Перелом 5 - 5

С нелегким сердцем уходили от зимовья обозники. Неуверенная дорога к озерам могла исчезнуть в любую минуту. Искать живых на оседточках - это, конечно, в горячке сказано. Где их искать? Самим бы в живых остаться. Закружит по степи нечистый либо полыхнут бураны - и поминай как звали. Может, спасаясь, придется пробиваться на Аркалык, а там - власть чужая: отберут коней - и кукуй до весны в батраках. Но и возвращаться домой с полпути - грех. Верно, не все вымерли, люди помощи ждут, надо идти да просить Божью волю уберечь от напастей...

Южный оттепельный ветер ровно дул навстречу. Холодная свежесть пространных низин с плоско лежавшим в них сырым снегом мешалась с теплом на гребнистых возвышенностях, оледенелых буграх, светом яркого солнца, бледной небесной синью, во всем обманчиво чудилась близкая весна. Мужики на ходу снимали с себя тяжелые тулупы, шли в стеганках, овчинных и собачьих душегрейках, сдвинув шапки на затылок, подставляя влажные лбы солнцу, слабому ветру...

Похмельный вел свою подводу в середине обоза. Шел глядя под ноги, изредка, как бы в изумлении, вскидывая голову, как бы только что пораженный открытием, подразумевая вымершие аулы: "Ах, вот оно что-о-о... Вот ты какая, власть советская. Геройская векапебе-э... Организатор. Вдохновитель, в гроб твою душу!" - и понимал, что обманывает себя: с тех мучительных осенних дней прошлого года, когда из сел вывезли весь хлеб и подтвердились страшные слухи о вымирающих по всему округу точках спецпереселенцев, он уже не верил ни власти, ни партии, временами - просто ненавидел, а если что действительно его сейчас удивляло, так это то, почему он так долго верил и власти, и партии.

Каждое мероприятие, требуемое райисполкомом и райкомом - властью и партией, - имело странное свойство: чем лучше, усерднее его исполняли колхозники, тем хуже оно для них оборачивалось. Чем больше, добросовестнее выполняли - сдавали хлеб, деньги, скот, овощи, строили, - чем больше прилагали старания и труда, - тем больше нищали. Колхозное хозяйство по всем статьям сократилось наполовину по сравнению с тем, каким он принял его весной прошлого года.

Можно было бы понять и как-то пережить этот разор, если бы гуляевский труд пошел в помощь соседним хилым колхозам, опустевшим аулам, бедствующим хуторам, точкам. Жертва была бы не напрасна, вполне объяснима, отчасти оправданна, ему было бы легче. Но все, что добыли нелегким трудом крестьяне, большей частью уходило за границу в обмен на заводское оборудование, что спокойно и внушительно подтверждали новороссийские представители от "Союзморфлота", не первый год работавшие в здешних местах, да район не скрывал, даже гордился заморскими связями; а оставшаяся часть зерна и прочей сельхозпродукции попросту гнила в осенние дожди, перемерзала в морозы на различных неутепленных, полуразрушенных складах, ссыпных пунктах, в пакгаузах по всем железнодорожным станциям края, бесстыдно разворовывалась кладовщиками, рабочими, охраной, торговыми работниками, ею открыто и бессовестно кормились тысячи бездельников от раздутых штатами местных учреждений, ведомств, союзов и контор.

Знать об этом было невыносимо.

Обнищание происходило во всех колхозах и аулах, точки вообще ничего не получали из того, что вывозилось на станции. Гуляевцы в зиму чаще наведывались к родственникам в дальние села - и привозили оттуда вести одна другой хуже. Бедняцкую прослойку не подтянули к мало-мальскому достатку, в чем ее убеждали в начале коллективизации, но всех вступивших в колхоз со своим хозяйством низвели до уровня бедняков. Всех уравняли, но - бедными. Это происходит в северо-казахстанских, уральских, сибирских округах - повсюду: в письмах, что получали выселенцы с родины, сообщалось то же самое.

Шло повсеместное разорение крестьянства.

Печальные вести давали жалкое утешеньице: не у него одного беда. Да чужое оно и есть чужое: какое ему дело до далеких уральских и поволжских округов, когда в его колхозе голодают люди и сухой горечью выжигают душу мысли о своих непоправимых ошибках, неотмолимых грехах, о том, с чем и как ему дальше жить. Он уже не размышлял над тем, кто больше виноват в происходящем - партия или народные Советы. Хозяйственная деятельность есть беспрекословное выполнение приказов партии, а Советы - народная власть - ширма, победно-красочно расписанная, как пасхальное яйцо, газетной шелухой, под прикрытием которой - под именем народа - можно что угодно вытворять с этим народом.

Кто он теперь? Для партии - пока исполнительный партиец. Райкомовский выкормыш, в этом прав бандит. А для людей? Для своих односельчан - высланных и оставшихся на родине, на земле, где он впервые увидел мир, на которой вырос, где покоится прах его матери; для гуляевцев и выселенцев из других мест, которыми набито село, - для всех, кому он клятвенно обещал не позднее осени хорошую, сытую жизнь, кого и сейчас гонит на безоплатные работы?

Если раньше кулачество представлялось ему некой обособленной, по-своему хорошо организованной, но дико отсталой в самосознании частью крестьянства, злобно противостоящей всему революционно-светлому, здоровому, созидающему, что несла с собой Советская власть, то теперь при мысли о кулачестве оно мгновенно рассыпалось на тысячи отдельных лиц и судеб - на бесчисленные семьи в переполненных эшелонах, пересыльных пунктах, на лица чеченских, польских и своих выселенцев, на партии мужиков, баб, детей и стариков, колодниками бредущих через село на точки... Теперь он не мог собрать этих людей в нечто единое, что можно было бы определенно назвать кулачеством, тем более - организованно противостоящим партии и власти.

Вот для всех этих людей он - кто? Да враг, кто же еще, изумился он однажды ночью под гул сухих, пыльно-ледяных ноябрьских ветров, поражаясь простоте и точности своей мысли. Враг и вредитель. Бандит во всем был прав. Испугавшись так, что жаром обдало в холодной темени, он грозно предостерег себя: ну-ну, это они сейчас мученики. А если вспомнить их в иное время - на родине, не высланных? Рассопливился... Забыл?

Нет, он не забыл. Но и вспомнил, о чем умоляюще просил его Гриценяк в памятном обоим споре иссушающе-жарким ветреным июльским днем прошлого года. Времени хватало, и он все вспомнил... Так кого же он высылал? Кулаков? Да полно обманывать себя! Для выселения всего украинского кулачества довольно было одного гепеушника, взвода милиционеров и одного вагона. Испугавшая вначале мысль постепенно превратилась в твердое убеждение: враг. Он, дисциплинированный партиец, - враг своему народу. Убеждался, дивясь себе: как же он раньше не мог понять того, в чем прав оказался Гриценяк. Ладно, Климов - человек образованный, со связями, но Гриценяк - полуграмотный мужик, гужеед, справку составить не может, вместо "ф" пишет "хв", Похмельный всегда считал его ниже себя в понимании тонкостей текущей политики, - как он мог еще прошлым летом прозреть и напрочь отвергнуть коллективизацию? Да что Гриценяк! Другие - вообще неграмотные мужики, например Плахота. Этот еще раньше - весной, при расселении - кричал ему в гуляевском сельсовете: "Не имеет права власть!"...

А вот Похмельный не сомневался в праве власти, ее уме, прозорливости. Как же так: он, боец Гражданской, на ответственных должностях, партийный работник, с ленинско-сталинскими брошюрками в руках, на заседаниях, митингах, собраниях, - и не понимал, не предвидел гибельных последствий. Странно: мужики - понимали, он - нет. Чуяли они каким-то "земляным" чутьем, что ли? Каким-то слухом слышали?

И как долго упирался, насмерть стоял в спорах даже с собою: трагические перегибы раскулачивания, ошибки коллективизации - это сопутствующие и неизбежные моменты при ломке старого и становлении нового, ставшие опасными в связи с верхоглядством, торопливостью местных чинуш, бессмысленным произволом сельских держи-морд, чему партия скоро положит конец. Ложь! Государство, партия это все и организовали. Планово и продуманно.

И уже со стыдом, с сердечной мукой стал вспоминать себя в страшную пору высылок. Сколько пренебрежения было в нем к иным мыслям, с каким хамством отвечал на другие суждения, сколько ужасного, безжалостного, бесчеловечного совершил он над людьми и над собой, прикрываясь партийным приказом, сознанием своей правоты и непогрешимости! С какой тупостью и бессердечием рассуждал он в те месяцы, ломая себя и совершая насилия над земляками, непоколебимо уверенный в существовании жестокой, но будто бы единственной, крайне необходимой народу новой социальной справедливости! С какой кичливостью, глупой самоуверенностью рассыпал он направо и налево гуляевскому люду пустые обещания...

Не хотел понимать - вот и не понимал, с глухой давней злобой на свое тугодумие признавал он, бесцельно выходя на пустые озерные берега к сонному шелесту камыша, к холодному водному простору с оловянным блеском под облачной хмарью осеннего неба. Не было с детства ума - к старости не прибудет... Партийный инструктор, будь ты проклят...

Хорошо, он не понимал. А другие, с кем бок о бок работал в окружкоме, - они понимали? Карнович понимал? Его-то не назовешь глупым. Что-то он понимал, о чем-то догадывался, какое-то место отводил Похмельному в своих расчетах, иначе не заставил бы ехать на выселение в родные инструктору места. Значит, изначально все было правильно. Ошибки появились позднее... Правильно? А не оттого ли исполнительные партийцы оборотнями превратились во врагов народа, что сама идея всеобщей и полной коллективизации была в изначальности чужда и не нужна народу? Нет? Была нужна? Тогда почему он для одних стал райкомовским выкормышем, а для других - христопродавцем? И разве он один? Кто сейчас для людей те тысячи партийцев-низовиков, что выполняют райкомовские распоряжения в колхозах, артелях, на оседточках и точках спецпереселенцев?

Этими мыслями, непрестанным курением, жадностью к водке в тайных попойках он довел себя до постоянной загрудинной боли, потом опомнился - затих и опять, как перед несостоявшимся отъездом, слабовольно отдался нерассуждающему чувству бездумья, покорности. С животным равнодушием, отрешаясь от всяких мыслей, разговоров, слухов, в лад предзимним тоскливым дням, он как бы медленно погружался в душевную спячку.

"Не узнаю тебя! То кипел, будто ошпаренный, а зараз совсем скис, - сказала как-то в сердцах Леся, когда он в ответ на ее несмелую просьбу похлопотать в районе о небольшой помощи продуктами многосемейным выселенцам и одиноким гуляевцам старикам буркнул что-то невнятное, и добавила с отчуждением: - Скучно с тобой. Живешь ты, словно одолжение жизни делаешь..."

В октябре перед Покровом обильно лег снег, подморозило лужи, дорожные колчи, село выглядело совсем зимним, наводя ранними холодами страх на выселенцев, но через неделю снег растаял, грязь высушило, надолго вернулись теплые, тихие дни... Когда Леся была в смене, он от нечего делать выходил к озерному берегу, к его успокаивающему простору, подолгу сидел, думал... Либо, томимый предчувствием, шел в сумерках задами огородов мимо высокой черно-сквозной решетки пожарной каланчи к колхозным скирдам будто бы проверить сторожей - "побалакать" с дедом Саньком...

"А что, Леська права: так и живу, - печально согласился он однажды, лежа в тихом сенном закутке скирды. - Живу словно с тяжелой похмелюги..."

Обоз неожиданно остановился: кто-то из передних ездовых решил затянуть веревки на слегах скособочившегося на увале воза. Мужики осмотрели каждый свою подводу, дали лошадям передохнуть. Снег обмяк, стал липок, слепил сияющей белизной по всему степному безбрежью. Дорога наметилась под едва заметный уклон, кони пошли подбористей, легче. Он на ходу завалился в передок, в сено, отвернулся от снежных брызг, летевших в лицо из-под конских копыт...

В начале октября прекратила существование "Красная шапочка". Никаких боев с лихими атаками не было, был тихий и полный развал ее после гибели Климова и поимки двух его близких друзей. Заслуга в ее ликвидации принадлежала Полухину. Была, правда, небольшая задорина в деле, мешавшая гордиться успехом.

Еще в августе начальник окружного ОГПУ Яковлев пообещал Полухину должность заместителя начальника по оперативно-розыскной работе - учитывая его большой практический опыт и склонности. Наконец-то у Полухина появилась реальная возможность стать сотрудником грозного ведомства, о чем давно он надоедал рапортами округу и Краю. В Акмолинске домик присмотрел и заказал у знакомого портного форму.

Но с переводом затягивали, и когда он поинтересовался, в чем дело, ему дали понять, что к исполнению новых служебных обязанностей он может приступить после того, как округ закроет громкую, надоевшую историю с местной бандой. В ее ликвидации Полухину по-прежнему отводится ключевая роль. Как-никак последние полгода по "красношапочному" делу он работал в тесной связи с петропавловскими чекистами. Да они - народ командировочный, а он - местный. Располагает материалами, наработкой по делу еще со времени высылки кулаков и баев, знает явки, фамилии, главное - чувствует ситуации на местах: кому как не ему достойно завершить дело. Во времени его не ограничивают, помощь, как всегда, город готов оказать.

С умыслом пообещал Яковлев, нет ли, но Полухин оказался в щекотливом положении. Он знал лесные кордоны, села и аулы, в которых "совещался" и отсыпался после утомительных разъездов постоянно кочующий гость, мог арестовать кое-кого из числа сочувствующих и укрывающих, но чтобы достойно завершить дело, нужно было арестовать самого Климова. А тот уехал из округа. Полухин и это точно знал, не знал только, вернется ли. Двусмысленность служебного положения стала очевидной, новая форма жгла плечи, он спиной видел понимающие ухмылки районщиков, но что он мог поделать? Оставалось ждать. Климов неизбежно должен был снова появиться здесь.

И дождался. Пришло-таки сообщение, что Климов с двумя товарищами скрывается в сторожевой избушке на Камышенском озере у акимовского чигиря. Видимо, что-то держало его именно в этом неудобном месте перед тем как уйти по очередному кругу по явкам огромного района, чего-то он выжидал, к чему-то готовился.

Провел операцию Полухин классически просто. Еду и воду привозила им жена председателя сельсовета. В один из приездов, когда бричка остановилась в установленном месте и баба подала знак, навстречу подходившим "охотникам" из-под вороха соломы со дна брички поднялись четыре сотрудника с наганами в руках.

Два бандита сразу обреченно подняли руки, а Климов, наблюдавший из сторожки, кинулся в камыши. По нему, целя по ногам, несколько раз выстрелили. Он, с треском камыша, хватаясь окровавленными руками за тростниковые стебли, зверем уходил все дальше в глубь обширного мелководного озера, в самую камышовую урему. Преследовать его не отважились - ушел, отстреливаясь, а пока собрали мужиков в оцепление и нашли целые лодки, наступил вечер. С утра сколько ни искали - ни живого, ни мертвого, ни следов на озерном берегу. Затянуло на дно, в ил, уверяли мужики. Так Полухин и отразил в победном рапорте.

В селах начались аресты. В Гуляевке чекисты взяли всех выселенцев, кто участвовал в злополучной сходке. Похмельный чудом упросил руководителя группы хотя бы на время оставить родственников жены. Чекист, участник Мариновского восстания, после уговоров нехотя согласился и сказал однажды в ужин, устав после допросов: "Они и эти никому не нужны. Если всех брать, кто с ним встречался, - район опустошим. Фильтровать такое число людей - года не хватит. - И неприятно поглядев на заплаканную Лесю, поставившую на стол вторую бутылку, пообещал: - Ладно, твоих оставлю. Но если за ними вскроется еще что, кроме "совещания", заберем всю семью".

Из одиннадцати арестованных ни один не вернулся. Увезли их вначале в Акмолинск, затем отправили в Петропавловск, оттуда, слышно было, в Омск, а куда дальше - никто не мог сказать определенно, но никто не сомневался, что их ждет по окончании следствия по приговору суда.

И Похмельный со дня на день ждал, когда за ним приедут: знал, как вместе с зубами выбивают нужные показания в глухих подвалах, сам когда-то не брезгал испинать до полусмерти вороватых, упрямых молчальников. Но пронесло. Хотя новый начальник раймилиции по приезде в Гуляевку уверенно говорил Похмельному, что не раз слышал его фамилию в разговорах с чекистами и именно в связи с арестами. Опасность быть привлеченным по делу банды была так велика, что Похмельный совершенно равнодушно воспринял закрытие церкви и выселение отца Василия и старого псаломщика Алексея Трояна. Районная комиссия вызвала их обоих в сельсовет, зачитала два постановления: одно - какого-то управляющего СНК из Края по делам церквей и мечетей, другое - окружное - об упразднении "местного прихода и закрытии культового помещения без права проживания служителей культа в пределах религиозного влияния бывшего прихода".

Оба бревенчатых дома отдали - здесь Похмельный подал голос.

Дня к февралю заметно прибыло. Недавно длинные оконные рамы впервые осветило на заходе солнца, и теперь с каждым вечером все дольше краснеют оледенелые шибки и розовеют верха беленных известью хворостяных загородок. Но заканчивают смену при лампах. Принимает телят под охрану сторож Сичкарь Самойло. Он теперь дом псаломщика - под школу, дом отца Василия - под будущий фельдшерский пункт. С печалью проводили прихожане семьи священников. Он не участвовал, не ходил на выселение. Многое теперь решала и делала партячейка, которую он создал из активистов. Свои обязанности свел к тому, что старался любыми путями отвертеться от того или иного районного приказания, да жил мыслями о том, чем жить людям, как и где найти источник пропитания неимущим гуляевцам и выселенцам. Для них наступал голод. Едового хлеба в селе не было. Из колхозных запасов в амбарах хранилось пять мешков зерна, два - муки, несколько бочек квашеной капусты и соленых огурцов. Фураж - около сотни пудов отходов - берегли как зеницу ока, выдавали гуляевцу только на похороны. Оплаты зерном на трудодни в ближайшее время не предвиделось, и он подозревал, что ее вообще не будет. Богатеем теперь считался тот, кто держал пяток кур или подсвинка. У местных была картошка да то немногое, что собрали с рассадничков. У выселенцев и того не было, пайки отменили, он не понимал, как можно ломать тяжкую работу, питаясь одной картошкой да подаянием соседей-гуляевцев. Дорогим угощением для ребенка считался сухарь, кусочек сальца, вареной свеклы. За хорошую работу и активность в общественной жизни разрешили премировать килограммом огурцов либо отходов. Выселенцы на воробьев открыли охоту: вечером, при свете лампы, ширяют наугад вилами в хворостяные потолки скотных дворов, куда залетают на ночь и прячутся от мороза в мокрых веточках птицы, иногда нанизывают их, дремлющих, на блестящие зубья - говорят, мясо почти перепелиное...

Тогда, осенью, на сборах и при случайных встречах он выяснял у других председателей колхозов, секретарей сельсоветов и ячеек: как они смотрят на то, что вытворяют с их селами и хозяйствами. Пора открыто и сообща возмутиться грабительской политикой, предпринять самим что-нибудь конкретное, важное. Было у него горячее желание написать коллективные письма и разослать их в ЦК партии, КазЦИК, он даже заготовил один общий черновик письма. На его расспросы охотно и жалостно отзывались, но как только слышали о своей подписи, скоренько меняли тему. Взять в единомышленники ему было некого. Низовики затаились в селах. Письмо, подписанное им одним, не ушло, бы дальше окружного ОПТУ Кому он мог пожаловаться в районе после смещения Гнездилова? Скуратову? У прокуроров Горбатенко и Исхакова потребовать защиты колхозникам? Он отступился от своей затеи...

Ожил, тяжело налился злостью, когда колхозников обязали сдать по твердому заданию треть урожая картофеля, собранного со своих огородов. Цену установили мизерную, точнее, мифическую, так как деньги пообещали выплатить позже. Он поехал в район. Сначала зашел в райполеводсоюз к Слуницыну, затем - в райколхозсоюз к Шанбатырову. Ему спокойно и строго объяснили сложную обстановку с овощами и картофелем на строительствах, показали телефонограмму Края и неприятно удивились: из всего состава низовиков приехали возмущаться он да председатель Боярского сельсовета...

А картофель пришлось сдавать: картофель не зерно, в землю на задворках не зароешь - померзнет. Прятать в тепле - в хлевах, чуланах, на чердаках - бесполезно: уполномоченный с активистами мигом найдут.

После вывоза хлеба, картофеля и опустошительных ноябрьских скотозаготовок он совсем сник: то немногое, что он мог удержать в хозяйстве, еще что-то значило для людей на случай повального голода, но никак не могло удержать колхоз от полного развала. Взвинтил было гарнцевый сбор за помол муки на колхозной мельнице - на него нажаловались из "Хлебторга", район пригрозил штрафом. Пришлось отменить сбор, лишь заставил нянек из яслей ходить на каждый помол с гусиными крылышками - сметать в мисочки мучную пыль с жерновов... Договорился с предколхоза Урюпинки тайком от района обменять двух коров на племенного жеребца, холостякующего в пустой урюпинекой конюшне, - кто-то донес из урюпинских, оба получили нагоняи - и он опять отступился и уже ничего не пытался предпринимать.
Да и что он мог? Стоило ему самой малостью помочь кому-нибудь из крайне нуждающихся, в район летел донос из села от своих же людей. В районе знали о каждом его распоряжении. А в селе знали, вели свой строжайший учет каждой охапке сена, каждому литру молока, каждой горсти зерна. За скотными дворами, за несколькими доярками, телятницами, сепараторной, за ночными сторожами и конюхами днем и ночью, в любую погоду зорко следили десятки голодных глаз. Ничего и ни от кого нельзя было скрыть.

Доносили не из злобы к нему - из зависти к другим, получившим помощь, но под райкомовским матом оказывался-то он. А он и это воспринимал равнодушно. В чем его обвиняли на листках школьных тетрадей, исписанных детскими почерками, что в доказательство его самоуправства трясло у него перед носом разгневанное начальство? В несправедливости. Недостойным - помог, достойных - обошел. Несправедливо! Он покаянно кивал головой, внимая наставлениям, сменявшим разносы. Сам же слышать не мог любых упоминаний о справедливости, законности, долге, ответственности, партийности, правом оппортунизме, левом уклоне. Всякая бумага, в которой встречались эти определения, приводила его в тоску либо в бешенство, он долго ходил больным, размышляя над ее содержанием.

Кто мог бы ему точно определить: вот это - справедливо, а вот это - нет? Одни - в кабинетах, при должностях, с неслыханной властью, с присвоенным правом командовать, распоряжаться чужим трудом и жизнями, другие низведены до положения заключенных, обреченных на рабский безоплатный труд. Это справедливо? Первые бесстыдно, открыто, с чувством законности берут себе то, что выращено другими и безжалостно, безвозмездно отобрано у них, - это партийно? Одни - в городках и городах, в тепле и сытости, в оживленной многолюдности, среди деловито-веселого шума учреждений, стрекота машин и трамвайных звонков, магазинов, киосков и лавочек с различным товаром, доступной едой, книгами, фильмами, клубами, песнями, библиотеками, под блеском электрических огней, под музыку, со стопочкой в кругу друзей, веселых женщин, в усладе воскресных отдыхов, с абажурным покоем семейных вечеров; другие - неисчислимыми крестьянскими семьями, при огарках, в земляных ямах, норах, ледяных копухах, дырявых юртах, завшивленные, немытые, с коркой хлеба на всех, высохшие как мумии или распухшие от воды, медленно вымирающие от тифа, кровавых поносов, - как великую Божью милость ждут смерти. Это законно?

Что ему обижаться на доносы? Удивляться надо, что среди этого каждодневного дармового труда, страха, унижения, всяческих подлостей и угроз эти люди, вконец замордованные и одураченные, не поддаются всему ужасу происходящего, еще верят в какую-то справедливость, защиту, наказание виновных... Чем он лучше их? Эти же доносчики, они чем могут - помогают обездоленным выселенцам, гуляевским бобылям. А он что делает? Кому он помог? Помогает преступникам дальше совершать преступления и уже сам давно стал преступником. Да он страшнее и гаже всех районщиков вместе со Скуратовым! С какой холопской преданностью он смотрел в рот Карновичу, с какой жадностью, восхищением слушал ему подобных, с какой жестокостью и рабским усердием загонял людей в эшелоны, с каким старанием сортировал с гепеушниками на трехдневном челябинском формировании вызванных из вагонов мужиков, будто не догадываясь, что их уводят на расстрелы...

Размышления об этом доводили до изнеможения. Отвращение вызывали и работа, и сама жизнь. В правление шел словно на штрафные работы. Один вопрос, услышанный по нескольку раз на день, на разные лады и голоса: "Про оплату трудодней ничего не слышно?" - изнурял до бессилия, до гула в висках... Дошел до того, что боялся услышать о беременности жены и удивлялся порой, почему его до сих пор не убили выселенцы, бандиты, гуляевцы.

Так он и жил последние месяцы - то с выражением крайнего недоумения, страха на лице, то с гримасами отвращения, душевного страдания, часто и подолгу застывал среди дела, с трудом приходя в себя после оклика. "Каженник!" - пугалась и злилась Леся, замечая это новое и странное выражение, и однажды со слезами предложила: "Может, тебя до Гуцулки сводить? Нехай пошепчет над тобой!" - и заплакала. Он только болезненно усмехнулся, подумав, как хорошо было бы, если бы нашелся тот, кто не шепча ни над головой, ни на ухо, а громко и безбоязненно объяснил ему, что же происходит в мире, - стало бы легче...

Дорога неуклонно вела на запад, и чем ниже опускалось солнце, тем больше сужался впереди и ослепительней становился под его огромным светозарным кругом тягучий, зарозовевший блеск гребнистой равнины, меж тем как на известковые снега позади незаметно ложился сиреневый свет темнеющего вечерней синью неба. Усталые кони шли шагом, их не понукали. Мужики надевали тулупы, обкладывались сеном на облучках.

...Нет, он все понимал. Во всяком случае, догадывался о многом. Признать правду - вот чего он пуще смерти боялся! Врал себе, другим... Зачем? Во имя чего? Прав Гриценяк: прятался за идеями и палачествовал над людьми. Хорошо что мать не дожила, не видит гибельного сыновьего позора... Впервые он не боялся вспоминать, впервые, обличая себя, вызывал в памяти все, что навсегда хотел забыть, что теперь приобретало совсем иное, нежели прежде, и необычайно важное для него значение. С каким-то мучительным наслаждением и душевной болью рвал, выпрастывал себя из тягуче-липкой пелены самообмана, в которую из страха перед подлинной и страшной правдой он так долго, тщательно и трусливо себя окутывал.

А все воспоминания помимо его воли приводили его к одному, что как бы подводило черту и ставило последнюю точку: к вымершему аулу, в юртах которого просто и жутко лежат полузасыпанные снегом мертвые казахские семьи. Всякие размышления сейчас кончались аулом. Но и всякая мысль о себе теперь начиналась с этого аула...


Рецензии
Вот и пришло похмелье... Горькое.

Юлия Чечко   21.10.2014 16:24     Заявить о нарушении