Перелом 5 - 8

В селе Похмельный ночь промучился от нестерпимой боли в распухших блестящих пальцах - утром его вместе с Лободой Стефаном, сильно поморозившим лицо, отправили в районную больницу. Кроме них, в четырех палатах - комнатах бывшего частного дома - находилось еще несколько больных, преимущественно из местной номенклатуры.

Выздоравливающие один за одним выписывались, новых больных поступило всего три человека, и Стефан, впервые попавший в лечебницу, пораженный неслыханным в своей жизни заботливо-строгим и вежливым к нему обращением, иногда шутил в больничной чистоте и покое: "Оно бы харч сытнее да трошки теплее - и хоть всю жизнь болей!"

Кормили плохо. Похмельный запретил Лесе приезжать: был уверен в скором возвращении домой, а махоркой, которой перебивал чувство голода, он запасся надолго. Лечили просто: обмороженные места присыпали каким-то белесым порошком и поверх мазали густой и вонючей коричневой мазью. Стефан выходил из перевязочной похожим на негра, горько жаловался сопалатникам, что лекарство ему не поможет: мазь, по его убеждению, не что иное, как смесь дегтя с креозотом, ею коновалы обычно мажут язвы и сбитые холки лошадям.

Похмельный днями валялся на кровати, подолгу курил, сердя санитарку, в холодных сенцах и томился безвестием: что с ездовыми? Из села почему-то никто не приезжал, не было никаких сведений в районных учреждениях, и чем дольше никого и ничего не было, тем больше он уверялся в трагическом исходе. Стефан, наоборот, уверял, что обозники давно в селе, живы-здоровы и уже думать забыли о недавнем. Он только из перевязочной выходил испуганно тараща глаза, с мученическим выражением лица, но вообще-то в больнице освоился быстро и свободное время занимал чем мог: нарубил в похвалу от завхоза дровишек, сходил с ведерками к депо за углем и забавлялся тем, что пугал в темном коридоре посетителей африканской мордой.

Когда ожидание стало невыносимым и Похмельный решил выписаться, в больницу пришел следователь районной прокуратуры и сообщил, что пятерых гуляевских и двух кошаровских ездовых казахи нашли позавчера замерзшими вместе с лошадьми возле аула Балатау недалеко от камышенской дороги. Погибших аульчане привезли в села, назавтра назначены похороны. Странно, что Гуляевка до сих пор не известила об этом своего председателя. Он, Костюков, только что оттуда, где опросил обозников. Обстоятельства трагического происшествия ему ясны. Погибшие ездовые грубо нарушили дисциплину, самовольно ушли со стоянки, что привело к их гибели. Похмельный как руководитель показал себя с лучшей стороны. Проявил требовательность, увлек за собой нытиков, достойно выполнил партийный приказ, даже лично пострадал при его выполнении. Правда, колхоз потерял еще двух лошадей, которых он оставил в ауле Кенжигалы на поиски: аульчане их зарезали, а мясо поделили между аулами, да аулы находятся в подчинении Сталинского РИКа, одно хозяйство, разберутся...

Костюков задал несколько вопросов по организационной стороне извоза, кое-какие ответы записал в блокнотик и ушел, и тут же к больнице подъехало трое саней - прибыли правленцы с печальными заботами: достать готового тесу на гробы, через ЕПО - важнейшее потребительское общество - купить гвоздей, воску, материи, водки... Гриценяк передал узелок с едой, собранный Лесей, сказал, что похоронные расходы колхоз берет на себя. Приказчик Васецкий подал на подпись лист с перечнем продуктов, выданных на помин из колхозных кладовых семьям погибших...

Да, произошло то страшное, что у него в последние дни не вызывало сомнения: погибли люди. "Вот и проскочили, - с горечью вспоминал он чумаковское "Проскочим!" и свое молчание, когда Гришка настаивал на отъезде из аула. - Прямиком на тот свет проскочили!" - вскакивал и бежал в сенцы с кисетом на успокаивающий холод.

Каждого из погибших он хорошо знал, печалился обо всех, но больше всего - о заводиле Гришке Чумаке. Ровесник и приятель Семена Гаркуши - лет семь назад их вместе призывали на действительную. Семена взяли, а Гришку, к его великому стыду, медкомиссия забраковала по каким-то отклонениям в яичках, и надо было видеть изумление Семена, когда к нему, только возвратившемуся со службы, прибежал Гришка с предложением обмыть на радостях встречу и заодно его третьего, недавно родившегося ребенка. Друзья пили и посмеивались над медкомиссией: ветеринары, что с них взять, им бы овец щупать, а не таких вот ядреных мужиков...

И нет Гришки. Кто виноват? Его как руководителя не упрекнули ни гуляевцы, ни следователь, но он все думал, думал... Что ни поездка с ним - смерть кого-нибудь из сопутников. В прошлую погиб Павло, в нынешнюю - сразу семеро. Что это - сбываются проклятья односельчан? В таком случае должен погибнуть он, при чем здесь невиновные люди...

И он затаился в больнице. На утреннем обходе пожаловался на не утихающую боль в пальцах, ногти которых охватило черной каймой, потом прямо сказал, что хотел бы задержаться в больнице. Молодой врач безразлично пожал плечами...

Из ближних сел съезжались оповещенные родичи, сани встречали у ворот, и бабий вой, причитания слышались в разных концах Гуляевки. Организацию похорон колхоз взял на себя, руководил ими Гриценяк. Балясин предложил хоронить по-воински, в братской могиле, под обелиском, но семьи отказались и хоронили по-христиански: каждого возле родных ему могил, с крестом в изножии.

Леся пошла на кладбище, когда хоронили Степана Баюру. Хоронили последним: долго ждали родню из дальних сел Журавлевки и Урюпинки - двух его сестер и брата. Высмотрела, когда похоронный ход минул ближний проулок, догнала, пристроилась в задних рядах, где шли посвободнее, стала прислушиваться, о чем негромко переговариваются провожающие, не винят ли мужа.

И запомнились ей зловещим предупреждением слова матери коменданта Кудели, шедшей среди старух своего кута, что как бы это сам Бог наказал село за равнодушие к вымиравшим точкам спецпереселенцев. Старухе сердито возразили: и рады бы, да нечем, не дозволяют, уж ей-то, комендантше, грех попрекать. Подслушанные слова исходили из старушечьего мира, в нем еще не то можно было услышать, но у Леси тошнотно отозвалось под сердцем: во многом ей теперь виделся судный знак, во всем она усматривала дурное для себя предзнаменование.

Вместе с гуляевцами шли за гробами поляки: вера одна, христианская, появились и в этом краю им родные могилы. Шли чечены: рядом с христианским кладбищем, ставшим общим для православных и католиков, с осени разбили мусульманское - встали на нем первые каменные надгробья из плитняка, что оставался со времен застройки села.

На кладбище стояла позади толпы, плотно окружившей пересыпанную снегом тяжелую глиняную насыпь, разверстую могилу, открытый гроб, в котором лежал нарядно убранный Степан. Ушла первой по протоптанным в разные концы кладбища тропинкам, под гробовой стук молотков, под обессиленные вопли...

В жемчужном небе с сияющим оранжевым солнечным кругом в полном безветрии и тишине невесомо искрилась морозная пыль. Мягкий опаловый свет заливал село, недвижимые зимние деревья, нетронутую чистоту огородов, обнаженную серо-зеленую, ледяную середину озера, умиротворенные просторы полей. Тонко сквозили в розовеющем воздухе осыпанные изморозью огромные осокори. Деревянная глыба церкви, возле которой прошла Леся, далеко откинула слабую тень, россыпь деревянных амбаров, дощатые фронтоны хат отдавали фиолетовым тоном. И, верно, не одному из возвращающихся в село белым полем гуляевцев подумалось с горькой умилённостью на душе при виде сияющего простора, что этим искристо-морозным тихим покоем, нежно-серебристым светом, ровно озаряющим траурные дни и скорбные толпы на кладбищах, Степь словно винится перед людьми за то, что в слепой буранной ярости не соразмерила силу своего страшного гнева и к своей тоске добавила неизбывного людского горя...

Воротясь с кладбища, Леся села у холодной грубки, подумала о муже, которого сейчас больше ненавидела, чем любила, о том, что ответит, если спросит, почему, вопреки его запрету, не приехала навестить в больницу вместе с правленцами. Все оказалось гораздо хуже и гаже, чем ей представлялось: чувство вины и страх перед мужем лишили ее последней надежды на лучшее, она вспомнила похороны, заплакала и с детским сладким отчаянием пожелала себе смерти: лежать бы сейчас с таким же успокоением, как только что лежал Степан - наряженный, чистый, запрокинув среди бумажных цветов в искристое небо свое тоже слегка розовое, словно живое лицо. Потом глянула в зеркало и нехорошо усмехнулась - как похудело, потемнело полукружьями у глаз за эти полмесяца ее лицо с набрякшими от слез веками. Она вышла во двор и долго черпала пушистый снег, прикладывала его с воспаленным глазам, вискам, горячему лбу...

Неожиданно пришел Иван. Он все эти дни рыл могилы. Колхоз записал копачам трудодни, родственники покойных отблагодарили по обычаю небольшими деньгами, водкой, кто мог - оделил харчишком. Иван уже где-то крепко выпил и был неприятно возбужден. Похвастался двумя бутылками самогонки, предложил ей выпить. Она напрочь отказалась, и тогда он стал пить один: тремя жадными глотками осушил полкружки, брезгливо отдуваясь, накидал щепотьями полный рот капусты - все что она подала ему, - и еще налил. Она смотрела на него, молча слушала без прежней сестринской привязанности: становилась равнодушной к нему, к его поведению на людях, выходкам, все больше претила ей его злая болтливость, развязность во хмелю, выпячиваемая враждебность к мужу. Слышала, что и среди местных не снискал он себе уважения, даром что пошел в отца сноровкой, мастеровитостью и считался одним из пострадавших от властей.

Безразлична была и к нелюдимой, недалекой Антониде, с которой с ноября сошелся Иван, любившей его горячей, сумрачно-преданной любовью, какой любят беспутных мужей перестарки, дурнушки. Жили они в старенькой клуне: ее отец не пустил Ивана к себе: боялся быть обвиненным в родстве с высланным кулаком.

Иван укорил тем, что, став председательшей, она забыла об отце, и тянул сейчас же проведать старика. Идти с пьяным не хотелось, но прав Иван: не бывает, отходит и от отца, хотя знает, что у него только и осталось в жизни света что она.

Если Иван ушел в примаки, то к Лукьяну в опустелую мазанку повадилась навещать "по-сусидски" да так в одно из навещений и осталась бобылка Огапья. Свою хатенку уступила чечену Садулаеву, а товаркам открылась: Лукьян сам предложил; что ж, она поживет, посмотрит, а не сживутся - ей горя мало: уедет к сыну, служившему, по его словам, "в органах" - лагерным вертухаем где-то под Магнитогорском.

Антонида дичилась Леси, избегала ее. Гапка, наоборот, хотела бы "родичаться", но никак не могла взять верный тон в общении с нею: вначале неумело и самонадеянно попыталась вести себя с материнской строгой требовательностью, но, встретив грубость ревнующей дочери, выросшей при вдовом отце, заговорила чуть ли не младшей подругой и опять не угодила Лесе льстивой робостью, угодливостью...

По случаю траура бригады не работали, старый Гонтарь сидел дома. Он еще больше постарел, потемнел; стал молчаливее, даже с детьми. После осенних допросов, когда не чаял остаться в живых, совсем затих, безропотно выполнял самые бестолковые работы, которые по приказу райкомендатуры часто организовывали выселенцам коменданты, стал сторониться земляков, а в свободное время ходил к старику Мосию, учился у него катать поярковые валенки, в которых щеголяло все районное начальство.

 
Приходу детей обрадовался, окликнул Гапку, дремавшую на трубке. Леся развязала узелок с отваренной картошкой, капустой, украдкой взглядывала на отца - седые усы, коротко подобранная борода, косицы волос из-под шапочки, длинная, с узким стоячим воротником украинская черная свитка, - что-то в его облике напоминало старого монастырского служку.

Сели за стол. Пить Леся не хотела, но Иван с пьяной суровостью напомнил ей, что за дни стоят в селе, и она выпила. Он и здесь продолжал неумолчно рассказывать, что видел и слышал на похоронах, кто и как устроил помин, какую кому оказали помощь родственники, намекал, что кто-то сполна ответит за это горе.

Леся слушала рассеянно. От полустакана самогонки она быстро захмелела, ослабла. Среди этого зимнего сумрака и нищеты грустно вспомнилась родина, зажиточный дом - ей теперь часто и без всякой связи вспоминались дни детства, юности, - а очнувшись, оглядела ледяную темную комнатуху, увидела рыхлую беспомощную Гапку, молчаливую отцовскую покорность, старческую влагу в глазах - и едва сдержалась, чтобы не зарыдать от жалости к нему.

Пробыли недолго, но, когда вышли на улицу, стоял вечер. Солнце зашло, и сразу же по западу встала сине-багровая мгла. Над головой сквозь газовые облака нежно зеленело небо с первыми слабыми звездами. Иван провожал ее к дому. Неожиданно на углу проулка им навстречу вывернулся Назар. Леся вздрогнула, сухо кивнув, прошла мимо, а Иван обрадовался: ему еще хотелось выпить, и Назар мог легко сообразить на этот счет.

Дома попыталась собраться с мыслями: это что же - каждый раз она вот так вот и будет обмирать от страха при его виде, вздрагивать при одном упоминании его имени? Долго не выдержит. Надо бы попроще, равнодушней, не она первая, не ей быть последней, и если случилось - умей, молодка, держаться, бери себя в руки и будь мужественней... В хмельной слабости ничего не хотелось делать. Вдруг клацнули щеколдой, в сенцах послышался разговор, и она онемела у шкапчика, увидев ввалившихся в хату Ивана и Назара. Иван возбужденно задышал ей в лицо сивушным перегаром: увидели свет в окне, зашли бутылку выпить: нет более спокойного места, чем у родной сестры, - не попрекнет, не привяжется, закусочку какую-то... И она сникла под его пьяным напором.

 
Как можно спокойнее подала на стол ту же миску капусты, безразлично спросила, где так быстро нашли выпивки. Назар держался скромно, но знала она, что кроется за этой чинной молчаливостью, благожелательным тоном негромкого голоса... Она смотреть на него не могла. Зато шумел, держался хозяином Иван. Его совсем развезло. Он то покрикивал на нее, когда она стала растапливать грубку, съязвил над тем, что сестра не гонит его только в отсутствие мужа, то жалел ее, обнимал, целуя с пьяными слезами, заставлял выпить с ними, то отважно орал, клял партийцев и комендантов.

Она их обоих ненавидела и выпила, лишь бы у них быстрее кончилась самогонка. Наконец выпроводила, закрыла входную дверь на крючок. В хмельной расслабленности сидела у разгорающейся грубки, думала, чем и когда все это кончится. Вдруг услышала шорох в сенцах, шаги, с ужасом уставилась на дверь. Вошел Назар - влез через оконце в сарайчике, через которое бывшие хозяева зимой выбрасывали навоз наружу.

Вошел и спокойно стал врать - просить прощения: наорали, накурили, довели до слез... Она слабо крикнула, чтоб не подходил к ней, убирался прочь. Он смолк, щурясь и улыбаясь, затем подошел и властно подтолкнул к кровати, И она опять, уже покорно, уступила ему.

Через недолгое время он поднялся. Она лишь коротким движением одернула подол и осталась лежать как лежала, отвернув к стене голову, закрыв лицо сгибом правой руки. Он негромко и ободряюще окликнул ее, тронул за руку. Она брезгливо дернула плечом, и он, постояв над ней в нерешительности, накинул ей на ноги подобранный с полу платок и тихо вышел. Она слышала, как он прихлопнул в сенцах дверь наружу, чтобы откинуть крючок, и тут же услышала его голос, еще чьи-то и только успела вскинуться, сесть на кровати, как в хату бесцеремонно вошли две бабы - сноха и жена Илька Пашистого: пришли с приглашением повечерять у них, помянуть людей, они и раньше приходили, да ее дома не было, а тут глядь - окна засветились, из трубы закурило, еще раз пришли...

Увидели они пустую бутылку, закуску, стаканы и ее, деревенской дурочкой сидевшую с распущенными волосами на сбитой кровати, - и глаза у обеих расширились, догадливо заблестели.

Она зло откинула свисавшую на глаза прядь волос, исподлобья тупо и пристально посмотрела на их лица и поняла, что конец всему этому близок.


Рецензии
Здравствуйте, Александр.

1. "Степана Баюру" - Баюру - это правильно?
2. "в больницу вместе правленцами" - "в больницу вместе с правленцами"

Альжбэта Палачанка   22.05.2013 10:07     Заявить о нарушении