Перелом 6 - 6

Под тюрьму петропавловские власти в начале двадцатых годов отвели два каменных лабаза, расположенных друг возле друга, строенных еще в прошлом веке местным купцом. Просторные помещения разгородили кирпичными стенами, над цементными полами установили двухъярусные нары, небольшие амбарные оконца взяли в кованые решетки, вывели наружу узкие вентиляционные ходы - получились добротные, разнообъемные камеры.

К главному зданию постепенно пристраивали служебные и бытовые помещения: караулку, столовую с кухней, баню, при которой сделали сушилку-вошебойню, парикмахерскую и комнатку санчасти. Для администрации выстроили отдельный саманный дом. Отдельно, в доме похуже, бытовала охрана, комендантский взвод. В нем же хранили наиболее ценный инструмент, имущество.

Строения обнесли глухим дощаником с колючей проволокой поверху, установили две вышки, на которые, правда, лишь по особым случаям поднимали часовых, и тюрьма приобрела тот обреченно-мрачный, унылый вид, какой присущ всем тюрьмам, как старым, так и новым, возникшим за последнее десятилетие во многих городах и городках страны. По расчетам устроителей в ней могло разместиться до пятисот заключенных. Однако расчеты не совпали с курсом партии на сплошную коллективизацию, и начиная с 1928 года число заключенных резко подскочило до полутора тысяч да там и осталось, чуть колеблясь в ту или иную сторону.

Тюрьма кряхтела, жаловалась на запредельную тесноту, но просвета не ожидалось. Лишь однажды, после выхода в марте тридцатого сталинского "Головокружения..."и последовавшей кампании по исправлению перегибов, тюрьма вздохнула свободнее. К осени ее камеры вновь набили осужденными.

Немногую часть заключенных составляли низовики - председатели колхозов, артелей, сельаулсоветов, различных мелких торгово-потребительских контор, союзов, секретари ячеек, районные уполномоченные. Формулировки обвинений были разные: оппортунизм, лево-правый уклон, антисоветские выступления, контрреволюционная деятельность, связи с кулачеством и байством, но по сути все обвинения сводились либо к неумению выполнить районно-райкомовские распоряжения, либо к нежеланию и отказу участвовать в изуверских делах.

Обвинения зачастую были столь нелепы, что даже видавшая виды тюремная администрация недоумевала.

Большую часть заключенных составляли местные крестьяне. Этих при таких же разных формулировках обвинительных приговоров осуждали за отказ вступить в колхоз или за несдачу государству зерна, других сельхозпродуктов.

Недоумевали порой и суды, получая негласные райкомовские указания, поэтому сроки выносили небольшие. Тех, кто совершил серьезные преступления и у кого срок составлял три года и выше, обычно отправляли в лагеря. Немало было, конечно, и таких, кто сидел по заслугам. Поскольку основная масса заключенных состояла из местных мужиков, побеги случались редко: расплачивалась - и жестоко - семья осужденного. Петропавловский окружной исполнительный комитет - ОКРИК закрепил за тюрьмой свое обширное хозяйство - скотные дворы на 200-300 голов скота, сенокосные земли, лесные участки. Летом заключенные косили сено, возделывали поливные огороды, корчевали пни на леспромхозовских вырубках, расчищали пустоши, строили дома, окапывали старые и прокладывали новые дороги. Зимой распускали бревна, в леспромхозах заготавливали строительный лес, ремонтировали в тюремной кузнице инвентарь, готовили тару. Плитняк в карьерах рубили во всякое время года.

Были у тюрьмы свои "филиалы" - точки, где в полевые сезоны заключенные косили сено, пасли скот, вели иные работы. Там же и жили - на станах. "Мы тут не хуже, чем в колхозе, - пошучивали они. - Со своими председателями. Один - председатель колхоза, другой - сельсовета", - и показывали на двух охранников, живших неделями вместе с заключенными в отдаленных местах. Все заключенные работали где бы то ни было бригадами. Формировались они администрацией исходя из срока заключения и рабочего навыка. Возраст значения не имел. Они и в камерах содержались бригадами. Разделяли их в том случае, когда камера, как ни набивали в нее, не могла всех вместить.

Хорошо было заключенным в лето, особенно тем, кто уходил на точки, животноводческие отгоны, работал при местных совхозах: простор, свежий воздух, приварок, общение со свободными людьми, вольные вечера, тихие ночи, спокойные рассветы... К некоторым приезжали родственники. На скотных дворах ночевали там же - на сеновалах, в яслях, кладовках... Отбирали для этих "курортных" работ немногих проверенных мужиков, у кого заканчивался срок.

Хуже было зимой. После работ на ветрах и морозах возвращались в камерную настылую тесноту, в парашную вонь, под надзирательские окрики, где вместо двадцати по устроительским расчетам втискивалось до шестидесяти человек. И все же в петропавловской тюрьме и ей подобных было несравнимо легче, чем в лагерных зонах. Содержались здесь заключенные без присущих лагерям жестокостей, глумления сильного над слабым, откровенного издевательства администрации и охраны над зеками. А так как здесь тянуло свои небольшие сроки крестьянство, то не было особых жестокостей и среди заключенных. Свары, стычки между собой, воровство по мелочи, злобные споры бригадиров при дележе рабочего скота, инвентаря, при разнарядках на работы, по нормам выработки - все это, конечно, случалось, и нередко. Но не было дикой поножовщины, хотя ножи имелись у многих, не было зверских избиений, омерзительного мужеложства, изощренного насилия, верховенства одной касты над другой, картежных проигрышей, где на кон вслед за деньгами и вещами ставилось рабское услужение и сама жизнь, не было лютой ненависти между заключенными и охраной - того страшного противостояния, в котором они пребывают извечно в каторжных местах, а самое главное - не было здесь той ужасающей смертности, которая полыхала во всех лагерях страны. Здесь у каждого была возможность выжить, вернуться домой целым, здоровым. С началом коллективизации эта возможность сошла на нет, а вместе с тридцатым годом кончились все тюремные вольности...

Вторая бригада, проходившая по тюремной нумерации как строительная, выполняла работы ответственные. Заказы поступали от самых важных организаций и контор Петропавловска. Народ в бригаду подбирали строго мастеровой: плотников, каменщиков, столяров. Соответственно и отношение к ней было уважительное: килограмм хлеба, хороший приварок, не считая дополнительного харча, что частенько перепадал бригаде от начальства учреждения за отделку для него кабинетов, обязательная баня, теплая одежда, минимальная охрана, завидная свобода в перемещении по городу, самая просторная, светлая камера. В этой бригаде и взаимоотношения были лучше, чем в остальных. По своей воле из нее никто не уходил, обычно бригадники сами гнали затесавшегося к ним неумеху либо лодыря.

А вот Похмельный попросил о переводе: через час-другой работы где-нибудь на верхотуре, в морозный ветер, у него немела левая кисть и сводило обмороженные, мертво белевшие пальцы. Бригадир, которому заключенный надоел одним своим видом - здоровый мужик, жрать горазд, ему вкалывать не приседая, а он каждую свободную минуту растирает пальцы, дышит в ладошку, греет руку за пазухой, отвел заключенного в производственную часть.

- Мерзнет? - недоверчиво рыкнул на них краснорожий тюремный учетчик. - Обморожена? От же беда! Ничего, найдем работу потеплее. Ты, кнур, у меня весь остатний срок потным ходить будешь!

И на следующее утро Похмельный приступил к новым обязанностям - скотника: за ним закрепили восемнадцать племенных быков одного из местных колхозов, располагавшихся по окраинам городка. Половину скотного база занимали кони. Во второй, по левую сторону, отстаивались коровы - "навозницы", по правую - быки. Молока коровы не давали, их держали на случай внеплановых мясопоставок (так считалось), на самом деле — на пайки совслужащим города.

Здесь было теплее, но не легче, чем на стройках, несмотря на небольшое число "племяшей" - так называли зуброподобных бугаев. Если за пятьюдесятью двумя лошадьми ухаживали четыре конюха - два дневных и два ночных, - то на второй половине работало два человека. Спускать с привязи быков требовалось дважды в день, утром и вечером, когда коровье стадо выгоняли к водопою. В это время скотник должен был очистить свободные настилы от навоза и вывезти его конными саночками в отведенное место, набить сеном ясли и, если выдавали, подсыпать к сену грубо ободранного сорного зерна - дерти.

Работа с племенными быками считалась опасной: близилась весна, ее животворящий возбуждающий дух эти полубыки-полузвери чуяли как никто другой: задолго до ростепелей наливались свирепо-радостной, грозной силой. Как-то один из разъяренных "племяшей" зажал в углу простенка замешкавшегося "дядю" и насмерть закатал, раздавил его стопудовым весом, а другого скотника, предшественника Похмельного, бык, яростно взмахнув головой, насквозь пробил, насадил беднягу на массивный кривой рог.

Важно было выдержать очередность привязки быков по местам, когда возвращались с прогулки. Вначале в баз загоняли и привязывали самого сильного, следующим - быка послабее и в такой последовательности - остальных. Если очередность нарушалась, то нередко сильный бык бросался на слабого, уже привязанного. Тогда трещали ясли, разлетались цепи, привязанный бык освобождался и в тесном базу разгоралась такой страшной силы и злобы схватка, что в страхе мычали привязанные коровы, а во второй половине, куда, бывало, перемещались сцепившиеся быки, кособочились от ударов тонкие подпорки в проходах, кони, обезумев от дикого рева и паровозного пыхтенья, рвали недоуздки, конюхи петухами взлетали на прикладки сена, карабкались в решетчатые навесные кормушки, стремглав летели, улучив момент, в сени, во двор.

Разнимать в эти минуты освирепелых животных было крайне опасно, обычно выжидали, когда они выдохнутся или побежденный выскочит из база. Нередко по весне среди скотного двора случались настоящие побоища между выпущенными на волю быками, тогда искали пятый угол все, кто оказался поблизости.

А очередность как раз и было трудно соблюсти. Увяжется на водопое томимый желанием бык за какой-нибудь игривой телкой, бродит за нею в связке - ничем не отогнать. Ей бы уступить по-доброму - и делу конец, но нет: уже сама не рада, что поманила, напуганная его первой, обычно неудачной попыткой, весом, мощью быка, его тяжким неотступным дыханием сзади, - носится как угорелая по задворкам и пустырям - и бык за нею. В баз связку не пускают: бык и там может расшвырять всех, кто на пути встанет, а разлучать и привязывать на ночь в стойла - надо.

Скотник садился на коня. Случалось, рассвирепев, бык неожиданно бросался на мешавшего ему, хлеставшего его сверху плетью конного хозяина, - и летел тот вместе с конем в сугроб либо на скользкую дорогу. Обычно с трудом разлучали. Обозленный неудачей бугай возвращался в баз и если рядом видел привязанного цепью соперника...

Кое-какие особенности в работе подсказали Похмельному азербайджанец Шамхалов, за которым числились "пайковые" коровы, и один из конюхов, Баранов, тихий безотказный мужик, отбывавший последние месяцы срока. Долго учить уходу за животными Похмельного не нужно было. Не прошло и нескольких дней, как очередной скотник весьма неплохо выполнял возложенные на него обязанности.

В эти же дни поступило пополнение: из атбасарской переполненной тюрьмы в петропавловскую пригнали конным обозом партию заключенных. В помощь Похмельному и Шамхалову дали двух помощников - татарина Зиятуллина и еврея Зульцера. Работать стало легче. Если бы не обязательные возвращения в зловонные камеры да не утренние переклички, работа вполне походила бы на колхозную.

Когда вечером, собираясь в камерах, заключенные говорили о проделанной за день работе, ему было легче, вечер чем-то напоминал отдых, приготовление ко сну хорошо поработавшей артели мужиков-отходников. Труд успокаивал работных людей, давал им временное ощущение значимости и подобие свободы. Тяжело было утром, когда в сонном забытьи по рассудку человека ударяло понимание того, где он находится в действительности. Открывал глаза - и в смрадно-спертом воздухе камеры, среди сдержанно-озлобленного говора недоспавших, измученных неволей, недоеданием, вшами и болезнями людей, на человека словно набрасывали смирительную рубашку.

Если на улице было тепло, заключенные сами спешили выйти из камер на вольный воздух к свету, работе, общению со свободными людьми. В сильные морозы и бураны работы на открытых местах отменялись, большинство заключенных находилось в камерах,- это было невыносимо. Тогда особенно угнетала теснота, шум, обилие разнообразных лиц - от умных, благообразных, с божьей искрой в глазах, красивых строгой иконописной красотой старинных русско-украинских казачьих родов до морды деревенского недоумка. Утомляла тупость, косноязычие иных разговоров и будто бы задушевных бесед. Почему-то больше всего болтали ограниченные люди, они же чаще всего затевали ссоры. Даже унизительно-хлопотное дежурство по камерам сказывалось легче, хотя приходилось таскать с напарником бочонок параши на палке, продетой сквозь "уши", мыть полы, выжаривать из ворохов одежды вшей и клопов в сушилке, носить ведрами воду на кухню, в бочки у бани. Сам он парашей не пользовался, терпел до утра, а "старожилы", чтобы заглушить постоянное чувство голода, организовывали "холостой" чаек и дули его по-свойски с ночными надзирателями по нескольку кружек за вечер, потом всю ночь поочередно журчали в дубовую лохань...

В том мертвящем душевном оцепенении, в которое его затянуло с известия о суде, он пребывал и те несколько суток, что заняла дорога в Петропавловск, куда с длительными стоянками его неуклонно волок поезд, и первые недели нахождениия в тюрьме. В дороге ненадолго приводило в себя чувство голода. Поев то, что собирали в складчину заключенные, что бросали им в теплушку конвойные на стоянках, он вновь безвольно впадал в состояние, граничившее со слабоумием. Уже определившись в камере, месте на двухъярусных нарах, с обязанностями в бригаде под присвоенным номером, он все в том же отупении подчинялся надзирателям, режиму, бестолково суетился под недовольными криками бригадира и грубой охраны.

Из всего, что еще теплилось в онемевшей душе, было чувство стыда при мысли о том, что о его позоре узнают на родине - в Лебяжьем, в соседних селах, окружкоме, узнают бывшие сослуживцы, Карнович: непременно сообщат, если уже не сообщили, выселенцы. Уж лучше бы срок набавили, чем знать об этом.

Из жутковатого отупения он стал медленно выплывать, когда его перевели в скотники и разрешили под ответственность ночных конюхов ночевать на базу. В первую же ночь, проведенную вне камеры, на сене, под шумно-сонные вздохи животных и шуршание мышей в изголовье, он впервые ощутил, как помалу отпускает окоченевшую душу. В помраченное больное сознание возвращалась способность рассуждать.

Обрывочные воспоминания, бессвязные свои и чужие мысли, события, факты, люди, их голоса и лица - все, что безостановочно и фантасмагорично мельтешило в глазах и полыхало в памяти, - все это медленно собиралось в единое целое, обретало последовательность, какое-то разумение. Становилось очевидно: произошла катастрофа, жизнь рухнула, доживать придется, видимо, на ее обломках. Судимость обрывала всякие мысли о каком-либо служебном росте, на который намекал Карнович. Об ответственных должностях и мечтать нечего. С церковноприходской школой, судимостью, запретом занимать руководящие должности в течение пяти лет со дня освобождения в его годы в руководство уже не пробиться. Что остается? Пристроиться где-нибудь в районе, ловчить, брать взятки с тех крестьян, которых когда-то выселял, - это не по его характеру. До конца дней своих суждено ему добывать хлеб своими руками.

Ответственная должность - это, прежде всего членство в партии и свои убеждения. А какие теперь у него убеждения? Иногда возникающие мысли о партии не вызывали в нем даже отвращения, как это было до суда. И не потому, что то, чем он жил, во что верил, принесло лично ему непоправимую беду, - теперь он окончательно убедился в чудовищной непродуманности и экономической бездарности идеи всеобщей коллективизации, помноженных на палаческую жестокость власти.

Если бы вернули дело, восстановили в партии, должности, - это, несомненно, ободрило, польстило бы самолюбию, возможно, вернуло бы чувство руководителя, хозяйственника. Но уже ничто и никогда не даст ему ликующего чувства уверенности в правоте своей партии, ее дела во благо трудового крестьянства страны. Слишком много погублено жизней этого крестьянства, безвозвратно утеряно, порушено, чтобы еще можно было во что-то верить. Куда ни глянь - развал, пепелища; пустые хаты на родине, здесь - вымершие точки спецпереселенцев, драные юрты с мертвыми казахами на оседточках, стоверстные дороги, испятнанные трупами, вполовину обезлюдевшие села, нищавшие на глазах колхозные хозяйства, повальная гибель скота, массовый вывоз зерна за границу, голодные колхозники, набитые невиновными людьми лагеря и тюрьмы…

Теперь он думал только о своем крахе, о людях, поспособствовавших этому краху, да о Лесе и ее не менее страшной, чем тюремный срок, измене. Да, жизнь сломлена, но с чего все началось, что было первым камнем сокрушительного обвала? С извоза? Не пошел бы - не было бы личной вины. Привлекли бы к ответственности, лишили бы должности, может, исключили из партии, но не было бы этого проклятого срока, этого клейма на всю жизнь. Сидел - и этим все сказано.

Как он допустил? С его-то боевым прошлым, умом, в полуазиатской стороне. Районщики, каждый второй из которых преступник, - на воле, при власти, он - в тюрьме. Выселенцы, уличенные в связях с бандитами, свободны, он - за решеткой. Отпетые негодяи, завистники, трусы, пьянчуги, взяточники, непроходимые тупари по-прежнему в колхозных правлениях, он - в камере. Разумеется, Скуратов использовал случай. Извоз - повод, чтобы убрать неугодного низовика. Но что мог один Скуратов? Состоялось партбюро. Заседание гуляевской партячейки. Свидетельские показания. Следствие. Общественное мнение. Суд. И везде всеми предан. Предан даже самым близким человеком - женой. Но странно: вина всех, кто его окружал, перед ним была очевидна - продали ни за понюх табаку, да мало того - упекли за решетку. Но когда он пытался определить меру вины каждого из них, то этот каждый оказывался не так уж и виновен в его горе. Партячейцы? Да, недотепы деревенские! Увидели Костюкова, листы дознания, нагородили то ли со страху, то ли с обиды невесть чего, не предполагая, чем обернутся для него их отзывы. Костюков? Он записал то, что услышал. Судьи? Руководствовались собранным материалом, Беспалько вообще не хотел - было же видно - упоминать об этих отзывах, если бы не глупая настойчивость Полякова. Горбатенко? На то он прокурор, он и так для него сделал то, что непозволительно ни одному прокурору. Партбюро? Да он сам, будучи инструктором, голосовал за исключение по пустяковым проступкам партийцев. Работники не ему чета выкладывали партбилеты. Скуратов? А он забыл, как орал на него? Едва плетью не перепоясал, люди на крик в кабинет заглядывали. Сам-то он вряд ли простил бы, окажись на скуратовском месте. Вот Скуратов и не простил. Что здесь непонятного, кого винить?

В такие минуты даже измена жены находила у него объяснение. Прожили всего ничего, а что доброго, ласкового она от него видела? Относился хуже, чем к случайным бабам. Все-то у него важные дела, заботы, думы государственные, обрывал на полуслове: того она касаться не смеет, о другом не стоит говорить, в третьем она ничего не смыслит, а сам - бирюк бирюком, не любя, в одиночку, ни разу не поговорили ладом, душа в душу, ласкал больше по пьяни, грубо. Каженник, одно слово... А тот ублюдок, видать, нашел голубиные слова, утешил. Его бы сразу гнать из села, как только узнал, что ошивается у Гонтарей, каждый день к ним котом шкодливым по огороду, да пожалел... на свою голову. И не устояла, не убереглась молодая баба, и он не поддержал, жил рядом чужим, равнодушным человеком...

Прошло более полумесяца. В последних мартовских днях, ровно тихих и солнечных, вовсю играла весна. С полудня начинало таять. Капало с крыш, потолков, сочилось из всех щелей, в скотных дворах стояла непролазная грязь. Парило над камышовыми и соломенными крышами, над кучами навоза. Поля лежали в снегах, но в городке, вокруг домов и хатенок, заметно оседали сугробы, срывали за собой со стен сырую, тяжелую глину, обнажая то рудую саманную кладку, то дерновые пласты, то мокрые доски обшивки.

Ночью снеговую кашу схватывал мороз. На утренниках она становилась шершаво-колючей, блестела на солнце крупной рыбьей чешуей, с хрустом звенела под сапогами. В базу с рассвета, просясь на волю, ревела скотина. Быки поднимались раньше всех, ждали отвязки, света, простора. Похмельный ухаживал за ними, как за лошадьми: скребницей вычесывал старую шерсть на загривках, раны смазывал дегтем, негромко разговаривал с ними, когда на базу не было людей. И они постепенно привыкали к нему, ждали его по утрам, поворачивали головы на его голос.

Помогал Похмельному татарин - подвозил с площади солому на подстилки, сено, пригонял с прогулок быков в баз. Кормил, выпускал из база и привязывал их Похмельный. В паре с Шамхаловым убирал за "навозницами" Зульцер и всегда восхищался спокойствию и безбоязненности обращения Похмельного с грозными животными. Утром навоз вместе с соломой сгребали с настилов, укладывали горбом на низенькие сани и конем вывозили на задворки. Чтобы вывезти все, требовалось сделать четыре ходки. Похмельный ухитрялся за три. Конь горбился, с натугой тянул в базу сани по расскисшей земле. "Он же надорвется!" - жалобно кричал Зульцер, когда конек попадался слабосильный. "Ничего с ним не станется, - спокойно отвечал Похмельный. - Я тебя еще сверху посажу - он потянет", - и по пути к выходу подбрасывал на сани еще и еще, сильными ударами тыльной стороны грабарки охлопывал с боков и сверху груз, чтоб не осыпался по дороге.

Мечтал Похмельный в конюхи перейти. Ни о какой работе не мечтал в своей жизни так, как сейчас мечтал о работе конюха. Ждал освобождения Баранова и напряженно размышлял над тем, о чем неустанно думает каждый заключенный в начале срока: каким образом и в какой момент еще можно было что-то сделать, чтобы избежать тюрьмы.

Обретенная способность рассуждать иногда с неожиданной стороны освещала прошлое. Кое-что он теперь видел и понимал по-иному, чему-то находил нужное объяснение, истинную цену, подлинную значимость. Возвращаясь в мыслях к своему председательству, понял, что жил он, собственно, только колхозной работой, а последние месяцы - ожиданием оплаты за трудодни. Все остальное - что бы оно ни было, откуда бы ни приходило - воспринимал отстраненно и равнодушно. Его ничто не интересовало. Даже район, от которого зависела эта оплата, - в конечном итоге, успех его председательства, - он воспринимал как нечто глубоко враждебное ему и его целям. Соответственно и относился. А надо бы по-другому. О враждебности района помнил. И почему не думал о его всесильности, всевластности? Это была вторая крупная ошибка (первой он считал свое решение остаться осенью; третьим серьезным просчетом, по его мнению, был извоз).

Мог он наладить хорошие отношения с райкомом и районщиками? Установить связи, войти в приятельство с Торгаленко, подольститься к Скуратову? Мог. Что мешало? В селе летом всяко можно было наскрести чуток маслица, десяток яиц, мяска, рыбы, осенью - овощей, картошки. Отвезти пустячком, ничего не стоящим, с улыбкой, просто как хорошему человеку, не начальнику. Не велик грех, не он один. Противно. Не заслужили. Это верно... А когда невиновных людей гнал из сел к эшелонам, противно не было? Они заслужили? Подчинился Карновичу, приказу... Ну, так отдал бы сам себе приказ завести дружбу с районным начальством и выполнял бы его с таким же усердием, с каким выселял людей. Этот-то приказ никому бы горя не принес, пошел бы только во благо ему и людям. Можно было бы больше хлеба оставить, избежать проклятого извоза, исключения, суда, тюрьмы. Не захотел. Чистоплюя разыгрывал... А что вообще в этой жизни не противно? Послезавтра парашу выносить - не противно?

И во многом так. Чем больше и вдумчивее он размышлял, тем взвешеннее и точнее становились его суждения и оценки. Все разрозненные мысли, детали, обрывки, какие-то куски, части той или иной ситуации, события, случая, факта либо результата, на которых он тупо и озлобленно сосредоточивался в прошлой работе, теперь виделись полнее, объемнее, порой - целиком. Отдалясь во времени, на расстояние, он стал зорче и как бы расширил угол зрения. Сам удивлялся: на воле не увидел - из камеры заметил, при должности не думал - в тюрьме опомнился.

Незаметно исчез стыд. Думая о возможном возвращении на родину, мог уже съязвить над собой: "Ну как, вытянул колхоз? Конешно, об чем разговор! Всех накормил, всем доказал, во всем оказался прав! Оставил сосланным землякам колхозное богатство и счастливую жизнь. Вертается на родину счастливый семьянин. Встречайте колхозного героя! А где музыка на перроне?" - и хмыкал при этом. "Черт с вами, знайте, - однажды устало смирился он, думая о родных местах и бывших сослуживцах, понимая: то, что произошло с ним, гораздо серьезнее личного стыда. - Мне с вами детей не крестить. За разное сидят. Тут девять из десяти ни за что сидит. Освобожусь и уеду куда-нибудь, чтоб ни слуху, ни духу, чтоб и фамилию мою забыли", - и всегда подразумевал под этим ту неведомую ему южную казачью станицу, что когда-то дивно снилась...

Язвил и по недавнему жалкому, отчаянному страху, доводившему до умоисступления, из которого только-только выбрался: "Как за свою подлую жизненку-то перетрухнул! Едва речь не отняло с перепугу. Всего-то полтора года - и столько страху. А когда семейным мужикам по трем, пяти, семи лет окружкомовские живодеры лепили - чего говорил? Враги? Поделом? Другим наука? Каково самому-то? Хороша наука? То-то же... Но - перетрусил... Слабоват ты, голубь, оказался в коленях!"

Из разговоров со "старожилами" и тюремщиками выяснил, что писать о пересмотре своего дела бесполезно. Кроме исключения из партии по обвинениям, которые еще можно признать облыжными, в его деле наличествует гибель людей. Свою вину в их смерти он признал на суде. Могут не скостить, а скорее набавить. С его делом он вряд ли даже попадет под очередное признание партией "ошибок и перегибов" с последующим досрочным освобождением всех, кто сидит по "колхозным" статьям, - вроде того, какое произошло в марте прошлого года.

Отказавшись от мысли о кассации, стал часто себе в поддержку вспоминать годы Гражданской войны. Ведь там было несравнимо труднее: военные тяготы вперемежку с бездельем, пьянками и постоянным ожиданием смерти. Здесь же - жизнь едва ли не гарантирована. И успокаивал себя: что же, теперь все определено, все стало окончательно ясно - своя вина перед людьми, вина людей перед ним, известен срок, в котором к лучшему ничего изменить нельзя, остается терпеливо ждать и считать дни до освобождения, что тайком делают все заключенные. Не так уж велик этот срок, не так тяжело здесь, на тюрьме жизнь не кончается, вон их сколько новых поступает да столько же освобождается, кто знает, а может, у него в будущем весьма недурно сложится...

Понуждая себя думать так, смиряя себя с положением зека, с необратимостью случившегося, он стал испытывать иногда совершенно новое - чувство какой-то странной душевной свободы. Угнетался положением зека - и в чем-то становился свободнее. Он не мог понять, от чего именно освобождается измученная душа, но ощущение было определенное и - хорошее. В такие минуты срок действительно казался пустяковым. Жаль только, что это ощущение возникало редко и ненадолго. Да он сам же и прогонял его: ощущение возникало только с мыслями о будущей спокойной жизни. А в ней почему-то неизменно присутствовала Леся. С другой женщиной он себя в той жизни не видел. Но как только вспоминал Лесю и ее дурацкую измену, то неизбежно, против воли доходил до того, что представлял, как именно в эти минуты Назар делает с ней в постели то, что делал он, а она в любовной неге отвечает молодому гуляевцу... И мгновенно обдавало кипятком сердце, мысли путались, в глазах заворачивало болезненной мешаниной, все всходило на очередной круг, а из ощущений осталось одно: стоят его непоправимые ошибки вкопанными столбами, а его самого, связанного, водят по этому кругу и возле каждого столба бичуют...

Спасаясь от страшных видений, он подумал, что не следует ему замыкаться в своем горе, чуждаться сокамерников: бывали случаи тихого помешательства; надо бы не с быками разговаривать, а с людьми общаться. И он, опять-таки понуждая себя, стал больше прислушиваться и участвовать в разговорах, помогать в составлении прошений о пересмотре дел. В тюремных преданиях хранилось несколько случаев, когда по кассациям освобождение приходило из столиц. Писали на авось, скорее душу облегчить, ну а спрос, как говорится, не ударит в нос.

Быстро набил руку на писанине, суть дела излагал коротко и ясно, а трафаретную концовку, способную пронять самого бесчувственного, сочинили сообща. Днем ему освобождали стол у окна, вечером ставили две лампы, разговоры стихали.

- Правильно, слезы побольше! - одобрял с ближних нар бывший уполномоченный, пропивший с каким-то председателем-казахом полтора десятка овец, за что оба получили по полугоду срока. - Так прямо и пиши: ни за что засупонили. И адрес не забудьте: в старую хату, деду Игнату. Он вас всех, страдальцев, ослобонит!

Какой все-таки, оказалось, скрытой и спрессованной болью, страданием и невыразимой тоской жили камеры, в каком духовном удушье и печальной безысходности тянули сроки большинство заключенных, о какой вопиющей несправедливости и бесправии кричали прошения, молили о снисхождении, помиловании! Сколько изломанных судеб, характеров, разбитых семей и раздерганных родов открывалось Похмельному в рассказах для прошений!

Дела, по которым выносили приговоры, ввергали в страх: настолько бездарны, нелепы и глупы были сфабрикованные обвинения. Поражали угодничество, безнаказанность, юридическая казуистика судов. Не было предела произволу и жестокости власти, комчванству и подлости чиновников, пренебрежительности аппаратчиков к крестьянину и его труду. До какой низости, шкурничества, бессердечия довели власти оставшихся в селах людей, насмерть запугав их страхом раскулачивания, высылки, лишения прав, бойкота, тюремного срока, взращивая и поощряя в крестьянском мире то, что в нем извеку презиралось, - мщение, клевету, злость, зависть. Чего только он не выслушивал, о чем только не приходилось писать на разноцветных и разноформатных листах, которые приносили с воли заключенные.

Не только заключенные других бригад, но даже те, с кем бок о бок работал Похмельный, носили несправедливые и тяжкие судебные отметины.

Ночной конюх Баранов Андрей, чью должность он мечтал занять, в декабре 1929 года отказался вступить в колхоз. Сельсовет в отместку обложил непомерным заданием - сдать 300 пудов зерна. Баранов сдал 47 - все, что сумел собрать. Сельсовет обвинил в укрывательстве хлеба. Суд приговорил к шести месяцам тюрьмы. Семью выслали на реку Кен. От лишений умер семилетний сын Василек, мать зарыла его в брошенной сурчиной яме. Освободили Баранова в марте тридцатого. Вернулся в село, попросил вернуть хотя бы семью с выселок. Отказали. Поехал с жалобой к прокурору. Выслушали... и тут же приговорили к повторному сроку, к году тюрьмы...

Бригадники-зеки знали его историю. Если случались извозы либо командировки кого-то из них в сторону выселок, то сообща собирали провизию для его семьи. Половину отбирал комендант, еще часть - его помощники, семье оставалась треть собранного, да и на том спасибо.

Семью чуть ли не каждого заключенного, осужденного по "хлебной" статье, постигала подобная участь. Заключенные томились еще и тем, что они, зеки, получают по 600 граммов хлеба в день, приварок, в то время когда их дети месяцами не видят хлебной крошки.

Но и у тех, кто сидел не по "колхозным" статьям, приговоры поражали неоправданной суровостью. Зульцер Яков. Вспыльчиво-самолюбивый, болтливый и услужливый еврей. Похмельный "шел" по статье 111, Зульцер - по 111-а: "Содействие должностными лицами государственных органов или кооперации, на обязанности которых лежит регистрация и последующий контроль за деятельностью кооперативов, организации лжекооперативов или попустительство их дальнейшей деятельности, а равно оказание таким лжекооперативам содействия...". Опытный бухгалтер. Четверо детей. Последнее место работы - в райполеводсоюзе Петропавловского района. Оформил заготагентам Турксиба документы на закупку овощей от населения. Часть продукции агенты пустили налево. Махинацию раскрыли. Агенты возместили убыток. Зульцера, которому деляги презентовали бутылку коньяка за подпись в бумагах, приговорили к году исправительно-трудовых работ. Его дело совпало по времени с обследованием районов комиссиями от Казкрайкома. В ее присутствии районщики не решились помочь сослуживцу, попавшему в тухлую историю как кур в ощип. Пообещали: уедет комиссия - поможем, вытащим. Зульцера отправили по этапу в одну сторону, комиссия уехала в другую, и на том кончилось. Сколько Зульцер ни писал к себе в район - безответно.

- Не переводи бумагу, Яша, - ехидничал с нар уполномоченный в спину Зульцеру, который менял за столом уставшего Похмельного. - Авансом сидишь. В другой раз проворуешься, тебя повяжут, а ты в ответ: а я уже ни за что отсидел. И справку им под нос. Они отвяжутся...

Орликов Дмитрий, помощник дневных конюхов. Двадцать лет. Осужден по 58-й статье, часть десятая - контрреволюционная пропаганда. Выразилась в создании антисоветской группы. А вся "деятельность" группы - студенческие вечеринки, на одной из которых приятель прогорланил в подпитии грубую частушку: "Сверху молот, снизу серп - это наш советский герб. Хочешь жни, а хочешь куй, все равно получишь х..!". Донесли. Частушечник получил полгода. Орликов - полтора. Как организатор.

Да тот же Шамхалов. Большая азербайджанская семья под Шушой. Средний брат решил строиться. Потребовались большие деньги. Поехал на "шабашку" в Казахстан. Выгодного заказа шабашники не нашли. Устроился на строительство железной дороги. Вскоре семья получила письмо: спутался с какой-то русской, пьяницей, приворожила, живет с ней как муж с женой. Выручать послали бывалого дядю. С собой взял четыре мешка фруктов - напомнить племяннику об отчем крае да продать часть, чтоб оправдать дорогу. Был задержан, обвинен в спекуляции. Как представитель национального меньшинства получил всего семь месяцев. Отсидел половину. С племянником условились не сообщать о случившемся. Отсидит - уедут вместе.

"Ну как же, - поражались те, кто впервые слышал эту историю, - не сообщать? Там жена, дети - они, небось, переживают: уехал - и с концами!" - "Пачиму? - удивленно поднимал брови в ответ Шамхалов, восточным жестом подбрасывая к лицу сложенные в щепоти пальцы.

- Я пишу: здесь хорошо. Отдохну немного от вас, деньги заработаю. Как заработаю, сразу приеду". - "А что привезешь? Где у тебя деньги?" - жадно спрашивали восхищенные слушатели. "Себя привезу. Разве я мало стою, э-э?!" - и, продолжая валять дурака, поворачивал голову в стороны, чтобы окружающие могли полюбоваться его горбоносым профилем.
-
Не все, правда, держались мужественно, не у всех хватало духу, чтобы шутить над собой, над сокамерниками. Общие разговоры случались на разные темы, по всякому поводу, но преобладали две: о чудесном массовом освобождении, вроде того, что произошло в марте тридцатого, да о том, как бывшие зеки разными хитроумными ходами возвращали себе отобранное сельсоветом имущество, восстанавливались в правах, в должностях, примерно наказывали обидчиков и завоевывали уважение больше прежнего. Имелись такие примеры. Тюрьма жила не только страданием, были у нее свои мечты, надежды, былины. Большое облегчение приносили подобные рассказы. Но случалось, что именно в таких беседах у людей сдавали нервы. Стойко сносили тяжкий труд, унижения, недоедания, болезни, а вот на дружеской заботе товарища, услуге, помощи, даже от неожиданно доброго слова - срывались. Бывали тогда и крик, и слезы, ужасающий мат, доходило до настоящих припадков, когда приходилось связывать несчастного.

Так однажды расчувствовался Зульцер, чего Похмельный никак не ожидал от него. Как-то вечером в ожидании ночной смены расположились на сене дневные конюхи. Скотина была убрана к ночи. Из левой половины слышался остро-кислый навозный запашок, позвякиванье цепей, редкое мычание, а здесь, на правой половине, где стояли кони, было тише, чище; проход - сух, тверд, тщательно подметен; чисты и сухи были деревянные настилы, приятно пахло луговым сеном, теплой конюшней. Усталые кони стояли покойно, похрумкивали кормом в полумраке.

Зашел разговор о семьях, детях. Эта тема не была из числа запретных, правда, в традициях тюрьмы об этом следовало рассказывать в беспечальном тоне: хуже всего заключенные переносили дурные вести о здоровье детей, родных товарища: тотчас же вспоминалась своя семья, свои дети, жена... Но и разговорить угрюмого зека, расположить к себе можно было проще всего, расспросив как можно осторожнее о его семье. Похмельный иногда утешал себя тем, что оставил дома одну распутную жену и нет у него детей.

Баранов невзначай, слово за слово, рассказал, что и другой его сынишка сильно болеет, - видно, и этот не дождется батька. Советовали ему сходить к начальнику тюрьмы, просить поездку в сторону выселок и забрать семью в городок на квартиру. Здесь - врачи, пролечат, а они, заключенные, прокормят. Все равно Баранову в родном селе житья не будет. Был. Отказал начальник: конюху скоро вчистую на свободу, а семью с выселок комендант не выпустит. Нужно разрешение рай-комендатуры, хлопотать об этом некому...

Неожиданно Зульцер всхлипнул. Похмельный, полулежавший с ним рядом, удивленно покосился, мужики понимающе переглянулись: томится разлукой с семьей человек, как всякий, кто только "распечатал" срок. Старый конюх Верченко, вся вина которого заключалась, пожалуй, в том, что в 1913 году его, акмолинского волостного старшину, наградили медалью в честь 300-летия дома Романовых, а в 1930 году агитчики в классовой борьбе припомнили ему эту висюльку, - по-отцовски стал успокаивать Зулыдера:

- Полно тебе, Яков. Бог даст, обойдется с твоими. Ты в Божьем попущении себе печали не давай - заест.

Кочетков, дневной конюх, поддержал старика, как умел по своему недалекому уму:

- А жена больна - еще лучше: гулять не будет.

Зульцер подтер глаза комочком тряпочки и сказал, что терпеть-то можно, если бы осудили по вине. Ворье отделалось выговорами, а его, беспартийного, осудили. Сказал с запальчивостью, с какой-то обидой на то, что не понимают его положения. На этот раз присутствующих задела его горячность: большинство сидит не по вине, чего уж каждый раз себя выпячивать.

- В одном не виноват, да в другом наверняка виновен, - мягко возразил Верченко. - Сколько раз ты по своей бухгалтерии покрывал корысть своих начальников? Потакал ворам. И сам за это кое-что имел. Обидно сейчас тебе, мы понимаем, да обида греха не умаляет... Скажи, Яша, по совести - имел?

- У вас всегда бухгалтер виноват! - вспыхнул Зульцер. - А его вина - крыловского ягненка. Попробуй не прикрой! Вылетишь через порог. Жалкую мелочь, крошечки - вот что имеют эти несчастные, глупые бухгалтера! У меня только в праздники на столе лежало то, что мужик ставил себе каждым днем.

- Так и было, - грустно согласился с ним Верченко. - В России - хуже, а  здесь трудящий крестьянин всегда лучше чиновника жил. По себе знаю. Я против своего брата - он всю жизнь на хуторе крестьянствовал - и равняться не смел. Но то, чего он достиг в хозяйстве, - он, неграмотный, своим горбом добыл, а не закорючкой в отчете. Кто знает, кто взвесит, Яша: может, те крошечки, которые ты брал... - старик мельком взглянул на понурого Баранова и, помедлив, сказал нечто странно знакомое Похмельному: - Мы клянем власть, суд... Пустое. Человек сам порождает свое горе. Припомни каждый свою жизнь - и увидишь, что виновен. Когда-то от правды отступился. Осквернил святое, от дорогого отрекся. Там струсил, там промолчал. Дурака поддержал, ради своей корысти умному рот заткнул. А оно все в список идет. Нынче плачем: невиновны, засудили... Нет, горемычный мой, виновны. На месте порушенного доброго вырастает только злое. Уж сколько говорено, сколько написано, а понять не можем: человеку всегда возвращается зло, которое он совершил, и хорошо если ему, а не детям его.

- Да, безгрешных нет... Я покрывал вора, твой брат нанимал батраков, - сумрачно отозвался Зульцер и снова загорелся обидой: - Но Боже! Сесть в тюрьму из-за бутылки кавказского самогона... Я не козленок, а тот самый козел, на которого древние евреи вешали свои грехи и отводили в пустыню. Я вообще подозреваю, - улыбнулся он загадочной улыбкой, - что сижу здесь по национальному признаку. Как были при царях во всем виноваты жиды да студенты, - кивнул он на Орликова, - то и сейчас от них, негодных, все беды.

Верченко выбрал из сена стебелек с привялой головкой желтой кашки, понюхал, полюбовался ею на вытянутой руке и галантно, букетом, подал Орликову.

- А вы, Яков, никогда не виноваты. Ни всем народом, ни отдельным человеком. Со дней Распятия вы - всегда правы. Вечно и отовсюду гонимы, но - всегда правы. Непонятно только, почему всегда гонимы. Обвинить себя в своем кагале, в своем кругу, вы можете в любом грехе, в любой человеческой слабости, но никогда в том, что виноваты перед другими людьми и народами. Оттого-то по Писанию пойдете вы на Суде с грешниками налево: не признали всей вины - нет полного покаяния. Господь же приймает в Царствие свое во всем раскаявшихся...

Зульцер внимательно выслушал старого конюха, покивал головой своим мыслям и уже без волнения насмешливо уточнил:

- Так-таки налево? Это в геенну огненную? Все? Вместе с детьми? По-христиански, нечего сказать!

- Почему прямо в геенну? - искренне удивился конюх. - Да еще с детьми! В левой стороне она - самая последняя. У Бога и в той стороне обителей много. Только там света мало. Судит же Он дела человека, а не его национальность. Для Него нет ни грека, ни иудея, ни мусульманина, как нет у Него для детских и безгрешных душ Суда.

- Недурно! - с пылкой иронией отозвался Зульцер. - Не знаю, кто из ваших святых отцов написал это, - если подобное вообще написано, но послано оно, несомненно, из церковной богадельни для умалишенных. А вы, православные, надо полагать, все пойдете направо? Верченко печально улыбнулся ему.

 
- Мы? Мы, брат мой, по грехам своим несчитанными пойдем вместе с вами. Обгонять вас, евреев, по дороге будем. Но многие из нас, -добавил он убежденно, - спасутся раскаянием!

На сеновале наступило неловкое молчание. Зульцер все кивал себе, своим мыслям, Шамхалов выбирал длинные стебли - плел из них косицу, Орликов обхватил колени, глядел отстраненным взглядом в темный конец база, где весь день беспокоилась жеребая кобыла - собственность начальника тюрьмы. Шел одиннадцатый час, а смены почему-то не было. Кочетков, кто постоянно подтрунивал над Барановым, не позволяя тому оставаться одному со своим горем, попытался вернуть благодушность вечерней беседе - рассказал байку:

- Решили два кума украсть бычка... Андрий, как по-хохляцки бычок? Так и есть? Ты погляди: и тут кацап с хохлом слово в слово... "А як будемо брать?" - спросил один. "Я буду держать за рога, а ты вдаришь ему в лоб". Выпили для храбрости, прокрались в загон. Один, схватил бычка за рога, другой кэ-эк жахнет кувалдой со всего размаху! И слышит, как друг из темноты стонет: "Куме, если ты еще раз так вдаришь, я бычка не удержу!".

Мужики похмыкали. Хотел было рассказать что-то Шамхалов - он часто веселил рассказами из быта азербайджанской деревни, - но не успел: пришли на смену ночные сторожа. Похмельный впервые самовольно остался ночевать на базу. Ушел на свою половину, осмотрел привязи, подчистил настилы, умостил себе лежку в углу длинных яслей. Долго не спал, лежал под тусклым светом керосинового фонаря у каморки, где конюхи хранили выездную сбрую, и думал о разговоре. Где-то он уже слышал о том, что причиненное зло всегда возвращается к его породившему, но считал эту мысль не более чем затхлым пузырьком из старческих посиделок и настолько далекой от подлинной жизни, что был бы немало удивлен, услышь ее от делового человека. Сейчас слова конюха приобрели какое-то значение. "Да, в том, что творят с мужиком в крестьянстве, мы сами виноваты, нечего дуром все валить на власть, - подумал он, подразумевая своих земляков-окружкомовцев и гуляевских активистов. - Прав старик, как ни крути. Черт его знает, может, и возвращается..."

Он приподнялся, сел в яслях - забыл перевязать веревочками рукава телогрейки и туго перепоясаться, чтобы во сне за пазуху не забралась мышь. "Интересно... девки пляшут по четыре штучки в ряд! Получается, мне мало влепили? - весело хмыкнул он. - По моим делам мне, как сказал Полухин, еще бы годика три накинуть? А что - заслужил..."

 
И тут же остервенился на себя за эти мысли, неизбежно приводившие к душевному смятению, страху, - со злобой подумал: "Ну, опять начинаются... мудовые рыдания! Кто его возвращает? Кто этот посыльный? Сатана? Дух Святой? То-то". - Он наскреб в кармане горсть жареного ячменя, которым угостил его Орликов, разжевал до пенистой кашицы во рту. "Чушь собачья. Бабские брехни. Поверить - так это можно до Господа Бога умом рехнуться!"

Он опять обманывал себя. Именно это сейчас странно занимало его. Слова конюха - из того же церковно-библейского мирка, кольнуло и забылось. Другой старик вот уж которую ночь призраком не дает покоя: стоит во дворе гуляевского правления - высокий, страшный, с всклокоченной бородой, с безумными глазами, - по-кликушечьи воздев кверху костлявые руки, проклинает власть, грозит ей скорой гибелью, его самого клеймит христопродавцем и предрекает близкую тюрьму... И все сбылось. Вот этого Похмельный никак уразуметь не может.


Рецензии
Добрый день, Александр.

1. "когда п сонном забытьи" - "когда в сонном забытьи" ?
2. "на'ее обломках" - "на ее обломках"
3. "последние месяцы -ожиданием оплаты" -
"последние месяцы - ожиданием оплаты"

4. Здесь напрашивается запятая, а не отдельные предложения:

"Ночной конюх Баранов Андрей, чью должность он мечтал занять. В декабре 1929 года отказался вступить в колхоз. "
"Ночной конюх Баранов Андрей, чью должность он мечтал занять, в декабре 1929 года отказался вступить в колхоз. "

5. "еще часть -его помощники" - "еще часть - его помощники"
6. "-Авансом сидишь." - "- Авансом сидишь."

Читаю и думаю, что Шолохов со своей "Поднятой целиной" пролетает, как фанера.

Альжбэта Палачанка   27.05.2013 10:39     Заявить о нарушении
Добрый день, Валентина! Мне кажется: Шолохов "Поднятой целиной" перед партией за "Тихий Дон" винился:-))

Николай Скромный   27.05.2013 12:24   Заявить о нарушении
Это как Галилея тоже заставляли виниться и отрекаться. Ничего нового под этим небом. Ничего.

Альжбэта Палачанка   27.05.2013 12:33   Заявить о нарушении
"А всё-таки она вертится!":-)))

Николай Скромный   27.05.2013 15:25   Заявить о нарушении