища с этим переодеванием, но всё обойдется, а риск ещё как оправдается: в два месяца ансамбль взлетит на невероятную высоту, сделается лучшим в Вооружённых Силах.
И вот незадолго до того, как ты окончишь десятый класс, треугольная композиция в последнем действии пьесы выстроится бесповоротно, в ней всё уже решено, папаша Гутман возносится накануне своего раннего конца, запоздало выпал ему козырный туз, восьмиклассник Марк Гутман не только облюбовал легкокрылую, валкую, на честном слове дорогу отца, но уже и шагает по ней, а ты рисуешь, рисуешь, рисуешь, не догадываясь, что это лишь зал ожидания и ты выйдешь из него не в те двери, что нужно.
Только не вздумай удивленно поднимать брови, не надо удивлений, не надо спрашивать, почему, мол, именно о Гутманах речь, ведь десять лет рядом и другие квартиры, другие семьи и немало иных композиций имеется; не стоит делать вид, будто ты не помнишь об улице Рымарской, а если помнишь, но не придаёшь значения, тем хуже для тебя, родной.
Итак, красочное восхождение музыканта Абрама Гутмана произойдёт за несколько месяцев до его внезапной смерти.
Такой уж внезапной, если разобраться?
Ведь пьёт Абрам Соломонович, на все руки музыкальный мастер, нужный в городе везде и всем, напивается вдрызг, и это случается достаточно часто, трезвый он похож на элегантного Чарльза Спенсера Чаплина, когда же его доставляют к ночи во двор пьяным, выпачканным и расхристанным, это просто несчастный Чарли, без котелка и тросточки, он сидит на земле и громко, на весь десятиэтажный военведовский дом, горланит, вызывает жену Розу.
Офицерскому дому по душе гутмановские ночные спектакли, а что, свой в доску маэстро, хотя еврей и шпак; правда, так посмеиваются, добродушно и походя, мужики, преподаватели кафедр и командиры курсантских рот, что же касается их жён, то они обсуждают эти сцены озадаченно и с долей какой-то ревности: ну, наши это наши, но чтобы запивал милейший Абраша Гутман, в голове не укладывается, пьяница еврей – это такое же диво, как трезвенник русский либо украинец, мы-то уж знаем, мы хорошо знаем, а вот чего нам не дано, это нести свой крест так, как Роза Гутман его несёт, артистичности её нет у нас и в помине, артистичности и подкупающей открытости.
Да, наружно Роза Гутман исполняет своё, как ей полагается, как она думает, что так полагается.
Она без суеты шлёпает на мужнины выкрики вниз, во двор, и ведёт отряд сыновей, Вову, Лёву и младшего Марика, и сразу с крыльца подъезда начинает громко и отчётливо ораторствовать по давно установленным канонам: "Водка и потаскухи, барахольные друзья, тебе они дороже дома, твоих детей и моего здоровья, пусть лучше Бог заберёт назад мою горькую жизнь…"
Зрителей в окнах больше всего веселит то, что протяжные эти речи нисколько не мешают Розе действовать точно и быстро, отдавать сыновьям нужные команды, так что развлечение длится недолго, минута-другая – и отряд Розы уносит Абрама Соломоновича, висящего ничком; Вова и Лёва тащат отца под мышки, Роза подхватывает мужа за ноги, а Марик следует наподобие пажа, в руках у него шляпа, бумажник, туфли отца и почти всегда большие букеты цветов.
Окна на этажах захлопываются, цирку конец, один ты торопишься теперь к двери, ты-то продолжаешь вести слежку, жадную слежку, ты чуешь, какое устрашающее несходство между шумом во дворе и обратным путём Гутманов по маршам ночного подъезда – тут общее безмолвие при вознесении бледного неживого Абрама Соломоновича, ровный солдатский шаг в такт, твёрдое маккавейское дыхание, неузнаваемые лица, маски с тёмными пятнами непроглядных глаз, алебастровые пальцы…
Отчего-то у тебя печёт в груди и отдаёт в руку, а рука твоя тогда постоянно карандашом либо кисточкой заканчивается.
Немало сделаешь изображений ночных маршей, доставки старшего Гутмана со двора в квартиру?
Как бы не так, ни разу ты не нарисуешь этого.
Тут у тебя более чем странное молчание, такое же, кстати, нерушимое, как у семейства Гутманов во время заносов мертвецки пьяного Абрама Соломоновича в дом; зато на твоих листах почему-то именно после таких безмолвных прохождений снизу наверх будут в изобилии появляться крылатые люди, сам не знаешь, кто, крылья то узкие, червлёные, похожие на щиты, то идёт размах блестяще-чёрных, как бы железных полотнищ крыл, быть может, здесь дружинники из равнин "Слова о полку Игореве", быть может, маккавеи из недавно прочитанной Библии, это не суть важно, главное – у тебя неизвестно откуда возьмётся острое ощущение: до чего же здорово парить н а д людской суетой, н а д вечереющей степью, н а д гибелью, страхом…
Вот такое переживание от слежки через дверь.
Много позже, узнав о похоронах Гутмана, ты скажешь себе, что Абрам Соломонович хотел порхать над смертью, и у него довольно долго получалось.
Когда ты скажешь это, ты уже не будешь рисовать.
Короче, с Гутманами всё вроде ясно, а у тебя даже за два шага до выхода из школы не поселится в голове ничего определённого, поступкам в ней, голове, не найдётся места; ведь всякие расплывчатые картины каких-то выставок, каких-то конкурсов, наград, приглашений – они ведь будут такими же вполне фантастическими, как и крылатые, взмывающие люди в твоих альбомах.
Примерно тогда в твой адрес и поступит некая подсказка на сей счёт, скорее, не подсказка, а предостережение.
Вспомни, вспомни дорожку твою с Мариком в Бесплатное Кино.
Госпром, площадь Дзержинского, сад Шевченко, Сумская, а на Сумской – частое отклонение на боковую стёжку, на Рымарскую; это отклонение из тех, что важнее основной линии.
Марик по пути заворачивает к добрейшей тёте Циле за очередным гостинцем – рублём, а ты безропотно ждёшь, сколько надо, топчешься в темном дворе-колодце и мысленно набрасываешь углем на белой стене этот немой колодец, достоевский двор в Харькове; но однажды, за неделю до окончания школы это будет, Марик тебя в в е д ё т.
И тебя сразу, с порога ошарашит квартира родственников Марика, не квартира, а какой-то лабиринт в странном зыбком свете, двери из прихожей раскрыты на три стороны, на целые перекрестки проходных комнат, видно далеко-далеко, блестит трельяж где-то на краю света, стоит зеркальце в оправе из ракушек на комоде тридесятой гостиной, ещё и ещё зеркала по стенам, вообще явный избыток зеркал, зачем их столько, может, для скрытного наблюдения из-за углов?
Ты сразу заметишь, что тебя разглядывают; с такой системой зеркал просто и легко осматривать неприметно, однако изучение гостя будет идти без утайки, как ни в чём не бывало, но почему-то в укороченной форме – выглядываньем; то из-за ширмы слева, то из-за угла справа, то из-за шкафа в глубине коридора, то из-за ближней вешалки, чередуясь, станут показываться две головы, одна в папильотках, по-куриному набок, с миной горькой мудрости – тёти Цили, другая остроносая, скошенная книзу, аистовая, истекающая сумасшедшим юмором – дяди Цалика.
"Перелеты пернатых с человеческими лицами", – на свой лад переведёшь ты эту ситуацию.
Марик куда-то запропастится; бесцеремонное разглядыванье тебя, конечно, заденет, и ты размыслишь, что неплохо бы в ответ взять да вытащить блокнот и спокойно рисовать пейзаж этой престранной квартиры-перископа.
Потом до тебя дойдёт, что здесь не только молча смотрят, но и разговаривают, ты услышишь женские голоса, идущие непонятно откуда, кто-то скажет над самым ухом: "Попробуй мою рыбу-фиш", и другая женщина тут же ответит: "Я тебя умоляю, я уже пробовала!", но ты никого не увидишь, даже в зеркалах; другие голоса придут из отдаления, однако прозвучат очень ясно: "Знаешь, Ривка, я сейчас бы съела куриную шейку с гречневой кашей. – Иди ты к чёрту, Софка".
Наконец заговорят и молчавшие наблюдатели – тётя Циля с дядей Цаликом, заговорят о тебе при тебе, называя тебя хлопчиком.
"Хлопчик мне нравится, только он своего не возьмёт", – скажет дядя Цалик, стоя за фикусом.
"Значит, он возьмёт чужое, – откликнется тётя Циля, уже не скрываясь за комодом. – Не переживай, это чужое может выйти не хуже своего".
"Много ты понимаешь. Чужое всегда будет чужим. Примеряй не примеряй, ушивай не ушивай. Это тебе скажет любая модистка, хотя бы твоя Лея Исаковна".
"Зачем мне слушать косорукую Лею? Пускай она меня слушает, ей будет лучше".
"Хлопчик страдает, это и слепому видно. Он выбирает, где нельзя выбирать. И потому он обмишулится, свернёт не туда. Отвести такую беду со стороны? Нет, такой номер не проходит. Скоро т а м тяжко вздохнут".
"Оставь свои причитания, Цалик. Где это – там?"
"Там, где мы все отражаемся. И где останемся на веки вечные".
"Так я скажу тебе, что по мне т а м тоже вздохнули, давно уже, когда я за тебя вышла…"
Тебе стоило бы вникнуть в их негромкий разговор, стоило, ещё как стоило, а ты просто насупишься в ободранном кресле – смотрите, мол, сколько влезет, говорите, сколько влезет, мне всё равно, я тоже смотрю, я изучаю исподлобья это ваше зазеркалье…
Ну и что, много ты изучишь? много откроешь?
Увидишь чей-то взъерошенный затылок сквозь кружевную занавеску, в другой комнате мелькнёт какая-то когтистая лапа-рука с кастрюлькой над примусом, наискось пересечёт свет ещё одной комнаты легкое пёрышко, спланирует на длинную ковровую дорожку; в общем, не густо.
И что взять из этого?
"Птичник Босха", – обронишь ты мысленно в своём духе пернатости-крылатости, вот и всё, тоже не густо, а по правде говоря, вообще ничего.
Объявится наконец Марик, вы покинете тётю Цилю и дядю Цалика, и ты не смекнёшь, что был взвешен и найден лёгким, что последовало о том предуведомление, а ты его, предуведомление-предупреждение, не смог или не захотел прочитать.
Допустим, у тебя будет недостаточно времени, минут десять-пятнадцать на новые координаты – это, конечно, кот наплакал, но людей подчас перевёртывает и одна минута.
Значит, не по зубам тебе многое, дорогой.
Дело твоё завершится так просто, так обыденно, завершится тем, что ты, с год отстраняя отцовскую резолюцию: "Рисунками сыт не будешь, а погоны прокормят всю жизнь, и на службе, и на пенсии", после школы всё-таки сдашься и пойдёшь в училище отца, в офицерство.
А ведь тебе бы заорать тогда, при последнем разговоре с отцом в его зашторенном кабинетике, завопить на весь белый свет.
Закричать во всё горло: "Меня приглашает к себе в студию художник Барбышев!"
Или гаркнуть оглушительно, что Киев мои акварели выставляет, в Доме учителя.
А на примирительные слова отца: "Рисуй себе на здоровье в свободное от службы время" закричать благим матом: "Не бывает искусства в свободное время! искусство тебя с потрохами пожирает! или выплёвывает – за предательство и дурость!"
Не по зубам, не по зубам.
До изложенного – рукой подать, хотя нет, оно фактически уже наступило, воспоследовало, ты, правда, ещё рисуешь, малюешь, но уже пришёл твой выпускной школьный бал, на котором виртуозно выступает маленький джаз-оркестр Абрама Гутмана, ты танцуешь фокстрот "Рио-Рита" и мечтаешь, чтобы все как-то узнали, что общий кумир Гутман для тебя просто "дядя Абрам", потом забываешь об этом, и вдруг в шуме, гаме, тесноте и жаре крепкая рука, рука Абрама Соломоновича ловко, молниеносно стискивает твоё плечо, ты видишь близко его тёмные сияющие глаза, шелк лацканов смокинга, вспыхивает в улыбке золотой зуб, тебя обдает ароматом дорогого одеколона и другой – неведомой – жизни, а рядом с Абрамом Соломоновичем играет школяр Марик, да как играет – поочерёдно на трубе, саксофоне, на рояле, не обращая никакого внимания на бешеные аплодисменты и на тебя, уходящего с бумажкой о зрелости вперёд…
1.3
Пока он тридцать три года скитался по гарнизонам, дом-военвед в Харькове стал чужаком.
Постепенно не осталось в нём никого из прежних товарищей, ни одной семьи, а главное, покинули дом родители.
Они перебрались в Дергачи, село под Харьковом, такого же возраста, в три века, как и город; мама была родом из Дергачей, сохранилась хатка её семьи, отец поставил рядом дом в два этажа, и в нём они прожили с мамой двадцать тихих дергачёвских лет и умерли друг за другом, мама весной, отец осенью.
Случилось это за год до увольнения сына в запас, и он решил не оставаться в Риге, где поставлена точка на службе, а вернуться на Украину, в родительский дом.
Жене тоже не хотелось доживать жизнь в холодной Прибалтике, но она и не хотела сидеть в селе; однако Дергачи к тому времени, оказалось, уже были поглощены Харьковом, стали его зелёной окраиной, сюда приходил трамвай, так что возражения отпали.
В один из дней после приезда в Дергачи он повёз жену в центр города показать свой бывший дом-военвед, и они сначала обошли дом с трёх сторон, по фасаду и крыльям, а затем прошли в затенённый ныне деревьями большой двор и долго стояли там, напротив окон его бывшей квартиры.
Громоздкая кирпичная десятиэтажка, казалось, ничуть не изменилась за три десятка лет, но выглядела почему-то настолько чужой, будто он здесь и не жил никогда.
Три окна его квартиры на втором этаже были занавешены какими-то старыми, выцветшими гардинами, неизвестные люди, теперь живущие там, не подавали признаков своего существования, и ему расхотелось подняться, как он намеревался, в подъезд и узнать фамилию тех, кто жил в квартире № 35.
Ему вообще расхотелось ездить сюда, он вернулся домой, в Дергачи, и долгое время сидел на месте; сад, огород, теплица, и ещё лесной "чайный" сбор листьев земляники, малины, ежевики – что ещё нужно отставнику?
Но однажды он полез на чердак и обнаружил там свои давние юношеские работы, рисунки, акварели, гуаши, они были аккуратно завёрнуты в целлофан и сложены в древний бабушкин сундук.
Выходит, отец сохранил его архив; ревновал сына к живописи, считал это занятие баловством, но вот для чего-то сберёг всё; а может, не дала пропасть альбомам, блокнотам, листам мама; теперь уж не узнать.
Странно было глядеть на забытые иллюстрации, как будто их делал иной человек, не он; по сути, так оно и есть, кивнул он себе.
И все они до одной, пришло ему затем в голову, н е и м е л и з н а ч е н и я, по крайней мере, сейчас.
Эти разнородные причудливые крылья, эти полёты, люди над землёй, над крышами – ничего такого не повстречалось ему потом нигде, откуда оно тогда взялось?
Он перебирал рисунки и акварели на веранде, в тени высокой груши, перебирал в часы, когда жена уезжала в город, отчего-то не хотелось, чтобы она видела их лишний раз.
Вот эти багрово-синие акварели, собрание апокалипсических закатов над Холодной горой, когда-то в незапамятные времена развесил у себя в вестибюле Дом пионеров; альбом с гуашами, о них напечатала молодёжная газета – затейливые похождения небывалых воздушных кораблей; а эти рисунки пером демонстрировались в школе, фантазия на почерки и наброски Пушкина и Гоголя, картинки с выставки, где столкнулись Евгений Онегин и Вий, Чичиков и Медный Всадник, сплелось висячими мостами русское и украинское…
В общем, полная ерунда, пожалуй, сказал он себе, что-то взял у Марка Шагала, что-то – у Максимилиана Волошина; настоящего, собственного дара не было, так, скромные способности, не больше.
Значит, прав был отец, не напрасно он тогда покашливал и хмыкал, вовремя предостерег несмышлёныша?
Дважды водворял он свои пробы пера и кисти на прежнее место, на душный чердак, и дважды снова доставал.
Какими там они не были, но вдруг открылось, что в них содержались по крайней мере два предвестия.
Сначала обнаружилось: в харьковских пейзажах удивительным образом загодя оттиснуты все почти места, где будет проходить его военная служба.
Смейся не смейся над суевериями, а никуда не денешься: рисовал когда-то на улице Сумской итальянский дворик "Дома с саламандрами", и вышел в точности тот будущий двор с барочным фонтаном, что находился напротив его рижского дома, смотришь и чуешь запах кофе, и видишь ступени по спирали вниз, и слышишь органную музыку Домского собора, которая всегда звучала за буфетной стойкой у Лаймы Рокпелис; изобразил череду деревянных домиков в Померках, на окраине Харькова, крыши покрыты дранкой, резьба над окнами, низенькие палисадники, но это же копия штабных домиков посёлка Бесовец в Карелии, как такое могло получиться; Холодная гора вот с этого холма у речки Лопань – точка в точку возвышенный берег Енисея под Красноярском, если смотреть из верхних окон казармы батальона; ну, а это тяжеловесное здание на привокзальной площади Харькова, управление железной дороги, разве не вышло оно сущим близнецом того музея в Праге, за Вацлавской площадью, где он назначал свидания Божене, когда приезжал в Прагу из Миловице?
Но, кроме странного предвестия в пейзажных зарисовках, проступила и ещё одна вещь, предзнаменование в портретных набросках.
Марик Гутман, о нём речь.
Он никак не ожидал, что изображений Марика в его архиве набиралось много больше, чем всех других товарищей детства, вместе взятых.
Малыш Марик, юный музыкант, отстающий от их компании на два класса, начисто забил в его альбомах даже самых близких друзей-сверстников – и Сашку Диковского, из чьей квартиры-читальни он не вылезал, и Игоря Кравчука, будущего профессора, с кем одним он вёл разговоры о живописи, и Серёгу Белинского, который так много обещал и так страшно закончил свою жизнь, и Юру Пояркова, уже в школе мастера спорта по волейболу…
На что же указывало это предзнаменование?
Ни на что иное, решил он, как на их с Мариком хронические н е в с т р е ч и, тут таилась какая-то загадка, именно Марик Гутман, единственный из всех приятелей детства, в последующей жизни не раз п р и б л и ж а л с я к нему вплотную, но удивительным образом они не встречались, когда могли либо просто должны были встретиться, казалось, только руку протянуть, а получались упорные нестыковки.
Что-то здесь было?
А что могло быть, кроме случ;я (он ставил ударение по-старинному, на последнем слоге)? того случая, который то и дело вмешивался в ход его службы?
Он стал размышлять над этим, и тут ему снова понадобилось посетить двор бывшего дома, другие старые места.
Ни до чего определённого он там не додумался, однако приезжать туда, в полосу улицы Анри Барбюса, Госпрома, сада Шевченко, Сумской улицы, вошло у него в привычку; с течением времени он уже не мог обходиться без этих медлительных, в одиночку, прогулок.
Он выезжал сюда в любую пору года, но больше всего влекли конец весны и начало лета, и чтобы было ясное утро, добирался первым же трамваем, на самом рассвете, чем безлюднее, тем лучше.
Пешеходный маршрут он неизменно начинал со двора своей бывшей десятиэтажки.
Нынешние большие деревья, каштаны и ясени, заслоняли прежний вид двора, и хотя сохранилось многое – та же трансформаторная кирпичная будка, тот же сарай дворника, на старом месте цветники с теми же цветами "львиный зев", всё равно как-то не шибко верилось, что здесь он жил, что здесь ему было когда хорошо, когда трудно, а когда и невмоготу.
Дом покоем, великое множество окон, но никто и ниоткуда не глядел на него.
Прежде было принято высовываться из окон, переговариваться с этажа на этаж, сообща наблюдать и за мелкими эпизодами, и за громкими происшествиями, событий всегда хватало.
Вот тут, на площадке для сушки белья, почему-то всякий раз обязательно на этом месте, нередко объявлялся в поздний час пьяный, как зюзя, отец Марика, Абрам Соломонович Гутман, после концертов, выступлений, банкетов, и, лежа или стоя на коленях, на весь двор взывал к жене и сыновьям.
Наряды Абрама Соломоновича всегда были дорогими и модными, а семья его носила что попало, жила бедно, в комнатах стояла рухлядь, однако посреди рухляди красовалось превосходное заграничное пианино, оно требовалось для дела, так же, как для дела необходимы были главе семейства бостоновые костюмы, лакированные туфли, шёлковые носки, он играл и дирижировал где придётся, зарабатывал мизер, но чтобы иметь и такой заработок, приходилось держать фасон, одеваться с иголочки.
Однажды пьяного Абрашу притащил во двор полковник Слюньков, сам лыка не вязал, а пытался затащить музыканта в подъезд и доставить к дверям, и Гутман вырывался, падал на землю и кричал, что домой его внесет только жена Роза и больше никто.
Спустя, кажется, два дня после этого полковник Слюньков выпрыгнул из окна восьмого этажа и разбился на том самом месте, где возился с Гутманом; обещанную Слюнькову должность начальника политотдела училища дали другому, его врагу.
Неживые гардины всё так же висели в окнах квартиры 35, когда-то его квартиры, а в соседних окнах квартиры Гутманов белели занавески, там тоже давно жили неизвестные.
Уже не вспомнить, через сколько лет после выпуска из училища и расставания с Харьковом, он, капитан, начальник узла связи, завернул на день в свой город.
Остановился он в гарнизонной гостинице, родители уже перебрались в Дергачи, и он, прежде чем слетать к ним на такси, принялся торопливо листать телефонную книгу; сперва он набрал номер Марика Гутмана, да, не Сашки, не Игоря, не Серёги, а Марика, и руки у него сделались влажными.
Он услышал в трубке плач тёти Розы: "Деточка, что я заработала на вечере жизни, полное одиночество, больше ничего, Абрам Соломонович умер пять лет назад, у бедного Вовы диабет, он живёт в каком-то Паневежисе, в Литве, Лёва выучился на врача и остался в Москве, а Марик взял себе бродяжить с джазом, сейчас он на Сахалине, как ты выглядишь, деточка, зайди ко мне…"
У него достало бы времени заскочить к Розе Гутман, но он не прибыл к ней, что-то ему мешало; томился, понимал, что грешно поступает, однако так и не решился.
В поезде, убывая из Харькова, неловко отшучивался перед собой: "Не взял этой высотки".
Дворовые каштаны закрывали небо; трудно было представить, какие футбольные сражения, подъезд на подъезд, кипели здесь, между сараем и цветниками, вечность тому назад.
Затем, покидая двор, он шёл к громадному серому полукольцу Госпрома, скопированного в тридцатых годах с американских застроек – стекло и бетон, утилитарная прямоугольность, через его ущелья выходил на исполинскую площадь Дзержинского, сворачивал к саду Шевченко.
Этим путем они с Мариком ходили в кино, в лучший кинотеатр Харькова 1-й Комсомольский, на "трофейные" фильмы, сначала "трофейные", довоенные, а потом их сменили ленты итальянского неореализма; большая это была радость – проходить с Мариком на даровщину на любой фильм, на любой сеанс, сидеть и смотреть "Похитители велосипедов", "Рим – открытый город", да ещё сидеть не где-нибудь, а в ложе.
Сад Шевченко пребывал и тот, и не тот.
На центральной аллее по-прежнему стояли высокие и густые каштаны, покоились, как и раньше, массивные длинные скамьи, всегда занятые публикой; но с цветами было хуже, много хуже, просто бедно, по правде говоря, исчезли тут давешние куртины и шпалеры великолепных роз, красных, бордовых, карминных, белоснежных и тех удлинённых нежно-жёлтых, которые он потом видел в Братиславе на набережной Дуная.
В затенённом овражке справа от центральной аллеи с утра стучали в домино; возле игровых столов он всегда останавливался на две-три минуты, в этом месте немцы убили его деда Трофима, летом 42-го года, дед шёл через сад и попал в облаву, он попытался нырнуть в кусты, но сделал это запоздало.
На шумной и многолюдной Сумской они с Мариком, спускаясь вниз к кинотеатру, иногда теряли друг друга в толпе, и если сразу не находили, то пробирались дальше порознь, до входа в кино.
В дальнейшей жизни такая схема не сработала.
Они потеряли друг друга из виду, много лет шагали порознь, но потом ни у какого входа так и не встретились.
А ведь входы были, не раз и не два.
Правда, неожиданные, по большей части внезапные, однако что из того? разве вся его служба не состояла из нечаянностей?
Нет, сюрпризы тут не резон.
Но что же тогда, думал он, неторопливо пересекая сад Шевченко, что не давало им увидеться? И кому не давало – ему или Марику?
Оба не жили, а скитались, он – по гарнизонам, Марик – по клубам, эстрадам, оркестрам; и одни руки нет-нет да и сводили где-то обоих, хотели свести, однако другие руки всегда успевали их развести, вот такие настырные руки…
Был ему, майору, в своё время звонок из кадров в его лесной Бесовец: подполковничья должность либо в Лопасне под Москвой, либо в Красноярске, сутки на раздумье; и он выбрал не Подмосковье, он взял крупный город, а не такую же, как глухой Бесовец, Лопасню.
Он совсем не помнил о московском враче Лёве; потом он узнал, что как раз в тот год склифосовский доктор Лев Гутман забрал к себе в столицу бродягу-трубача Марика.
Спустя несколько лет вроде некуда и деваться: в Чернигов, куда его перевели из Сибири, прибыл на гастроли Тульский театр, он и не подозревал тогда, что в музыкальной части театра обретается трубач Марк Гутман, но поглядеть какую-нибудь пьесу собирался, жена взяла билеты на "104 страницы про любовь", а в день спектакля, утром, сыграли в полку учебную тревогу, и вместо театра он укатил на полигон.
Через десяток лет Марик играл в оркестре Кобзона, а он, полковник, служил в Центральной группе войск, в Миловице под Прагой, и на один вечер к ним в Дом офицеров приезжал с концертом Кобзон; вот уж тут свидание неминуемо, и они насмотрятся друг на друга, и наговорятся, и навспоминаются, и сколько пльзеньского светлого выпьют со шпикачками…
Не наговорились и не выпили, ничего не было.
Аккурат в канун известия о визите Кобзона он ни с того ни с сего напился с начальником физподготовки и спорта группы войск, с которым дружил и играл в теннис, а потом они сорвались на машине начфиза в Кладно, где тренировались хоккеисты ЦСКА, и провели с командой вечер, перефотографировали всех-всех, и игроков, и тренеров, и врачей с массажистами.
Вот так и вышло, что променял он в тот вечер Марика на знаменитых хоккеистов.
Иногда он смотрел на своё фото с Харламовым и чуть усмехался: пожаловаться бы Валерию – знаешь, когда-то я из-за тебя не встретил Марика, своего кореша Марика, вполне допустимо, такого же мастера от Бога, как и ты, и это я со своим детством разминулся, и ничего уже не поправить, то была наша последняя возможность увидаться, теперь уж никогда не столкнемся, выехал Марик в Израиль…
Ничего такого сказать Харламову невозможно, давно лежал тот в могиле, отдыхал от своего тяжкого искусства.
На Сумской, на полдороге к 1-му Комсомольскому, он останавливался перевести дух, чаще всего в сквере у "Стеклянной струи"; за клумбами сквера находился Дом учителя, там десятки лет назад состоялся его выпускной школьный бал.
Что он помнил из того первого и последнего в жизни бала?
Он помнил Люду и помнил Марика.
Помнил, как танцевал фокстрот с тонюсенькой Людой Гурченко, мысленно рисуя в жемчужно-серых и шоколадных тонах графический ее портрет; позже он действительно сделал эту сепию и хотел послать Люде в Москву, но так и не послал.
Помнил, как играл в зале Марик, играл на трубе, на роскошном саксофоне, на рояле; Марик сидел на эстраде в зелёных вельветовых штанах, в детских штанцах-гольф, если без околичностей, но что из того, у Марика были все повадки взрослого, он нисколько не выпадал из окружения бывалых джазменов, он играл и вальсы, и краковяк, и танго одинаково артистически; больше всего запомнилась его спокойная отрешённость от всех, Марик никого не замечал, он всё время оставался наедине с музыкой, инструмент и он, больше ничего; здорово это действовало…
От "Стеклянной струи" можно было идти прямо вниз по Сумской или свернуть направо, на другую сторону, к Рымарской.
Это было раздорожье Марика, в определённые дни он посещал на Рымарской тётю Цилю и дядю Цалика, краткие визиты, церемониальное получение рубля в подарок.
Сворачивал теперь и он на Рымарскую, от случая к случаю, шагал по следу Марика.
Двор, где он обычно дожидался Марика, изменился ещё меньше, чем двор их военведовской десятиэтажки, всё как было, за исключением будки сапожника, появившейся под старым высоким тополем, единственным деревом во дворе-колодце.
Рос тогда этот тополь или нет, он не мог припомнить.
Зато он помнил до сих пор иное – как однажды Марик завёл его в дом, в квартиру своего дяди, в квартиру настолько своеобычную, что у него там с порога открылся и не закрывался рот.
Сколько написано о выпуклом мире одесских еврейских квартир, а вот кто бы этак щедро рассказал о харьковских?
Но разве дело в пряной живописности квартиры-лабиринта дяди Цалика?
Там буднично и незамысловато блеснуло диво, там ему, случайному гостю, с одного раза как бы назначили цену; можно сказать, сняли с него мерку.
И не просчитались, вот почему диво.
Постояв под тополем, он покидал чужой двор, тёмный дом, где давно не было ни дяди Цалика, ни тёти Цили, и дальше к кинотеатру спускался не по многолюдной Сумской, а по тихой Рымарской, до украинского драмтеатра.
Шёл и думал о том, что рождалось в нём на заре туманной юности и теперь валялось на чердаке, непотребное.
Вздор это – будто не водилось у него дара художника; дар был, непреложно существовал, как непреложно существовали смешные конопатые тётя Циля и дядя Цалик; чепуха, что будто брал он у Шагала, брал у Волошина, где он т о г д а мог увидать живопись Шагала, крымские акварели Волошина?
О размере дарования можно спорить, но с кем и зачем?
Дядя и тётя Марика стояли за его спиной на Рымарской, когда он присаживался на уединённую скамью в окружении сирени, стоило закрыть глаза и он видел их ясно.
Послушайте меня, полковник, говорил Цалик не то с гримасой, не то с улыбкой, скажите мне, сколько можно терзать свою бедную душу? Может, она и виновата, а может, вовсе нет. Где вы видали талант, я вас спрашиваю, который позволил бы так легко от него отделаться? Вы понимаете мою мысль, дорогой полковник? Искра божья! Искра, только она была вам дадена на пробу. И пламя не разгорелось. Ваши губы не стали дуть туда, где тлело. Ладно, не стали и не стали. Ревизия обнаружила, что выдача не по адресу, только и всего. Я не вижу преступления, полковник.
По-твоему, это умно, старый? – вступала Циля. – Я смеюсь с таких утешений. Оставь пудрить мозги человеку. Ты видишь, что права была таки я. Хлопчик взял от жизни большой кусок, он вышел в хорошие чины, чем ему плохо? На старости лет его голове не о чем болеть, а ты расковыриваешь ему душу, чтоб у тебя отсох твой длинный язык…
На этой скамье среди сирени он сиживал долго, особенно в мае, в июне.
Сирень тут цвела белая, с кремовым оттенком, жители дома называли ее Альба грандифлора, в Дергачах было много сирени, но такой он не встречал.
Как-то он задремал на уютной скамье, да просто заснул, и во сне к нему пришёл тот день, когда он единственный раз побывал у родственников Марика на Рымарской; он сидел в старом кресле, перед ним возвышался трёхстворчатый шкаф, старый, как и кресло, вдруг средняя дверца сама собой отворилась, сзади на ней помещалось зеркало, и он увидел в зеркале не себя, оттуда на него уставился некто с ехидной усмешечкой, в ковбойке Марика, он похолодел: то и был Марик, но совсем чужой, много старше его; оставил товарища одного в лабиринте коридоров и теперь язвительно скалил зубы, в руке держал не рублёвку, а мятый пионерский горн, и за плечами у него торчали две сторожкие птичьи головы, тётя Циля и дядя Цалик, вещие Фениксы…
Старческий скрип постскриптума:
С балкона отеля задувает финикийский ветер Хайфы.
Некогда распаковать сумку, оглядеться, умыться с дороги; в каком кармане спрятан листок с телефоном Марика?
Кружится голова.
Всё-таки желательно не пороть горячку, а остыть; взять и прилечь на эту широкую кровать, опустить веки.
И сердце колотится, и пальцы вон как дрожат, попробуй такими пальцами набери номер…
А листок с телефоном должен быть в левом кармане рубашки, вместе с паспортом; так точно, здесь он и лежит.
Зеркало, овальное зеркало на столике, но к чему было поворачивать сюда голову… боже, какой я изношенный, какие страшные подглазья, отслужившие срок глаза, и волос нету, и вместо зубов протезы, кожа в коричневых пятнах ветхости…
Таким же придёт в отель Марик, мы не узнаем друг друга.
Что он мне откроет? И что я – ему?
Тогда стоит ли рыпаться?
Надо ли поднимать трубку и звонить?
2002 г.
С В И Д Е Т Е Л Ь
Маленькая повесть
Памяти мамы – Анны Алексеевны Бахтиной
Зачинайся, русский бред…
А. Блок
1
Ничто не предвещает напасти.
Я сижу за буфетным столом с Ивановым и Муравлевым, и нам приносят высокую бутылку «Цинандали».
– Вчера я сделал открытие, – объявляет нам Муравлев.
– Какое же? – безразлично говорит Иванов.
А я ничего не произношу и наполняю золотистым вином бокалы; на мой взгляд, не может Муравлев открыть ранее не известного.
– Я разглядел, что века истории не новые приходят, а как бы возобновляются, – поясняет не очень вразумительно Муравлев. – Раскраска, конечно, другая, но история перепевается. Снова и снова повторяются события одного плана. Самое любопытное – снова приходят двойники гениев…
– За твой острый взор, – насмешливо говорит Иванов, и мы чокаемся и отпиваем холодного вина.
Я вижу, что Муравлев ждет моих вопросов, и нарочно молчу, разглядываю вино на свет.
Голос подает опять Иванов:
– Кто же в двадцатом веке двойник Пушкина?
– Тут и спора нет, Маяковский, – отвечает Муравлев. – Оба они головой до небес, оба пророки, и оба попались в капкан власти, в ложь политики. И оба задули свои свечи до срока, и оба в одном возрасте.
– Не говори так красиво, – кисло морщится Иванов.
Иванов осушает бокал и опирается на локти.
– А Гоголь? Тут что за пара? – спрашивает он.
– Гоголь и Булгаков. Ясновидящие с Украины, завоеватели Москвы. На театре помешанные оба. Ушли на пятом десятке лет, не так болезнью изведенные, как мертвыми душами.
– Лермонтов-два – это, конечно, Гумилев?
– Нет. Гумилев – это Рылеев. Армейские фуражки. Один повешен, другой расстрелян, и поди найди, где они закопаны в гибельном Питере…
Я разливаю по бокалам остаток «Цинандали».
Я чуть было не говорю: выпьем за души невинно убиенных, но вовремя спохватываюсь – нельзя допускать пошлости.
– Что-то наш Федя молчалив, – замечает Муравлев.
Нет сомненья, что он раздосадован.
– Вина в рот набрал, – глуповато острит Иванов.
Я продолжаю безмолвствовать; мне иногда нравится играть в молчанку с ними.
– С Лермонтовым трудности, – возвращается к своему Муравлев, – не видно двойника, некий обрыв. Сколько пар маячит – Чаадаев и Сахаров, Герцен и Солженицын… А здесь темно. Сгинул двойник, не успев себя проявить? Не досталось ему и считанных годов Лермонтова?
Тут со мной происходит странное дело: резкий и неприятный запах карбида вдруг поселяется в носу.
Мало того, меня по всей коже покалывает какое-то электричество; тело мое будто сильно затекло.
Я повожу плечами, мне хочется что-то сделать, что-то сказать нелицеприятное.
– Если уж ты не можешь сложить свой несуразный пасьянс, – говорю я Муравлеву, – то подсказываю тебе, кто был Лермонтовым в двадцатом столетии. Вторично явился такой демонский дух, с рождения обреченный, людям тяжкий – в женском обличии. Марина Цветаева это.
– Из кофейной гущи добыто? – ехидно отзывается Муравлев. – Во всяком случае, за подсказку низкий поклон.
– Кстати, о кофе, – говорит оживленно Иванов. – Хотите хорошего кофе? Знаю одно место. Пошли?
И мы выходим на свежий воздух и больше не говорим о перекличках веков.
У меня уже нет ни зловония в носу, ни странного озноба по коже; кажется, я вполне успокоился.
А чего было, спрашивается, переживать – из-за ложной мудрости в буфете?
Одно там находилось настоящее: бутылка «Цинандали».
2
Насчет успокоения поторопился я.
Вернулось вчерашнее необъяснимое волнение, опять кожу покалывают иголочки.
Я кружу по комнате, затем беру Лермонтова, открываю наобум и попадаю на строчки: «Когда бы все его слова хоть тень имели хвастовства».
Я опускаюсь на стул и потираю лоб; до меня начинает кое-что доходить.
Пожалуй, вчера имело место из ряда вон выходящее событие; Муравлев говорил, что чего-то не знает, не видит, подумать только, воплощение апломба Муравлев т а к говорил!
Это все равно, как если бы Иванов вдруг стал возражать редактору, не согласился бы с правкой своих стихов.
Выходит, вчера я дал маху, прошел мимо большой странности.
Тогда, быть может, я вчера проворонил и еще что-то, поважней непривычного поведения Муравлева?
Я направляюсь к телефону; сейчас мы договоримся с Муравлевым о встрече где-нибудь, в парке, скажем.
Я и трубку беру, однако так и не звоню Муравлеву.
Мне становится ясно, что дело тут не в Муравлеве и дело это не Муравлева, покалывающее меня электричество идет от меня самого.
Да и ночь прошла, а ночь всегда превращает давешнее во что-то утлое; теперь не разобрать, какими они были, вчерашние слова в буфете…
3
Машина времени.
Машиной времени оборачивается самая пустячная вещь.
Вчера я присаживаюсь на скамью в парке и вижу рядом на снегу свежевскрытую порожнюю банку мясных консервов.
Не зная зачем, я подношу жестянку к носу; на ее матовом нутре белые пятна жира и розовые волокна тушенки, от них доносится замечательный запах, я сглатываю слюну.
Но слюна – это ерунда; фокус в том, что я моментально оказываюсь в глухом лесу, в глубоких снегах.
Сначала я не понимаю, почему кусты вокруг меня такие огромные, потом до меня доходит: я маленький, я ребенок, мне т а м – семь лет…
Выходит, сильный, отчетливый запах перенес меня в другое время жизни?
Да, знаю, где очутился: Карельский перешеек, финская война, прифронтовая полоса где-то под Койвисто.
И если пойти по этой натоптанной сапогами и валенками дорожке прямо, через поляну, то выйдешь к домикам и бараку.
Так и происходит – вон они, за частоколом сосен.
Это расположение курсов младшего политсостава, где мой отец, политрук, – преподаватель, а мать, вольнонаемная, – секретчица.
Само собой, курсы, должности родителей, война принадлежат моему взрослому сознанию, а там, в карельском лесу, ничего такого я, малец, не понимаю.
Моя детская площадка – сосны и ели во все стороны.
Лес ребенка тревожит, учит, укрывает, но прежде всего лес сказочно п а х н е т.
Липкая смола коры, низкие еловые ветки в шишках, красные капли ягод среди ниточек чьих-то следов на пушистом снегу, белый мороз, дым от землянок, пустые консервные банки из-под тушенки (из всех ароматов этот – самый вкусный), керосиновые лампы, радужные пятна бензина, фитили в гильзах…
Непонятно легкие, невнимательные военные люди.
Они ходят строем, поют на морозе, рассаживаются по лавкам в длинном бараке и что-то записывают.
Почему я так же мало обращаю на них внимание, как и они на меня?
Я поглощен бесконечным лесом, загадочными следами, поиском патронов – блестящих желтых увесистых патронов в заброшенных землянках.
Теперь мне очень досадно.
Лес передо мной стоит отчетливо: холодный, колючий, манящий; но я не вижу в нем ни отца, ни мамы.
А главное – не вижу молодого военного человека в шинели, офицерской портупее и без шапки на круглой черноволосой голове.
Во мне серьезное подозрение…
4
На другой день я с утра пораньше прихожу в парк и спешу к той скамье, где сидел.
Беда в том, что запах-ключ на удалении не действует и к нему надо возвращаться.
Однако ароматная жестянка уже куда-то исчезла.
Может, мне пособит бензин?
Вторым по воздействию запахом в прифронтовом лесу был запах бензина возле грузовиков и «эмок» – острый и прекрасный аромат бензина и чистого сыпучего снега, я втягивал его жадно, ненасытно.
И я направляюсь к ближайшей автозаправке.
Но ничего у меня не выходит на заправке: нынешний бензин пахнет совсем не так, как бензин на рокадах Карельского перешейка, это не бензин, а черт знает что.
Я медленно иду по снегу парковой аллеи – возможно, придет на выручку снег? Хотя бы грязный и рыхлый снег города?
Как же, выручит такой несчастный снег!
Нет, не выходит ко мне черноволосый лейтенант, что стоял когда-то давно с непокрытой головой на снегопаде.
Зато я вижу отца, но не политрука на финской войне, а недавнего – седого аккуратного подполковника запаса, умершего два года назад.
Отец, как всегда он был, спокоен, выбрит, подтянут; что для меня в диковинку, это какая-то смешливость на его бескровном лице с темными пятнами у глаз.
– Зачем тебе война с белофиннами? – спрашивает он.
– Я недоговорил с тобой о лесе, о твоих курсах, о лейтенанте с тетрадкой под шинелью; ты называл его поэтом…
– Недоговорил? А разве ты меня расспрашивал?
Мы не стоим, мы идем по заснеженной пустой аллее.
– Ты плохо слушал то, что я тебе сам рассказывал, – продолжает отец. – Мимо шли слова… Бедная твоя голова. Мы заморочили молодых. Ты не верил тем, кто стал взахлеб говорить, когда дозволили. Ненадолго позволили…
О чем это он?
Наверное, о Хрущеве? о том, что я тогда не поверил Хрущеву? потому что Сталину, мол, испанские матери присылали пилотки своих сыновей, убитых Франко?
Я не знаю, как ответить ироничному теперь отцу.
Ведь не скажешь, в самом деле, ему, ушедшему: так точно, батя, это и ты сделал меня порядочным глупцом.
– Если тебе интересны мои курсы сорокового года, – говорит отец, – то скажу вот что. Слушатели были из крестьянских семей. Парни от земли. Сильные руки и старательные глаза. Новенькие добротные полушубки, сапоги, валенки кружили им голову. Больше всего они боялись, что война скоро закончится и у них отберут эту роскошную обмундировку…
Отец потирает свои переутомленные глаза.
– Каждого выпуска младших политруков хватало не больше, чем на две-три недели боев. Затем требовалось новое пополнение.
Парковая аллея скоро закончится, гул машин и троллейбусов совсем рядом, и я догадываюсь – сейчас отец меня покинет.
– Скажи мне что-нибудь о лейтенанте-поэте, – спохватываюсь я; досадно, что потерял время.
– Его арестовали, – говорит отец. – Получил пять лет лагерей за неверную литературную оценку. По его разумению, Иван Бунин был прекрасным писателем.
– Как его фамилия, имя? – тороплюсь я, до парковой решетки уже рукой подать.
– Зачем это тебе? – останавливается отец. – Его давно нет. Как нет ни одной его тетради, ни одного стихотворения. Ничего нет. Так что имя – ни к чему. Да я теперь и не помню. Раньше помнил, теперь позабыл.
И мой отец удаляется за деревья.
А мне за ним нельзя.
5
А что же мне можно?
Искать нужные запахи, ключи к прошлому? Это – пожалуйста, сколько угодно; только вот такие ключи на улицах не валяются.
Я хожу по улицам, как сонный, натыкаюсь на прохожих.
Нюхаю, нюхаю порченый городской воздух, никаких тебе ударов, все напрасно, но в один прекрасный день вдруг застываю: духи «Красная Москва»!
Ими пахнуло от женщины в синем бархатном капоре.
Этот неповторимый аромат – ключ, да, точно ключ.
Поначалу он открывает дверь в школьный спортзал: двадцатилетней давности весенний воздух холодного спортзала моей мужской школы, где идут уроки бальных танцев под радиолу, и от девочки из женской школы, моей партнерши, волшебно пахнет «Красной Москвой»…
Женщина в капоре давно прошла, а я стою, как столб, посреди тротуара, меня толкают.
Осторожно, чтобы ничего не расплескать, я захожу в пустующую кофейню, присаживаюсь.
Суть – не в спортзале, не в бальном танце падеграс, а в том, что отсюда распахивается следующая дверь – в мою тогдашнюю квартиру, в одно давнее застолье.
Я опускаю веки: горит свет в продолговатой гостиной, шум и гам, тарелки тесно на двух столах…
Всё вроде бы передо мной, но похоже на фотоснимок чужой жизни, смотри сколько хочешь, но разве проникнешь внутрь?
Кажется, тогда «обмывали» подполковничьи звезды отца.
Я заскакиваю со двора надеть новый пиджак, сейчас я опять уйду; а мне бы не бежать, а сделать остановку.
Отец сидит спиной к шкафу, где мой выходной пиджак, мне слышен ближний разговор.
«…арестовали по доносу Васьки Пушкарева. Вершиной мог в литературе стать. Да не распустилась почка».
«Ну, насчет этого неизвестно. Знаете, гениальность… Точных подтверждений большого таланта не было».
«А откуда им взяться, коли сгинуло все?»
«Подтверждения были самые ясные, неопровержимые…»
Вцепиться бы в эти последние слова!
Так думаю я нынешний, в тихой кофейне, а тогда у меня, глупого, в одно ухо влетало, из другого вылетало.
Но я понимал, о ком спорят товарищи отца, преподаватели военной кафедры – о том чернявом молоденьком лейтенанте, которого я ребенком видел в карельском прифронтовом лесу.
Как сказал за столом уверенный голос – подтверждения б ы л и? или он сказал – и м е ю т с я?
Пожалуй, было сказано – имеются; значит, имелись и после войны, не финской, а отечественной.
Толком не запомнилось.
Куда там – в тайной лихорадке тороплюсь я в школу на очередной урок бальных танцев, скоро моя рука з а к о н н о ляжет на узкую нежную спину в коричневом форменном платье с белым передником и наступит помешательство от близких локонов, от опущенных ресниц, от ножек в д а м с к и х капроновых чулках…
Сколько я ни сижу за чашкой кофе, ничего больше из того шумного офицерского застолья не выжимается.
Но было раньше этого и другое застолье.
6
Мне встречается у гастронома Муравлев.
– Почему у тебя аукаются именно века? – спрашиваю я, позабыв, что момент давно упущен. – Век просто придуман людьми для удобства. Но не люди же заведуют твоей серийностью событий и гениев?
Муравлев ничего не понимает, он долго смотрит на меня.
– Ты плохо выглядишь, старик, – наконец веско произносит он, – тебе надо больше ходить по парку.
Меня охватывает раздражение, отчего-то особенно злит, что он про парк сказал, и я поворачиваюсь и ухожу.
Зачем было «подставляться» Муравлеву, который слыхал что-то от кого-то, наболтал, переврал и уже не помнит о своем «открытии»?
– Календарь для того и придуман, Сарабьянов, – вдруг холодно и громко бросает мне вслед Муравлев, – чтобы фиксировать круги истории.
И я понимаю: он хорошо помнит тот разговор за бутылкой «Цинандали».
Но у меня и мысли нет рассказывать самодовольному Муравлеву о северном лесе и сгинувшем поэте, еще чего?
У меня нынче другая забота; несколько дней ищу и не могу найти еще один ключевой запах.
Мне не поддается застолье на красивой двухэтажной даче деда; ужин, за которым по какой-то причине все время говорили о загадочном лейтенанте.
Мой дед по отцу тоже знал этого лейтенанта; странным образом я забыл такое важное обстоятельство.
Напомнил о нем сам покойный дед.
Его автопортрет пять дней назад падает ночью со стены на мою постель, я ничуть не пугаюсь, включаю свет и разыскиваю на одеяле выпавший гвоздик, затем с минуту гляжу в самовластные глаза деда, а он – в мои; тут-то меня и подкидывает: и дед, и его друзья откуда-то знали поэта-лейтенанта!
Я собственными ушами слышал их разговор на даче; правда, было это очень давно, вскоре после войны.
Ужин за овальным столом наверху, гостей, кажется, немного, два художника и старый писатель, он приехал из Крыма, где много лет жил у моря и писал что-то толстое, какую-то эпопею; и я с мамой, мы приехали накануне.
Я сидел близко к ним, на террасе, мне было лет тринадцать или четырнадцать, я слушал и не слушал.
Сегодня мне видны и стол, и лица, и графины с бокалами на длинных ножках, и свечи, да, свечи горели на столе.
Но вот самое важное – голоса, слова – они от меня за тридевять земель, либо невнятны, либо совсем не слышны…
Чтобы услышать, мне требуется сильный з а с т о л ь н ы й запах, и я выискиваю его в столовых и закусочных, в чайных, даже на базарах, посетил два ресторана, и пока все бесполезно.
После встречи с Муравлевым я направляюсь к центральной кондитерской, по дороге меня внезапно осеняет.
Возвращаюсь домой и звоню маме, сердце мое колотится.
– Какое твое блюдо особенно любил дед Михаил?
– Вертуту, – сразу говорит мама, словно ее совсем не удивляет мой неожиданный вопрос.
А я прошу маму приготовить это кушанье и через два часа еду к ней на другой конец города в сильном нетерпении.
Вертута, вертута – повторяю в трамвае; это мамино фирменное блюдо, сельское, с ее родины Херсонщины, сытное и вкусное, им кормили ямщиков перед дальней дорогой.
Мама открывает дверь, она в фартуке, в нос мне ударяет аромат горячего теста, пропитанного растопленным салом…
Вот оно, что мне требовалось.
Я пока не слышу слова, но уже увидел недостающую деталь на дачном столе: в центре его – внушительная спираль смуглой вертуты на огромном фаянсовом блюде.
– Мама, – говорю я, – мне надо полежать на диване. Не бери ничего в голову. Я кое-что вспомню. А потом мы сядем и будем уплетать вертуту.
Я не могу вспоминать с ней, она готовила тогда на даче вертуту для гостей, но потом в доме ее не было; и она вообще утверждает, что никогда ничего не слыхала о поэте на курсах младшего политсостава, мое описание лейтенанта ей ничего не говорит.
Я закрываю глаза на мамином диване.
Где я сидел на террасе? в мягком стареньком кресле у распахнутых стеклянных дверей? а где же еще, сижу и ем шоколад, и гляжу то на закат, то на сидящих за столом.
– Зачем ему было идти в военное училище? – доносится до меня голос одного из художников.
– Так это вековечная наша отечественная порода: поэт во фрунте, – откликается кто-то. Не кто-то, а крымский писатель. – Лермонтов на Кавказе. Бестужев-Марлинский там же. Толстой в моем Севастополе.
– Для меня главное, что поэт и рисовал. Как и Лермонтов. Миша, ты один видел его рисунки, что скажешь?
Это говорит тот художник, чья картина маслом висит у деда в кабинете.
– Он рисовал не так, как Лермонтов, – отвечает мой дед. – Лермонтов изображал горы и горцев. А у него на рисунках появлялось то, чего вокруг не было.
– Не очень понимаю, – замечает художник.
– Я тебе на пальцах не объясню, – говорит дед. – Увидеть надо. А показать рисунки не могу.
– Поскольку он прямиком из финского леса последовал в сибирский, – звучит голос второго художника, – рисунков мы никогда не увидим?
– Не прямиком он последовал, – говорит дед, – а через шарашку. Но дела это не меняет, ни тетрадок его со стихами, ни рисунков мы не увидим, верно…
– За упокой его души, – слышу голос крымского писателя.
Шарашка?
Дед что-то рассказывает о загадочной шарашке, но рассказывает вполголоса, и мне плохо слышно.
Я понимаю шарашку так: большое, вроде спортзала, помещение с железными дверями и железными решетками на окнах; в шарашке полно людей в синих комбинезонах и потому одинаковых, похожих друг на друга; одни синие пишут за столами, другие рисуют перед мольбертами, третьи играют на пианино или скрипках, и как они не мешают друг другу в такой кутерьме – уму непостижимо…
Черноволосый лейтенант сидит здесь тоже в синем скучном комбинезоне, потому он совсем не такой интересный, каким был в лесу, в офицерской шинели, под снегопадом.
Он так и не усвоил, что Бунин – враг, что не может он быть прекрасным писателем; вот почему те, кто командует здесь, выдворяют поэта из переполненной, но теплой шарашки на мороз – валить деревья в далекой тайге.
Снова он будет в лесу, но жалким человеком, арестантом…
Дальше у деда и его друзей был спор; да, какой-то спор.
Спорили тоже вполголоса, даже еще тише, многое до меня не доносилось.
– Шарашка для гуманитариев? – произносит кто-то недоверчиво. – Вряд ли. В глазах вождей не имеет она права на существование. Профита нет, стихи – не самолеты.
– У тебя хромает калькуляция, – раздельно говорит дед. – Там умеют считать. Прок внушительный. Клепается по заказу нужная продукция массового искусства, раз. Опасные таланты трудятся под колпаком, два. Готовятся подкованные агенты для работы в нашей среде, три. Мало?
– А ощущение, что ты – Бог? – добавляет писатель. – Можешь не трогать бессмертное, а можешь его уничтожить…
Плохо мне было слышно, и я подвинулся ближе к дверям.
– Цех поэтов раскинулся, судари мои, – разбираю чей-то шепот. – Новый, необозримый. С пятилетками. Кто сказал: «Мы будем штамповать интеллигентов, как на фабрике?» Товарищ Бухарин, правильно…
Они сидят за столом, негромко переговариваются, у них горят свечи, а у меня здесь на террасе уже сгустился вечерний сумрак, мне стало одиноко.
Почему я не встаю с кресла и не захожу в комнату?
Потому что мне не только одиноко, но и страшно, я коченею от страха; я вдруг понимаю, что под потолком террасы, в углу за спиной, виснет неподвижное и необъяснимое; оно большое, темное и грозное, и надо делать вид, что ты его не замечаешь, тогда, вероятно, всё обойдется…
Выручает меня дед, он выходит на террасу и садится рядом.
Мы разговариваем, и я теперь позволяю себе взглянуть в угол на потолок; оно напоминает громадную летучую мышь; я ничего не говорю деду о висящем в сумраке.
Через несколько минут мы с дедом покидаем террасу.
Меня охватывает глухое раздражение, нынешнего меня, лежащего на стареньком мамином диване.
Я правильно сделал, что не заговорил с дедом о в и с я щ е м, но почему же я, остолоп, не спросил тогда, как звали пропавшего поэта?
И почему вы, судари, ни разу не упомянули фамилии лейтенанта, его имени, вы, не забывавшие помещать свои фамилии на холстах либо на обложках?
А теперь вас давно нет в живых, никого из тех, кто имел с в е д е н и я.
Концы и начала и тут не сошлись.
Я поворачиваюсь на диване лицом к стене; как-то удивительно быстро и неодолимо меня клонит ко сну.
Мне снится сосновый лес финской войны, снится безымянный лейтенант.
Правда, местность почему-то вовсе не похожа на Карелию, она напоминает… крымские горы в мягкую зиму, пожалуй; да-да, через широкую просеку видны обрывистые лысые склоны бурых гор, точь-в-точь, как над балаклавской бухтой.
Танкисты на привале; ходят по белому снегу в черных комбинезонах; среди них и мой лейтенант-поэт, тоже почему-то в танковом комбинезоне, он раздает газеты, и танкисты тут же мастерят из них самокрутки.
Мне кажется странным, просто невозможным пребывание танковой колонны в таком месте, среди обрывов.
Сейчас я подойду к лейтенанту и спрошу, как здесь очутились танки, район Койвисто это или нет?
Однако лейтенант куда-то запропастился.
Я кручу головой во все стороны, тоска на сердце – опять я теряю его…
– Он пошел к штабу, видите тропинку? – раздается голос позади меня.
Я оборачиваюсь, в трех шагах стоят в кружок люди и в черных комбинезонах, и красных гусарских доломанах; кто-то из них сказал мне о лейтенанте.
Доломаны меня несколько удивляют, но гораздо больше я дивлюсь тому, что здесь и конница: как и танкам, ей нечего делать на этих каменистых крутых обрывах.
Я подымаюсь по тропинке на гору.
Большие палатки в одном месте, прямо на снегу столы.
Пахнет дымом, не тем махорочным, что остался внизу, а очень приятным, вкусным.
Курит трубку человек в шинели без погон, его трудно разглядеть, столько возле него толпится людей; на одних шинели с синими петлицами НКВД, на других голубые жандармские шинели с меховыми воротниками, фуражки и кивера.
Сине-голубой дымок дорого трубочного табака вьется над столом.
Я проталкиваюсь поближе, ищу лейтенанта и не нахожу его, нет моего поэта нигде; и быть тут не может, вдруг понимаю, и снова сердце сжимает печаль.
Теперь я вижу, кто сидит с трубкой за столом.
Мне надо задать ему вопрос, один вопрос, но для этого надо протиснуться к самому столу, я смело влезаю в круг энкаведистов и жандармов.
– Зачем вам эти звонки поэтам и писателям, приводившие их в дрожь? – говорю я Сталину. – Зачем было звонить Пастернаку, Булгакову? Удовольствие являться богом?
Сталин смеется и поднимает трубку, как бокал:
– А зачем мой двойник Николай цензуровал стихи Пушкина? Зачем ему на императорской яхте читать роман «Герой нашего времени»? Других дел не было?.. Подумай сам, раскинь мозгами, если можешь…
Меня будит мама, ее рука лежит на моей голове, мама смотрит на меня тревожно.
7
Сегодня я ходил в кино на фильм «Хроника пикирующего бомбардировщика».
По возвращении домой я хожу по квартире как бы вслепую, словно она чужая и погружена в темноту.
Я не знаю, как справиться с потрясением.
Только что я увидел своего темноволосого тонкого лейтенанта, он смотрел на меня с киноэкрана.
Это он, никакого сомнения, Олег Даль – это он.
Может ли быть такое – полное сходство, на одно лицо оба?
Мои руки растопырены, ищу и не нахожу лист бумаги.
Мне следует не только одолеть потрясение от фильма, но и не упустить из него какой-то важной подсказки.
В картине Олега Даля зовут Евгений Соболевский.
Похоже на то, что лейтенанта тоже звали Женя; у меня почти уверенность – именно так: Женя.
Я нахожу лист, а ручки или карандаша не вижу, все падает из моих рук; я сажусь за стол и закрываю лицо бумагой.
Так сижу минуту, а может быть, час.
На смуглом лбу лейтенанта тают мохнатые снежинки; на волосах лежат, а на коже пропадают; вдруг слышится звонкий голос: «Женька, тебе письмо из Питера!», и мой поэтический лейтенант тотчас проваливается в густой снегопад…
Я отбрасываю лист бумаги.
Прозвучало это имя или почудилось, не знаю, но открывается несомненное: он писал письма в Ленинград, письма на листках в голубую нежную клетку.
Откуда это мне известно?
Так я же свидетель, когда-то сидел рядом с ним и рисовал цветными карандашами, рисовал и поглядывал из детского любопытства на его листки.
Мои пальцы наконец-то находят авторучку.
Невероятно, но в памяти показывается а д р е с.
Нет, часть адреса, только ведь и это – чудо; «Канал Грибоедова» стоит на самодельном фронтовом конверте, канал Грибоедова, вот куда отсылал он письма, точно; а номер дома никак не выплывает из того времени, зато вижу номер квартиры – 4…
Кому он писал?
И это вырезалось четко: сверху на узком листке он писал – «Сестричка!»; а от фамилии на треугольниках полевой почты осталась в моей памяти начальная буква – крупная Ф.
Итак, есть город, улица, квартира и адресат, правда, без имени и фамилии…
Какое богатство неожиданно свалилось на меня!
Но что мне с ним делать?
Я вскакиваю и выхожу на балкон, смотрю, как внизу едут машины; мне тоже надо ехать – в Ленинград, на канал Грибоедова; не сейчас, конечно, не завтра, а попозже, сначала нужно подготовиться…
Я возвращаюсь в комнату и для чего-то иду в прихожую, открываю дверь на лестничную площадку.
Нужно подготовиться, однако к чему и как?
Кто-то выставил на обширную площадку дряхлый черный диван довоенных лет, едко пахнет дерматином.
Крепкий запах дерматина вдруг включает свет в еще одном дальнем закутке моей памяти: господи, я же был в Ленинграде на канале Грибоедова!
Мало того, заходил в какой-то дом, неизвестно зачем.
И было это ровно десять лет назад, в холодном, как и нынче, июле…
Я следовал на север, в первую свою командировку, и в Питере, где я никогда не был, пересаживался на другой поезд.
У меня оставалось несколько часов, и я без промедления устремился куда глаза глядят – возможно, успею встретиться с заповедным, истым лицом города.
На Невском мне нравится, однако чего-то не достает, и я догадываюсь – деревьев нет, голый проспект.
На щите висит свежая газета, в ней сообщается, что вчера умер писатель М. М. Зощенко; напечатано внизу, коротко, петитом, но все равно поражает смелость ленинградской газеты – говорить о Зощенко, о том самом, которого пригвоздил Жданов, который писал черт знает о чем и в р е д и л…
А где бы, у кого достать хоть один рассказ Зощенко?
Время летит, а я еще, конечно, не увидел настоящий Петербург-Ленинград.
У Казанского собора сворачиваю куда-то, потом еще и еще, иду быстрым шагом, хотя понимаю, что спешка мешает угадать, где чистокровная внешность города.
Все это происходит в утреннюю пору, на свежий глаз.
И вот я выбираюсь на залитый желтым ампирным восходом Грибоедовский канал и сразу говорю себе: нашел.
Шагаю вдоль слитных фасадов зданий, парадные заколочены, нигде ни души, догадываюсь, что вход – с другой стороны зданий.
Вдруг замечаю – один из подъездов приоткрыт, даю себе команду: заходи туда, подлинный петербургский воздух там, в запахах лестничных площадок.
Подымаюсь по гладким и звучным ступеням, они кажутся огромными клавишами.
Где-то на этаже третьем я останавливаюсь перед темной дерматиновой дверью; слева от нее у стены – поломанная этажерка, на ней лежит устарелый комнатный репродуктор.
Дотрагиваюсь до хрусткой черной тарелки, прорванной и пыльной, не могу понять, отчего так возбуждена душа, но стою, как на иголках.
Внезапно за темной дверью кашлянули многозначительно, и я тотчас побежал вниз, словно я вор…
Значит, удивительное дело, я уже был там, на канале, где жила – а может, и поныне живет – сестра лейтенанта, и где, вполне допустимо, жил когда-то он сам.
Только побывал я там п р е ж д е в р е м е н н о, мои часы еще не шли.
А что, если я топтался как раз у квартиры, куда посылал свои карельские письма поэт?
8
Теперь я приезжаю в Ленинград не летом, а осенью.
Канал Грибоедова в косом дожде.
Я шагаю под зонтом и думаю, что не вспомнить, в какой из подъездов тогда заходил; но это и неважно, мне надобно искать другое – квартиру под номером 4 и с фамилией хозяев на букву Ф.
Такое сочетание нахожу после двух часов поиска – на желтоватой двери медная пластинка с надписью: «Филев Н. А.».
Сильно стучит сердце, не следовало бы сразу звонить при таком бурном сердцебиении, но я как в воду бросаюсь.
Дверь отворяет дама лет сорока в китайском халате, и я брякаю деревянным голосом: «Милостивая сударыня, здесь живет сестра поэта?».
Когда я только успел придумать этакое начало; да, нельзя было звонить с бухты-барахты.
Дама в красном шелковом халате спокойно осматривает меня с головы до ног.
– А почему вы пришли без цветов? – спрашивает она.
Ответить мне нечего, я переминаюсь с ноги на ногу.
– Впрочем, это неважно, она давно умерла, – говорит дама.
Я зачем-то прижимаю к груди свернутый мокрый зонт.
Хорошо бы зайти в квартиру, где жила сестра поэта-лейтенанта, но дама не предлагает войти, напротив, она сама выходит на площадку и полуприкрывает дверь.
Она продолжает оглядывать меня почти высокомерно.
– Вряд ли вы можете вообразить, сколько цветов дарили ей в юности, – говорит дама суховато и поправляет прическу. У нее пепельные волосы. – И какие люди преподносили ей сказочные букеты и целые корзины роз. Она закончила именитую частную гимназию в Петербурге. Потом она путешествовала по Европе и успела до Великой войны изведать и навидаться всего. Молоденькая очаровательная барышня в широкополых шляпах, украшенных розами… Представляете, какой вился за ней шлейф свиданий, ухаживаний, писем, драматических телеграмм?
Я представляю другое.
Если частная гимназия в Петербурге, путешествия по довоенной Европе, то сестра лейтенанта куда старше его?
Надо задавать даме вопросы, много вопросов, а я по-прежнему стою молча, не могу открыть рта; во мне какая-то опаска, мерещится, что в этой холодной даме упрятано нечто огорчительное для меня.
– Она смолоду была собирательницей, – продолжает моя визави. – Она сберегла все вещественные следы своих европейских странствий, вплоть до железнодорожных билетов. Не говоря о любовных записках…
– Наверное, она еще гимназисткой понимала, как беспощадно время, – тороплюсь я вступить наконец в разговор. Момент самый подходящий. – Не сомневаюсь, она сберегла все письма брата.
Но дама как бы не слышит моей последней фразы.
– Она еще гимназисткой понимала другое. Что этот европейский карнавал будет лишь мимолетностью ее жизни. Она легко оставила праздник молодости и засела в сумеречных библиотеках. И стала первой у нас женщиной – доктором филологических наук.
– Сестра поэта, конечно, занималась поэзией, – снова тороплюсь я и наугад говорю: – Докторская диссертация построена на стихах брата…
– Сестра занималась другой поэзией. Той поэзии – три тысячи лет. Она думала, что так будет спокойнее. Она стала специалисткой по Гомеру. А насчет спокойствия она крупно ошиблась. В двадцатые годы она была сотрудницей академика Марра. Кто мог предположить, что Сталину захочется выступить и в языкознании?.. Ей не надо было торопиться в длинную очередь тех, кто каялся и открещивался. Она и при жизни Марра ни в чем с ним не соглашалась. Она лишь сказала, что уважает покойного академика.
– И угодила на лесоповал? – говорю я опять наобум.
Дама, как видно, слушает сама себя, она и не смотрит на меня; а я гляжу на ее грубоватый профиль и думаю, что она из торговли, однако продавщицы и даже директорши магазинов не рассуждают о Гомере и Марре.
– Ведь она еще молодой познала: ни одна вещь не похожа на свой состав. Да вот поди ж ты. Вмиг потеряла кафедру и была отовсюду в ы ч е р к н у т а. Последние пять лет жизни писала в сундук. Сидя вот здесь, на канале, в пустоте. Пустота пахла осиновыми дровами, сложенными на кухне…
Я подсчитываю годы и соображаю: сестра поэта, значит, умерла за три года до первого моего посещения Грибоедовского канала; стало быть, я и тогда уже опоздал.
Опускаю глаза и воображаю пожилую одинокую женщину, одутловатую, как все блокадницы, в очках с толстыми линзами…
Потом я вижу ноги моей собеседницы, она стоит в заношенных красных тапках, на босу ногу; мне всегда не нравится, когда женщины на босу ногу, хуже этого лишь мужчины без носков.
Однако давно пора вернуться к письмам лейтенанта – где же они? сколько их? можно получить к ним доступ?
– Ни одно письмо брата не пропало, – говорит дама. – Письма аккуратно складывались в пачку. Толстая пачка, перехваченная лентой, легла перед ее кончиной на дно сундука. Под рукописи, фотографии, дневники, открытки, счета отелей и железнодорожные билеты.
– Сундук… – у меня холодеет лоб. – Где он?
Дама поднимает брови:
– Давно выброшен. А переписка брата и сестры очень далеко отсюда. Кажется, в Америке. Тамошние профессора собираются сделать из писем книгу. И он, и она отвели душу в этой переписке. Сорок четыре года длилась.
Я отступаю на шаг, у меня холодеет не лоб, а все тело.
Как – сорок четыре года?
– Брата звали Женя? – спрашиваю шепотом.
– У вас все перепутано, я вижу, – отвечает дама. – Имя брата Борис. Это жену его звали Евгения. А сестру – Ольга. Ольга Михайловна Фрейденберг. Двоюродная сестра Бориса Пастернака…
Я отступаю от дамы еще на два шага.
А она поворачивается ко мне спиной и входит в квартиру; на ее халате сзади – большой ярко-желтый дракон; «прощайте» – говорит она и захлопывает дверь с номером 4.
Точно так же, как больше десяти лет назад, я сбегаю воровато из дома на улицу.
Так и должно было случиться, твержу я себе, именно так и не иначе, это всё мои нелады с моим собственным временем.
9
Зимним днем ко мне приходят Иванов и Муравлев.
Они являются без приглашения и предупреждения, но с бутылкой водки; на их уверенных физиономиях написано: водка – всегда надежный пропуск.
Я ставлю на стол хлеб, сало и стаканы вместо рюмок, а затем перебираю листы возле пишущей машинки, будто меня оторвали от работы.
– Муравлев, мы помешали творческому процессу, – говорит Иванов, разливая водку по стаканам.
– Глупо сочинять, когда давно исчерпаны все видения мира, – придвигает к себе стакан Муравлев. – Литература исписалась. После Достоевского и Толстого идут лишь перепевы старого. По инерции. Инерция-то накопилась исполинская – четыре тысячи лет строчили перьями. Но всему наступает конец. За почившую в бозе изящную словесность!
Мы выпиваем, не чокаясь, и я говорю Муравлеву:
– Это твое новое открытие?
– Это растворено в воздухе, Федя, – важно отвечает он.
В спальне громко бьют настенные часы, те, что стали постоянно отставать на десять минут, ровно на десять, не реагируя ни на какие наладки.
Мне приходит в голову спросить Муравлева кое о чем.
– Скажи, – говорю я ему с фальшивым равнодушием, – а был в прошлом веке двойник Пастернака?
– А как же. Он и похож, и не похож на Пастернака. Правильнее сказать, Пастернак похож и не похож на него. Они разного вида, но одной породы. Обоим предоставлено по семьдесят лет жизни. Оба Московский университет закончили. Обоих Германия влекла. Оба дважды женились, и оба на склоне лет отчаянно влюбились в молоденьких…
– Тютчев, и ежу понятно, – вмешивается Иванов.
– Иногда ты бываешь догадлив, старик, – насмешливо говорит Муравлев и продолжает: – В стихах обоих природа и любовь. Что безобиднее, да? А и того, и другого как доставала наша уродка-цензура! О Пастернаке и толковать нечего, но и у Тютчева навыстригала с три короба. Сколько выкинуто из пушкинского «Современника»…
Иванов разливает остаток водки и усмехается:
– Опять не чокаться. Пьем за пропавшие грамоты, за непрочитанное. Царствие ему небесное!
Сегодня водка в меня совсем не идет. Я не допиваю.
– Непрочитанное не значит – пропавшее, – говорю я, глядя в окно, за которым снегопад.
– Это ты, Федя, насчет того, что рукописи не горят? – откликается Муравлев. – Еще как горят. Синим пламенем.
Тут Иванов начинает раскачиваться на стуле; он как выпьет, так и пошел качаться, вроде китайского болванчика.
– Бумаги важнее человека, – говорит он. – На Руси у нас человеку пропасть – самое плевое дело. А бумаге – не-е-ет, бумагу берегут. Человек – лишь сопроводиловка документов. Это вам любой зэк растолкует. Так что рукописи не горят. С ними хуже выходит. Они становятся фантомами. Получают невразумительное имя – дело номер такой-то – и навсегда пропадают на многоэтажных полках архивов. Километры полок. Кому охота рыться в горах почившей писанины?
«Найдутся такие, – готов я ему ответить, – знать бы только, где копать.»
Само собой, я ничего не скажу о своем подозрении – ни Иванову, ни Муравлеву; не для них мой сгинувший лейтенант с круглой и гладкой лермонтовской головой…
Водка уже выпита; что их держит, незваных гостей?
Я демонстративно гляжу на часы, они стоят, мои наручные часы, они остановились где-то с час назад; похоже, стрелки замерли, когда ко мне пришли Муравлев с Ивановым.
Сижу и не слушаю, что они говорят, но думаю о них.
И чем больше думаю, тем у меня паршивее на душе.
Прозрение ко мне вдруг приходит, неприятное открытие: Иванов и Муравлев – они же отличные мужики, спокойные и ясные, без всяких там закидонов, а вот я, Федор Сарабьянов, набит разным мусором, я ниже их, я не умею быть дружелюбным и терпеливым.
10
На кладбище, где похоронена моя мать, разразилась весенняя холодная гроза.
Сегодня день рождения мамы, я поехал с цветами на ее могилу и возвращаюсь домой весь мокрый.
Вместо того, чтобы переодеться, я сажусь пить чай на кухне.
Из радиоточки до меня доносится – сейчас артист Олег Даль будет читать стихи Лермонтова.
Я вскакиваю и увеличиваю громкость до предела.
«Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть», – слышу голос Даля, голос Жени Соболевского, и это голос лейтенанта с финской войны, из карельского леса.
Мои руки осторожно отодвигают чашку с блюдечком.
Я услышал не что иное, как приглашение!
Конечно же, отчетливое приглашение встретиться – с тобою хотел бы я побыть, наедине, что же ты медлишь?..
В самом деле, почему я за столько лет не попытался увидать необыкновенного актера – копию моего безымянного поэта?
Досада и жгучее нетерпение нападают на меня: следует безотлагательно побывать у Олега Даля.
Мало ли что может тогда произойти? мало ли что вдруг откроется в моей затихшей памяти?
И я знаю, где сейчас найти Даля, он в Киеве, он приехал сниматься в новом фильме…
Я прибываю в Киев поездом, очень рано, еще никакой транспорт не ходит; темно и холодно, буду пока отогреваться в буфете горячим кофе.
За стойкой со мною двое мужчин, они пьют темное пиво.
Сперва они чем-то напоминают мне неразлучных Иванова и Муравлева, а потом я вижу – это другого толка люди.
Мы говорим о погоде, о горах Киева, о киевских пещерах и скитах, о днепровских островах, о Булгакове.
Я разглашаю им тайну своего приезда в Киев, говорю, что сегодня надеюсь встретиться с актером Олегом Далем.
– Не увидитесь, – объявляет один из них.
– Откуда вы знаете? – удивляюсь я.
– Он вчера умер.
Я не нахожу, что сказать, мне кажется, что погас по всему вокзалу свет.
– Он покончил с собой в гостинице, – добавляет сосед.
Мои пальцы механически крутят ложечку в пустой чашке.
– В гостинице «Англетэр»? – говорю я тихо, не столько соседу, сколько себе.
– Какой «Англетэр»? – отвечают мне. – Его поселили в старой добротной «Украине», бывшем «Палласе».
– Веревка? Лезвие бритвы? – продолжаю я невнятно.
– Проще, – говорит один из них, – он покончил с жизнью с помощью водки.
– Это водка с ним покончила, – возражает другой. – Он-то и не думал кончать. Он играть и играть думал. Тридцать девять годков было всего человеку.
Я иду в кассовый зал брать билет на обратный путь.
Какое-то соображение маячит в моей голове, страшное соображение, лучше о нем и не думать.
Лучше повторять голос Даля по радио, тогда на кухне недослушанный: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть, на свете мало, говорят, мне остается жить!»
У всех касс и в такой ранний час длинные очереди.
Я стою и гляжу в чью-то телогрейку, дикое соображение не хочет покидать меня, холодит.
Спасаюсь я от него другим соображением, оно приходит как ошеломляющая догадка: трижды посылается к нам в е с т н и к, раз за разом в новом слегка обличье, и никак не выходит ему прожить предназначенное; таким некуда деваться, как детям, не жильцы они у нас…
Прежде мне хотелось называть пропавшего лейтенанта Евгением, Женей, теперь я буду бояться тревожить его чужим, должно быть, именем: опасно вмешиваться в иную реальность.
11
Однажды я собираюсь и еду электричкой в лес.
Он мало похож на т о т дремучий северный елово-сосновый лес, но все же это лес.
Я долго брожу просеками, нахожу низкорослые сосны, трогаю пучки колючих иголок.
Память не выносит мне ничего нового, зато со мною происходит непонятное, какой-то приступ; острая тоска от сосновых густых веток, от смолистых почек, от чего-то невыразимого на душе.
Господи, как тянет заплакать, по-детски, всей душой.
Ну и ну; дама я, что ли?
Сердце просто разрывается, надо же; пусть, пусть разрывается, ничего, не разорвется…
Я иду обратно к станции, но иду спотыкаясь, как пьяный.
Нет, нужно взять себя в руки, что это я так раскис, к чему все это, зачем уже много лет я не нахожу себе места, откуда такое помешательство, из-за чего терзаю память?
Видна железнодорожная насыпь: странно, идет электричка в город, идет гораздо раньше срока, обгоняет, я не успею добежать до платформы.
Опаздывают электрички сколько угодно, но чтобы преждевременно прибыть – такого не бывает.
Я смотрю на свои часы и на станционные, стрелки показывают одно и то же время; до следующей электрички целых полтора часа, я сажусь на скамью в полутемном и пустом зальчике и закрываю глаза.
Неожиданно начинается дождь и припускает все сильнее, шум дождя заглушает голоса в служебном помещении.
Сердце у меня по-прежнему болит.
Из-за чего, спрашивается, так меня разобрало возле сосновых веток, говорю я себе, мне жалко лейтенанта? жаль его неведомых стихов? Да ничего подобного – мне жаль себя, своей закатывающейся жизни, того, что никогда не вернется.
Со всеми, наверное, так бывает.
А что до поэта, закопанного в тайге… тут не моего ума дело, не человеческого ума; тут правит надмирное, здесь все идет, как должно, по правилам некоего высшего устройства, со всеми так безжалостно, с Пушкиным, Шевченко, Зощенко…
Вдруг мне слышится вскрик электрички, открываю глаза – действительно, за мокрым стеклом вагоны, откуда ей взяться столь скоро?
Выскакиваю под ливень, да поздно, электричка уже тронулась, именно в город, непонятная, как с неба свалилась.
«Почему она вне расписания? Опоздавшая? Дополнительная?» – спрашиваю я у женщины в окошке кассы.
Она покачивается на стуле – наподобие подвыпившего Иванова – и говорит, что ничего не знает, у них нет связи.
Придется ожидать еще долгий час; а можно было уехать этой счастливо выпавшей электричкой.
Мне донельзя безотрадно в пустом сыром зале, в барабанном шуме ливня.
Уже стемнело, горит лампочка на стене; я торчу перед окном, в стекле – мое отражение.
Как я прежде не замечал, сколько у меня появилось проседи, сколько морщин под глазами; немного за пятьдесят, а выгляжу, как мой дед Михаил в семьдесят.
Молоденький лейтенант не узнал, что такое старость.
Он ушел еще раньше, чем тот, первый, двадцатишестилетний; ушел, не пожелав сидеть в теплой «шарашке», лежит где-то далеко на востоке вот в таком же пристанционном лесу; ну, не в таком – в глухой тайге, какая разница?
Нет в мире его гениальных строчек, нет рисунков, значит, как бы не было и его самого.
Тот первый гений написал правильно: «Что пользы верить тому, чего уж больше нет?»
Молодой да ранний поручик Тенгинского пехотного полка, в лагере среди горного кавказского леса, в палатке близ шумной речки Валерик…
Приходит на станцию электричка, но не с той стороны, что мне нужно; в желтом свете вагонов я вижу лица пассажиров и жадно всматриваюсь в них.
Вряд ли они помнят слова: «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит…»
Никто не читает и первого, зачем им второй?
Не высмотреть никого, чей рассудок затуманился бы, допустим от строки: «Спит земля в сиянье голубом».
Да и с чего бы туманиться, если люди уже ходили в серебряном сиянье по Луне?
Наконец приходит моя электричка.
Сажусь на свободное место, напротив меня переговариваются две женщины, пожилая и среднего возраста.
Сильно тянет дымом и туалетом, двери в тамбур не закрыты.
Одна из женщин, та, что помоложе, вдруг называет меня по имени и отчеству, она говорит, что когда-то посещала мой семинар.
Я киваю, но точно знаю – никогда не видел этой женщины.
Потом она говорит: «Федор Юрьевич, проверьте мой авансовый отчет, не ошиблась ли я в сумме расходов?» и протягивает мне сложенный лист.
Я смотрю на обороте, что написано в столбик мелким почерком, хочу на пальцах посчитать сутки командировки, и вдруг вижу – пальцы у меня разделены пополам, от ногтей до основания, тонкой щелью-промежутком; щели прямые, но на одном пальце щель с зигзагом, под прямым углом...
Развожу эти половинки пальцев в стороны; фу, гадость.
Видят ли женщины, какая кошмарная у меня рука? нет, не замечают, во всяком случае, они спокойно разговаривают.
Тогда я прячу эту руку в карман, а другой, нормальной, возвращаю авансовый отчет и говорю: «Ошибок нет».
До самого города я не вынимаю руки из кармана, больше того, я стараюсь не шевелить пальцами.
И только на вокзале, когда женщины выходят из вагона, я решаюсь взглянуть на свою кисть.
Все пальцы в прежнем виде, целехоньки.
12
Боже мой, ведь он, лейтенант икс, как-то раз побыл со мною н а е д и н е, намеренно побыл, случился такой день.
Открывается это внезапно и отчетливо, будто занавесь передо мной отдернули.
Сработал керосин.
Выглядит странным, но ни один опознавательный запах не метил лейтенанта, и это всегда мешало моей избирательной памяти.
И вот керосин – я нечаянно опрокидываю бидончик на балконе – убирает заслонку.
Почему керосин – не знаю, не догадываюсь и не хочу думать, сейчас не до керосина.
Вижу деревянное крыльцо в снегу, слышу скрип снега под своими валенками, вкусного военного снега.
Таинственный необитаемый домик, я обнаружил его на отшибе от гарнизона; новенький, ничейный, крепко пахнут смолой свежие доски.
Удивляет незапертая дверь, страшновато в гулкой пустоте комнаток, но я мало-помалу обживаю домик в красивой резьбе.
Давно не приходит ко мне отец, он бы разъяснил загадку с домиком-игрушкой, он сказал бы, скупо усмехаясь: «Срубили аккуратный домишко для начальства мужички из запасного стрелкового полка, что постоял рядом с курсами и ушел дальше. Потешили солдатики свербевшие плотницкие руки…»
А что сказал бы отец еще? сказал бы все-таки о поэте, о тетрадках со стихами? ни за что не сказал бы, и нельзя его расспрашивать, разве не видно, какая боль в дисциплинированных глазах отца?..
Наверняка лейтенант выследил меня тогда, опять он был без шапки и дружелюбно улыбался; вместе мы подошли к м о е м у домику.
Я показал ему комнату, которую обустроил: два окошка, на чистом полу след от печки-буржуйки, сюда я натаскал соломы, разложил на ящике газеты, карандаши, солдатскую кружку, гильзы, патроны.
Мы садимся на скользкую бледно-желтую солому, он учит меня рисовать пароход, пароход и море.
Долго сидеть – холодно, и мы выходим наружу и разводим на снегу костер; я перестаю его стесняться, но говорит, конечно, только он, а я слушаю или отвечаю на его вопросы, очень много разных вопросов.
Потом у костра происходит главное – лейтенант читает свои стихи; медленно, раздельно, почему-то наклоняясь ко мне.
Было, было – я с л у ш а л его стихи.
Возможно, он мне лишь одному и читал их в гарнизоне…
Моя рука одеревенела держать возле носа тряпку в керосине.
Держи не держи, чуда не выйдет: не помню и не вспомню ни одного слова, все бесследно выцвели за такой срок.
Сорок шесть лет натекло, стоп, ошибка – сорок восемь; чего же я хочу – невозможного?
Но ведь помню же я иное: название газетки на ящике – «За Родину!», разбитое блюдечко во второй комнате домика, слышу пересвистывание синиц на крыше, гудение невидимых бомбардировщиков?
Отчетливо помню мелкие птичьи следы у сапог лейтенанта, а что он мерно декламировал, не помню начисто.
Одно, пожалуй, можно утверждать – был в его стихах какой-то образ или мотив, который то и дело повторялся.
Как «признак небес» у его предшественника.
Тот, кавалерист, шагу не мог ступить без небесного пространства: по небу полуночи ангел летал… к высокому берегу тихо воздушный корабль пристает… огнем дыша, пылал над нами лазурно-яркий свод небес… в небесах торжественно и чудно… на воздушном океане…
Я покидаю балкон и сажусь за письменный стол.
В голове мягко кружится, будто я выпил ледяного белого вина.
Мне надо сейчас же написать о том зимнем далеком дне; откладывать нельзя ни в коем случае, писать по свежему следу, пока слышен гул бомбардировщиков, треск сучьев в костре, пока стоит запах холодного чистого снега…
Хотя бы две-три фразы, а из них прорастет новелла.
Раскрываю блокнот и одним духом записываю: «Лейтенант странно глядел прямо мне в зрачки, с близкого расстояния. Что понадобилось обреченному? Бездонная детская душа? Взять из нее или, наоборот, отдать ей?»
Немного подумав, я добавляю: «И это положение головы – как будто он всякий час ловит ухом что-то неземное».
Дальше мое перо не движется.
Несколько минут я таращусь на стену, потом с новой строки пишу: «Ветер, и струится на месте зеленая река уссурийского леса. В каких именно осинах и березах отложился он?»
Звонит телефон, я не хочу брать трубку и жду, пока он умолкнет; телефон трезвонит необыкновенно долго.
Когда он наконец замолкает, я читаю написанное.
Перечитываю дважды и крест-накрест зачеркиваю все строчки: этого мне мало, я выдираю лист и рву его на мелкие части, комкаю их и бросаю на пол.
Не по зубам мне поэт-лейтенант.
Он надеялся на меня, он надеялся на чудо, но чуда не вышло, я подвел его, не оправдал последней надежды.
13
Осенним днем ко мне приходит соседка за солью.
Хотя она знает, что у меня соли чаще всего нет, однако время от времени приходит и спрашивает.
Соседку зовут Джульетта Спиридоновна, она живет одна и впервые когда-то давно пришла за солью в черных ажурных чулках.
На меня ей нечего надеяться.
Аромат крепких женских духов мешает мне, и я ухожу из дома, направляюсь в парк.
Я думаю о женщине моего лейтенанта, о женщине, которую он любил и которая не любила его.
Я знаю, такая женщина была; возможно, она и доныне жива, глубокая старуха.
Какой она была в молодости?
О том имел представление мой дед Михаил, среди рисунков лейтенанта находился ее портрет, не мог не быть; Лермонтов оставил портрет Лопухиной, а двойник его – образ своей любви.
Она походила и на изменницу Вареньку Лопухину, и на заносчивую насмешницу Катю Сушкову, она похожа на всех женщин, которым неуютно рядом с гениями.
Заморосил дождик, я устраиваюсь под навесом эстрады.
Часы идут, но показывают что-то невозможное – будто до полуночи остается сорок минут, а на самом деле только смерклось; притворное время на циферблате.
Страшнее всего – притворство.
Допустим, ты познакомился с одинокой женщиной, привлекательной и чем-то загадочной, все одинокие женщины загадочны.
Вечера с ней приводят тебя в восторг; провожаешь ты ее в подъезд старинного дома на склоне крутой улицы, дальше нельзя, она говорит, что живет с больной мамой в однокомнатной квартире.
Войти к ней ты не можешь, но после расставания ты делаешь так: идешь вверх по брусчатке улицы, дом ее уже внизу, сворачиваешь в какой-то садик, отсюда хорошо виден тыл этого необычного дома, надстройки, скошенные углы, выступы и впадины; ты вычислил нужное окно и подолгу не сводишь глаз с тени за красноватыми гардинами…
Затем ты возвращаешься в свое общежитие и по пути каждый раз думаешь – какое устрашающее небо над этим гористым городом: несутся исполинские ночные облака, но страшнее смотрятся чудовищные бездны в разрывах туч.
Одним вечером она говорит тебе, что завтра не сможет придти, посидит с мамой, у которой поднялось давление.
На другой вечер ты занимаешь свой наблюдательный пост в тылах ее дома и что же ты видишь: силуэты нескольких людей снуют за гардинами, среди которых и мужские, а из форточки иногда доносятся смех и музыка; какая музыка? патефонное танго «Брызги шампанского»? или зурна, кавказские напевы? а не все ли равно?
Потом окажется – ты ошибся в расчетах, окно это было не ее, даже не соседнее.
Но ошибки не было в главном: она в тот вечер и в самом деле гуляла с подругами и ухажерами, гуляла в своей двухкомнатной квартире, где жила с дочкой и без мамы.
И она знала, что ты наверняка притащишься постоять возле дома; один из ее приятелей скрытно наблюдал за тобой на улице, а после рассмешил всех до упаду.
Тем история и закончилась, обыкновенная история, что же вы хотите еще; поэты за такие истории сами же и платятся, разрешаются от бремени бессмертными строками, вот и все.
Продолжает моросить, и я продолжаю сидеть под навесом.
Откуда в глухой стене здания сбоку от эстрады появилось вдруг окно?
Брандмауэр – так называются подобные стены из темного огнеупорного кирпича, с железными лестницами до крыши.
Не было здесь никакого окна, да и не могло быть.
Однако нужно ли удивляться неожиданному окну, ведь если много чего существовало где-то, а теперь его там нет, то должно быть и наоборот – прежде отсутствовало, а сейчас обнаружилось.
Окно необыкновенно широкое и ярко освещено, оно ничем не занавешено, все видно, как на сцене, смотреть в такие окна – все равно что читать чужие письма.
Я поднимаюсь со скамьи и становлюсь на нее, чтобы лучше видеть.
Длинный узкий стол, и на скатерти много хрустальных бокалов с темно-красным вином, но за столом сидит всего один человек, мужчина в белом свитере, с бородкой.
Может быть, это геолог, может быть, он актер.
Не он привлекает мое внимание, я смотрю на вид позади него; там, у камина, неподвижно стоят две женщины, они совершенно одинаковы, даже сестры-близнецы не столь схожи.
Ага, я начинаю понимать, в чем тут дело, одна из них настоящая, а рядом с ней – восковая.
Так и есть: живая отделяется от стены и подходит к столу; на ней длинное платье салатного цвета и длинные, до локтей, бледно-зеленые перчатки.
Я никогда не имел дела с дамами в таких бальных перчатках; должно быть, очень приятно держать во время танца атласную руку.
Мужчина остается сидеть, он вращает высоченный бокал с вином, и на лице его – неприступность.
Он не поднимается со стула и не поднимает головы.
А она склоняется к нему и что-то говорит; на ее губах легкая улыбка.
У нее – безупречное личико, оно хорошо видно в свете люстры, и по нему мне сразу ясно, что эта молодая женщина никого не любит и не полюбит.
Я разбираюсь в таких вещах.
Холодности у мужчины хватает не надолго, рука его ложится на дамскую талию.
Без особого интереса я наблюдаю, как глупо ведем мы себя, мужчины, возле красивых и хищных женщин.
Пожалуй, мне больше нечего туда смотреть.
Я спрыгиваю на землю и удаляюсь.
14
Он опять снился мне.
Мы едем вместе в плацкартном вагоне, сидим напротив друг друга на боковых местах.
Я мечтаю, как похвастаюсь перед Муравлевым и Ивановым, что ехал с двойником Лермонтова, но тут вспоминаю – их уже нет на свете, они умерли в один год.
Вагон какой-то бесконечный, выглядываешь в проход и не различаешь, где он обрывается.
С нами следует целая рота солдат, кажется, дембелей; вообще вагон забит до предела и одной мужской публикой, даже пол подметают парни-проводники.
Между тем мне не дает покоя одинокий женский голос непонятно откуда – печальные неразборчивые слова…
За окном несется таежный еловый лес.
Я кручусь: то выискиваю невидимую женщину, то оглядываюсь на сумрачных проводников – у меня нет билета, еду я в поезде незаконно.
А он сидит прямо, никуда не поворачивает гладкой точеной головы, хотя тоже слышит женщину.
Тщательно выбрит, в голубом бархатном блейзере, воплощение элегантности.
Но голос у него бивачный, с хрипотцой от дымного костра: «Пустого сердца не жалей. Пускай она поплачет. Ей ничего не значит…»
2001 – 2002 .
СОДЕРЖАНИЕ
БЕЛЫЕ КАРЛИКИ
Книга миниатюр
Примечания на входе ……………………………………………….
УПОДОБЛЕНИЯ ……………………………………………………………….
Геенна огненная ……………………………………………………………….
Реинкарнация ………………………………………………………………….
Хождения по карнизам ……………………………………………………….
Восемь четвертей пути ……………………………………………………….
Два медведя …………………………………………………………………….
СФИНКС ………………………………………………………………………..
Залив Терпения ………………………………………………………………..
Поворот ключа ………………………………………………………………..
На дне …………………………………………………………………………..
Мираж ………………………………………………………………………….
Второе яйцо ……………………………………………………………………
МОЛЧАЩИЕ ……………………………………………………………………
Обитель …………………………………………………………………………
Арахна …………………………………………………………………………..
Зелёным коридором …………………………………………………………..
Сертификат …………………………………………………………………….
Геральдика и беллетристика …………………………………………………
МЕЖДУ МУЖЧИНОЙ И ЖЕНЩИНОЙ ……………………………………..
Свадьба с приданым …………………………………………………………..
Порез …………………………………………………………………………….
На зависть всем ………………………………………………………………..
Не в коня корм …………………………………………………………………
С большой буквы ………………………………………………………………
В дверях рая …………………………………………………………………….
ВЫВИХИ …………………………………………………………………………
Около четвёртой стражи ночи ……………………………………………….
Летальный исход ……………………………………………………………….
Матрёшка ……………………………………………………………………….
Не приходит в голову …………………………………………………………
Пугающий смех …………………………………………………………………
ИСКЛЮЧЕНИЯ ИЗ ПРАВИЛ ………………………………………………….
Лучшие побуждения ……………………………………………………………
Закон поглощения ……………………………………………………………...
Исключения из правил …………………………………………………………
ПОГРАНИЧЬЕ ……………………………………………………………………
Сны средь бела дня …………………………………………………………….
Миссия ……………………………………………………………………………
Вертоград ………………………………………………………………………..
Погребения ………………………………………………………………………
ЕСЛИ БЫ… ………………………………………………………………………
Неуязвимость …………………………………………………………………….
Игра людей ……………………………………………………………………….
Путаница, или Фантазии о сафари ……………………………………………
НА СТАНЦИИ ПРИБЫТИЯ ……………………………………………………
Этажи ………………………………………………………………………………
Ася ………………………………………………………………………………….
Кража ………………………………………………………………………………
СТИГМАТЫ ………………………………………………………………………
Тайный хор ………………………………………………………………………..
Плюс-минус ……………………………………………………………………….
На свой страх и риск …………………………………………………………….
NO COMMENT ……………………………………………………………………
Путёвка в Сочи …………………………………………………………………..
Обмен новостями …………………………………………………………………
Отрывки из дневника …………………………………………………………….
Первые три минуты ………………………………………………………………
С БЛИЗКОГО РАССТОЯНИЯ …………………………………………………….
Неточная жизнь ……………………………………………………………………
Белые карлики …………………………………………………………………….
Женское начало ……………………………………………………………………
ТЕРРИТОРИЯ ТЬМЫ …………………………………………………………….
Жвалы ……………………………………………………………………………….
Экскурсия …………………………………………………………………………..
Химера ………………………………………………………………………………
СОПРЯЖЕНИЯ …………………………………………………………………….
Печать сглаза ……………………………………………………………………….
Бабье лепетанье Парки ……………………………………………………………
Чёрная куртка ………………………………………………………………………
Очная ставка ………………………………………………………………………..
БЕЗ ФИНИША. Фантасмагория ……………………………………………………
ТЁТЯ ЦИЛЯ И ДЯДЯ ЦАЛИК. Рассказ ………………………………………….
СВИДЕТЕЛЬ. Маленькая повесть …………………………………………………
Свидетельство о публикации №213042100855