Гл. 4 На свет огня... Студент

ВЕРУЮЩАЯ НЕМОЩЬ. О СОЗЕРЦАТЕЛЬНОЙ ПРОЗЕ.
_____________________________________________________

Итак, для того чтобы наглядно доказать свой тезис, что у Чехова «всякое яблоко с червоточиной», и много других сродных тому обвинений в адрес писателя, наша православная дама-критик избрала не что иное, как рассказ «Студент», который сам Антон Павлович считал своим лучшим произведением. Чехов приводил его в качестве контраргумента обвинениям в пессимизме, которыми упорно давили его при жизни, да и много позже (чего только не добавляя к нему)…

/////Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят “…а то вот ещё есть писатель Чехов: нытик…”. А Какой я нытик? Какой я “хмурый человек”, какая я “холодная кровь”, как называют меня критики? Какой я “пессимист”? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – “Студент”… И слово-то противное: “пессимист”… Нет, критики ещё хуже, чем актёры. А ведь, знаете, актёры на целых семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества…/////

На сколько же лет отстала в развитии тогдашняя критика?!.. Удивительно, что при такой констатации её ретроградства («еще хуже, чем актёры»), Антон Павлович всё равно ещё надеялся, что рассказ сам будет говорить за себя, что он всё-таки будет услышан, и что пояснительные комментарии к нему не потребуются. Как тут не подивиться поистине простосердечно-детской доверчивости Чехова, при большом уме чаще всего свидетельствующей о сокровенной и подлинной чистоте сердца. И впрямь: несмотря на все его острые и критическо-ироничные «страшные признания» о самом себе и своём «на публику» (лучший способ укрытия от неё, ненасытной, больной и недоброй), в сердце своём он, тем не менее, всё-таки был склонен думать иначе, мягче, глубже, снисходительнее, предпочитая преувеличивать чуткость и восприимчивость своих современников. И это еще одно тонкое свидетельство его глубинной сердечной доброты, незлобивости, которая в свою очередь всегда соприсутствует в той или иной степени духовной чистоте сердца, его доброкачественности в Боге. Иногда и врожденной, которая может подвергаться (и подвергается) загрязнениям жизни, ошибается и падает, но глубинная и сокровенная сердечная основа остается недоступной для этой грязи. Загадка? Тайна Божия смотрения о человеке? Да. Таковое бывает, хотя и очень редко.

Несмотря на скепсис и даже резкость своих ироничных публичных высказываний (чаще в переписке), Чехов несомненно думал о людях намного лучше, чем они о нём. Это и есть истинное христианство: достигнуть состояния, в котором уже отчётливо видишь в человеке все его немощи, понимаешь их природу и происхождение, и сострадаешь ему не в лицемерном душевно-пре;лестном ключе («Ах, для меня все – святые! Для меня – всё чисто!», «Я – пчела, а не муха», и так далее…»), а вот в таком спокойно-добродушном, многомудром принятии правды о человеческой поврежденности грехом, понимании её истоков от грехопадения прародителей, и чаще всего – трагических для многих последствий. А еще и уважение – по Богу – свободной воли и свободы выбора человека: вступать ли ему в брань со своей греховностью или предпочитать в этой жизни для себя теплые и комфортные состояния-местечки… Невольник, мол, не богомольник. И тем не менее, неизвестно, как бы Антон Павлович реагировал, доведись ему почитать современную «а ля церковную» критику своих произведений… Может быть, заплакал бы, или за голову схватился, не себя жалеючи, а людей, общество, совсем сбившееся с пути отцов, дошедшее до крайности в своем помрачении, несмотря на внешнее возрождение церковности и приобщение к ней масс. Мнилось Тимофею, что мужественное сердце Чехова всего этого не выдержало бы, что он, всё это узрев в глубинах причин и следствий, в характерных и очень заметных проявлениях, замолчал бы навсегда…

Но, слава Богу! Чехов не дожил до начала страшных времен, а потому  назад тому лет сто с  четвертью он всё-таки написал своего «Студента»…

/////…Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шёл всё время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всём порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потёмки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, всё сплошь утопало в холодной вечерней мгле./////
 
«Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всём порядок и согласие, что самой природе жутко…» Великий и самый страшный день во всей земной истории человечества, во всей сотворенной Богом вселенной, – Великая Страстная Пятница, и поразительное по гениальности откровение – ви;дение писателем духа события, духа Дня – изнутри, в его глубочайшей сути, в его метафизическом холоде, внезапно наступившем во всем мире, когда раздралась в храме при смерти Спасителя завеса и нарушился Божественный миропорядок:

/////И вот, завеса в храме раздралась надвое, сверху донизу; и земля потряслась; и камни расселись; и гробы отверзлись… /////(1)
 
Разлом истории, разлом времени, вселенский метафизический разлом бытия, нарушение уютного, приятного и привычного для земнородных течения и порядка греховной жизни, в которой царствует плоть и плотское, жизни, облеченной в обманчиво-приятную видимость душевности, и прикрытую тем самым согласием, которое и нарушил приход в мир Христа…  Согласия кого с кем? Согласия – с чем? С самими собой или между Богом и маммоной? Согласия человека с Велиаром?(2)

Если даже на самый краткий миг принять лексику того, недавно рукоположенного архиерея, который, ничтоже сумняшеся, сказал о Чехове, что в него был с детства «вбит церковный устав»(3), то не следовало бы тогда и «договорить» этот посыл до логического конца, что в Антона с младенчества, благодаря его каждодневному участию в церковном богослужении в качестве певчего и чтеца, был «вбит» не только устав (хотя устав церковный – вещь весьма непростая для усвоения, – есть феномен поистине духовный, исполненный глубочайшим мистическим содержанием, учительный…), но и догматика вероучения, и Священное Писание, а вместе с тем и полнота духовного христианского мирочувствования? Могло ли и быть иначе при гениальной восприимчивости Чехова? А признав это, не следует ли попытаться сделать и еще один шажок мысли – сопоставить, как отразилось это, якобы «вбитое», знание в творчестве Чехова – в высочайшей по всему своему духовному строю его прозе?!
Раздрание завесы проходит через сердце человеческое, как и обоюдоострый нож Слова Божиего, «острее всякого меча обоюдоострого» проникающего «до разделения души и духа, составов и мозгов», судящего «помышления и намерения сердечные»(4). На метафизическое вселенское событие мгновенно откликается чуткая природа («и земля потряслась; и камни расселись») и устрашается, цепенеет, содрогается даже и окамененное сердце человеческое, которое давно уже достигло высокой степени нечувствия, которому для оживления нужны очень серьезные устрашения-катаклизмы(5), как тому прозревшему и уверовавшему Лонгину-сотнику, стерёгшему Христа:

/////Сотник же и те, которые с ним стерегли Иисуса, видя землетрясение и все бывшее, устрашились весьма и говорили: воистину Он был Сын Божий. Там были также и смотрели издали многие женщины, которые следовали за Иисусом из Галилеи, служа Ему(6) …/////

И у Чехова есть это: «смотрели издали»… Во всей омертвевшей холодной вселенной рассказа только на вдовьих огородах около реки жарко горит костер, «освещая далеко кругом вспаханную землю». На свет и тепло огня идет человек… Имя ему – Иван, и фамилию ему Чехов даёт церковную, дьячковскую – Великополький, буквально сливающуюся своим смыслом и звучанием со всем духовно-поэтическим строем рассказа, растворяющуюся в этом огромном страждущем мире: «Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, всё сплошь утопало в холодной вечерней мгле».
 
Великая Пятница, Великое Поле, Среднерусская равнина – от моря Балтийского до Уральских гор – Русь: Заполье, Ополье, Дикое поле… Холодные, погруженные во мрак, необозримые, неохватные пространства Великого Поля: «лютая бедность», «голод», «невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше». Неисчислимыми страданиями суровой жизни вспахано это Великое Поле, и уже «далеко кругом» вспахано, и – ждет… Но: «Жатвы много, а делателей мало»(7).
Иван идет на «свет огня», и как тут не вспомнить: «Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Ему»(8)! И первые слова Ивана: «Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр» открывают читателю не только прямой и явный путь к воспоминанию всемирноисторического события, но содержат и глубинную реминисценцию-подсказку, вводящую в ткань текста отголосок темы пророческого и апостольского служения: «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера…» (9) В самом высоком значении принимал сии псаломские слова святитель Григорий Палама:

/////По рассвете дня и восхождении утренней звезды в сердцах наших, по словам верховного апостола, исходит, по выражению царепророка Давида, истинный человек на истинное делание свое и по пути света восходит, или возводится на вечные горы, на горы делания при сем свете, не принадлежащих к сему миру./////
 
Как тут не задуматься, кто они, эти трое, затерянные в великих пространствах Руси, посреди Великого Поля – Иван, Василиса и Лукерья, которых вот так Господь соединил – словно бросил друг к другу – у «огня»: у Плащаницы Господа, в этот единственный во всей земной и вселенской истории день предельного страданья: пусть не в храме, а в самой юдоли страдания – на земле, у самой Голгофы жизни Божией и человеческой…

Как не задуматься... Ведь еще совсем недавно, а потом и много раз, встречал Тимофей жестокие, на гране цинизма, ёрничества или запредельного неумия издевательства критики (в том числе и в священном чине пребывающей) над Чеховым: над духовным миром его прозы. Да ведь и не только над Чеховым… Как Гоголю достаётся в наши дни за то, что такого убогого «уродца», «да еще и бунтаря» он посмел назвать «двойным Акакием» – Акакием Акакиевич, дескать, надругался писатель – и сознательно! – над памятью преподобного Акакия, вековечного символа святого терпения, смирения, послушания. Выходит, и Иван, и Василиса, что значит, царственная, – получившая от сельского батюшки имя святой девятилетней мученицы Василисы Никомидийской, выдержавшей нечеловеческие пытки за Христа и еще и подвигом своим обратившая к раскаянию и вере своего мучителя, и Лукерья – Гликерия – раннехристианская святая, своей верой, крестом, на челе её начертанном, и силой своей молитвы сокрушившая идола в храме Зевса; или тот же жалкий осиротевший извочик Иона, обретший у Чехова имя в честь великого пророка Ионы, сила проповеди которого привела к спасительному покаянию Ниневитян, – неужели все эти имена, каковые действительно когда-то получали в дар при крещении почти все русские люди, – чаще простого происхождения, – были даны в оскорбление памяти святых, в намеренное снижение их высоты? Разумеется, нет. Тогда, может, эти имена – лишь примитивно-недоумная ухмылка писателя? Или же Чехов своему извозчику Ионе всё-таки тоже влагает в уста сердца… проповедь, – только тихую, с виду немощную, слабую, как стон, проповедь о любви и жестокости, о глухоте человеческой, окаменении и «отолстении» (10) сердец, о духовной сытости, о великом страдании в этом мире «малых сил» – маленького человека, которого-то на самом деле только и любит Господь? А еще, напоминает автор, или держит в уме (11) то, как преломилась Священная История человечества не где-нибудь, а именно здесь – на многострадальной земле Великого Поля во вспаханных вековечным страданием душах этих «царственных» Василис и «забитых» Гликерий, этих горемычных Иванов и Ион, – всех тех дорогих для Чехова (как и для Господа!) душ, которые перестало узнавать, признавать, принимать  и любить наше новое церковное поколение. Не в этих ли полях рожденное, но чужое этому Великому полю (12) поколение, не теми ли матерями и няньками вскормленное, но, так или иначе, родства своего не помнящее: ни кровного, прадедовского, ни духовного, Божьего…

При рассказе Ивана о великих мгновениях Страстной Пятницы, костер, вспыхивает еще сильнее, и огонь мгновенно переметывается, возгорается в сердцах двух «малых сих» – простых, забитых жизнью и людьми вдов. И  «слезы, крупные,  изобильные» уже текут по щекам Василисы – «женщины бывалой», служившей  когда-то  у господ  в мамках, а потом  няньках, приученной там «выражаться  деликатно» и носить на  лице своём «мягкую, степенную  улыбку». Она, пишет Чехов, «заслоняет рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез». Ещё бы! Она привыкла не только маску на лице своём носить в угоду своим «приличным» хозяевам, но и всегда скрывать то, что есть она сама, какое-никакое своё вдовье житьё-бытьё, прятать душу свою по причине своей личной никому не надобности и, следовательно, «за неприличием» и даже опасностью открывания её. Да и кто бы ей позволил быть самой собой? Она ведь мамка-нянька – услужливый механизм при ребенке. И кто бы стал терпеть её слезы? Таковые слуги у таковых хозяев, которым дела нет до обслуживающего их дитё «механизма» (кроме как необходимо нужных ребёнку качеств), отвыкали показывать наружу своё, словно его у них и не было. А оно ведь было…

Это «оно» было человеческой болью. Той болью, которую только Единый Человек – Богочеловек Господь Иисус Христос всегда приемлет и выслушивает, и слезу утирает: отчасти – здесь, а в полноте – там (13). Той болью, что способна претворить простое грешное человеческое сердце в святое и смиренное вместилище Духа.
…И у второй бабы – Лукерьи – при рассказе Ивана выражение лица становится  «тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль». Для неё откровение боли вообще невероятно – таковой степени достигла её человеческая забитость. От постоянной привычки и муки «убирать» себя, скрываться, сдерживаться краснеет от напряжения лицо, а слёз в нем нет уже очень давно. Зато живёт и вспыхивает от боли и страданий человеческое сердце: вспаханная земля, которую освещает этот таинственный, Божественный костер – та «земля сердца», о которой всегда говорили отцы: вспаханная и сокрушенная неисчислимыми страданиями, безысходным молчаливым терпением и глубоким подлинным смирением, уготовленная для Божиего сеяния Слова, земля человеческого сердца, – та самая верующая человеческая немощь, – которая только и обращает человеческую жизнь в поприще деятельности Всесвятого Духа: Господь любит немощного человека(14).

 «Находящемуся в скорби можно быть без греха»(15), – даже и так говорил Иоанн Златоуст. Условие – вера: верующая немощь. «Кто познал немощь человеческого естества, – свидетельствует Максим Исповедник, – тот получил опытное познание и Божией силы помогающей»(16). Бог любит немощного, «маленького» человека, – учит христиан «Евангелие благодати» – как именует Благую весть апостол Павел(17). Верующая немощь не в себе ищет точку опоры, а в Боге. И именно к таковому, «маленькому» и немощному и приходит на помощь Дух Святой, – реальное живое выражение Божественной любви, – Дух, действующий в тех, кто возлюбил Господа(18). И почему еще приходит  Дух и поселяется в сердце «верующей немощи»? А потому что она смиренна. Присутствия гордости Дух Святой не выносит (19).
Сердце студента Ивана – третьего у костра – оно такое же вспаханное, как и у многострадальных женщин, потому что и его жизнь недалеко отстоит от их жизни, о чем еще пойдет речь впереди.

…Долгое время этот шедевр, несравненный по таинственной глубине, духовной силе и правде, которую и близко не понимали атеисты и маловеры, но возможно каким-то шестым чувством слышали, всё-таки отчасти защищал автора от слишком агрессивных нападок неуёмной, самодовольной (это уж всенепременно), утопающей в гордыне собственной самодостаточности, критики. Но что значит «защищал»? Вот как о том свидетельствовал И. А. Бунин в своей книге «О Чехове»:

/////Он работал почти двадцать пять лет, и сколько плоских и грубых упреков выслушал он за это время! Один из самых величайших и деликатнейших русских поэтов, он никогда не говорил языком проповедника. А можно ли при этом рассчитывать на понимание и благосклонность критики в России? Ведь требовали же от Левитана, чтобы он «оживил» пейзаж… подрисовал коровку, гусей или женскую фигуру! И, конечно, не сладко было Чехову иметь таких критиков, и много горечи они влили в его душу, и без того отравленную русской жизнью. И горечь эта сказывалась, но опять-таки только сказывалась./////

Замечательно в слове Бунина то, что он называет Чехова «одним из самых величайших и деликатнейших русских поэтов», отмечает именно поэзию его прозы. И духовность этой поэзии Бунин тоже несомненно слышит, о ней и говорит, что косвенно подтверждается его словами о том, что Чехов «никогда не говорил языком проповедника».
Язык проповедника в жанровом отношении и в широком понятийном контексте тех времен – это, скажем так, публицистика, это непременная материализация, оземленение, снижение высоких смыслов до упирания их в конкретные реалии жизни, это передача знаний, идей, озабоченная тем, чтобы передаваемое было доступно скорому и однозначному пониманию; это рассудочный, социально телеологически «придавленный» к земной почве дискурс, в лучшем случае, фальсификат духовного (чем как раз сегодня в значительной степени и питают современные проповедники малоразбирающуюся в духовных брашнах верующую среду) – морализм, не выходящий за рамки всё того же пресловутого плотского мудрования века Просвещения, из безнадежно  пыльного мёртво-бесплодного лона протестанства.

Даже в самых высоких и подлинных своих проявлениях язык истинной проповеди – язык любви, язык предельной горячности любви, всё-таки стремится (даже и с помощью притчевой, образной речи) к называнию вещей и явлений своими именами, – это всё-таки язык понятий. Даже если эти высокие понятия имеют антиномичную евангельскую природу.

Чеховская поэзия прозы и её язык – это явление живых смыслов, а не их схем, не их переложений и подстраиваний под язык понятий, не их трансляция автором, но сама жизнь; это смыслы, «превышающие естество букв» (20), превосходящие самих себя – духовные и словом человеческим непередаваемые, и если всё-таки и оживающие каким-то таинственным образом в слове, то не вследствие действий активности рассудка и таких же рассудочных намерений писателя назидать, влиять, а то и насиловать, манипулировать умами и душами других людей, внушать им свои взгляды, свои «любимые мысли», свою «самостную» философию жизни – иными словами самовыражаться…
Здесь же речь идет об уникальном творческом феномене, который рождается только как плод созерцания жизни глубоким, любящим, сострадательным – духовным и смиренным (!) христианским сердцем, премудро отстранящим себя от самостного в неё вмешательства, от волевого устремления влиять на неё своим ограниченным человеческим мышлением; как плод созерцания максимально полной правды жизни в её немощи, сложности, трагизме, и в её истинной единственной красоте, которая навсегда пребывает в том, пробуждающемся или ещё только имеющем пробудиться к Свету истинной жизни в Боге, умирающем в этой «юдоли плача» евангельском зерне.
Отстраненное от своего человеческого, всегда ограниченного и потому почти непременно своим вмешательством мешающего жизни (если только человек не избирается Богом на пророческое служение для исполнения Его воли), позволяет читателю даже в самом трагическом контексте созерцательной прозы услышать спасительное дыхание иной жизни – то есть самоё сердце жизни, дух жизни, в котором присутствует Благодать Божия и деяния Творца, жизни с Богом, которая всегда была и есть «Свет человеком» (21).

Тимофей чувствовал, что эта, открытая им мысль о созерцательной природе прозы Чехова, как явлении уникальном (22) и ощущаемом даже явными её противниками (только чеховская созерцательность и отстраненность осмысливалась ими как нравственная амбивалентность, безразличие, холодность, и чуть ли не мизантропические черты характера автора и его намеренное мучительство читательских душ, которые никак не могут сориентироваться, что такое хорошо, а что такое плохо в творчестве Чехова, и куда позапряталась его авторская позиция?), нуждается и в таком вот укреплении – «от противного». 
Остановившись на этой гипотезе, Тимофей стал подыскивать примеры, перебирая в памяти разные отрывки и классической, и современной прозы – для её проверки. И тут же сознание вскинуло ему и еще одно, очень пригодное в развитии мысли словцо: корысть.

– Вот оно что! В созерцании ведь нет, и не может быть, корысти, нет давления пресловутого «я» или «моего» в широком смысле слова: своеволия – голоса человеческой самости, гордыни. Она-то в большинстве творящих и восседает на царском месте и правит «бал», толкая вперед весь творческий процесс, и чаще всего довольно искусно, почему и неискушенное око (от той же гордыни очищаться не начинавшее) того и не примечает. А искушенное – оно сразу слышит работу этого богомерзкого мотора, и внутренне стережётся от влияния навязываемой ему чужой самости, чужого и чуждого духа, заслоняется от него, не принимает в сердце.
…Оставьте меня, уговаривал один великий старец своих посетителей, всех люблю, но не могу быть с Богом и с человеками вместе.  А другой старец запрещал в одной котомке носить Евангелие вместе со светскими книгами. Но вот читать Чехова – с Богом, с Божиим в сердце и мыслях, –  можно  и даже нужно. И только так и можно, и нужно, потому что только тогда между читателем и автором устанавливается беспроводная связь…

Созерцательный ум рождается в сердце очищенном или деятельно стремящемся к чистоте, в сердце, имеющем как врожденный дар, неприкосновенный залог чистоты, в сердце, пребывающем в Боге. Последнее – главное условие. Подобное сердечное пребывание сердца (духовной сути человека) – не головного ума и памяти – в Боге многие отцы называли непрестанной молитвой. Достичь этого состояния, раздваивая сердце между мирскими пристрастиями и Божиим, вряд ли возможно. Первая заповедь о любви к Богу требует от человека всей полноты сердца.  Так что созерцательный ум – это внутренний ум сердца, пребывающего в Боге, в то время как душевно-телесный ум – есть ум внешний, ум головы. Внутренний ум сердца сначала созерцает, видит скрытое духовное в предметах жизни, потом размышляет… Он прост и свободен от отпечатков душевных чувств и фантазий, от самостных мнений и пристрастий. Такое сердце и становится несравненным, мощным органом познания. А ум? Ум – он пребывает на своем месте: сердце и совесть – царь, законодатель; ум – исполнитель…

Тогда пишу. Диктует совесть,
Пером сердитый водит ум…(23)

Великие знатоки устроения человека – святые отцы, детально описывавшие все фазы возрастания души и духа человека в его движении к Богу (разумеется, и фазы разрушения также), поскольку они сами всё пережили, прочувствовали и осмыслили на своём подвижническом «горбу», – и определяли духовный ум, как ум созерцательный. Они утверждали, что деятельность такого ума протекает вне сознания – в сверхсознании. Такой ум созерцает, пребывая в Боге (24), – так учили великий знаток устроения человека святитель Григорий Нисский, и авва Фалласий, и святитель Григорий Палама, и другие. Вот потому-то и так унылы и странны дерзания дискурсивного душевного ума трактовать и объяснять результаты деятельности ума духовного.
 
Надо ли уточнять, что; ум душевный, берущийся препарировать духовное, проделывает при этом с образчиками духовного ви;дения, как он снижает, искажает и уродует, иссушивает в своей неусыпной схематизации, а в итоге и убивает все живые соки плодов, взращенных умом духовным в совсем другой стихии познания и ви;дения! Вот уж кто поистине подвизается в сотворении гербариев из всего живого, – так это душевный ум. «Нет скуднее ума, когда он без Бога берется любомудроствовать о Боге», – сокрушался Блаженный Диадох в одном из своих трактатов (25).
Тимофей уже слышал в своём незримом диалоге с оппонентами возникновение двух вопросов: первый – может ли быть у писателя, даже гениально одаренного, столь чистое сердце и созерцательный творческий ум, коли он не великий подвижник веры, не жил в пещерах, не являл на погляд миру великих подвигов благочестия? И второй: кто же способен постигать созерцания духовных писателей-созерцателей – конгениальный ему друг-автор, конгениальный критик?

«Всякая вещь обыкновенно стремится к сродному ей, утверждал Исаак Сирин. – И душа, имеющая в себе удел духа, когда услышит речение, заключающее в себе сокровенную духовную силу, пламенно влечёт к себе содержание сего речения». Где же взять таких? – Вопрошал незримый оппонент. И тут непроизвольно, пред внутренним взором Тимофея возник образ старца Нектария Оптинского, которому кто-то только что прочел «Студента»… Почему именно Нектария? – Тимофей не знал. Но он был уже готов к ответу.

СНОСКИ ДАЮ К КАЖДОЙ ПОДГЛАВКЕ, ТАК КАК ДАЛЕЕ СТОИТ ЕЩЕ СТАРЫЙ ТЕКСТ.
1. Мф. 27:51-53
2 «Какое согласие между Христом и Велиаром? Или какое соучастие верного с неверным? Какая совместность храма Божия с идолами? Ибо вы храм Бога живаго, как сказал Бог: вселюсь в них и буду ходить в них; и буду их Богом, и они будут Моим народом» (2 Кор. 6:15).
3 См. о том в главе «Черный хлеб жизни». Типичный пример предательского свойства языка, выдающего и раздевающего говорящего.  Узнается этот закон в сравнении: услышишь слово, резанувшее ухо и сердце, увидишь эту улыбочку на лице человека, так выражающегося, и вспомнишь другое – святые, праведные, встреченные тобой на упути жизни – так или иначе, и сразу с уверенностью подумаешь: они так не сказали бы никогда.
4 Евр. 4:12
5 Хотя и к землетрясениям, увы,  привыкает окамененное человеческое сердце, и камни его уже почти никогда не расседаются: «Что помышляете в себе, маловерные, что хлебов не взяли? Еще ли не понимаете и не разумеете? Еще ли окаменено у вас сердце?»  (Мк. 8:17) Уж если это апостолам сказано, что же было бы сказано нам?!
6 Мф. 27: 54-55
7 Мф. 9:37.
8 Мк. 1:3
9 Пс. 103:22
10 «Отолсте бо сердце людий сих, и ушима тяжко слышаша, и очи свои смежиша, да не когда узрятъ очима, и ушима услышат, и сердцем уразумеют, и обратятся, и исцелю их» (Мф. 13:15).
11 Для сопоставлений и размышлений: по Ролану Барту, «явление, которое принято называть интертекстуальностью, включает в себя тексты, возникающие позже произведения: источники текста существуют не только до текста, но и после него».
12 Конечно, не только современное церковное поколение неспособно узнать в «маленьком человеке» того, кого любит Господь, – то есть неспособно воспринять дух Евангелия, – ни больше, ни меньше! – но и целая рать космополитов и собственных иуд всех мастей, жадно и сладострастно перемалывающих своими железными челюстями всё, чем испокон веков живо было это Великое поле: все его живительные святыни, всю его «любовь к родному пепелищу» и к «отеческим гробам и, разумеется, к вере отеческой – в первую очередь, и его смиренных «малых сих».
13 «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло» (Отк. 21:4).
14 «Я благодушествую в немощах, в обидах, в нуждах, в гонениях, в притеснениях за Христа, ибо когда я немощен, тогда силен» (2 Кор.12:9-10)
15 Толкования на Послания апостола Павла. Творения. Т. 12. 1906 г.
16 Св. Максим Исповедник. Добротолюбие . Т. 3.
17 Деян. 20:24.
18 «Благодать со всеми, неизменно любящими Господа нашего Иисуса Христа» (Еф. 6:24).
19 «Бог гордым противится, а смиренным дает благодать». Соборное Послание ап. Иакова
(4:6).
20 Из Толкований Оригена на Евангелие от Матфея.
21 «В Том живот бе, и живот бе свет человеком» (Ин.1:4).
22 Кстати, явлении, отчасти сродном и творчеству близкого друга Левитана, разумеется, без пририсованных человечков.
23 Подобное сердечное глубинное пребывание сердца – не головного ума и памяти – в Боге многие отцы и называли непрестанной молитвой. Достичь этого состояния, раздваивая сердце между мирскими пристрастиями и Божиим, вряд ли возможно. Первая заповедь о любви к Богу требует от человека всей полноты сердца.
23 М. Ю. Лермонтов. Журналист, читатель и писатель (1839)
24 «Ум, освободившийся от страстей, делается световидным, будучи непрестанно осияваем созерцаниями всего сущего» – Авва Фалласий Ливийский. О любви, воздержании и духовной жизни к пресвитеру Павлу.
25 Добротолюбие. Т. 3. Блаженного Диадоха, епископа Фотики,  . Впрочем, каждый верующий человек выражение «ум без Бога» или «ум в Боге» наполнит своим пониманием, – в меру своих реальных душевно-духовных возможностей. Для святых отцов слова о пребывании ума в Боге предельно конкретны, личностны, реальнее реального; для них это мышление в ими осязаемом присутствии Божием, своего рода «слушание ответов» Бога на свои молитвы и вопрошания, встреча двух личностей – Личностного Бога и личности человека. Разумеется, таковые встречи – свидетельство очищенности сердец . В иных же случаях присутствие веры в головах и сердцах в тех или иных её проявлениях – уже означает, что и они тоже живут «в Боге». Живут, да нет… И не о том говорили отцы…
____________________________________________
Я ИЩУ ЭТОТ ОСТРОВ...СЕРДЦЕ СОЗЕРЦАЮЩЕЕ
________________________________________________ 

После печальных полузимних придорожных картин монастырь неожиданно встретил Тимофея с Маргошей  ослепяющим солнцепёком. Все вокруг млело, зеленело, жировало под разлитой над миром огненной лаской… Одни одуванчики какого-то невероятного диаметра и яркости, заполонившие в монастыре всё, что не было покрыто кирпичной крошкой и брусчаткой - даже сквозь них! - чего стоили: поистине царственные  тут росли одуванцы! Укромный тенёк Тимофей и Маргоша нашли за огромной поленицей у монастырской стены: благословлено было дожидаться игумена. Оказалось: они – в монастырь, а он – в Москву по делам: разминулись. Но Тимофей паузе был очень даже рад. Ему охота была думать дальше…

За поленицей царила тишина; неподвижная, словно время туда и не залетало.  Прижавшись спиной к крепостной монастырской стене, тут можно было услышать говорящее безмолвие многовековой, местами даже схоронившей застрявшие Баториевы ядра, полутораметровой кладки. Глаза услаждало лицезрение изумительной, изысканно выстроенной огромной поленицы, которая закрывало это тайное местечко от всего остального мира. Не хуже, чем в Пюхтицах, - умели здесь класть дровишки. А еще несомненно, что именно тут кто-то долго и усердно молился.

Давно не выдавалось Тимофею возможности погрузиться в состояния такой глубокой и абсолютно бездеятельной тишины, блаженного оцепенения, созерцания?.. Он чувствовал, что сердце его расправляется, отдышивается от этой вечной гонки, от моторной своей работы, переключаясь не на спящий, – нет! – на бдящий, но явно созерцательный режим существования: «Аз сплю, а сердце моё бдит…»[1].

Стоило мелькнуть любимой строке из Песни Песней, как вслед за ней вспыхнуло и другое воспоминание – виденная им воочию, и даже целованная, подлинная моленная икона Богородицы «Умиление» из кельи преподобного Серафима Саровского: с молитвенно сложенными на груди руками и совершенно закрытыми глазами…

Стоило тогда Тимофею приложиться к Ней на мгновение и быстро глянуть (его страшно теснила тысячная толпа) – как его пронзило: «Она же мертвая!» Не телесно мертвая, не по-человечески – по-другому: мёртвая для всего внешнего, для суеты мира, Вся погруженная в иной мир, в своё неземное молитвенное предстояние Богу! Каким это было для Тимофея открытием, и каким духовным уроком! «Вот что такое истинная молитва, вот что такое – созерцание», – неустанно твердило его сердце по пути к дому. С тех пор он без человеческих наставлений и, наверное, без книг, уже знал – духовно, что такое истинное безмолвие сердца, какой собранности требует настоящая молитва, и что только в такой бездонной тишине и собранности, в отрешенности от всего, включая себя самого, может услышать сердце человеческое тишайший ответ Бога.

Вот и сейчас, уже привычно, усевшись рядом с сестрой на неохватной толщины отполированный человеками обрубок дуба, он привычно смолк и... ушел в сердце. «Господи Иисусе Христе, помилуй мя… – слушал Тимофей голос своего сердца. – Так бы  вот и умереть сподобиться…»
Однако вскоре он сам себя прервал, ткнул Маргошу, блаженно запрокинувшую лицо под солнце: «Хватит без дела загорать. Умирать нам рановато. Не пора ли нам к штудиям вернуться?»

Устроившись поудобнее на изглаженном обрубке, они достали монастырского хлебушка, попили святой водицы, хрустанули первыми огурчиками… Блаженство! И – пошло – поехало… Дело-то Божие не ждет, – любил говорить сам себе Тимофей. Он твердо знал, что Чехов для него, и все искания и страдания с ним связанные, – есть то самое дело, то есть послушание, которое не только старцем благословлено, но и того  более... Почти на каждом шагу на этой тропе Тимофей обретал и узнавал небесные подсказки, как в той притче, где Христос брал на руки выбивающегося из сил бредущего по пустыне жизни монаха,  и как в те моменты на символическом притчевом песке отпечатывался лишь один только след – от стоп Христа...
– В какие же дебри полез ты, мой горемычный! – Запричитала, послушав Тимофея схватившаяся за голову Маргоша. «Как большая», – шутила в таких случаях мать. – Ты хоть представляешь, что ты встретишь в этих чащобах?! Вот смотри: ты говоришь – «созерцательная проза Чехова»…  Да ты сам подумай, как сейчас тебя растрепят, – что от твоей-то мысли останется? Даже я чувствую, что она  новая и глубокая, но ведь все будут твою «созерцательную прозу» на свой лад фаршировать своими пониманиями – в меру своей гуманитарной испорченности – мало не покажется!
– Марго!.. Отоспалась, что ли, в автобусе? Причем тут испорченность? И тем более фаршировки? Что ты несёшь?

– Отоспалась, но дело не в этом, просто я сразу представила, какими будут толкования и непонимания, и как тебя всё это будет мучить. А мне это надо, собирать потом тебя по кускам? Или ты всерьёз надеешься, что твои, чисто духовные, на основании аскетики выстроенные, понятия, кто-то будет адекватно разгадывать?! Да кроме нашей мамы и отца Севастиана, ну, и отчасти меня, грешной, мне кажется, никто тебя не поймет…
– Понеслось, – поморщился Тимофей. – Не смей смиреннословить. Ты на нормальную грешницу не тянешь. Ты – недотёпа.
– Что-о?! – Подняла брови оскорбленная Маргоша, но через мгновение, оба разом прыснули: сколько же батюшка им повторял, не именуйте себя на людях смиренными словами, потерпите, когда другие вам подобное скажут, тогда и узнаете, кто вы есть на самом деле…

– Но в том ты права, – нахмурился Тимофей, – что моё понимание «созерцательной» природы прозы Чехова пустят в оборот быстро, да не в тот и не так, как это у меня увидено, а по накатанным гуманитарным рельсам. Ведь в основаниях гуманитарной рутины, измудрованной в научных кабинетах без Бога (если и присутствовала хоть как-то там духовность, – ну хоть номинально – её каленым железом вытравливали) лежат совсем иные понятия, установки, принципиально иная, нежели в моём подходе, картина мира. Ладно, сегодня они оправдываются в новой духовной обстановке тем, что, устраняясь от изучения действий Духа Святаго в жизни и творчестве человека, они лабораторно, так сказать, изучают объект воздействия Духа, – человека (хотя, как это возможно при устранении Субъекта – понять не могу). Даже и при таком раскладе и якобы научно-компромиссном, прикладном подходе, они ведь и человека совсем не понимают! Откуда же взяться правильному пониманию созерцания, суть природы которого не просто в отстранении автора от изображаемого, а в самоустранении человеком своего эгоистического, грехом испорченного «я», своей «самостной» натуры и, главное – в отключении от активности своеволия, ради чистого восприятия действий Святаго Духа в мире, и в конечном итоге – возрастания в Богопознании.

Разве не в этом назначение искусства? Разве не для этого Бог благословил изгнанному из Рая падшему Адаму способность творить? Только ли для выживания – чтобы скрасить ему жизнь на земле изгнания, или же ради восстановления порушенной связи с Творцом, ради возвращения человека к Богу, ради спасения от смерти и уготовления к вечной жизни?!
– Господи… Дай дух перевести… Ну ты даёшь, Тимофеус! Ты у меня гений!
– Брось, Маргошка, глупости говорить. Никто и ничего не может сказать верного и полезного, сделать доброго и спасительного без Духа Святого. Мы ведь только веточки на Лозе – ты помнишь? «Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего»[2].
– Ну, да... А я, не знаю, к месту ли, вспомнила вот тут про «отстранение» – от покойной тётки нашей (помнишь её – по отцу – она ведь нас всегда любила, не оставляла) это слышала, как она на опыте усваивала такое отстранение, работая в каких-то шикарных, на Запад вещающих изданиях. Это про аквариум, – помнишь?
– Как же, как же… Редакционная мёртво-либеральная, циничная «дем-наука»: наблюдение жизни как аквариума, в котором трепещет какое-то своё бытие – снуют разные рыбки, дерутся за корм, кто-то падает на дно и всплывает животом кверху, кто-то, общипанный, выживает… Кто-то жиреет… А списатель-обозреватель – он совне: ему ни холодно, ни жарко. Он ведь не там! И это не его жизнь. Он просто старательно обозревает, что видит, оценивает, острит, но главное для него – делать это дело шустро и хлестко, но чтоб никаких его собственных сердечных и личностных чувств там не было (вот как у мамок-нянек – маска благодушия и благополучия, а что на сердце у человека – чтоб ни-ни!) – да сегодня почти все так писать научились. Это не бескорыстные «созерцатели». Это профессиональные циники. И дух их из журналистики давно перекочевал в современную прозу, даже и «хорошего» вроде направления. Везде слышится он, жесткий, холодный, в сути своей надменный, а ещё звук похрустывающих жизнью челюстей…
– Или патока под духовность…
– Верно! Душевных «созерцателей» тоже излиха. Все полки в православных лавках такой литературой забиты. Но если посмотреть классику – там сложнее… Отстранённость там – большей частью – лишь художественный приём, но не природа авторского видения – да хоть того же Марселя Пруста возьми... (не читала? зря, почитай немного…).
 
«Бескорыстных» неактивных «списателей-созерцателей» немало в художественной вселенной: но разве я о таком созерцании веду речь, применительно к Чехову? Созерцание в Боге – оно неминуемо предполагает иное внутреннее устроение самого автора, ту или иную степень его духовности, его боговедения (вот правильное слово!). Такой автор каждой клеткой своей знает и жизнью постиг, что значит «Да будет воля Твоя, яко на Небеси и на земли», и всё он видит и исследует, и постигает только в этом свете: и природу, и жизнь мира, и людей, и разные судьбы человеческие, законы Божии, Правду Божию, действия Святого Духа. И что это, как не деятельность верующего созерцания, в котором и причины и цели отстранения в корне отличаются от других вариантов, как не деятельность живой и подлинной веры?
– И мы, читающие, и слабенькие учимся, благодаря писателю, видеть жизнь глазами истинной веры и восстанавливать в себе духовное зрение…

– При том, что «плоды» созерцания перед нами не просто хорошие и грамотные, а гениальные, художественно прекрасные! Вот и подумай, Марго, что творят критики Чехова и те, кто с хлестаковским бездумием утверждают, что он неполезен школьникам. Неполезна Божия Правда о жизни и человеке? Так кого вы и для чего хотите вырастить и выпустить в этот мир в своих богоугодных заведениях – законченных фарисеев, в лучшем случае? Для меня несомненно, что такая педагогика на дистиллированной, ослащенной гламурной водичке приведет воспитанников рано или поздно к большим и трагическим столкновениям с мiром, – тогда уж давайте и Священную Историю из Библии вычеркнем – там такое о человеках порассказано!

– А что, Тима, по твоему раскладу у Достоевского – тоже созерцательная проза? Ведь он после каторги стал глубоко верующим и разве его ум не пребывал в Боге?
– Пребывал в живой и действенной вере, и ею всё мерил, и глазами глубокой и просвещенной веры на всё смотрел и всё оценивал. Но какой созерцатель из столь напористого автора? Потому у него и так сильна публицистика – он ведь воин Христов. И потому ещё для читателя его позиции предельно ясны, в то время как для многих верующих (в особенности с амбициями и духовным самомнением) Чехов духовно и нравственно туманен: они привыкли с лёгкостью улавливать авторские декларации и требуют всегда прямых оценок, приговоров злу. Вон как тот батюшка, что требовал не читать школьникам Чеховской «Дуэли», потому что там недостаточно внятно обличено зло и не убедительно показано обращение главного героя на правильный путь добродетельной жизни.
 
Каждый образ деятельности имеет свой инструментарий. У археолога один, у стоматолога – другой, у духовного человека, писателя, имеющего от Бога смиренное и созерцательное устроение сердца, в Боге познающего жизнь – третий. Созерцание, оно ведь в идеальном своём основании есть высшая форма духовного познания и Бога Самого, и мира. Не вижу, с кем можно здесь сравнить Чехова…

– А Бунин? Ведь ты так его всегда любил? Говорил, – он твой учитель…
– Любил и люблю… Как не любить? Сама русская жизнь, благодатное слово русское… Но разве он смотрит на жизнь сквозь живую призму Евангелия, хотя он и считал себя верующим человеком, и действительно имел веру? Но вера – вере рознь. Вера – это путь. И об этом применительно к судьбе Антона Павловича еще пойдет у нас с тобой речь. Смотри: если мы, разбирая глубины чеховского видения, вчитываясь в его страницы, приходим, в конце концов, к Евангелию и Христу (я это и стремлюсь показывать в своих разборах), то у драгоценного для меня Бунина, жизнь несомненно живая, глубоко схваченная, несравненно запечатленная, сердцем христианским прочувствованная, и всё-таки до внутреннего видения её автором во Христе еще очень далеко… Душевное христианское чувство, гениальный художественный дар, – да, но до глубин духовной мудрости сравнительно с Чеховым, до исходящего к человеку духовного поучения у Бунина не доходит… Вот почему я так настойчиво и пытаюсь отграничить созерцательную прозу Чехова и её жанр в особый статус – как созерцательную в высшем, духовно-аскетическом, евангельски воспринятом смысле слова, а не просто в жанрово-эстетическом плане, как это всегда было заведено в филологии… Мол, вот есть лирическая проза, исповедальная проза, созерцательная… Созерцательная, да не та! Да разве эти «мельницы» укротить?
– Не бойся, брате: ведь понятно же, что ты имеешь в виду аскетическое созерцание и пользуешься при этом языком аскетики, опираешься на опыт и учение отцов, – вот и отграничишь!

Тимофей бросил на Марго прицельный взгляд: «Ишь ты: "пользуясь языком аскетики"… Подковалась наша таратайка!», – а вслух заметил: «Нельзя и так делать – сводить один к одному понятие созерцательной духовной прозы и святоотеческую, аскетическую, в данном случае исихастскую, богословскую терминологию – учение о безмолвии, в котором понятие «созерцания» обозначает высшие молитвенные состояния бесстрастного подвижника-безмолвника, достигшего вершин чистой молитвы. Это разные и несравнимые понятия, хотя, несомненно, сродные и растущие из одного корня – духовного. «Безмолвник есть земной образ Ангела, который на хартии любви рукописанием тщания освободил молитву свою от лености и нерадения. Безмолвник тот, кто явственно вопиет: готово сердце мое, Боже[3]. Безмолвник тот, кто говорит: аз сплю, а сердце мое бдит[4]» – учит Лествичник[5].

Тут и трудность, тут и новизна видения, трудность обоснования… Созерцательная духовная проза, как я пытался только что тебе её охарактеризовать применительно к Чехову, есть преломление духовно-аскетического опыта отцов в условиях творческой художественной деятельности. Главные критерии подобного созерцания – это глубокая и просвещенная вера автора, пребывание его сердца в Боге, и отстранение как творческий метод – сознательное самоограничение, которое даёт место Правде и Красоте жизнии действию Промысла Божия. Собственно в «Студенте» именно об этом и говорит Чехов, и мы с тобой скоро дойдем до него…

…Ох, как же не хотелось Тимофею возиться с этими дефинициями: Чехов властно влёк его к себе. Погружаясь в глубины его мира, Тимофей всякий раз и ждал, и готовился и предчувствовал встречу с явленной благодатью… То, что он испытывал, занимаясь Чеховым, представлялось ему как медленное, трепетное открывание запечатанного древнего сосуда, из которого при первых же прикосновениях, начинало изливаться живое, благоухающее миро, от вдыхания которого всегда воскресало в сердце Евангелие и оживал драгоценный Единственный в мире Лик…

И действительно: в последнее время Тимофей стал испытывать некоторые изменения в самом себе. Он стал молиться во время работы, и не как прежде. Раньше он молился, принимаясь за дело, потом погружался в это дело с головой, а выныривая, опять молился: благодарил Господа, просил не оставлять помощью… Теперь всё шло иначе: он молился, работая! И в его работе, – при чтении, размышлении и писании, тоже присутствовало нечто, что можно было бы назвать молитвой, и он и сам старался всё время хранить какие-то невидимые глубины сердца…
Бывали, конечно, горькие, пустые, серые дни, когда тупел мозг и глохло сердце, но насколько же всё менялось, когда вдруг приближалась неизвестно откуда волна благодати! Не иначе как от Чехова струилась она – из его текстов, потому что у Тимофея сразу возгоралось сердце, и он в этом возгорании искал нужное слово…
Какая это была жизнь! Не жизнь, а сказочный остров сокровищ. Разве он мог предположить, что однажды сможет – независимо от своих усилий – совместить «умную молитву» с интеллектуальной, умственной работой? Отцы древности не зря избирали для себя самые простые занятия: плели, к примеру, корзины, вырезывали ложки и крестики, потому что такие занятия не мешали им одновременно навыкать сосредоточенно и непрерывно молиться краткословной молитвой[6]. Потом-то уже совершенствуясь, они могли держать молитву и молитвенное созерцание в сердце в любой толпе. То есть благодать-то с ними и там пребывала – не рассеивалась. Но каким же долгим и трудным, мученическим был к этому путь!
 
Тимофей вслушивался в бездонные глубины своей сердечной шахты, или колодца, как он сам себе это представлял (он любил иногда огрублять словом священные понятия, чтобы не испошлить их слащавым душевным словом), куда он стремился идти на погружение, как к средоточию, как к ядру земли сердца, и когда это совершалось, он не чувствовал себя там в одиночестве; он вот даже и работал при том… Именно так у него размещалась служба контроля: он вслушивался в себя – в своё глубокое сердце[7]: не сбился ли с пути? А если затруднялся поиск – там же и молился уже прямым молитвенным словом, плакал, каялся, просил помощи, потому что воспитующая благодать ведь не просто так удаляется…
Если погружения не получалось, Тимофей знал: значит, осуетился, изболтался, изговорился, изсмотрелся по сторонам, может, кого обидел, что-то сказал не по Богу, себя где-то выставил, самолюбию своему подфартил…
Эти погружения становились для него самыми главными распорядителями всего его бытия.
И как-то раз, пытаясь осмыслить, что же с ним теперь случилось и почему, он вдруг вспомнил сваой очень давнишний стишок, сочиненный многие годы назад, ещё до армии, мальчишкой, в самый дивный период его первоначалия у старца. Тогда он жил только этим: старец – храм – молитва – отцы…

Я ищу этот остров
В сердце своем,
Где хранится под спудом
Потаенный мой дом.
Где бываю не часто.
Но встречен – всегда
Моим милым и нежным
Небесным Отцом.
Все, чем жил и дышу,
Я туда приношу,
Там я плачу, стенаю
И, сжавшись в комок,
Словно блудное чадо
У Отеческих ног
Сам не знаю, чего,
Только слезно прошу...
И прошением тем
Я как хлебом живу.   

Это наивное воспоминание о церковной «молодости», когда искренность и горение сердца захлестывали душу, когда Благодать незримо и явно укрепляла новичка, очень помогло Тимофею (хотя и удивило: неужели я это уже тогда знал?) утвердиться в том, что ход его мысли о Чехове верен. Всё дело в личном духовном устроении автора. Созерцательный жанр духовной прозы определяется только духовным состоянием автора. Но ведь исследователь и критик тоже должны иметь «при себе» адекватные способности духовного слуха и зрения, чтобы воспринять и понять стихию духовного текста?

/////Под ведением истины разумей собственно благодатное чувство её. Истина познается Духом, как благодатное ощущение (созерцание), а уразумение и выражение её в слове бывают последствиями сего благодатного чувства[8]./////

Конечно, истинные художники Православной традиции, на то и гении, а не просто одарённые люди, что им щедро дарует Бог это благодатное чувство истины, каждому – в своей мере. Один пророк, другой исследователь-созерцатель, третий… Но как быть с толкователями и критиками, труд которых в идеале – вещь очень нужная для читателей? И Тимофей уже было уготовился совершить краткий экскурс в историю отечественной критики, и совершил бы его, если бы не подошедший неслышно старенький отец Спиридон, деликатно постучавший о поленицу и прервавший высокие дебаты брата и сестры. Игумен вернулся, и приглашал Тимофея с сестрой к себе на разговор.

СНОСКИ:
[1] П. Песн. 5: 2; [2] Ин. 15:5; [3] Пс. 57:8; [4] П.Песн. 5:2; [5] Преподобный Иоанн Лествичник. Лествица или скрижали духовные. Слово 27.; [6] Краткословная молитва – здесь имеется в виду классический её вариант: пятисловная или восьмисловная Иисусова молитва, хотя много реже практиковались отцами и другие краткие молитвенные воздыхания.; [7] «Глубокое сердце» – конкретный, имеющий определение термин православной антропологии и аскетики.; [8] Григорий Синаит (ок. 1268†1346) – православный святой, преподобный, возродил на Афоне практику Иисусовой молитвы, оставил бесценные наставления о молитвенном делании.

ШКОЛА ЛЮБВИ

Вволю надышались Тимофей с Маргошей в N-ском монастыре тем единственным, родным и ни с чем не сравнимым воздухом храма, который они с детства вкушали в своём соборе, особенно во дни служения их старца отца Севастиана. Вот и этот далекий, спрятавшийся в северной глуши на окраине старинной новгородской веси, а ныне  небольшого райцентра, монастырь чудом умудрился сберечь в себе древний святоотеческий вид и дух: никакие новшества сюда еще не доползли, – забыли о них, что ли современные обновленцы, или Сам Господь до времени укрыл?

Но здесь никто и не замышлял даже строить ни актовых залов, ни клубных помещений при храме, не вели на монастырской площади бурной торговли всем, чем только можно, не устраивали концертов – ни в самом соборе, ни около… Но изо дня в день, как и встарь, шли в соборе и по праздникам – в малой надвратной церкви тихие, мерные церковные службы; с раннего утра можно было наблюдать как к монастырским вратам плывёт ровная струйка народа Божиего, в которой несомненно угадывались люди, привычные ходить к литургии даже и в будни и не опаздывать к «часам»… Смирный и скромный народ тихо стоял за службой по стенкам, а то и за колонами ради бережения глаз и истинного сосредоточения в молитве; чувствовалось в этом неотмирном безмолвии необыкновенное единение молящихся душ, в котором и твое сердце скоро начинало ощущать себя не одиноким, но словно подхваченным и летящим в высоких небесах на крыльях мощной птицы поверх бурных мутных волн, поверх земных миров, горьких и суетных, в этом неземном единстве, в этом неодолимом надмирном гоне великих духовных вод к источнику жизни – Единому.

…Маленький монашеский хор пел тихо, редко, по старинке глуховато, крайне просто и скромно, и к этой-то сдержанной и смиренной невыразительности, а не к громкому и мощному рёву современных полуконцертных церковных хоров, не к душевным руладам оперных певиц, завывающих под куполами храмов своими консерваторски поставленными дамскими сопранами (как их величал старец Севастиан, с трудом терпевший концертное пение в храмах), а к голосу Духа влеклись души молящихся. Однажды вкусивший настоящего, на суррогат не купится.
 
Неизгладимое впечатление произвела на Тимофея и встреча с отцом наместником – игуменом Иераксом, – высоким, размашисто-моложавым, темнобородым мужем с неожиданно светлыми, редко встречающимися в наши времена бледно голубыми, быстрыми и цепко-внимательными – до напряжения, вслушивающимися глазами. Он, несомненно и подлинно, без какой-либо рисовки был абсолютно искренен, открыт и прост, не закрыт ни саном, ни чином, ни какими другими масками, которые так быстро прирастают к лицам вчерашних семинаристов, когда они делают лишь первые шаги к священному служению. Отец Иеракс словно говорил тебе, махнув рукой: «Тут, брат, не до фасонов, только успевай…». Как это было непохоже на до боли знакомые образы неприступных до надмения и холодных сановитых отцов, которые несли не только свой сан, но, главное, и себя в сане, как драгоценную надмирную чашу… Куда уж там памятовать о своём собственном христианском недостоинстве, хотя именно это сокровенное памятование и возвышает духовно и хранит пастырей Христова стада от «господствования» над народом Божиим[1].
 
Никак не походил отец Иеракс и на другой распространенный ныне тип всеусильных «делателей любви» нового, демократичного «завода», о которых известная тётка Марина из свечной лавки – старинная прихожанка батюшкиного храма, несомненно, многоопытная старица и продвижница, как-то раз обмолвилась, что у таковых, на первый взгляд «сахарно-розовых» деятелей на самом деле нет ни духовной любви, ни простоты Христовой, смирением и чистотой выстраданной, а только протез любви. Подлинная и спасительная духовная любовь к человеку – дар совершенства и только великими подвигами самоотвержения и страданиями о Христе обретается. А тут только тронь против шерсти такого «делателя», как все сразу и рухнет, и казавшееся золотом осыплется прахом.

Вслушивающийся, поистине соколиный взор отца Иеракса, в котором читались привычка и навык внимательного всматривания в глубины сердечные, являл ещё и следы постоянного и нещадного всегда и во всем о Христе понуждения себя. Это был взгляд натруженных глаз и натруженного сердца, принадлежащий человеку, в служении своём самозабвенному, от предельных физических и душевных нагрузок никогда не уклонявшегося; след глубокой внутренней изработанности – цены, которую приходится платить за неподдельную духовную любовь к Богу и людям.
 
Тимофею никак не хотелось обременять уставшего с дороги монаха ещё и своим многоговорением, а потому он, волнуясь, на вопросы игумена отвечать начал как-то торопливо и сбивчиво. Рассказать хотелось о многом: Тимофей сразу догадался, что Бог послал ему встречу с особенным человеком. Однако сам отец игумен нисколько не поспешал. Он пристально, притом источая вполне осязаемое тепло ободрения, слушал Тимофея. Оказалось, что ему вовсе не чужды Тимофеевы тревоги. Отец Иеракс и сам был хорошо осведомлен о смутительных новшествах в церковной жизни. Знал он в подробностях и про баталии в церковных кругах вокруг составления новых школьных программ и – шире – о новых духовных оценках русской классической словесности, в последнее время подвергающейся массированным атакам монашествующих, священников, известных в православной среде богословов и популярных писателей-мирян.
Не дослушав до конца сообщения Тимофея, Отец Иеракс сходу резюмировал, что тут дело идет не столько о судьбах отечественного наследия, сколько о проблеме воцерковлении жизни и о принципах духовного воспитания человека, которое, как и все остальные сферы бытия, должны в идеале соответствовать вероучению Православия и в том числе православной антропологии (учению о человеке).
 
Куда уж дальше: гонения на литературу зашли уже действительно далеко:
///////"…Наши классики гуманизма и славянофильства, писатели, – решительно заявлял один из идеологов «новой волны», – подготовили почву для богоборческой революции, декаданса, экуменизма и т.д., потому что были гностиками и протестантами, по сути. Каково древо – таковы и плоды. Они нанесли страшный удар по нашему великорусскому самосознанию"///////[2].

Отцу Иараксу, как и Тимофею, было очевидно, что речь идет о начале нового (сколько их уже было!) «крестового похода» против русской классической словесности Золотого века (о Серебряном и говорить не стоило – тут уж ниспровергательство действовало «автоматом»), и что особенно опасно под сенью Креста и лозунгами возрождения православной духовности, борьбы за «чистоту веры» и за «возвращение к истокам» –разумеется, времён допетровских.
Ниспровергая Пушкина, Гоголя, Достоевского и Чехова как «духовных разрушителей национального самосознания» и «подготовителей революции», новоявленные «савонаролы» взамен предлагали человеку «святое»: читайте, дескать, только Псалтирь, а Пушкина с Чеховым – долой. И детям не давайте… К этому поветрию примкнули не только литературные критики от православия вроде той же матушки-профессора, но и авторитетные в научном мире специалисты-филологи. Все они в едином порыве, словно сговорившись, взялись судить русскую классическую словесность с недавнообретенных и как казалось этим судьям несомнено подлинно  духовных в сравнении с “пушкинскими”, позиций.
 
Как тут доверчивой публике, неискушенному церковному неофитству не подпасть под обаяние имен, чинов и санов? Как не поверить? Кто тут захочет, да и успеет, разъяснять неофиту «от печки», как Церковь в лице её великих отцов-богословов смотрела на происхождение и природу искусства, на дар творчества, кто возьмётся  толковать им о «кожаных ризах», которые были преданы Господом в дар изгнанному из Рая Адаму (в том числе и дар творчества, как одну из составляющих этих «кожаных риз»): для прикрытия, вспомоществования человеку на пути преодоления терний и волчцев[3], для выживания, но и не только; главным образом для искания Бога, для восстановления погубленной грехопадением прародителей их связи с Творцом, для возвращения к Отцу Небесному; а ещё и для того, чтобы в «минуту жизни трудную» мог Адам спасаться от уныния и отчаяния с помощью своего искусства, выбаливая и выплакивая в нём  свои скорби и упования.

В общем, и Тимофей, и отец Иеракс пришли к согласию, что в основе своей истинное искусство – это молитва, это всегда осознанный или не осознанный плач, или жалоба, или благодарение, обращенное к Богу. Или все вместе. И даже тогда, когда это сокровенное моление оскверняется страстью эгоистически-себялюбивой потребности самовыражения – даже и тогда, даже и в богоборчестве погибающей души человеческой – и там! – в основе настоящего искусства (а не подделки под него тех, кто такового дара не имеет) и его движущей силой всё-таки является вопль человека к Богу, пусть даже и часто скрытый от самого человека и им самим не понятый.
«Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся»[4], – закон человеческого существования, действующий неуклонно и в этой сфере бытия.

– Знаешь ли, брат Тимофей, что до грехопадения Адам не имел слез? Да и к чему они ему были в Раю? Дар слез он получил, по слову Иоанна Златоуста, только после изгнания, вместе даром творчества… Согласись, что познание этих таинственных глубин из Священного Писания и Закона Божиего нам всем необходимо – без них не обойтись.  Вот почему чтобы грамотно этому современному поветрию противостоять, нужно определиться с христианским пониманием феномена искусства, художественного творчества, богословски осмыслить с позиций православного вероучения и место так называемого «светского искусства» в жизни человека. Меня вот сильно смущает этот понятийный трафарет – устоявшееся разделение искусства на «церковное» и «светское», – словно узаконение отпадения Адама от Бога, и его якобы права на безбожное или богоборческое искусство. Не стоит ли поискать понимания природы художественного творчества в иной плоскости? Ну, хотя бы вот с помощью аналогий: искусство церковное, как сотворенное строго в духовном каноне, и всегда рядом нарождавшиеся апокрифические интерпретации, за рамки канона выходившие, хотя и пребывавшие в духовном соответствии канону – в русле Псалтири, Евангелия… В таком случае мы могли бы говорить о воцерковлении искусства…

– Я бы тут смотрел еще и с исторических позиций, – вставил Тимофей свою любимую мысль об искусстве и литературе как об истории. – Искусство – оно ведь и есть та самая духовная история человечества, своего рода продолжение Священной Истории, о которой старцы говорили, что она есть «обнаружение духовной реальности», обнаружение действия в мире человеков Духа Святаго, Благодати…
– Несомненно. Всё это мы можем проследить на примере старых западных мастеров и убедиться в том, как от Средневековья к Возрождению воцерковленное – то есть единое христианское искусство, стремительно внутренне секуляризировалось, удалялось от духовности в сторону душевности, резко изменяя христианскому духовному канону (вместе с формой и стилем исполнения), хотя усердно продолжало работать над религиозными сюжетами, но при этом катастрофически деградируя в душевность.

– «Мёртвый Христос в гробу» Ганса Гольбейна Mладшего! – быстро встрянул Тимофей, давно забывший свои страхи и расцветающий в поистине драгоценном для него и хотя и совсем неожидаемом общении с отцом игуменом:

///////– Это копия с Ганса Гольбейна, – сказал князь, успев разглядеть картину, – и хоть я знаток небольшой, но, кажется, отличная копия. Я эту картину за границей видел и забыть не могу.— А на эту картину я люблю смотреть! — пробормотал, помолчав, Рогожин. — На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, — на эту картину! Да от этой картины у иного вера может пропасть! — Пропадает и то, — неожиданно подтвердил вдруг Рогожин.///////

– Да, Тимофей… Именно: «Идиот» Достоевского. Но теперь сам посуди: если мы можем проследить в искусстве процесс отпадения духа человеческого от Бога, то разве нам не важен процесс возвращения – то есть того, чем и жила наша русская классическая словесность «Золотого века»? Разве нам не важна эта летопись, драматические перипетии этого возвращения? Разве и мы не в том же – только, пожалуй, худшем после ста лет атеизма, положении? Нам нечему у дедов поучиться? Массу примеров можно привести в доказательство тому, насколько высока и чутка была наша классика в духовном плане, – она всегда начеку стояла, когда начинали искажать, подменять, калечить и снижать святыню. И разве не о том и этот отрывок из «Идиота», и еще множество поразительных духовный провидений Достоевского?
– Тем не менее наши «савонаролы» – неистовые и надменные, против Достоевского и наших классиков пяту вздымают! И ничего не хотят слушать.

– Ничего, Тимоша, лишь бы другие прислушались… Беда-то в том, что эти самые ниспровегатели, да хоть они трижды магистры богословия, – они, увы, не духоносные старцы и не отцы-боговидцы… И… не Достоевские с Чеховым. У наших классиков имелась гениальная сердечная духовная интуиция, – величайший Божий дар, в которой и «которой» они творили и познавали Правду и Красоту Божию в мире и в человеке, которой они отличали Правду от лжи и подделок. Но даже и такое бывало: сам человек в вере заколебался, ударился в рациональные сомнения, но и тут неустранимый дар духовной интуиции сердца его спасал и выводил– несмотря ни на что –  творения этого художника на истинный путь, и в результате и он пел Богу!
– Тургенев?
– Конечно. А эти ниспровергатели, они ведь не знают и не понимают человека так как понимали его отцы, – вот в чём беда. Пусть у них богословское книжное образование, пусть у них даже научные степени, – что угодно, но ведь настоящего духовного ведения они не имеют. И таких дарований, как у гениев, у них нет. Включается «голова» и мудрования плоти под вывеской защиты духовных высот. А ещё и придумывают – как бы им заявить о себе нечто такое «супердуховное», чтобы аж святее папы римского прослыть…

Собеседники дружно шли «на погружение»…
– Это самая больная сторона современной церковной жизни, – продолжал отец Иеракс, – отсутствие подлинной аскетической духовной практики у тех, кто сегодня очень скоро и легко – за недостатком кадров, становится «отцами», так и не побыв в долгом и трудном очистительном ученичестве. Почему они не знают человека? Да потому что себя самих в Церкви так и не познали, а это возможно только в ученичестве – в каноне, в правильном, святыми отцами прописанном пути покаяния и очищения в делании заповедей Христовых, в самоотречении и послушании опытным и строгим отцам (нелегко только их ныне сыскать). Только так мы учимся познавать себя самого, видеть свои бревна в глазу и изымать их с великой болью… Только так, – через себя – и никак иначе, мы начинаем познавать и подлинное состояние падшего Адама – всю глубину и малейшие оттенки трагической его поврежденности. Познав себя, начинаем видеть и понимать то, что вокруг; и всё, между прочим, для нас становится словно распускающиеся цветы, являющие нам свои прекрасные сердцевины, всё начинает нам открываться в своих истинных первозданных смыслах и состояниях, которые только теперь мы можем и видеть, и верно оценивать…

– Я потому и за Чехова взялся… Правда, у нас с Антоном Павловичем так: если я – познающая сторона, то он – назидающая…
– Да ведь и у меня так было… Помню, брат Тимоша, уже после семинарии – на первом году Академии, младший брат попросил помочь ему с курсовой по литературе XIX века… Открыл я тогда чуть ли не совсем забытые за ненадобностью книги Пушкина и Грибоедова, и словно пелена с глаз упала, словно мне поставили новые линзы или хрусталики… Как же я сейчас завидую тебе: сам бы с удовольствием всё начал перечитывать, если б была у меня такая возможность. Уверен, что новыми глазами всё бы открывалось мне: и каким был русский человек в позапрошлом веке, и как верил, и как искал веры, как страдал, «безверием палим», какие духовные брани претерпевал, как пытался выбраться из духовных тупиков, из обморока и духовного зачумления постпетровской эпохи, что ему помогало, что мешало, как открывалось ему Слово Божие на этом пути… И что все-таки привело к том, что путь Русский оборвался… Что тут мудрить, друг Тимофей, русская литература – она ведь была всегда литературой сердца и одновременно духовной летописью русской жизни, открывающей духовному взору подлинную историю болезней народа нашего… А главное – она была истинной школой любви. Только с учениками было плохо: сильно отставали. И не любви искали христианской, а справедливости.

– Трудно любить… – неожиданно для самого себя тихо и обреченно буркнул не в тему Тимофей.
– Понуждаться надо… – еще тише, почти шёпотом ответил игумен.

Воцарилась глубокая пауза… Они встретились взглядами… И тут-то Тимофей в усталых глазах игумена и прочел то, что при всей его открытости «просто так» было не увидеть: а именно подлинный след тех самых страданий-«понуждений», и боль о неудачах и собственном недостоинстве… Сразу вспомнилось Чеховское: «Трудиться надо, скорбеть надо, болезновать надо, а который человек не трудится и не скорбит, тому не будет Царства Небесного»[5].

После минутной паузы отец Иеракс, как ни в чём не бывало, продолжил разговор…
– Знаешь, я вот сейчас только понял, вспоминая всё читанное из русской литературы в школьные годы, во время учения в семинарии, а потом и в Академии, что всё это ведь ещё было и… исповедью. Словно вот пришел ко мне человек – допустим, Пушкин или Чехов – и начал мне рассказывать историю своей души: о том, как жил сам, что видел в этом мире, как к тому относился, как искала его душа Бога, как падал и подымался, как претерпевал мучительные мгновения, – как жило в нём Евангелие…

– И вот я нисколько не сомневаюсь, что жило! Множество текстовых доказательств! – почти вскричал пылкий Тимофей. – Они все с рождения и до кончины пребывали в ограде Церкви, участвовали в таинствах, исповедовались и причащались всю жизнь с младенчества. Исключения редки.  Хотите, сто примеров тому приведу, но надо бы особенно один из них напомнить – к месту... Есть у вас, батюшка, где-нибудь томик рассказов Чехова?

Тимофей, конечно, слушал отца игумена с предельным напряжением, но в нём всё время неумолчно шла и своя работа: перед его внутренним взором мгновенно проносились, всплывали и вспыхивали некие картины, образы и обрывки текстов, – своеобразный видеоряд к речам отца Иеракса

Нужная книга скоро нашлась в монастырской лавке, и Тимофей с надеждой взглянув на отца игумена, спросил благословения прочесть вслух небольшой отрывок: «Тут совсем немного, и сразу – всё ясно!». Игумен, улыбнувшись, перекрестил книгу в руках Тимофея и сказал: «Поехали!»

///////…Скворцов разошелся и самым безжалостным образом распек просителя. Своею наглою ложью оборвыш возбудил в нем гадливость и отвращение, оскорбил то, что он, Скворцов, так любил и ценил в себе самом: доброту, чувствительное сердце, сострадание к несчастным людям; своею ложью, покушением на милосердие «субъект» точно осквернил ту милостыню, которую он от чистого сердца любил подавать беднякам. Оборвыш сначала оправдывался, божился, но потом умолк и, пристыженный, поник головой…///////

– Сколько же тут сказано, в отрывочке этом! – Спешил сам и комментировать Тимофей. – Какой неотразимый портрет самодовольного любителя «добрых дел» со всей его ужасной и богопротивной подноготной, – не так ли, батюшка? Какое тонкое и четкое разоблачение фарисейства!
Тимофей вновь разволновался, почему даже стал называть отца игумена «батюшкой»: так ему хотелось успеть показать ему, насколько высок, аскетически многомудр в духовном плане и уникален был даже совсем еще молодым Антон Павлович Чехов – рассказ «Нищий», из которого начал читать Тимоша, был написан в 1887 году – двадцатисемилетним писателем.

– Да… Уже и по такому отрывочку уже можно судить, какие заповеди Христовы не ведал этот Скворцов, в каком прелестном самообмане пребывал – изумительно! А ведь знаешь, Тимофей, – сегодня такие вещи приходится годами толковать людям – не понимают, не слышат, не способны отличить подлинную чистоту и милосердие сердца, свободного от само-любия, само-довольства, от чистоты ложной, лицемерно-фарисейской, которая никогда не авыдерживает проверок искушениями, она делает добро только до того момента, пока ей не против шерсти, и мгновенно оборачивается «гадливостью» и «отвращением» к тому, кто посмеет усомниться в этой чистоте или поперечить ей в чём-то… Знаешь, брат Тимофей, а ты молодец, что мне подсказал:  я вот возьму, да и захвачу с собой этот рассказик на вечерний разговор с послушниками, да и почитаю им… А вдруг с помощью Чехова скорее дойдет?

– Так это ещё не всё, батюшка, – засуетился Тимофей, – там главное ещё впереди: рассказ о том, как этот самодовольный ценитель собственных добродетелей всё-таки решил сотворить дело милосердия – дать пропойце-попрощайке возможность исправиться колкой дров у него в сарае, и о том, чем всё это закончилось и как в конце-концов попрошайка исправился, как Скворцов за это воздал хвалу своему человеколюбию, и как неожиданно выяснилось, что вовсе не он исправил и спас попрошайку:

///////…Я вам обязан, конечно, по гроб жизни, но спасла-то меня, собственно, ваша кухарка Ольга. — Каким это образом? — А таким образом. Бывало, придешь к вам дрова колоть, она и начнет: «Ах ты, пьяница! Окаянный ты человек! И нет на тебя погибели!» А потом сядет против, пригорюнится, глядит мне в лицо и плачется: «Несчастный ты человек! Нет тебе радости на этом свете, да и на том свете, пьяница, в аду гореть будешь! Горемычный ты!» И всё в таком роде, знаете. Сколько она себе крови испортила и слез пролила ради меня, я вам и сказать не могу. Но главное — вместо меня дрова колола! Ведь я, сударь, у вас ни одного полена не расколол, а всё она! Почему она меня спасла, почему я изменился, глядя на нее, и пить перестал, не могу вам объяснить. Знаю только, что от ее слов и благородных поступков в душе моей произошла перемена, она меня исправила, и никогда я этого не забуду.//////
 
– Благодарствуй, брат Тимофей! Видишь теперь, что классика русская и сама себя защитить может, да еще и нам послужить – ой, как! Вот мы с тобой толковали про любовь к человеку – а тут нам и ответы даны, и школа любви, и школа смирения, и школа отношения к «маленькому человеку», и понимание того, что такое истинная евангельская чистота сердца и его высота…

Накануне отъезда, уже поздним вечером принял отец Иеракс и Маргошу. Она все это время провела в монастырской библиотеке, тщательно срисовывая старинные узоры золотного шитья, которым когда-то славились мастерицы-монахини этой обители (в те времена она была женской). Игумен благословил брата с сестрой Богородичной просфорой, Маргарите вручил редкостную икону преподобного Саввы Освященного с образами двух львов (агресивного и смиренного), привезенную самим отцом Иераксом из Великой Лавры преподобного Саввы, а Тимофею достались четки, вязанные лаврскими монахами.
 
«Запомни: с тобой будут жестко спорить, – сказал при этом Тимофею отец игумен, – загонять тебя под лавку, а ты, брат, крепись с молитвой: противостоять современным ниспровергателям «от Псалтири», уверенным в том, что они своими ниспровержениями оказывают верную службу Христу, дело, конечно, трудное, но посильное. Это ведь чаще всего духовно незрелые люди (в каком бы сане они не состояли), не получившие правильного по аскетическим канонам духовного воспитания, даже не наученные его азам, не прошедшие первой и главной стадии покаяния-очищения (в лучшем случае в каком-то ускоренно-скомканном виде), притом невероятно быстро возлетевшие на высокие статусные ступени жизни и сразу возомнившие себя «просветителями»[6]. Получилась взрывоопасная смесь. Твоя забота – помнить какого мы духа, открывать подлинный путь и являть истинно православное рассуждение в отношении к человеку в его падшем состоянии и ко всем проявлениям жизни, от которой мы с тобой можем уклоняться, только побарывая своё собственное зло и помятуя, что и мы такие же, если не хуже… «Милостивее, помилуй нас падших!». Глядишь, на том пути и Пушкин с Чеховым пригодятся… Ведь ты, брат, готовишься к рукоположению – не так ли?

Тимофей, застигнутый врасплох неожиданным поворотом разговора, оторопел: кроме него и старца, да еще матери с сестрой никто в мире пока не знал, что отец Севастиан благословил ему к осени готовиться к рукоположению во диакона. От растерянности он пробормотал что-то невнятное начет своей немощи и неопытности, но отец игумен, заслышав эти «ламентации», замахал на него руками, быстро рванул (именно так можно было назвать его размашистые движения) к себе в келию, и столь же быстро вернулся: «Чётки ты получил, а вот тебе и ещё… – И он вручил Тимофею сильно истрёпанную, явно еще дореволюционного извода псалтирь, – Бог тебе в помощь, «пастушок»! «Мал бых в братии моей…»[7] – помнишь? Вот и не тушуйся. А Псалтирь эта моя личная – много раз из тупиков выводила и с земли подымала меня эта драгоценная книга…».
На том и закончился тот безразмерный по своей духовной наполненности день. На рассвете брат с сестрой отправились в обратный путь.

Что в итоге? Эта поездка и встреча с отцом Иераксом подействовали на Тимофея не столько укрепляюще, сколько... сотрясающее. Он оторвался на время от своих монотонных дум о Чехове, пожалуй даже выпустил из рук удила своей работы, и теперь он словно потерялся и не мог даже определить своего духовного местонахождения, словно компас его бытия заметался, сбился…

Тимофей попытался понять, что произошло с его душой, и не смог: его даже паника тут начала охватывать, он подумал вдруг, что не сможет продолжать свою работу над Чеховым, ибо всё, что он доселе в ней писал, теперь ему казалось безнадежно устаревшим, что надо было бы теперь делать что-то другое, по-другому, или не делать вообще ничего… Неужели этот удивительный для глухой провинции, искренний и мудрый, притом и хорошо образованный монах с изработавшимися и вслушивающимися глазами взял, да и просто сбил, скомкал привычный  на месяцы вперед расписанный Тимофеев маршрут, а самого его забросил в какие-то неизведанные пространства без скафандра…

Приехав в свои родные, привычные, хотя и весьма тесные, убогие пенаты, Тимофей не один день силился вернуться к прерванной работе. Он часами без толку ходил от стены к стене, хватал с полок какие-то святоотеческие книги и тут же откладывал их в сторону… «Что со мной случилось? – вопрошал он себя, – Что так на меня подействовало?..» На рабочем столе лежал ещё до поездки заложенный на «Студенте» том Чехова, а рядом – листки с прерванной работой… Тимофей машинально взял первый попавшийся:

/////…Это с восторгом цитируют православные читатели, желая увидеть в Чехове «своего». Однако они не на того напали. Чехов пишет отнюдь не заметку для миссионерской газеты. Весь контекст его творчества кричит о том, что здесь есть законспирированная, типично чеховская подкладка. Первый вопрос: каким это образом в Страстную пятницу, вечером, когда совершается одна из самых главных церковных служб – чин погребения Плащаницы, студент Духовной академии и сын дьячка оказывается в полях возле костров? Почему он не на богослужении? Откуда он идёт? А идёт он, оказывается, с охоты… /////

Ядовитое лекарство из «аптеки» матушки-профессора неожиданно сработало: Тимофей встрепенулся и… “проснулся”: «Пора возвращаться к «Студенту», – сказал он себе твердо. «Конспирологические» перлы критикессы мгновенно вернули его на бренную землю. Тут и испытал Тимофей впервые за последнее время настоящий прилив сил… «Путь открылся, – сказал он себе торжественно. – Здравствуйте, дорогой Антон Павлович!»
 

СНОСКИ: 
[1] «Вы знаете, что те, кто кажется князьями народов, господствуют над ними и князья их властвуют ими; но у вас не так, а кто хочет быть большим, будет вам слугою; и кто хочет среди вас быть первым, будет всем рабом» (Мф. 20:26); «Пасите Божие стадо, какое у вас, надзирая за ним не принужденно, но охотно и богоугодно, не для гнусной корысти, но из усердия, и не господствуя над наследием Божиим, но подавая пример стаду; и когда явится Пастыреначальник, вы получите неувядающий венец славы и не господствуя над наследием Божиим, но подавая пример стаду» (1Пет.5:1-4). 
[2] Представление о подобной критике, больше похожей на крестовый поход против русской классической литературы можно получить здесь: http://ruskline.ru/analitika/2017/0...         
[3] «И Адаму рече: яко послушал еси гласа жены твоея и ял еси от древа, егоже заповедах тебе сего единаго не ясти, от него ял еси: проклята земля в делех твоих, в печалех снеси тую вся дни живота твоего: терния и волчцы возрастит тебе (…) в поте лица твоего снеси хлеб твой, дондеже возвратишися в землю, от неяже взят еси…» (Быт. 3:17-19).
[4] Евхаристический возглас Божественной литургии.
[5] Повесть А. П. Чехова «Моя жизнь».
[6] По учению святых отцов, человек восходит на ступень «просвещения» только после прохождения долготрудной и крестоносной стадии очищения: гносис после катарсиса, как учили в православные подвижники древности. Причем гносис в данном случае обозначает познание окружающего мира, после самопознания первой ступени. Что же касается просвещения мира и иногда сопутствующих ему пересмотров и переоценок, и тем более ниспровержений, то эта деятельность уже относится к тем, кто достиг духовного совершенства или находится на подступах к нему, укрепляемый и просвещаемый силой Духа Святого.
[7] Строка из последнего псалма в Псалтири Царя Давида: «Мал бех в братии моей и юнший в дому отца моего, пасох овцы отца моего. Руце мои сотвористе орган, и персты мои составиша псалтирь. И кто возвестит Господеви моему? Сам Господь, Сам услышит. Сам посла Ангела Своего, и взят мя от овец отца моего, и помаза мя елеем помазания своего» (Пс. 151:1-3).

Продолжение следует:
http://www.proza.ru/2017/02/03/944


Рецензии
Да... как трудно быть ХРИСТИАНИНОМ... и каким же чутким должно быть для этого сердце, чтобы ощутить порой лишь только на ощупь Зерно Истины, которое лукавые силы обязательно попытаются спрятать в шелухе множественных самопровозглашенных ими самими правд... и какою Божественною Милостью оказывается для такого сердца Радость о торжестве Вечной Неизменной Красоты над неизбежной, но временной, серостью обыденной жизни...

Человеческое мудрование замешанное на тщеславном самообольщении никогда не признает ошибочность своих взглядов... а прикрытие понятиями православности лишь только мешает православию иметь неоспоримое звание носителя Истины... как оказывается не всё обозначенное православным таковым по сути является...

Катя, я просто ограничена в своих способностях, отражать словесно, то что должна была бы сказать о написанном Вами... всё понятно и ясно... и А.П. Чехов в Вашем прочтении несомненно открывается глубоко... а ссылки не оставляют сомнений в Истинности и чистоте проделанного духовного анализа представленного на читательский суд материала... Спасибо за Ваш безмерный труд, а главное неизменное отстаивание чистоты православия и проповедование его в неискаженном приспособленческими свойствами виде... Хранит Вас БОГ и поможет до конца реализовать задуманную идею...

Ольга Катц   02.11.2014 23:50     Заявить о нарушении
"Человеческое мудрование замешанное на тщеславном самообольщении никогда не признает ошибочность своих взглядов" - очень важная фраза, дорогая Оля. Однако жизнь мне являет свои чудеса. Есть люди, над которыми почивает, вероятно, милость Божия, и они неправоту умеют постигать и признавать, и, вероятно, углублять свое покаяние перед Богом. Я преклоняюсь перед такими людьми, потому что в них явно действует сила Божия. Но это, конечно, не заслуга людей, их рассуждений и книг. Рассуждения и книги для других - чтобы соломку подстелить на дороге.
Ваши пожелания мне - очень своевременны, я благодарю Вас за это. Спасибо, что прочли - это так мобилизует! Дай Бог и Вам всестороннего освящения - и Божией помощи в жизни. Кланяюсь, Оленька.

Екатерина Домбровская   03.11.2014 01:29   Заявить о нарушении
Да, Катя, силой Божией совершаются чудеса... невозжное человеку возможно Богу...

Божией Помощи Вам Катя в реализации задуманного... я всегда с радостью и трепетом встречаюсь с Вашим духовным опытом, изливающимся со всех Ваших работ... хранит Вас Бог...

Ольга Катц   03.11.2014 06:21   Заявить о нарушении
На это произведение написано 16 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.