О себе 3

                О себе
                III
               
                Едут два джентльмена в одном купе… Час молчат, другой.
                Наконец один другому и говорит:
                - Разрешите представиться – меня зовут Яков Шварц, а Вас?
                - А меня нет!
               Анекдот из моей переписки с друзьями по Фейсбуку

      Этот случай из моей жизни на перепутьях железнодорожных…, простите – социальных сетей, напомнил мне о непотопляемых японцах. Правда, не берусь  с достоверностью  судить: было  ли это до Фукусимы *,  или  –  после
Авария на АЭС Фукусима-1 – крупная радиационная авария, произошедшая 11 марта 2011 года в результате сильнейшего в истории Японии землетрясения и последовавшего за ним цунами.

сотрясения бытия, но эта каверза Высших сил сильно повлияла на японских ученых. Попеняв на своих собратьев - активных потребителей китового мяса, способного довести продолжительность жизни статистического японца до возраста наших праотцев, они, в назидание, вспомнили о простых истинах многомудрого Гомера Симпсона: “Не стоит горевать. Люди постоянно умирают. Как знать, может, и ты проснешься завтра мертвым”. Их вывод напрямую связан с анекдотическим случаем, произошедшим со мной в купе социальных сетей. Неверующие в веру ученые, в своих National Academy во всеуслышание заявили, что: “Практически каждый человек (не берусь судить: имели они в виду только японцев, или нас с вами?) считает себя умнее или красивее большинства людей, благодаря особому «центру чувства собственного превосходства» во фронтальной коре и полосатом теле мозга, управляя работой которого все желающие смогут лечить людей от чрезмерной самоуверенности”. И теперь, таких прытких и самоуверенных  глупцов,  подобных мне, они берутся вылечить за три дня. Оказывается, в наших недоразвитых эволюцией мозгах хорошо устроились гормоны удовольствия, которые и приводят человека к синдрому ложного превосходства. Каким же образом? А все очень просто: одни люди употребляют этот гормон по чуть-чуть, и то – под хорошую закуску, а другие же – такие, как я (пригвоздим их к позорному столбу) – как алкаши и наркоманы.

       Я заказал в Японии у почитателей Харуки Мураками пару таких таблеток, чтобы обуздать свои гормоны, но они ответили мне, что в их фанклубе, лекарство от глупости – нарасхват. И, все же, некоторым - особо настырным таблеткам удается переплыть Японское море.  Но пока таблетки везут по Транссибирской магистрали через всю Россию в пломбированных вагонах, они чудесным образом оседают в провинциальных глубинках в мозгах потребителей Центрального телевидения. Но, чтобы не простаивать, я думал думу, и вот к каким “измышлизмам” (как выразился бы мой напарник – писатель “К”) я пришел.
     Возьму, к примеру, свой роман. Ведь как раньше писали? Были рукописи на хорошей бумаге. Послали тебя к черту во всех издательствах и писательских организациях, а ты наглотался гормонов удовольствия и вопишь на всех углах своей двухкомнатной, что ты не хуже других, а вот тот придурковатый умник, который сделал себе имя на низменных интересах толпы (в официальных документах именуемой единым народом), пишет…, да и не пишет вовсе, а штампует свои опусы по трафарету, - хуже тебя в пи раз. А если не поможет, то можно сжечь свой опус, как Гоголь, или послать его чукчам наложенным платежом для растопки печей в их ярангах.
     А что делать с виртуальными буквами?! На них даже яду не купишь, и мыла для веревки не сваришь. Но кажется, я все же надумал одну правильную думу. Опять же, после того, как наглотался гормонов удовольствия, и меня распирает от ложного превосходства. Оказывается, как говорят опытные первопроходцы, у туннеля (когда ты ищешь в его конце свет) имеются два выхода. И, чтобы не промазать, нужно одновременно выйти в два выхода одновременно (тут и физики, исповедующие теорию, что свет - и волна, и частица, меня поддержат). На практике это оказалось простым делом: нужно быть всего лишь нормальным шизофреником.  В нем  прекрасно уживается дуализм двух Я. Так вот: второму Я нужно отстраниться от первого Я (закомплексованного и изнасилованного чувством ложного превосходства) и покинуть его -  подобно душе, отлетающей от тела.
 
      Так я и поступлю. Сами видите: мой паровоз уже придавил рельсы, а на станционных часах ровно час дня. Но, прежде, чем отправиться в страну моего детства, побудем несколько страниц на Миасском вокзале – остававшемся для меня на долгие годы, таинственным и веселым -   незакрытым пупом земли.
     Начну свой рассказ с того, что крошечная станция “Миасс”, с десятком халуп путейцев у подножия Ильменского заповедника, стала в 44-ом нашим первым пристанищем на Урале. Наше единственное крохотное, вросшее в землю оконце выходило ликом на железнодорожные пути. Стекло его было настолько пропитано паровозной гарью, что моим глазам достались лишь расплывчатые огни и приходилось скорее прислушиваться к жизни, чем  вглядываться  в   еще   непознанный,   а,   оттого,  –  вдвойне   пугающий  мир вокруг меня. Стоило лишь в окне вилкой выковырять крошечный уголок закопченного окошка, как огромные танки на платформах надвигались своими гусеницами прямо на меня. Но – стоп! Каждый настоящий рассказ нужно танцевать от печки.
     Выкрашенная кузбасслаком, черная громадина печи, словно поставленный на попа паровозный котел (ее треть пузатилась в маленьком зале ожидания вокзала), была вторым – уравновешивающим плечом коромысла, лежащего тяжелым бременем на плечах битвы за железнодорожные билеты. Вторым плечом были два прорубленных в стене окошка, размером чуть больше спичечного коробка, куда и рука не могла пролезть, а только жалкие бумажки денежных купюр, взмокших и смятых, как и жизнь тех, кто их просовывал в вожделенную прорезь надежды. Но и за место у печи (зимой пылающей – не дотронешься) шла битва за кусок тепла, как за кусок хлеба в голодный год. А таких лет подвалило после народной революции советов совсем не мало. И только очерченное мелом место у самой середины печи никто не рисковал занимать. Даже плюнуть на него. Оно принадлежало Грише – богу и хранителю вокзала. И в любой день, в любое время суток, всегда в зале находился человек, который не на шутку предупреждал: “С Гришей лучше не связываться! Не убьет, так покалечит! Если не он сам, так по дороге исчезнете, и даже сам бог вас не найдет”.
     Кто отважится на своих покойных родителей наговаривать хулу, да и хулящую правду – тоже? Но и о маминой боли  стоит ли молчать?! Ведь терзания ее, хоть и с душком, часто оборачивались напраслиной. Прежде – железнодорожное отступление. Пока пленные немцы отстраивали первые дома поселка Автозаводцев, его рабочие жили в старом Миассе и на работу - 12 километров, добирались на мотовозе по узкоколейке. Но вот незадача: Транссиб разрезал Миасс на два – старый и новый, как раз пополам – так, что приходилось пересаживаться – кто же рельсы поперек рельс кладет?! Тогда и протянули над путями пешеходный мост для пересадки, невдалеке от вокзала. Кто знает: в отместку ли, или из добрых (и не очень) побуждений, только нашлась такая фифа (она гуталином торговала), которая донесла матери: “Не хотела говорить, но у твоего Абрашки – железнодорожный роман. И встречаются романисты как раз во время пересадки – на мосту, где украдкой жмут друг другу ручки и лобызаются  влюбленными взглядами”.  Так маме описали их свидания в красках, чувствах  и вымазанных смаком деталях, что она их решила выследить и сбросить разлучницу с моста на рельсы - как шлюху Анну Каренину.

     Вот тогда и произошла моя первая встреча с Гришей - в начале октября 45-го. Первый мотовоз для рабочих отправлялся в 6 утра. А тот, что в 7 - на котором отец ездил, возил служащих. Мама решила ехать на шестичасовом. Отцу надо было наврать: куда это мы – с утра пораньше? И мама насочиняла с три короба – наверное, про какие-нибудь мои болячки, и про то, что мы попремся к бабке в Мелентьевку для отвода порчи, укрепления желудка и удаления сглаза. Сначала мама думала взять с собой моего брата. Ему уже 10, так пусть родимому папаше он и явит сыновний укор, и кулачком погрозит: знай, мол, наших – пионеров из отряда Павлика Морозова! Но у Давида сразу нашлось сто причин для отвода своей кандидатуры. Во-первых, отличники школу не пропускают. А, еще, на свой юбилей он только что получил в подарок фотоаппарат (“Фотокор” называется) с гармошкой, а к нему – штатив трехногий. Засовываешь в прорезь стеклянные пластинки - птичка вылетает, и ты уже вверх ногами улыбаешься своим потомкам. Так, видите ли, этому везунчику надо с утра эти стекляшки стирать в рукомойнике, а то мы с пластинок все пропадем.
     Но природа – мать погоды и человека, была не на нашей стороне. По нашим чистым замыслам восстановления любви и справедливости она ударила первым морозцем и обледенением. Вот так я оказался у печки, вот так я повстречался с Гришей, пока моя мать одна на мосту подстерегала своих жертв опасных связей. Если следовать словам, приписываемым  Достоевскому, что вся Россия вышла из шинели Гоголя, то в своих помыслах и действиях нужно следовать духу, а не материи. Ибо любовь и сострадание к маленькому человеку - униженному и оскорбленному, без души, размещенной в нас Творцом, окажутся в стихии свободы выбора, способной нас уравнять с самим Всевышним. Следование духу предполагает принять единственно возможную концепцию мироустройства - Его тотальную власть над нашими судьбами. А единственный путь договориться с Богом – это смирение и послушание.
 
      Но мне все это было тогда неведомым. В тот момент моего первого урока жизни, хоть и не особо материальное, но ощутимое и вполне осязаемое тепло от печки было самым главным в этом мире. И, быть может, я, как и непревзойденный Акакий  Акакиевич, несколько раз даже  усмехнулся  от внутреннего удовольствия. В самом деле, две выгоды: одно то,  что  тепло,  а другое, что  хорошо. И, все же,  тепло, хоть и невидимое -  всего лишь нагретый воздух, материя - как и сукно шинели.
     Но в тот же самый час мою мать обуревали чувства и страсти совсем иной природы. Не вышла ли вся мировая литература из этого пешеходного моста, где  переплелись воедино совершенно нематериальные – эфемерные чувства: любовь, измена и предательство, пересилившие и жажду жизни, и страх смерти за нее? Сколько печек меня потом по жизни ни согревало, и в какие материи ни заворачивали мое тело студеными зимами - нематериальная, неразгаданная до сих пор неуловимая сила тяготения остается загадкой всего сущего не только для меня, но  и для сотен поколений до и после меня. Я не про физическую частицу -  гравитон, которую тщетно пытаются обнаружить, чтобы создать единую теорию всего. Я - про свою мать, для которой тяготение к ее родным и любимым - чувство, неподдающееся любым, даже самым тончайшим органам человека - было таким же естественным, как единый закон природы, объединяющий в себе всю суть и загадки мироздания. Это чувство было ясным и осязаемым, и имя его было для нее очевидным – Бог!
     Не Он ли повелел ей остановиться и не брать пятилетнего сына, продрогшего и голодного, на мост - укором отцу? И мать пристроила меня на вокзал отогреться и попросила Глафиру – уборщицу за мной приглядывать. Но Глафиры я так и не увидел. Несмотря на ранний час, в зале ожидания была толчея. Выдохнув тяготы войны, люди оживали и тянулись к железной дороге. Кто рвал душу у касс, кто, уже осчастливленный, терся у печи, а кто по углам стерег свое народное достояние.
     - А ну-ка, согреем мальца кипяточком, - услышал я хриплый голос.
     Я стал озираться и искать там – наверху, где жили лица дядек и тёток - кто же это сказал, но все молчали и с любопытством рассматривали мальчишку. И стоило лишь мне опустить глаза на уровень моей жизни, как я увидел набухшие красными прожилками белки  и услышал этот же голос вновь:
     - Так хочешь кипяточку испить или нет?
     Если это был такой же маленький мальчик, как и я, то почему у него была такая большая голова, и голос, как у Михаила Иваныча из сказки о медведях, и рыжие усы, и солдатская ушанка с одним ухом? Пол человека восседало на сидении от табуретки с подшипниками, совсем такими же, как на моем самокате, только поменьше. В руках у него были мастерки для штукатурки, подбитые резиной, свисающей по краям лохмотьями.
     - Давай знакомиться. Меня зовут Григорием. А тебя как?
     - Яша, - смог я набрать воздуха для двух гласных – первой и последней в алфавите.
     Это мне Додик рассказал.
     - Тогда я - Гриша.
     Он положил один мастерок на дощечку от табуретки и протянул мне руку.
     - Не бойся, малец, и топай за мной.
     Гриша вновь подхватил мастерок-толкушку и ловко покатил  к кассам, где в углу на железной подставке стоял цинковый бачок  с кружкой на цепи, как какой-нибудь Тузик. А потом произошло настоящее чудо: Гриша расслабил ремень, обхватывающий телогрейку на уровне груди, что было очень странно, запустил руку в карман гимнастерки, над которым блеснул орден с красным знаменем, вытащил обсыпанной табаком большой кусок сахара, взял кружку, бросил в него белое чудо, плеснул из бачка кипятку, покрутил кружку и протянул ее мне.
     - Пей, Яша, за танкистов, которые в танке не горят, и в бане не тонут.
     Довольный своей шуткой, Гриша рассмеялся, отчего его рыжий ус засмеялся тоже. И тут же (я не успел заметить – откуда) он извлек чекушку водки, зубами вытащил пробку из скрученной тряпицы, сплюнул ее в руку, отхлебнул с веселым бульканьем несколько глотков, и так же ловко всунул тряпицу обратно.
     - Глафира, - зычно прокричал он, - хватит шваброй зудить! Тащи матрешку.
     К нам, переваливаясь на стоптанных ногах, приковыляла баба и протянула Грише гармошку, скорее игрушечную, чем настоящую. Гриша засупонил свою телогрейку, нежно обнял гармошку и… неожиданно загнул ее дугой:

                Будут в армию опять
                Инвалидов скоро брать,
                Буду, с места мне не встать                Водкой танки заправлять.


     Была ли частушка Гриши крамольной? Тогда – в конце 45-го, для крамолы у безногого инвалида-танкиста еще не созрело сердце – оно все еще горело войной, вместе с его танком.
     - Садись, Яшка! Эх, прокачу!
     Гриша оставил гармонь, схватил мое жиденькое тельце (веса в нем было, разве что – пальто, да ботинки) и примостил его на крохотный островок между своими культяпками. Был ли Гриша знаком с Адамом Козлевичем лично, или это был его собственный фирменный клич – гадать не будем, только взвизгнули подшипники от рывка нашей колесницы, и стали мы кружить на крохотном пятачке зала, услужливо освобожденном ожидавшими перемены участи пассажирами. Моя первая в жизни карусель – почище карусели на Монмартре! Да и для Гриши, замызганный, заплеванный зал ожидания стал его горой мучеников. *
__________________________________________________________
Монмартр – (фр. Montmartre, буквально – Гора Мучеников) – название холма на севере Парижа.

     Утомившись, Гриша зычно отдал команду командира танка:
     - Глашенька, заряди чифирок, а Яшке – петушка.
     Так я увидел впервые уборщицу  Глафиру, которая должна была меня стеречь. Вопреки греческим корням своего имени, Глафира – нелепая в своем фартуке мясника или сталевара, с выпирающими отовсюду складками тела  (будто всю войну ее только что и откармливали на убой) явилась на Гришин зов со стаканом черной жидкости и еще одним чудом в это утро - впервые увиденным и сгрызенным (сосать карамельку не было терпежу) петушком на палочке.
     С тех пор имя Глафиры часто звучало в нашем доме. О Грише я совсем забыл. Отец из частых командировок привозил каждый раз большой чемодан всякой одежды, а мама приторочила  Глафиру продавать ее – вокзал для этого был самым подходящим местом. Но мать больше не брала меня с собой, и только года через три, когда она поехала в Челябинск в областную больницу, я уговорил ее взять меня с собой. Так состоялась моя вторая встреча с Гришей. Я безногого танкиста совсем не помнил, а он сразу меня узнал:
     - Пойдем, Яшка, на воздух – покурим.
     - Я не курю, - насупился я.
     К тому времени у меня уже появился взгляд исподлобья, который в моей последующей жизни кроме неприятностей и отчуждения от правильных людей и лучшей, прогрессивной и культурной части общества, ничего не принес. До отправления электрички был еще час с хвостиком, и мама ушла в подсобку к Глафире - подбивать бабки за вырученный товар.
     - Так я покурю, а ты шпалами подышишь...
     Сразу нашлось несколько человек, кто придержал дверь, пока Гришина тележка  преодолевала приступок. На углу вокзала он привалился к камням и застыл, закрыв глаза. Паровозный гудок будто хотел помешать его полуснам и рванул сизым паром. Гриша очнулся и стал гладить пепельный камень здания.
     - Знаешь, как он называется? Миаскит. * Больше такого камня нигде нет. Американцы Сталина просили, чтобы он им продал все здание вокзала. Ценный камень, видать. Может, хотят из него у Белого дома баньку сварганить, или атомную бомбу сделать. Ты слыхал, Яша, как они япошек-то шарахнули?!
_______________________________________________________
Крупнейший минеролог XIX века Густав Розе назвал породу, из которой сложены Ильменские горы – миаскитом.  Миасский вокзал возведен из серого гранита, очень похожего на миаскит. Это заблуждение на долгое время прижилось у жителей города. 

     Я ничего не понимал из того, что говорил Гриша, хотя о миаските слышал от брата, к тому времени уже увлеченного собиранием камней. Но мне было неуютно стоять с калекой на виду у всех, будто собираем милостыню, и я мысленно торопил мать, чтобы она поскорей меня забрала и увезла в большой город, где есть и трамвай, и троллейбус и, даже, – мороженое!  Но мать все не приходила, и я был вынужден слушать Гришины рассказы.
     - Ты, малец, даже не представляешь, где стоишь! Ты слышал о Транссибе? Ээ… Вот здесь, где ты стоишь, он и начинался. В 1891 году из Миасса потянули железную дорогу до Владивостока. Аж 10 тысяч километров! Ты, Яшка, только представь: у русского мужика в ту пору ни машин, ни тракторов - ни хрена не было! Только лошади и руки. Как они могли сварганить такое?
     Но Гриша еще не знал, на кого он напал. Уже тогда, вместе с моим насупленным взглядом, во мне поселился чертик сопротивления, одетый, как я уже говорил, в одежды ложного превосходства. И я выдал на-гора:
     - Евреи вон какие пирамиды в Египте построили! Три тысячи лет назад! А вы, товарищ танкист, о двух железках на дощечках...
     Гриша оторопел. Про пирамиды он, может быть, и слышал, но то, что их построили евреи, которые и гвоздя-то забить не умеют – для него было сотрясением сознания.
     - Это кто тебе сказал?! - в сердцах сплюнул он окурок на перрон.
     - Знаю, и все!
     - Ты, Яшка, в каком классе? Цифры знаешь?
     - Цифры знаю, а вот буквы мне не даются. Все время не те пишу. Так что цифра 2 мне знакома лучше всех.
     - Видишь, на станции верстовой столб стоит? Какая на нем цифирь?
     - Не верстовой, а километры он мерит. 2003. А я знаю, где столб – 2000. Мы с братом три раза к нему ходили.
     - Зачем?
     - Мне цыганка нагадала, если я этот столб потрогаю, то в Москву поеду.
     - А зачем три раза?
     - Чтобы три чуда увидеть...
     - Это какие же чудеса?
     - Ленин в Мавзолее, Сталин на Мавзолее и Жуков на коне.
     - На коне, говоришь?
     - Он на этом коне Рейхстаг в плен взял.
     Я даже не заметил, как разговорился. Себе я болтать не позволял с незнакомцами. Они начинали смеяться надо мной, а я начинал плакать и злиться. Но Гриша не рассмеялся. Он похлопал меня по спине и сказал:
     - Въедешь и ты, Яша, на белом коне в Москву. Только учи правильные буквы. Поехали на вокзал, дам тебе книжку с правильными словами. Один чудак мне подарил ее. Были бы у меня ноги…
     На вокзале Гриша размотал веревку с горла вещмешка и вынул потрепанную книгу. Вверху были два длинных слова, и я не отважился их читать. Начал с самого короткого слова:
     - Джек..., - прочитал я и зашелся криком, - про мою собаку. Ее тоже зовут Джек!
     - Ты дальше читай…
     Второе слово далось мне с трудом. Обложка была затертой и с перегнутым углом.
     - Лондон… Что, собака из Лондона?
     - Как твоя фамилия?
     - Шварц…
     - Ты, Яшка, немец, что ли?
     - Сам ты - немец!
     - Не обижайся! Фамилия у него – Лондон. Видишь – “Белый клык”. Про волка-собаку.
     Это была моя первая настоящая книга, которую я одолел лишь к четвертому классу. Но в электричке я про книгу забыл, зато, жуя сопли, терзал мать, почему Гриша, когда услышал нашу фамилию, сказал, что я  -немец.
     - Чья это фамилия? Твоя или папина?
     - Я – Крохмальник, как моя мать и мой отец.
     - А папа наш - немец? – спросил я и заревел.
     - Кто тебе это сказал?! – мама испуганно начала озираться вокруг.
     Две тетки напротив нас, вцепившиеся в свои мешки, стали нас рассматривать и о чем-то шептаться. За окном мелькнула полоска воды, и радио хрипло объявило: “Станция Чебаркуль”.
     - Нам сходить! – схватила мама крепко меня за руку и потащила к выходу.
    - Это не Челябинск! Это Чебаркуль! – завопил я.

   За окном не было никаких признаков большого города, о котором я мечтал, а ютились домишки, как в Миассе.
     Но мама и не думала сходить. Она искала свободную скамейку в следующем вагоне. Нам повезло: многие сошли в Чебаркуле, и мы устроились в самом начале вагона, где было всего два места. И если я снова спрошу что-нибудь не для чужих ушей, вряд ли нас кто-либо услышит. Мама начала первой:
     - Кто тебе сказал, что наш папа – немец?
     - Гриша. Он спросил как наша фамилия, и тут же сказал, что мы немцы, раз у нас фамилия немецкая.
     - У нас еврейская фамилия. Но и у немцев это слово, как и на идише означает – черный. Ты видел, какие у нашего папы волосы черные и у брата твоего – тоже?
     Вот когда я разревелся по-настоящему. Я был рыжим, как и мама, и меня дразнили то за странное имя – Яша, то - за цвет волос. И если ребята еще узнают, что я, черный – лучше в школу не ходить!
     - А эти – идишисты, тоже немцы?
     - Идиш – еврейский язык. Мы с папой разговариваем на нем дома, но ты очень стесняешься, когда мы говорим на нем при ком-то.
     - Тогда почему у немцев и евреев один и тот же язык?
     Этот вопрос я буду задавать всю мою жизнь.  Вот если бы евреи, изгнанные из Испании, поселились бы в Англии или Франции, то, возможно, они бы говорили на французском или английском. И, может, тогда они не подались бы в Польшу и Россию. И не было бы погромов. И не было бы концлагерей. Что-то не верится! Ведь европейцы все одним миром мазаны. Были бы евреи, а Гитлер всегда найдется – и в Англии, и во Франции.   
     На обратном пути мама опять пошла к Глафире. Теперь мы с Гришей встретились, как старые знакомые. Мне не терпелось ему рассказать, что я совсем не немец, а - еврей.  Мама сказала, что евреи - такие же люди, как и русские, и татары. Евреи тоже воевали и многие погибли.  И еще они любят товарища Сталина. Потом мама добавила, что у нас полный двор евреев: и Альтманы, и Гуревичи, и Большинские, и Рабиновичи. Зачем тогда они разговаривают только дома на своем языке – эти евреи? Потом мама долго рассказывала мне про моих дедушек и бабушек, и что всех их убили фашисты. Так мы доехали до Челябинска, а я так и не узнал, почему у меня немецкая фамилия. Спрошу лучше у Гриши, но сейчас ему, кажется, было не до меня. Какой-то дядька в кителе, только без погон, что-то Грише выговаривал, пока не пришел начальник станции, который съежился от дядькиных слов и прошипел Грише:
     - Перекантуешься зиму на вокзале, но больше чтоб я тебя здесь не видел!
     А дядька  в кителе аж побагровел и стал на них орать:
     - Зачем ты его оставляешь?!
     - Куда ж я его на зиму выкину? Без ног, чай. Он их не под паровозом, а в танке потерял.
     Когда дядька и начальник станции ушли, я увидел, как Гриша плакал. Я прижался к нему и тоже заплакал. А весной следующего года у нас дома объявилась Глафира и наговорила маме, что Гришу отправляют на остров - в Дом инвалидов, и остров тот называется – Валаам.  Глафира ушла с вокзала и стала работать на Тальковой фабрике.  От талька и труда на убой ее лицо покрылось белесыми оспинками, да и веса она сбросила  половину. Она шепнула маме, что Гришу  стала прятать дома, но милиция все разнюхала. Может, найдутся в поселке люди добрые и спрячут Гришу. Додик как раз в это время купил Географический атлас – маленький, но даже в нем я нашел пятнышко острова на Ладожском озере. Скоро маму стали готовить к операции, и она перестала выходить из дома. Когда же скопилось много вещей для продажи, мама решила отправить к Глафире брата. Но, прежде, надо было найти Гришу, и потому меня тоже послали проводником. Так Давид познакомился с Гришей, и, на мое удивление, они быстро сдружились. Я ревновал и злился, но круговерть последующих событий смела мои едва обретенные чувства к безногому танкисту.

     Когда же через неделю мы вновь поехали к Глафире забрать деньги за вырученный товар, Гриша нам с печалью заявил, что его, все же, отправляют на остров. И тут Гриша обратился к нам с необычной просьбой: прежде, чем его загребут в островитянина, он просит нас отнести его на ближайшую гору: хочет увидеть картину своего детства, когда его еще живые ноги взметали мальчишку к вершинам любимых гор. Мы стали судить да рядить, как это лучше сделать: привязать к тележке ремни и волоком тащить Гришу в горы, или взвалить его Давиду на плечи. Подумали, что, может, до подножия, до самой Заповедной улицы Глафира изладит попутку, идущую за мешками на фабрику, а уж дальше… Что будет дальше – мы не знали. В следующее воскресение мы приехали к Грише с веревками и мешком. Привязали веревку к тележке и тут же Гришу уронили. Решили: я буду Гришу держать, а Додик его тянуть, но подшипники быстро забились песком и пылью, а волоком тащить – не бурлаки же мы, да и бурлак-то  всего один – мой брат. Тогда засунули Гришу в мешок, и Додик взвалил его себе на плечи. Шагов через пятьдесят поняли, что умрем, а Гришу на гору не донесем. Гриша отдышался, покурил и задумчиво произнес:
     - Подмогу надо. Одни не справитесь.
     - Мотя поможет! – закричали мы с братом вместе, да так, что паровозный гудок свистнул и затих.
     - Кто этот Мотя? – с надеждой спросил Гриша.
     - Мотя - наш Самсон.   
     И Додик поведал Грише историю Моти – Матвея, и почему его прозвали Самсоном. Но рассказ свой брат начал не с Моти, а с себя. По дороге на вокзал я пытал брата, как и мать, про нашу фамилию, про немцев и евреев, но Додик твердил мне одно и то же: мол, ты - сопля зеленая! Не надо тебе про это знать и думать. Зато с Гришей он распустил хвост и стал бахвалиться:
      - У евреев было два героя: Давид (в честь которого меня и назвали) и Самсон.
     Рассказ брата был длинным и запутанным, и нет нужды его вам весь вешать на уши, так что лучше я его перескажу вкратце. Откуда явилась эта женщина, со странным именем – Йоха, никто не знал, да и не видел – тоже. Только днем на базаре на нее сразу обратили внимание: сама Йоха была ростком небольшая, и телом – щуплая, а ее живот на сносях был больше нее. Подумали, что она нищенка, но Йоха покупала самые лучшие продукты. Все стали шептаться: уж не жена ли она какого-нибудь заезжего золотопромышленника, но эту догадку быстро отвергли. И одежонка на ней была истрепанная, да и волосы взлохмаченные, неухоженные. А уж про имя – и говорить нечего. На букву “Й” я знал лишь одно слово – йод, да  и то потому, что мама вечно кричала: “Яша, куда ты йод спрятал?!” А прятал я его оттого, что меня им нещадно поливали – любую царапину. Конечно, с ее  именем было непонимания меньше: я уже привык, что евреев зовут не так, как остальных. Вот мама - Чара, хотя сама она себя называла Чарной – темной, как она объясняла. Ну, какая она была темная – рыжая же! А папа говорил, что Чара - от чар, которыми она всех в местечке заколдовала, а его – наповал! И что бы вы думали?! Эта Йоха купила дом в запрудной части. И все говорили, что расплатилась она золотом. А дом тот стоял пустым с заколоченными ставнями лет десять. Никто не хотел в нем селиться после убийства. Когда в 20-ом году объявили, что Ильменские горы стали заповедными, в город из Москвы приехал революционер с наганом - для основания заповедника. Говорят, что он организовал охрану, чтобы больше хрусталь, малахит и золото никто, кроме власти, не тянул себе в карман. За это его убили, и зря – все равно заповедник открыли, и золотишко с Медной горой самоцветов большевики под себя подгребли. Вот этот дом Йоха и купила, а через 3 месяца родила, с опозданием - и большим. Мотя был еще не готов для жизни на земле. Говорят, при родах она так кричала от боли, что вороны от страха все в пруд попадали. А кричала она совершенно бесполезно: ведь Мотя был так велик, что выйти на свободу совершенно не мог – гигант бы просто разорвал мать на куски. И Йоху свезли в больницу, живот ей разрезали, и Мотю - богатыря вытащили. Кто говорил, что весил он полпуда, а кто – и целый пуд! И никаким Самсоном он поначалу не был, а был настоящим Гаргантюа – книжка такая у нас дома завелась. Накормить Мотю было никак нельзя. Видно, золотишко у мамаши еще осталось, а то бы Мотя так бы с голоду и околел. А ел он непрерывно, и к трем годам, когда его боднул соседский теленок, Мотя так его припечатал, что глупое животное так и не очухалось, и его пустили на мясо, которого богатырю аж на неделю хватило. В тот год, когда родился я, Мотя мог ломать оглоблю через плечи или же на них поднять корову. Единственное, что в Моте не менялось, так это детское выражение лица с вечно виноватой улыбкой еврейских глаз. К чему бы он ни прикоснулся – все гнулось, крошилось и ломалось. Сам Мотя не тренировал свое огромное тело, но - по многочисленным просьбам трудового класса, он работал трактором, лошадью, подъемным краном, или демонстрировал чудо – один! лебедкой поднимал или опускал задвижку плотины. Единственно, что Моте никак не удавалось, так это вытащить танк из реки, где тот намертво осел - в попытке сходу взять брод приступом. Все знали, как с Мотей рассчитаться: каравай свежеиспеченного хлеба с копченой поросячьей ногой или мешком крупы был самым желанным призом за его подвиги.

     Мотя был народным достоянием, о котором в городе знали все и не трогали его чувствительную душу всякими вопросами. Дети же – шушера всякая, которая его впервые видела, принимала его за обыкновенного толстяка необыкновенных размеров. Кто-то даже мог вслед ему крикнуть: “Жирный жидяра!”, но Мотя был добр. Он подзывал обидчика и предлагал со всей силы ударить его кулаком или головой в живот. Но живота у Моти не было, а вместо него была железная бочка. Стукнешь - руку отшибешь или голову разобьешь в кровь. По пьяни пришлые мужики могли его попытаться оскорбить нехорошими словами. Лучше бы они этого не делали. Один с ножом кинулся на него, после чего Мотю отвезли в милицейский участок. Могли и посадить, но кому-то из начальства пришло в голову вместо зоны предложить поработать ему в милиции. Делать было нечего - и Мотя согласился, но месяца через три как-то отвертелся, и, к нашей радости, вернулся на общественные харчи. Правда, с отработкой. На инструментальном заводе строили новый цех, так Мотя один натаскал им бетона на весь фундамент. Каким образом мой брат сдружился с Мотей, я так и не узнал. Может, тот ценил Давида за книжки о великих героях прошлого: о Самсоне, о том, как пастух одолел Голиафа из пращи, о Геракле? И еще Давид придумывал для Моти всякие трюки на силу. То тот дерево с корнем вырвет из земли, то полуторку перетащит и спрячет. И еще Давид заслужил у Моти уважение (причем, совсем недавно – Гриша подсобил) – привез в его двор колесную пару от вагона. Может, тонну она весила, может – больше, только для Моти это было игрушкой. Штангу он принципиально не хотел заводить, так как к нему приставали всякие дядьки, чтобы он пошел в штангисты или борцы. Но Мотя всех посылал.  И тогда решили наверху: хоть и силач невиданный, но с головой недоразвитой. Мало ли что учудит – бросит штангу в представителей Олимпийского комитета, да, не дай бог, еще и попадет.
     К Моте мы отправились, едва рассвело – надо было поспеть и в школу. Не дойдя до плотины, мы услышали грохот и сотрясение дороги. Когда же подошли к дому, то увидели необыкновенную картину. На сломанную еще в детстве оглоблю насаженной двухпудовкой Мотя крошил валун перед своим домом. Валун этот он прикатил к дому неизвестно откуда. Йоха умоляла сына скатить его в реку, но тот артачился и только что-то бурчал. Йоха даже билась головой о валун, чтобы сын ее послушался, но все было напрасно. Что же случилось теперь, и отчего Мотя так разошелся?
     - Что случилось, Мотя? – спросил его брат.
     Один к миллиону ставлю, что вы не отгадаете ответ богатыря.
     - Не хочу, чтобы он жил, когда меня не станет.
     Выждав паузу, когда Мотя опрокидывал в себя ведро воды, мы рассказали, перебивая друг друга, о Грише и его просьбе. На наше счастье, Мотя ни о чем не стал нас расспрашивать, только сказал:
     - В любой день, кроме субботы.
     Меня это сильно удивило. Кое-что о Субботе я знал от мамы. Соблюдение завета ее народа для нее скорее было условным. Она хоть и нарушала Субботу, но в душе исполняла запреты и просила Бога не наказывать сыновей ее и мужа. Но, чтобы Мотя! И догадка осенила нас: что-то произошло в его отношениях с матерью. Видимо, она посчитала, что пора сыну рассказать о еврейском народе, о его предках, о своем и его имени. *
___________________________________________________________
Йохевед (ивр. ;;;;;;;;;, Иохевед - «Бог моя слава», сокращенно – Йоха) – мать Моше, Аарона и Мирьям. Йохевед – одна из самых великих женщин в истории еврейского народа. Она была матерью Моше, который вывел народ Израиля из Египта и получил Тору на горе Синай; Аарона-первосвященника, который является прародителем всех коганим (священников, служивших в Иерусалимском Храме), и пророчицы Мирьям, благодаря которой колодец сопровождал евреев в течение всех сорока лет, что они блуждали по пустыне.
Матвей  - Матве;й (от ивр. ;;;;;; - дар Яхве (Бога); Божий человек, дарованный Богом)  - мужское имя древнееврейского происхождения. Старые формы: Матфей, Мотя.


      Мы выбрали воскресный день – 24 сентября, а хотели – на день раньше, так как  это был день рождения моего брата. Дома сказали, что пойдем в горы: Додик хочет снять панораму гор и Ильменского озера. Пришлось тащить штатив и камеру. Мы поехали первым мотовозом (автобус пустят только через 3 года), а Мотя должен был добраться до нас спустя пару часов. Да, совсем забыл вам рассказать, что, к тому времени, мы уже переехали из старой части города в новый поселок Автозаводцев. Так что с Мотей и нашими друзьями мне было встречаться трудно. Но брату повезло: он категорически отказался покидать свою школу и друзей, и еще несколько лет жил в старом Миассе - до окончания 8 класса.
     Я стоял, прижавшись к теплым камням здания вокзала, и ругал Мотю. Зачем он разрушил камень?! Если взглянуть на вокзальное здание чуть наискосок, то можно было отыскать два камня, похожих на глаза. Камни тоже - живые, только они не стареют миллионы лет, но разговаривать так и не научились, хоть и говорят – могут говорить, думал я. Вот эти камни и горы, из которых их извлекли, и небо на головой, и этот паровозный гудок будут помнить обо мне, пока какой-нибудь Мотя не придет с кувалдой и не убьет их: убьет глаза, и небо, и паровоз, который так любит напомнить о себе, когда проносится мимо в далекие дали. И все это можно превратить в пыль, а с ними и память об истории человека на земле. Ведь только камни способны прожить тысячи и тысячи человеческих жизней! Кому еще придет в голову рассказать об увиденном и услышанном за миллионы лет?
     Я не спрашивал Гришу, зачем, прежде, чем его сошлют умирать в Дом престарелых на Валаам, он умолял отнести его в горы. Может, он хотел увидеть, прикоснувшись головой к небу, падший Берлин, куда он так и не въехал на своем танке? Или увидеть глаза сестрички в госпитале, которая, рыдая, так и не смогла ему сказать, что ему отрезали раздавленные фашистской сволочью ноги? А, может, он напоследок захотел увидеть свое родное село в Сибири? Вспомнить, как в Миассе - по дороге домой, он получил известие о том, что его – безногого, она больше не ждет, и как, после этого, он  выбросился из вагона. Хотел угодить головой о камни – не вышло! Скажите камни, не таи, небо, – вы это видели и помните?!     Кто-то отвертел ему стульчак от табуретки, мастеровые с завода приладили к нему подшипники, и с тех пор зал ожидания на вокзале стал его пристанищем. Гриша курил и молчал рядом со мной. Ждали Мотю. Мои глаза сами отыскали километровый столб – 2003. И тут же тройка, поколебавшись, превратилась в ноль – ноль на том столбе, к которому мы бегали загадывать наши желания. И я даже не заметил, как в моей голове километры превратились в годы. Что будет со мной и моим братом, и Гришей, и Мотей в конце второго тысячелетия? Доживем ли?! Двухтысячный год казался таким же далеким, как небо над головой, как дали всех четырех сторон света. Я стоял посреди мира… Между непознаваемым прошлым и предсказуемым будущим, между бесконечным Я и ничтожно малой Вселенной, которую я в мгновение ока мог окинуть своей мыслью - между случайным рождением и неминуемой смертью. Мои мысли были лихорадочными, словно я бредил. Дали бы мне в ту минуту карандаш – я и  слова бы не записал. В то время я еще не знал, что каждый человек – приемник. Что же он улавливает? Мысли тех, кто думает о том же, что и ты, только выражает это с такой силой и образностью, что волны от него расходятся по всему миру. И если ты находишься даже за тридевять земель от него, ты принимаешь их, и они становятся частью твоей жизни. Наверное, Арсений Тарковский в то время был моим медиумом:

                Я человек, я посредине мира,
                За мною - мириады инфузорий,
                Передо мною мириады звезд...

     Я стоял посредине мира на границе Европы с Азией  осенью 50-го года и пытался представить себя (другого мальчишку на моем месте я видеть не хотел) лет через сто – в году 2050, или на сто лет назад – в 1850. Мои мысли о фантомах прошлого и образах будущего не шли дальше наивных видений, хотя и они, наивные, пошли бы в дело. Фантазии были такими же нереальными, как и обрывки моих снов, которые я видел, валяясь в кровати, после острой (с нарывами в горле) ангины и засыпал, не успев прочесть и пару страниц. Если будущее вертелось вокруг фантастических предвидений - таких, например, как летающие паровозы или марсианские путешествия по каналам, то прошлое опиралось на смутные рассказы матери, и было столь же нереальным, как и будущее.
     Но тогда в голову мальчишке не могло придти, что прогресс человека и человечества не только не связаны между собой, но являются антиподами. И сколько научных и технологических открытий не освоил бы человек, сам он остался прежним – пленником своего естества. К черту – кем и чем человек становится! Да здравствует человек в начале постижения жизни! Во все времена человека восхищают природа, окружающая его; все те же звезды, и  луна, и солнце; держит в плену необъяснимое чувство кровной привязанности к близким и любимым... На все времена обретение человеком чувств будет лучшим периодом его жизни.
     Если бы мама, или кто-либо другой мог мне тогда поведать о том, что к середине 19-го века даже в местечках, где обитали мои предки, скопилось столько уже еврейской мудрости для постижения мира, что ее хватило бы не только 21-му веку, но и всем тем временам, куда  наше сознание смогло бы   добраться! Но наша с братом настойчивость все же привела к результату, хоть и совершенно иному, но не менее важному. Куда бы нас ни заводили поиски, мы всегда  наталкивались на вторую часть  Библии и овладевали Новым заветом, а с ним и всем  кладезем литературы, связанной с христианством. Но рассказ об этом еще не подошел - как дрожжевое тесто на пару. Пора пришла поговорить и о нем.
     Каждую весну в нашем доме непостижимым образом появлялась маца. *
Маца; (ивр. ;;;;;;;;; чаще мн. ч. Ивр. ;;;;;;;;, мацот, букв. «выжатое», «лишённое влаги»; в русской традиции - опре;сноки) - лепешки из теста, не прошедшего ферментацию (в отличие от «квасного», хамец); единственный вид хлеба, разрешённый к употреблению в течение еврейского праздника Песах.

     В магазине ее не купишь. Партийного отца погнали бы в три шеи из коммунистического братства, узнай оно, что их передовик соцсоревнования, вымпелоносец и забойщик на партийных собраниях тайком привозил мацу (религиозный, да, к тому же, – еврейский пережиток!) в город, да и не только для себя, но и для наших друзей - евреев. Лет с пяти я пытал маму о предназначении этих хрустящих лепешек, но только в этом году она мне приоткрыла их смысл и тайну появления – думаю, что она мне рассказала все, что сама знала и помнила. Так я впервые услышал о Пятикнижии Моисеевом, о скитании евреев в пустыне, о местечке - штетеле, как говорила мама, и это было похоже на Янкеле, как меня она часто называла. Помнила еще мама, что она училась отдельно от мальчиков, а о  Пейсахе ей запомнилось единственное: значение этого слова - миновал. Как же громко я смеялся, когда узнал, что главный еврейский праздник называется – миновал. Да и я слово “миновал” еще не понимал, только мама сказала, что оно обозначает – пройти мимо. И я смеялся еще больше. Неожиданно на помощь пришел отец. Он тоже в еврейской школе – хедере учился, и его детство сохранило историю праздника Пейсах во всех подробностях. Так вот что нам рассказал наш отец – коммунист:
    - Было это в пору, когда до социализма еще люди не додумались, а, потому,  одни были господами, а другие – рабами. Они, конечно, бастовали, и Спартак у них был вождем, только такой песни, чтобы сплотить рабочие массы рабов - как Интернационал, еще не придумали. И было это в стране Египетской, где пирамиды и верблюды. А сколько надо было рабов, чтобы камни таскать на вершины пирамид? Тут одной силой не отделаешься – мозги нужны, а они как раз у евреев и были. И сделали евреев в Египте рабами, чтобы они не только строили, но и думали - как строить. Сейчас  бы так: а то строят, а потом думают. Бог все это видел, и ему эта несправедливость надоела. Вот Он лежит в пустыне и мечтает, а, чтобы согреться – костер развел…
     - Кто лежит? - не выдержал я.
     - Бог лежит. Греется у костра. Одним боком повернется к нему, вторым. Смотрит, на костерок пастух приходит. Познакомились. Пастуха Моисеем звали. Бог ему и говорит: “Ступай в землю Египетскую и выведи оттуда всех евреев. Из рабства выведи”. А пастух тот робкий был, да еще и заикался. Но Бог ему пообещал в награду камни драгоценные – скрижали называются. Пришел Моисей к фараону – царю ихнему, египетскому, и говорит, заикаясь, мол, отпусти народ мой по домам - на свободу. Фараон рассмеялся и велел пастуха прогнать. Пошел обратно старик Моисей к Богу…
     - Все ты, папочка, придумываешь. Ты думаешь, мы не знаем “Сказку о золотой рыбке”? – ведь я тоже не дурак, подумал я про себя.
     - Нет, - говорит отец. –  Сказку про рыбку написал Пушкин, потому, что он про Моисея прочитал в Библии. Не отвлекай меня, Яша. Бог и говорит Моисею: “Напущу я на землю Египетскую много казней, тогда фараон попляшет и одумается”. Но не тут-то было. Бог не учел только одного: у фараона ихнего был другой бог – солнце, и на бога безвестного пастуха из рода рабов ему было наплевать. Солнце-бог - тоже крутое. Оно могло наслать засуху, испепелить поля, высушить Нил, а если совсем рассвирепеет, то закрыться луной и погрузить землю во тьму египетскую. И, потому, фараон не испугался. Что только Бог Моисея ни вытворял: каких только насекомых на Египет ни насылал - даже пёсьих мух и лягушек, от которых у египтян и чесотка была от язв, и аллергия с нарывами; метал громы и молнии… Но все было напрасно. И тогда Бог придумал самую страшную казнь – убить детей-первенцев…
    - Не может быть, папа, чтобы сам бог детей убивал...! – вскричал я.
    Папа погрустнел, покачал головой и вынес приговор такому явлению:
    - В сказках все бывает. Слушайте дальше, а ты, Яша, не перебивай. И повелел Бог  евреям заколоть ягнят и их кровью пометить двери своих жилищ. Зачем, спросите вы? Когда Бог стал истреблять всех первенцев в земле Египетской - от первенца фараона до первенца узника, находившегося в темнице - он легко миновал жилища евреев. Вот что значит “миновал”, вот откуда и название   праздника Песах, а по нашему – Пейсах...

     Рассказ отца мы слушали, раскрыв рот. Никто от него не ожидал ничего подобного. Он же до конца дней своих слушал Голос Америки, про политику любил читать, и командировки его не проходили даром. То в театр заскочит (прихватив кучу программок), то в синагогу - послушать рассказы старых евреев. Он знал, что КГБ следит за синагогами и все же шел туда, отринув страх. Первые книги в доме появились его стараниями. Сам он их не читал, но если они попадались ему - из рук не выпускал.
     Но тут явился Мотя (как его только перрон выдержал?) с вытертым до дыр брезентовым рюкзаком, и мы его познакомили с Гришей. Мало кто видел такую картину за всю свою жизнь, а мы видели: Мотя осторожно снял Гришу с его стульчака, посадил себе на ладонь, а руку вытянул на всю длину. Глаза их встретились. Гриша, который вертел свой многотонный танк как хотел, сидел, словно подстреленная птица на ветке. Не по той ли руке пробежал ток такой силы, что навек связал их в единый организм? Что было общего у этого еврея-гиганта с нерастраченной силой и душой - и обрубком человека, для которого жизнь закончилась на поле боя? Судьба распорядилась - жить, но жизнь его была хуже смерти. Но явился Мотя, и у Гриши затеплился новый смысл бытия – очеловечить эту гору мышц, сделать ее пригодной для любви и сострадания. Теперь, если и крушил Мотя все на своем пути, он знал – ради кого и ради чего он это делал.
     В гору Мотя нес Гришу на своем плече, слегка придерживая его рукой. Они о чем-то говорили, а мы тащились сзади со штативом и фотокамерой,  и с Гришиной гармошкой, проклиная искусство, требующее жертв послушания. Единственно, за что я кляну молодость – за то, что мы совершенно еще не понимали ценности любой бумажки, фотографии (даже если на ней что-то только угадывалось), случайной вещи, которые через пятьдесят лет будут свидетелями смысла нашей пройденной жизни.
     Мотя осторожно снял Гришу с плеча и положил его на пожухлую за лето траву с мелкими пятнышками запоздалых цветиков. Пока Давид устанавливал штатив, я прилег рядом с Гришей. Мотя ушел собирать дрова: еще дома нас предупредил, что будет жарить мясо.
     - Скажи мне, Гриша, - осмелел я, - когда ты был маленьким, было ли небо таким же синим и бездонным?
     - Не был я, Яшка маленьким. Я сейчас – маленький, меньше тебя, и беспомощный, будто только родился.

     А я все смотрел на небо, похожее на прозрачный топаз, обрамленный золотом листвы -  кудесницы осени, и вдруг понял, быть может, самое важное, самое главное в моей жизни:  время – единственный и главный враг человека.  Нельзя смириться с утратой всего того, что тебя окружало по жизни. Нельзя через всю жизнь пронести любимую игрушку, впервые ощутимый привкус шоколада в мороженом и слезы на губах первого поцелуя; гладь закатывающегося за горизонт моря; судороги любви в медовый месяц; помеченные горчичной кашицей пеленки твоего первого ребенка. Но время безжалостно и неотвратимо! Но есть же оружие против него?! Память? Самое ненадежное, что может быть. Есть, есть оружие против времени и имя его – слово! Не тогда ли - на вершине горы, рядом с безногим калекой, гигантом Мотей, разрушающим камни (чтобы они не жили дольше него) и моим братом, пытающимся запечатлеть время на пластинке, покрытой серебряной эмульсией, я дал себе клятву стать хранителем слова?!
     Наконец, Мотя разжег костер, достал из рюкзака кусок мяса, завернутый в листья травы, насадил на острую палку и водрузил его на рогатины поперек огня. Но, прежде, он притащил к костру плоский камень, вбил его в землю и привалил к нему Гришу. Вскоре от мяса пошел такой запах, что у меня закружилась голова. Гриша было схватил свою гармошку, но тут же ее оставил и, блеснув орденом, полез за пазуху - за чекушкой водки.
     - Спрячь, Гриша, свой сучок, спрячь подальше, - распорядился Мотя. – Сегодня пьем коньяк “Самтрест”.
     И Мотя извлек на свет невиданную нами доселе бутылку.
     - Тебе, Яшка, дадим понюхать, Доду – отхлебнуть глоток, я - непьющий, а Грише – вволю...   
     Моте стоило ковырнуть своим мизинцем, и пробка вылетела из бутылки. Две граненые рюмки из толстого стекла были им выставлены заранее.  Одну – для Гриши, он налил до краев, брату моему плеснул на донышко. Потом потянулся за мясом и, вдруг, рука его повисла на полдороге…
     - Какой же я неуч! Кто же коньяк мясом закусывает! Я сейчас, - вскочил он, - тут неподалеку малинник я обнаружил. А ты, Гриша, прими первую – не закусывая. Хорошо пойдет.
     И Мотя, сметая все на своем пути, кинулся за малиной.  Как Гриша опрокинул первую, я и не заметил. Я даже обрадовался, что Мотя ушел – небо над головой не давало мне жить.
     - Ты веришь в Бога? – спросил я Гришу.
     - В Бога не верю, но думаю, что Он есть.
     Ответ Гриши меня озадачил. Додик только успел пробурчать: “Как это? Как это?”
     - Вот ты, Яша, плюешь, где захочешь? Например, в твоем классе?
     - Глупый вопрос, - заобижался я.
     - Плесни-ка мне еще, - Гриша стальными глазами  зыркнул  на брата.
     - А что скажет Мотя?
     - Да ничего не скажет! Это же не водка, а водица цветная - как газировка с сиропом, только без газа.
     Гриша вылил полную рюмку себе в рот и продолжил:
     - А вот ты в классе остался один – после уроков, плюнешь или нет? Ведь тогда тебя никто не видит.
     Я задумался. Не врать же. Но и правды я не знал. Но то, что я вел себя     по-другому, когда меня никто не видит, я уже за собой замечал, но не думал об этом.
     - Чего мне в классе плевать?
     - Ты видел, как коровы идут и делают за собой лепешки, а человек придумал для этого отхожее место? Человек не гадит, если даже остается один. Скотина не думает, а человек – да! А теперь скажи – почему?
     - Боится, наверное. Не зря в народе говорят – Бог, Он все видит. Поэтому, если ты даже совсем один-один, то пакостить боишься – а вдруг Бог увидит.
     Тут вступился за меня брат:
     -- В Бога не верю, но думаю, что Он есть, - говоришь ты. - Что-то непонятно ты говоришь...
     - Вот ваш отец – парикмахер…
     - Был им, - с обидой сказал я.
“Парикмахер” - было для меня таким же обидным словом, что и еврей.
     - Был брадобреем, а теперь…, - я не знал, гордиться мне отцом или нет.
     - Я слышал, как мамаша ваша Глаше говорила: “Зря Абраша в коммунисты подался, лучше бы остался парикмахером, как Гриша…”
     - Ты же танкист – какой ты парикмахер?! – я понял, что Гриша от коньяка поехал не в ту степь.    
     - Не один, выходит, я - Гриша на белом свете – есть еще и парикмахер. Так вот, маманя ваша и трындычит: “Образование бы детям дал. Яшу бы на скрипке выучили, а меня на курорт. А теперь Гриша - один на весь Миасс. Король!”
     Тут явился Мотя с охапкой веток с ягодой-малиной. И Гриша замахнул аж две подряд. Схватился было снова за гармошку, но вспомнил, что нам не все рассказал:
     - Представьте себе, что в Миассе не Гриша - единственный парикмахер, а ваш отец. И запомните – один на весь город. И приказывают ему из органов брить всех, кто сам не бреется, и не брить тех, кто сам бреется. А теперь покумекайте: ваш папаша будет ходить с бородой, или его кто-нибудь побреет, а, может, сам себя побреет?
     - Тоже мне - загадка, - сморозил я, - сто раз видел, как он сам бреется.
     Хоть я уже и научился считать до двух, но думать на два хода вперед еще не умел.
     - Не может он себя брить, - рассудительно начал Додик. – тогда он будет тем, кто бреется сам, а тех, кто бреется сам, он не должен брить.
     Я ничего не понял, но посмотрел на брата с восхищением.
     - Глухо, как в танке, - прогудел Мотя, - он бреется только тогда, когда сам  не бреется. Чушь собачья! Неужели, Гриша, коньяк тебя довел до такого тупика.
      - Действительно, не может! - закричал брат. – Не может, так как тех, кто бреется сам – брить нельзя!
     - Не ругайтесь, - примирительно сказал я, - пусть отец походит с бородой, пока я подрасту.
     - Ладно, - примирительно сказал Мотя. - Я его побрею.
     - Во-первых, Мотя, кто тебя с бритвой к себе подпустит?! Отрежешь голову - и не заметишь. А во-вторых, тебе нельзя – ты не парикмахер.
     - Что-то в этой задаче неправильно, - ковырял веточкой свой лоб Давид.
     - Ты, Яша, спросил меня – верю ли я в Бога? – А теперь представь, что в нашем городе живет Бог. И он любит всех, кто сам себя не любит,  ну всяких таких несчастных, как я. И тогда Бог не может любить тех, кто любит себя сам. Любит ли себя Бог?
     - Я, я отвечу! – заорал я, думая, что задача о парикмахере меня чему-то научила. – Бог себя любит, - торжественно заявил я. – И теперь я могу понюхать коньяку.
     - Как же он себя любить может, - взвился Давид, - если он не может любить тех, кто себя любит?!
     - Но если он себя не любит, то вроде может себя и полюбить. – Мотя решительно плеснул в награду за загадку рюмку до краев.  – Но себя-то он любить не может... Фигня какая-то. А я говорю: хватит!
     Мотя расстелил на земле кусок клеенки, снял мясо с палки и нарезал его толстыми ломтями (таких больших кусков мяса я отроду не видел) и стал лихорадочно считать – будет ли их 8. Тогда мне достанется еще и второй… эх, еще бы и третий, - голод рвал мне мои мысли. Зря я мучился: Гриша пил, но ничего не ел.
     - Закусывай, танкист, - протянул Мотя Грише кусок мяса.
     - Не донесешь меня, Мотя, обратно. – Подай-ка лучше мне гармонь.
     Говорят, что Смерть приходит с косой. Кто мне скажет, с чем приходит Смертельный Страх? Если Смерть забирает живых людей и уводит их в царство мертвых, то Смертельный Страх парализует людей, и, как Смерть, делает их неживыми. Я это видел  – и обмер, и никто не знает, сколько я не жил. Гриша растянул гармонь… нет-нет, он не запел – он закричал, повизгивая, на концах слов:

                Когда Ленин умирал,
                Сталину наказывал:
                “Много хлеба не давай,
                Мяса не показывай”.

                Нас немцы – танками,
                Нас немцы – пушками,
                А мы их - матом,
                Да с частушками.

                Ой, ребятушки-солдатушки,
                Неужто не поймем?
                Сталин с Гитлером поссорились,
                А мы головы кладем.

                Ночью Сталину не спится,
                Все веревка ему снится.
                Слышит он из ада клич:
                Заждался тебя Ильич.

     Йоха так нам рассказала. Да и не рассказ это был, а рыдания, путанки одни, и те же слова, и такая же скорбь в глазах, как у Иисуса Христа на иконах. Мотя не оставил пьяного Гришу на вокзале, а отнес его к себе домой. Там их и забрали – вместе. Гриша сразу пропал, а Мотя три дня сидел в милиции. Вернулся он с повесткой в армию. 1-го ноября он должен был прибыть в Челябинск. Мы кинулись к Глафире. Она рыдала не меньше, чем – Йоха, и тогда я впервые увидел и понял, что русские и еврейские слезы совершенно одинаковые. А так, эдак недели через две, в пятницу, Глафира вновь объявилась у нас в доме, и мама, наблюдая за терзаниями своих сыновей, первым делом даже спросила о Грише. “Как же, как же”, - запричитала Глафира и из глубины своих рубищ достала изодранную вдрызг бумажку:
     - Люди добрые от Гриши привет передали. Спасибо начальнику станции – не выбросил, не утаил, а мне передал. Свезли Гришу на остров, как Робинзона – начальник так сказал.
     - Остров-то какой? – Давид сразу решил, что, дай ему зацепку, – на марках своих он отыщет любой остров.
     Я же представил, как Гришу повезли на корабле через океан в Америку - показать империалистам, какие люди фрицев побили. А по дороге что-то не сложилось. Выпил, наверное, Гриша, да и частушки свои спел. Вот и ссадили его на необитаемый остров. Это потом уж я вспомнил, - ведь говорила Глафира про остров Валаам, и я даже находил его в крошечном атласе брата. Израиль не находил, а  Валаам – на почетном месте. Скоро про остров узнал и Мотя. Он пометался со своей кувалдой по двору, но крушить уже было нечего. Мотя ринулся было со двора, и мы с братом враз решили – порушит он плотину и зальет весь горд водой. И мы его остановили. Спросите - как? Не до подробностей – поспешим за его криком:
     - Мамэ, собери меня в дорогу!
     Йоха вылезла по пояс из окна и воспротивилась:
     - Куда это ты собрался?! У тебя повестка! Тремя днями не отделаешься.
     Но Мотя уже мысленно останавливал на скаку паровоз. И на следующий день он из города исчез. За дальнейший свой рассказ не ручаюсь. Только в конце октября Мотя возвратился. Вроде по облику он не изменился, только лица на нем не было. Говорить он не хотел и все твердил: “Скорей бы в армию. Интересно знать: винтовку они мне дадут, или пушку. Жалко, в танк мне не залезть…” Уже потом, когда Мотя уехал на сборный пункт в Челябинск, Йоха нам немного приоткрылась. Добрался Мотя до Выборга, и потом с бригадой шабашников, – до Приозерска. Там его предупредили: появишься на Валааме в открытую – скрутят. Тогда Мотя устроился на баржу матросом,  и уже через дней пять был на острове. Узнали, что инвалидов свозят в монастыри. А их, этих монастырей, было на Валааме на каждую божью заповедь – по одному. В каком Гриша – как знать? Баржа на следующий день должна была уйти обратно. Мотя уговорил капитана баржи сойти на берег и разыскать Гришу. Выяснил капитан: вроде в Валаамском монастыре...
     - Он перспективный, или нет? – поинтересовался у капитана начальник Дома инвалидов. – Найди их, попробуй. Уже под тысячу свезли - со всего Союза. Нам не до учета. Не успеваем: кого накормить – кого похоронить. Да и хоронить-то не поспеваем. Добро, зима ныне ранняя – не испортятся.
     - Безногий он. Гришей зовут. С гармошкой. Танкист.
     - Они все с увечьями. Побирались со своими гармошками на улицах. Может, уход им здесь наладим. А уж про танки и Берлин поговорить – лучшего места, чем Валаам, не сыщешь.
     К удивлению капитана, Гришу быстро опознали.
     - В карцере ваш Гриша. – Одноглазый санитар тяжело вздохнул.
     - Безногий инвалид - и в карцере?
     - Пьяный был. Частушки распевал. Если бы только матерные...
     Теперь у Моти была наводка. За Гришей он отправился ночью. Принес его на баржу, завернутого в тюфяк, чтобы не замерз по дороге. Про обратную дорогу Йоха ничего сказать не могла. Гришу спрятала Глафира. Мотя же, два дня спустя, ушел в армию, и больше мы о нем ничего не слыхали. Йоха исчезла из города в неизвестном направлении. Дом она не продала – кто его, прокаженный, купит?  Когда мы с Давидом пришли, чтобы разузнать у соседей – не оставила ли Йоха адрес, то застали дом с заколоченными ставнями и огромной кучей битого камня у ворот. 

     В Доме престарелых хоть и схватились, что Гриша пропал, но быстро его списали с баланса. Вот только карцер пришлось закрыть. Входная решетка так была покорежена, что местные умельцы из ветеранов, подумав хорошо и пощупав груду железа, пришли к мысли, что если и годится оно в дело, то только как металлолом. На вокзале Гриша появляться не рисковал. Глафира придумала конспирацию. Чтобы днем Гришу не оставлять одного, она забирала его на работу. Приспособила для этого детскую коляску, похожую то ли на корыто, то ли на маленькую лодку. На складе готовой продукции (какая там продукция?! – одни бумажные мешки с тальком) она высаживала Гришу за стол на высокий стул. Обсыпанный тальковой пылью, в истертом до дыр танковом шлеме, он сходил за сурового завскладом. Все было бы хорошо, но стали одолевать Гришу две напасти: слухи на поселке и болячки. Какие болячки?! Стал Гриша животом слаб. Откуда что бралось? Ведь не ел совсем, зато пил без меры. Воду, воду – не пугайтесь! Завелся у Гриши друг – из заповедника. Он ему каждую неделю привозил флягу живой воды из заповедного источника. Иначе от талька на складе Гриша давно бы загнулся. Но сколько раз Гриша пил, столько раз ему надо было… я хотел сказать:  бежать! Катиться на своем стульчаке… - опять я хотел сказать: в туалет! Попробовал он раз – чуть не провалился. Всем миром изладили танкисту особый стул с дыркой и с горшком. Слава богу, что со штанами Гриша пока справлялся сам. А вот со слухами, которые дошли до линейной милиции –никому справиться не удавалось. И стало скоро ясно, что наш Гриша снова загремит в монастырь, за решетку карцера. Спасал Гришу начальник станции. Был ли он хорошим человеком – мы не знали. Из жалости ли, из сострадания, чтобы обелить нарушение порядка на вверенной ему территории – кто знал? Только сын у него погиб на войне – Гришин ровесник. Но власть – это такой организм, который под действием собственной силы и безнаказанности может отгрызть себе голову, выесть сердце, оторвать ноги. Против власти начальник станции был бессилен. Когда он узнал, что Гришу решили снова отправить куда подальше с народных глаз, то воспротивиться этому он не мог, а вот шепнуть ненароком Глафире об этом он сумел.

     Каким же молодцом был наш отец! Жаль, что только мы этого не понимали. Как он любил жизнь, а благодарная жизнь платила ему взаимностью. Многое у нас дома появлялось у первых. Вот, например – телевизор, или – телефон. У кого еще в поселке он был?! У директора завода, у начальника милиции? Это черное чудо объявилось в нашем доме на стене, на самом почетном месте. И когда со своего завода позвонила Глафира, - на счастье брат был дома, и трубку снял он. А еще у нас дома (опять же - отец!) всегда в запасе была пара бутылок водки. У нас было всего два часа, чтобы спасти Гришу, хотя спасти мы его никак не могли. Да и добраться до вокзала, а потом еще и до Тальковой фабрики, за это время было невозможно!
     Давид схватил бутылку водки, и только успел мне крикнуть:
     - Жди меня на Молотова!
     Сходившие с конвейера грузовики проходили обкатку. Как минут за двадцать он сумел уговорить бутылкой шофера, как я сумел добежать за это время до улицы Молотова, теперь уж не объяснить. Только через час мы соскочили у Тальковой фабрики. Какой бог подсказал Глафире, только она (а у ее ног, как верный пес – Гриша в железном корыте на колесах) ждала чего-то. Меньше всего - нас. Может, они искали выход, людей добрых, кто отмажет калеку от милиции, а может, и знамения небесного - чуда от Святой Марии: ведь она смотрела на них и жалела не меньше, чем своего Сына. Но Гриша не был ее сыном, тогда чьи же грехи он должен был искупить? Давид, ни слова не говоря, схватил коляску и побежал с ней прямо к вокзалу! Что он делает?! Ведь оттуда сейчас явится милиция забирать Гришу. А если она уже идет навстречу им? Я бежал за ними, что-то кричал, но сам себя не слышал. Метров за пятьдесят от вокзала Давид свернул к водонапорной башне. Только сейчас я заметил под полусгнившим пожарным щитом огромный ларь.
     - Открывай, - застонал брат.
     Я, что было сил, приоткрыл крышку. Ларь до середины был забит лежалым песком и мусором.
     - Лезь внутрь! – кричал ли Давид или орал беззвучными губами, я не скажу и сегодня.
     Я запрыгнул в ларь. Брат сдернул со щита проржавевшую лопатку.
     - Отгребай песок! Да не так! С одного угла!
      Мы с легкостью закинули Гришу в ларь, засыпали до плеч песком, а голову забросали мусором. Гришу не нашли. Глафира весь день и ночь просидела в участке. Но мы знали еще одного товарища Гриши – армянина Шнура, хотя настоящее его имя было - Шахнур.  Он тоже воевал, но о войне никогда не говорил, даже когда с Гришей напивался до чертиков. Однажды мы так к нему с братом пристали с расспросами, что Шнур долго морщился, будто отведал ложку свеженатертого хрена, а потом… заплакал. Если верить Гришиным байкам, то на фронте его товарищу просто не везло. То его совсем потеряли и даже прислали его молодой жене  сначала похоронку, а потом наградной лист о присвоении посмертно звания Героя; а  когда его обнаружили, то было недосуг разбираться  начальству и писарям, почему он жив, когда по документам весь его полк попал в окружение и сгинул. Когда же Шнур вернулся в Миасс, то своей жены не обнаружил, и никто бы не узнал, что он Герой, если бы Лизавета не божилась и не клялась, что сама эту бумагу видела.  Гриша написал кучу писем в Москву: мол, разыщите для моего друга наградной лист и звездочку – пусть прикрутит. Заслужил же! Но Москва торопилась строиться и слезам Шнура не поверила. Краснозвездная молчала...
     К нему мы  и бросились. Шнур дежурил, не привлекая внимания у ларя, два дня. Поил Гришу из бутылки с соской, а папиросу не давал, хоть убей.  А через два дня случилось чудо. Милиционер, который должен был арестовать Гришу, всю ночь с досады пил, материл Глафиру, брал ее на испуг, говорил, что посадит; а когда вернулся под утро пьяный домой, то жены своей не обнаружил - только прощальное письмо. Он знал, где она прячется и бросился вдогонку, но поскользнулся на мокрой шпале, треснулся головой о  рельсы, и так - в беспамятстве, дождался состава, который, не глядя, его и переехал. О Грише тут же все забыли, и он вернулся на свой склад управлять мешками с тальком – теперь уже на должности, с окладом и молоком, чтобы запивать складскую пыль.

     Прошло долгих пять лет, прежде, чем я вновь повстречался с Гришей. Давид уехал в Ленинград и поступил учиться на инженера-портовика, а меня отец пристроил в Автомеханический техникум. Учиться я не хотел, бузил, хамил учителям, освоил роль классного клоуна, срывал занятия.  Это были мои первые поползновения подниматься выше, хотя бы на одну ступеньку: выделиться из массы, быть заметным, проявить свое превосходство. Но, постепенно, я втянулся в учебу, так как черчение меня покорило. Думаю, не само черчение - как таковое и не эти дурацкие проекции и сопряжения, а манили меня до исступления белый лист ватмана и остро подточенные карандаши, или секрет нанесения рейсфедером линий тушью. Я взял сразу самую высокую планку: чертить так, чтоб все думали, что это напечатано. Со шрифтом я провозился месяц, но у меня, клянусь, получилось лучше, чем в учебнике.  И свою награду я заработал, заслужил! На каникулы меня одного отправили в Москву - к тете Циле. Если бы мне тогда сказали, что я стану участником первой экспедиции на Марс, я радовался бы меньше. Москва была для меня центром Вселенной. Прошел год со дня смерти Сталина и “Дела врачей”. Волны, накатывающиеся на наш дом - волны страха и неуверенности - откатились далеко от нашего порога, и мы, хоть еще и неуверенно, но могли перешагнуть через него в другой мир, о котором догадывались, что он существует, но даже не помышляли побывать там и все увидеть собственными глазами. Первым делом я позвонил брату в Ленинград, для чего проторчал на почте полдня. Он обещал, если его не загонят на практику, подскочить в Москву на несколько дней.
     Вторым счастливчиком услыхать мой истошный вопль радости был Гриша. И вот этот день наступил! От чего мой вокзал вдруг стал похож на дворец для отъезжающих в райские земли? Гриша позвонил накануне и попросил приехать на вокзал пораньше: все хотели меня провожать. Гриша, Шнур и Глафира выстроились, как на параде. Речь держал Гриша:
     - Ну, Яшка, теперь ты совсем не Яшка, а Яков Абрамович. Кто тебя в поезде спросит, как звать, так ты так и говори: звать меня Яков Абрамович…
     - Чему ты учишь мальчишку?! Тебе же с ногами голову танком не отдавили! Как только скажет, что он - Абрамович, так по еврейской роже и схлопочет. Хорошо, если с поезда не скинут…
     - Глафира права, - тихо поддержал  ее Шнур. - Лучше про Абрамовича промолчать.
     - Не слушай их, Яша. Они всего боятся. Но мы-то с тобой и не того хлебали. Как только спустишься на перрон в Москве, к тетке не езжай. Отдай ей свой чемодан и дуй на Красную площадь…, - тронул Гриша себя за начищенный до блеска орден.
     Сколько же надо было вытравливать из Гриши веру в святое и прекрасное… Но все равно - в потаенном уголке его сердца осталась последняя  святыня – Красная площадь и Парад Победы на ней.
     - Ты только под ноги не смотри, - продолжил он, - ты смотри наверх, на красные звезды на башнях Кремля. Запомни – они выше неба, выше звезд, выше Бога...
     - Ты Бога хоть не трогай! – взвилась Глафира.
     - Так и знай, Яша, выше их ты в жизни уже никогда не поднимешься.
     В это время подошел провожавший меня отец.
     - Добился я сынок - поменял боковое место. Верхняя полка у тебя.
     - Ты, Абрамыч, посади его, - запричитала Глафира. – В Челябинске насядут, все места своими мешками займут. Они - городские, совести- то совсем не имеют.
     - Да не один он поедет, – неожиданно брякнул отец.  – Митрофанов с кузовного едет в Москву. В том же вагоне. Он и присмотрит.
 
     Для меня это было неожиданным ударом. Не говорил мне отец ни о каком Митрофанове. Сколько же мгновений я побывал на Гришиной высоте? И теперь - всю свою последующую жизнь, я буду только спускаться, даже тогда, когда, через 37 лет, буду подниматься в Иерусалим. Выше неба, выше звезд, выше Бога мне так и не было суждено подняться еще раз! И все мои последующие подъемы – большие и малые – все они были лишь волнами на спуске. Если вы думаете, что на перроне Миасского вокзала остались только мои друзья – верные мушкетеры (сравнение плохое, но именно оно запрыгнуло в голову, когда мои провожающие уменьшились до размеров спичечных коробков), то вы ошибаетесь. Там навсегда оставалась моя прежняя жизнь, и не важно, что, когда я вернусь сюда через месяц, она вновь стиснет меня равнодушными руками. Нет уж! В кольце ее объятий появится зазор, может - всего лишь трещина, но она скоро позволит сначала мысленно, а, потом, и физически вырваться из удушающей благодати провинции. Нужно было прожить жизнь и увидеть мир, чтобы душа вознамерилась вернуться в детство - в те леса, озера, горы, которые так и остались единственными, кто любил меня, как мать.
     Почему-то нынешние гробокопатели ушедшей постсталинской эпохи, терзающие хрущевскую программу коммунизма; оттепель; перестройку; краткий взрыв надежд после развала СССР – вместо перехода к нормальному обществу; и, наконец, нынешнее время – режим единовластия (будто в России когда-то был другой!),  забыли об одном: человек гораздо шире времени, в котором ему суждено жить. Эти люди клянут всякие утопии об идеальном обществе, и превозносят свое противостояние им. Не  пытаются ли они тем самым оправдать свои прекрасные порывы мнимыми результатами шестидесятничества?

     Уже на подъезде к Москве, километров за сто, никакая сила не могла оторвать меня от окна. На Казанском вокзале меня встретила тетя Циля, и мы сразу же спустились в метро, и до станции Новослободская я вновь не мог оторвать глаз от мелькавших  за окном вагона кабелей и швов бетонных стыков на стенах туннеля. И мнилось мне, и вера в призрачность придуманной моей жизни была так сильна и безгранична, что даже мусор Москвы был готов материализоваться в брусчатку Красной площади и звезды на ее башнях. Сразу оговорюсь, что эта главка не о Москве, а о Миасском вокзале. И вокзал, и Москва - два соразмерных пласта промелькнувшей (как этот поезд) моей жизни, и я не хочу их смешивать. Только скажу, что мой поезд так и не выскочил на главную площадь, но на стене моей жизни было бесконечное число стыков и крови вечных сомнений и смятений, несущихся по кабелям-сосудам  от моего сердца, которое так и не вскипело от восторга открытия той единственной и все объясняющей и созидающей карающей истины.
    Так что, обойдусь сейчас только первыми впечатлениями о столице. Однако тетя Циля заслуживает не беглого упоминания. Если бы я был снова молод, то написал бы о ней роман – на меньшее ее жизнь не тянет. Но что-то я отвлекся.  Мы уже покинули метро и пересели на трамвай маршрута “А”. Отвечать на вопросы тети совершенно невозможно. Вот она, Москва! -  столица нового мира!
     - Мы проедем Красную площадь?
     - Красная площадь далеко. Ты так торопишься... – Тетя Циля смеется одними глазами.
    Если бы не мой сон в поезде…
     Я стучусь в ворота Спасской башни и прошу провести меня к Никите Сергеевичу. Пусть вылечит мою маму, пусть даст указ не забирать больше Гришу на остров, и пусть здесь – в Москве, больше не обижают евреев. Но два потрясения отвлекают меня от моих грез.
     - Следующая остановка - Лесная улица, - объявила кондуктор, молодая тетка с нагло задранным подолом платьица, восседающая на своем месте.
     - Как это - Лесная? – недоумеваю я, - мы живем на Лесной улице...
     Ответить мне тетя не успела. Над нами навис мужик с пустыми глазами.
     - Скажи, барышня, - обратился он к тете Циле, хотя ей уже 50.  (Какая она барышня?! – обиделся я). - Где тут у вас Бутырка?
     - Отстаньте, дядя, нет у нас никакой бутылки!
     Неожиданно и мужик, и тетя на мое геройство громко рассмеялись.
     - Не бутылка, а Бутырка – Бутырская тюрьма, - разъясняют мне.
     - Как может быть в Москве - тюрьма? – нет предела моему изумлению.
     - А ты, малой, не пиши стихов и в тюрьму не попадешь.
     - В тюрьме воры сидят и бандиты, - огрызнулся я.
     - Вот эти писаки и есть главные бандиты, – пустые глаза мужика даже наполнились каким-то смыслом.
     Мы сошли с трамвая и  вскоре уже подходили к красавцу  – семиэтажному дому. Место, которым владела тетя в этой громадине – было всего ничего: метров пять квадратных, от силы – шесть. Обведенное красным – единственное окно крохотной комнатки, откуда мне предстояло открыть мир. Но провел я там единственную ночь. Прошу прощения за физиологическое наполнение моего рассказа, скорее – анекдота. Тетя Циля сошлась с мужчиной – Абрамом Борисовичем, который был старше ее лет на десять, пятнадцать. В комнатке той помещались: кровать, шкаф, тумбочка и зеркало. На ночь меня уложили на матрас, так что ноги мои оказались под кроватью. Хотя мне показали, где в коммуналке находится туалет, однако ночью – часа в четыре, когда я проснулся и захотел писать, я не представлял, как это я встану и пойду его искать. Терпению пришел конец… Но еще днем я заметил под кроватью литровую банку. Абрам Борисович тоже не ходил по ночам в туалет, а приспособил вместо него походный вариант. И я решился! Только не учел одного обстоятельства. Тетя Циля поила меня весь день вкуснейшим чаем с лимоном из тонкого стакана с подстаканником, а заедал я чай – горчичным хлебом с маслом и диковинным повидлом. И банка предательски быстро наполнялась - почти до краев. Расплата не заставила меня ждать. И на следующий день я переехал к другой тете – сестре отца на 3-ий Крестовский переулок у Рижского вокзала. Там была трехкомнатная квартира, телевизор с линзой и моя ровесница – двоюродная сестра Дора, которая просила называть ее Дашей.

    Если вы не находите меня на фотографии, то только по единственной причине – в 15-ть лет я еще не вышел ростом. Мужик в сапогах, что откололся от политической беседы об устройстве главной святыни, возможно, и был тем мужиком из трамвая. За давностью лет, мне тяжело их идентифицировать. В этот день Мавзолей был закрыт, да и  попасть в него оказалось непростым делом. Нужен был пропуск. Уж как тетя Циля постаралась – не знаю, только через неделю дочка Абрама Борисовича достала такой пропуск. Можно было бы придумать впечатления от посещения Мавзолея, но я просто не хочу и не могу этого сделать, несмотря на то, что жизнь Ленина и его борьба на многие последующие годы станет предметом моего изучения и поклонения. Единственно, что я очень хорошо помню - то, с каким трепетом держал в руках билет на посещение Мавзолея, закутывал его в прозрачную бумагу и непрерывно ощупывал нагрудный карман рубашки, где хранил его. Может, мне казалось тогда, что не простые смертные вручили его мне, а сам Ленин и Сталин пригласили меня в гости. Только мне не повезло: когда я пришел к ним, они в то время отдыхали и ненадолго заснули.
     И еще одно известие (уже на выходе из Мавзолея) прибавило нам радости: именно в этот день – 20 июня, Кремль открыли для посещения, и, спустя несколько дней, мы входили в Троицкие ворота, и я с разинутым ртом стоял возле Царь-пушки. Но самым сильным впечатлением было то, что когда мы выходили через Спасскую башню, я увидел, как из промчавшейся черной диковинной машины мне махнули рукой. А если мне это лишь показалось, ведь  я этого так сильно хотел...
     Дети – герои книг, фильмов и улицы. Улица – подлинный дом ребенка. Взрослые думают, что они знают жизнь ребенка.  Если кто-либо из них и знает, то только если он сам до старости остался ребенком. Но таких взрослых - инфантильных, нелепых чудаков никто не слушает. Взрослые думают, что навязывают детям модели поведения в обществе, и оттого, в отличии от взрослых, у детей почти нет свободы выбора. Враки! Это у наших родителей нет свободы и свободы выбора. Иначе народ был бы не послушным большинством при любой власти, а сплошь непримиримыми героями. Герои – дети! Они рискуют каждую минуту. Невинная ложь – есть геройство и результат выбора.  Рабство взрослых – здравый смысл! Дети лишены этого качества, и оттуда их безрассудство и полное подавление страха. Взрослые переросли тайны и жажду их открытия. Дети только этим и занимаются. Взрослые считают, что они живут  в реальном мире, а дети – в вымышленном. Все наоборот! Взрослые придумывают свой вымышленный мир выживания и компромиссов. Нет более реального мира, чем мир ребенка. И не важно, что он еще не способен соотнести себя с реалиями мира, его окружающего, сплошь замешанного на страхе и приспособлении. Общество считает, что оно навязывает взрослым детское восприятие мира – мира послушания и правильных поступков. Опять заблуждение! Остались бы дети детьми во взрослой жизни - мир стал бы другим.

     Пропущу месяц моего пребывания в Москве. Оставлю ее для отдельной главки. Сегодня - 20 апреля 2013 года, рано утром я отправил очередную челобитную в Москву важному литературному чиновнику. Так что, Москва не выпускает меня из своих объятий ни на один день. Но финал моего постижения столицы пропустить невозможно – ведь он связан с Гришей. Домой я должен был вернуться к началу августа, чтобы рекрутироваться в колхоз  со своей группой. За неделю до моего отъезда, тетя Циля отбывала на дачу в Подмосковье и предложила поехать с ними. Место это называлось – Баковка. В то время я еще в глаза не видел презервативов, и сообщение крутых теток – дочерей Абрама Борисовича, что в Баковке работает единственный завод по их производству, не произвел на меня никакого впечатления. Но то, что с нашей дачей по соседству находится дача самого маршала Буденного, было весомым аргументом, и я поехал со всей оравой своих родственников на дачу в Баковку. Буденного я так и не увидел, и на третий день заскучал: леса в моем Миассе было немерено - и не такого уродливого, как здесь. Вечерами играли в карты, рассказывали анекдоты и считали какие-то деньги. Только тетя Циля не садилась за вечерний стол вместе со всеми. Она приводила дачу в порядок после дневного разгрома. Потом, уже ближе к 10-ти, садилась на веранду и молчала. Кляну себя, и нет прощения моей детской глупости. Почему я не взял чистый лист бумаги (идиотские чертежи в техникуме меня вдохновляли больше) и не записал рассказ о ее жизни, о местечке Новая Ушица, где они родились с мамой, о наших предках, о ее еврейской жизни – такой, какой она тогда была…
     На третий день я заявил, что хочу возвратиться в Москву.
     - Зачем тебе возвращаться к тете Жене? Наша комнатка пуста – поживи последние дни у нас.
     Весь следующий день я потратил на прогулку по улице Горького - от Белорусского вокзала до Кремля, заглядывая во все магазины и подворотни. Но до Кремля я все же не дошел - свернул на Моховую, набрел на Философский факультет МГУ. Никто меня не остановил. Побродил по обшарпанным коридорам, спотыкаясь о вспученный там и сям паркет, нанюхался затхлого воздуха аудиторий и вышел вон. Добрел до Библиотеки Ленина, но туда меня не пустили – даже на порог.
     Вечером я отправился в сквер у дома тети Цили и рухнул от усталости на скамейку. Напротив меня был забор и ворота, видимо - больницы.  И каким же было потрясением, когда из ворот выкатилась коляска в виде двух велосипедных колес и сиденья со спинкой между ними. Человека в коляске я разглядеть не успел, так как его быстро погрузили в машину скорой помощи. “Почему же у Гриши нет такой коляски?!” “Почему у меня нет такой коляски?!” – услышал я Гришин голос, и он тут же явился передо мной на своем стульчаке. А теперь угадайте сами, кто ответил на мой вопль?               
- Веничка Ерофеев! Вот он бы Гришу понял! И Гриша бы понял Ерофеева, несмотря на то, что, возможно, природа их алкоголизма была отличной друг от друга. И все же – они встретились! Через меня. Памятник Ерофееву установили спустя семь лет после нашего отъезда из России. Да и тетя Циля давно переехала жить на Коровинское шоссе, где тихо и скончалась. И неважно, что “Москву-Петушки” я прочитал только в 2000-ом году, в тот год,  когда установили памятник Ерофееву в сквере у главного в моей жизни московского дома. И как только я открыл первую страницу и прочитал: Все говорят: “Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало - и ни разу не видел Кремля…” 
   Прости меня, Гриша, но и я не увидел твой Кремль, чей образ ты хранил под Орденом Красного знамени. Каждый раз, бывая в Москве, я спешил сюда – на площадь Борьбы, в этот сквер. И даже сейчас я мысленно возвращаюсь сюда, сажусь перед спешащим к своей любимой в Петушки Ерофеевым. Прислушиваюсь. Венечка спешит, прижимая к груди свое сердце, но все же бросает Грише на ходу вопрос: "Ну как? Нинка из 13-ой комнаты даян эбан? А Гриша ему отвечает с самодовольною усмешкою: "Куда ж она, падла, денется? Конечно, даян." *

 
А;бба Э;вен (1915  — 2002) — израильский государственный и политический деятель, министр иностранных дел Израиля, министр образования Израиля, посол Израиля в ООН и в США.
Моше; Дая;н (1915 —1981) — израильский военный и государственный деятель. Министр обороны Израиля во время Шестидневной войны 1967 года.

    Поболтав со своим коллегой по питейному цеху, Гриша изучает глубокую мысль, начертанную на подножие памятника. Но я отвлекся от главного. Коляска! Она стала моим наваждением, как шинель для Башмачкина. И сколько же было у меня вариантов, чтобы достать такую же для Гриши? Ни одного! А если пойти и постучаться прямо в ворота и рассказать им про Гришу? Но я вспомнил, как несколько часов назад меня не пустили в библиотеку, и не просто преградили путь, но еще и высмеяли. Ночью я почти не спал. Был конец июля – жаркий, душный день. Под утро, когда я все же провалился в сон (который был пострашнее любой яви), то меня всего парализовало от беспомощности справиться с коляской. Она неслась, как валун с горы, а в ней сидел… я! Когда же, превозмогая скованность, мне, все же, удалось открыть глаза и выпрыгнуть из нее в самый последний момент, то сон на этом не закончился, так как в коляске несся прямо в пасть пропасти уже… Гриша.
     Утром, кляня свою нерешительность, я отправился  к воротам. Грузчики таскали панцирные сетки от кроватей, и на меня даже не посмотрели. Я долго бродил по коридорам разных этажей, пока не наткнулся на табличку: “Главный врач диспансера”. Постучался почти неслышно и вошел. В кабинете было несколько человек в белых халатах. Все отчаянно курили и кричали друг на друга.
     - Тебе чего, мальчик? – уставился на меня тот, что сидел за столом.
     - Я… я…
     - Я – последняя буква в алфавите, - прогудел большой мужчина в очках.
     - Тебя как зовут? – нехорошо спросил тот, кто сидел за столом.   
     - Я… я…
     - Да что ты все заладил: я, да я, - не помню уже, кто это сказал.
     - Иван Спиридонович, он, наверное, родителей у нас потерял. Правда, мальчик Я? – блеснул на меня очками большой мужчина.
     - Я не Я, а Яша, - выдохнул я.
     - Кто у тебя в нашем диспансере: отец или мать? – все еще раздражаясь, спросил Иван Спиридонович - тот, что сидел за столом.
     - Я сам по себе. Я спросить пришел.
     - Павел Викентьевич, отведите мальчика на вахту. Пусть разберутся. – махнул на меня рукой Иван Спиридонович.
     - Пойдем, мальчик, - направился ко мне Павел Викентьевич.
     - Я только спросить хотел – про коляску.
     У меня было еще время - шагов пять моего сопровождающего.
     - Про какую коляску?
     - Из двух колес, для тех, кто не может сам ходить - как Гриша.
     - Почему ты думаешь, что у нас для Гриши есть такая коляска?
     - Я живу  в доме напротив и увидел у вас такую...
     - А кто такой Гриша?
     И тут я ляпнул, не подумав, а если бы и подумал, то все равно бы ляпнул:
     - Он даже на Валааме раньше был…
     - Что значит – был? - спросил тот, кто прежде молчал. - Иван Спиридонович, позовите Куликова. Он на Валааме диспансеризацию проводил.
     - Люба, позови ко мне Куликова, - крикнул в микрофон, похожий на гранату-лимонку,  Иван Спиридонович.  - А сейчас где твой Гриша? Он живет у нас – в Марьиной Роще?
     В учебниках по лжи Козьма Прутков заметил: “Единожды солгавший,  кто ж тебе поверит?” Но я же сказал правду, а она оказалась хуже лжи!
    - Я сам – приезжий. На каникулах.
    Вошел, стукнув меня дверью, видимо - Куликов.
    - Скажи, Куликов, ты же на Валааме целый месяц был. Оттуда инвалиды могут возвратиться?
    - Как же могут? Они же - самовары!
    - Никакой вам Гриша не самовар! – я начинал заводиться, а значит, мог наговорить что угодно.
     - Самовары - это инвалиды без рук и ног, - повернулся с любопытством ко мне Куликов.
     - Есть у Гриши руки! Он ими танком управлял.
     - Ты говоришь, что Гриша твой был на Валааме, а теперь оттуда… что он взял, да просто так и уехал, или сбежал?
     - Сбежал - без ног?! – второй раз я не проболтаюсь, и про Мотю они не узнают.
     - Ты откуда такой умный?! – лицо Петра Спиридоновича начало чернеть.
     Павел Викентьевич слегка подтолкнул меня в спину, но руку не отнял и повел меня к столу.
     - Ты, Яша, комсомолец? – Куликов старался сделать лицо доброго учителя.
     - Еще нет…
     - Ты пойми Петра Спиридоновича. У него пьяный инвалид сына убил. А ведь грудь у него в орденах была.
     - У кого в орденах? У сына?
     - Почему - у сына? У инвалида твоего. Героя.
     - Не мой он. Гриша – мой! А на острове они жили, как на свалке.
     - Откуда ты знаешь?
     - Гриша рассказывал.
     - Так где твой Гриша сейчас?
     Мой звездный час настал. Я начал лихорадочно перебирать в голове станции, которые я проезжал по дороге в Москву.
     - Уфимский я. И Гриша из Уфы.
     - С кем ты в Москве живешь?
     - С тетей…
     - Скажи тете, чтобы она тебя одного не отпускала.
     - А коляску мне не дадите?
     - Вот настырный. Скажи-ка, Яша, как твое отчество?
     - Абрамович…
     - Я же говорю – настырный. – Петр Спиридонович оторвал край газеты, которая лежала у него на столе и что-то на ней написал. – Вот тебе адрес магазина Медтехники. Там коляску для своего Гриши и купишь.
     Не верю, себе поверить не могу, не созрел я еще для этого,  но я тогда все же это сказал:
     - Вы бы меня еще к фрицам отправили! Вот бы они порадовались, что русских победили…
    - Пошел вон! Русский нашелся!
    Баба Нюся - соседка тети Цили, сказала, что магазин находится на метро “Завод имени Сталина”.
    - Сталин тебе поможет, - напутствовала она меня.

     В магазин я ехал на метро через всю Москву. И опять тягомотина: “Почему ты, мальчик, один? Кому нужна коляска? Есть ли у тебя деньги? Как ты ее повезешь? А на такси у тебя есть деньги?” Какие деньги? У меня в кармане 50 копеек на обратную дорогу, и то их мне дала Нюся. Но самым смешным было то, что колясок у них не было. Их надо было заказывать. “Приходи с взрослыми недели через две…” Через две недели?! Через две недели я буду днем отгребать зерно нового урожая из-под машин на элеваторе в Курганской области, а вечером красть гуся, как Паниковский. Но о гусекраде и человеке без паспорта, а, значит, - и без пятого пункта, я тогда еще ничего не знал.
     На следующий день провожать меня домой приехала с дачи тетя Циля и нашла меня осунувшимся, с синими мешками под глазами. Через час, отпаивая чаем, она выбила из меня тайну моих грез о коляске. Оставалось два дня до моего отъезда, и уже сделать было ничего нельзя. Да и денег эта коляска стоила столько, что я и заикаться тете о покупке ее не мог.
     - Позвоню Абраше, - только и сказала тетя Циля.
     Рядом с нашей дачей в Баковке жил знаменитый писатель. Дочки Абрама Борисовича рассказывали, что прежде у него была дача в Переделкино, но его оттуда изгнали за талант и непокорность, но телефон оставили. Утром мы услышали под нашим единственным окном призывный гудок клаксона. Я выглянул. Напротив стояла голубая “Победа” с белым капотом, крышей и багажником. А через минуту в нашу комнатушку постучали. “Это он!” - только и сказала тетя Циля, и открыла дверь. Перед нами стоял всадник без головы, но и без лошади – тоже. Когда же он, протащив голову под косяк, вошел, то я увидел своего брата – Давида, только раскатанного скалкой, от чего его рост удвоился, а все части тела – сплющились. Он весело посмотрел на меня и произнес слова на наречии, точно с такими же изворотами букв, как говорили мои родители:
     - Это ты - друг нашего еврейского героя Гриши?
     - Но Гриша не… - только успел, как всегда ляпнуть я.
    Кто-то сказал, что быстрее мысли ничего нет. Но мой язык был в два раза быстрее. Я тут же получил незаметного тумака локтем от тети под ребра. Потом он обратился к тете:
     - Не забудьте его железнодорожный билет.
     В “Победе” я сидел впервые. И ехал по Москве. И мне было уже не важно: кто и куда меня вез. Но сплющенный Давид быстро представился сам:
     - Мойше... Ты – Яков, а я – Мойше.
     - Знаю. У нас был сосед – тоже Мойше, но все его звали – Максимом. А куда мы едем?
     - Увидишь. А ты знаешь что-нибудь о своем имени?
     - Ничего хорошего, я один Яша на весь поселок, если не считать всякую живность.
     - А зря. Ведь ты боролся с самим Богом. Мог бы и гордиться!
     - Как это – с самим Богом?
     - А еще больше ты бы расстроился, если бы узнал, что твое имя Яааков обозначает пятку – ты бы расстроился еще больше.
     Почуяв недоброе, насмешки, которые преследовали меня в последние дни, - я затих.
     - А ты знаешь, что у Ленина была коляска с мотором? 
     - Зачем Ленину коляска?
     - В него же стреляли…
     - Не в него, а в Крупскую, только попали в Ленина. А вы откуда про это знаете?
     - Мама моя в Горках служила.
     - И самого Ленина видела?
     - Как я тебя…
     - Я тоже Ленина видел, только в гробу.
     - Не ты один…
     Скоро я понял, что мы едем в самый центр. Свернули в переулок и остановились.
    - Ты был в нашей синагоге? – Мойше посмотрел на меня глазами моей мамы.
    - Нет…
    - Что ж тебя Абрам Борисович не сводил? Он ведь работает у нас.
     Я думал, что муж тети может только писать по ночам в банку и хватать за задницы всех женщин и девчонок, кто приближается к нему ближе, чем на один метр.
     - Что он может тут делать?
     - Он - переписчик Торы. Ладно, вырастешь – узнаешь. Подожди меня в машине и никуда не уходи.
     Ждал я долго. Два милиционера подошли к машине, посмотрели – сначала на меня, потом на номер машины и ушли. В переулок свернула еще одна машина и встала позади меня. Скоро из синагоги вышел Мойше.
     - Иди сюда, Яша! Вылезай из машины.
     Я вылез, и вместе с Мойше и еще двумя дядьками подошел к другой машине. Дядьки открыли дверь, и я увидел большой ящик, но не из досок, а из необструганных планок. Они пахли сосной.
     - Вот твоя коляска, Яша. Для нашего еврейского героя Гриши от московской общины.
     - Как же я ее повезу?
     - Сейчас поедем на Казанский вокзал и сдадим груз в багаж. Билет у тебя  с собой?
     На Миасском вокзале меня встречал отец с Гришей. Последние часов десять в дороге я мысленно представлял нашу встречу. Когда сгрузили с поезда коляску, я рассказал про нее отцу, но так, чтобы Гриша не слышал. Отец сходил за грузчиками, и они подвезли ящик к нам и гвоздодером отодрали планки. Коляска оказалась сложенной – колесом к колесу, но отец быстро ее расправил.
     - Что это? - промолвил Гриша.
     - Твой танк. Забирайся на башню.

   Мы с отцом подняли Гришу и усадили в коляску, и он первый раз крутанул колеса. Я не выдержал и заплакал. Услышав мои всхлипы, Гриша  остановился, посмотрел на меня и тоже заплакал. Но если мой плач был смесью соплей и слез, то Гриша плакал не как мы – полноценные люди. Наверное, вместе с ногами ему отрезали и слезы. Так плачут на краю своей могилы. И хоть смерть не торопит тебя, но ты ее понукаешь и кричишь ей: “Хватит без толку ходить по мою душу. Ты же видишь – жизнь со мной попрощалась и даже слезинки не проронила”.
     Давид так и не приехал в Москву, не приехал он и на каникулы домой. Втрескался он в красавицу с кораблестроительного факультета, и уже отлепиться от нее не смог, пока на ней не женился. В 59-от году я окончил техникум и получил свободное распределение. Я очень хотел снова жить с братом, наивно полагая, что мы, как и прежде, сможем вернуться в  наше  детство. К тому времени, Давид, вместе с женой, окончили институт и получили распределение в Череповец. Туда направился и я.
     Я стоял на углу вокзала, на том самом, куда первый раз Гриша вывел меня, мальчишку, поговорить.  Так с людьми не разговаривают, а говорят лишь с Богом, небом, деревьями и собаками. И еще – с детьми. А  со взрослыми  можно вести такие беседы, лишь только когда они настолько состарятся, что перестанут слышать или просто выживут из ума.
     Никто меня не провожал. Не было на вокзале и Гриши. В тот год, когда умерла Глафира, Гришу забрали со склада и пристроили в заповедник  на липовую  должность. По сути, поставили на довольствие, как минералогический экспонат - ведь Гриша давно окаменел.  Выделили ему и закуток в хозблоке. Прошло еще четыре года, и после возвращения из армии, я бросился разыскивать его. Но опоздал! Кто-то в Ильменском заповеднике мне сказал, что Гриша каждую осень просил отвезти его в горы. “У меня там есть заповедное место”- объяснял он всегда виновато. Я понял, о каком месте мечтал каждую осень Гриша. Он стремился туда, куда когда-то отнес его Мотя, и где мы лежали и смотрели в небо. И жизнь нам казалась тогда такой же бездонной, голубой и безоблачной.  И я бросился в горы на наше место. И, действительно, еще издалека я увидел коляску и стал кричать: “Гриша! Гриша!” Ответа не было…
     Безмолвна земля, когда стоишь на ее холмах и вершинах.
     На следующий год мы с братом  вновь пришли сюда. Хотели поставить крест, но так и не поставили. Просто не знали – понравилось бы это Грише. Коляска так все еще и висела над пропастью. Мы долго вглядывались в пространство, отделяющее нас от неба в поисках следов Гришиных крыльев, но равнодушные к нам облака, сбиваясь в тучи, не захотели вернуть их нашим глазам. Тогда мы откатили коляску недалеко от края и обложили ее камнями, чтобы Гриша по-прежнему мог взлетать и видеть с вершины неба  свое далекое сибирское село, где ждала веселого парня-гармониста с пшеничными усами - любовь, но безногого инвалида ждать не стала.

     Раневская, ссылалась на Стендаля, обронила, что человек с сердцем не горит желанием выносить на публику свою жизнь. У меня же, чтобы навсегда покинуть Миасский старый вокзал, оставался ему один должок. Не соглашаясь с великими - Раневской и Стендалем (далее попробую объяснить – почему), я намереваюсь вспомнить о своей любви, свидетелем которой стал каждый камень вокзала. Тот “вокзальный период” продолжался всего несколько месяцев. Когда хотят рассказать о любви, то, прежде всего, подразумевают ее историю. Гибнут герои – гибнет и любовь. Если же герои доживают вместе до старости, то, кроме сюсюканья по поводу пронесенной и вынесенной любви через 50 лет супружества, - ничего не услышишь на празднике старческого маразма от уже утомленных жизнью детей и нетерпеливо дожидающихся десерта безразличных внуков. Но почему-то вновь и вновь, когда нам преподносят очередную историю любви, кульминацией является начальный момент ее зарождения и последующий угар любви, ведущий под венец или в мир забвения. И я не хочу отступать от этого канона. Но, прежде,  почему я все-таки хочу ослушаться советов Стендаля и Фаины Раневской: не выносить на публику свою личную жизнь, или, в крайнем случае, скрыть ее за именами вымышленных героев.

     Чтобы поразмыслить над этими словами, отправимся на кладбище Монмартр в Париже и на Донское кладбище в Москве. Постоим у их могил и попытаемся ответить на один единственный вопрос: любовь возникает только в момент встречи двух сердец, и в отсутствии партнера существовать не может; или, все же, - любовь существует сама по себе, и ей достаточно свить гнездо на самом дне человеческой души? Стендаль и Раневская не обрели счастья взаимной любви и не хотели выносить этот печальный факт на публику. Но в них жила любовь сама по себе и была настолько великой, что их всесокрушающий талант проявился гимном любви к жизни и к людям. И ему, и ей  для этого не понадобился посредник – Бог, ибо они сами были носителями божественной любви...
     Из дня сегодняшнего пытаться придуманными словами  (даже если они способны соперничать  с самим Шекспиром) описать историю нашей любви -  значит и себя, и читателя ввести в заблуждение, в ностальгические фантомы, рождающиеся на склоне жизни, когда ты ищешь опору в смысле своего присутствия на земле. Поэтому я не стану этого делать, а просто приведу (не выбирая их специально) кусочки двух писем, вот уже почти 50 лет томящихся в заточении в неразделимой пачке, накрепко стянутой резинкой.
     Мой вокзал! Ты не дашь ни соврать, ни что-либо придумать. Ты все видел и слышал. Сколько часов я провел в ожидании электричек?! Мне казалось, если я приеду с утра пораньше на твой перрон (даже если моя любовь должна была вернуться только вечером), то ты сжалишься надо мной и дашь служебный ход, и электричку поторопят, и придет конец моим невыносимым мукам ожидания. 52 шага вдоль тебя в одну сторону, и столько же – назад. 128 шагов вокруг тебя. Идти надо очень медленно, медленней, чем замирающая секундная стрелка на часах. Растянуть одну ходку на минут пятнадцать. Лучший способ выиграть у времени сражение – это с кем-нибудь заговорить. Можно рассказать о тебе, о моем брате, о трех годах армии, о Грише. Но найти собеседника на долгое время – трудно. Все спешат и бегут, а я торопил время и бежать никуда не мог. Я был прикован, как Прометей, к твоим камням. И прилетал орел и клевал мое одиночество. Не спасали и папиросы - пачка “Казбека”. Может быть, я не столько курил, сколько с остервенением рвал зубами бумагу мундштука.

     Прибывала очередная электричка, люди вываливались из вагонов и бежали штурмовать автобусы. Твою прическу из непокорных, как и ты сама, волос я бы приметил за километр. Но напрасно я вглядывался! И тогда ты звал меня и подставлял свое каменное плечо. Камни, хоть и были холодными, но обжигали меня. А ты твердил и твердил одно и то же: “Научись ждать! Жизнь и есть - ожидание”. Наконец приходило время твоей электрички. Биение ее колес о рельсы я начинал слышать еще за полчаса до прибытия. Неожиданно сорвалась птица с ветки - это знак! Она первая услышала сирену локомотива твоего поезда. Мой вокзал! Как ты радовался и трепетал вместе со мной. Ты кричал мне: “Беги к шестому вагону. Она там!” “Почему в шестом? – огрызался я. – А если в третьем или первом? Она сойдет и не увидит меня”. “Хуже будет, - продолжал ты ворчать, - она выглянет в окно, а тебя нет. И ей покажется, что ты ее разлюбил. А предательства она не переживет. Вспомни Анну Каренину. Она тоже шастала по вокзалу”.
     Я бежал к шестому вагону и тут же возвращался к первому… и снова к шестому. А голова электрички уже вползала на станцию. Я решал психо-арифметическую задачу: с какой скоростью  бегать между шестым и первым вагонами, чтобы ты увидела меня еще издалека и не смогла проскочить мимо. Но все сложилось - и не как в жизни. Кто сказал, что любовь слепа?! Мои глаза  так распахнулись тебе навстречу, что заставили тебя взлететь над суетной толпой; и уже стало неважно, в каком месте у поезда я находился. Стоило  протянуть  к тебе руку, и вот я взлетаю к тебе, и мы мчимся к брачному ложу из облаков. Прислушайтесь, и услышите: это плачут или смеются наши дочурки. Всмотритесь: наш полет уже длится почти полвека…
 
Письмо Яши от  16 июня 1966 год.
«До свадьбы». Миасс.
До рождения Беллы - 1 год и 23 дня.
До рождения Юли - 8лет и 8 месяцев.

     …Жертвуя настоящим, готовил себе будущее…. И тогда слово «будущее» всколыхнуло бы в моем сердце прекрасные (пусть не такие тяжелые, как сейчас) картины недалеких лет, и тут же бы все переплелось в единый клубок – будущее с настоящим, прошлое с воспоминаниями, поцелуи с небом, первый крик нашего маленького с твоими глазами, руки твои с моими руками, тела наши – уже не отделимые и не различимые, песня с шепотом тоски, наши письма с нашими встречами, наши расставания с нашими встречами и надеждами; и весь этот феерический клубок крепко – накрепко связан – перевязан крепкими нитями нашей любви, связан воедино, и никогда мы не станем распутывать его. Чем сильнее он затягивается, тем сильнее мы приблизимся друг к другу, пока не растворимся так, что ничего и никто не сможет ни разорвать, ни распутать (между прочим, в делах, как лучше запутать, тебе я отвожу решающую роль!) А?

 Письмо Софы от   20 июня 1966 год               
 «До свадьбы». Челябинск.
До рождения Беллы - 1 год и 19 дней.
До рождения Юли - 8лет , 7 месяцев и 27 дней

         Мой бесценный! Ты себе и представить не можешь, как я по тебе соскучилась. Если б не было тебя, даже не знаю, можно ли было жить. Ради чего? Для кого? Любимый, как настроение твое? О чем ты сейчас думал? Что делал? Это письмо ты получишь уже, придя с работы. Устал? Отдохни немножко. Мне так трудно без тебя, так пусто вокруг. Почему так жить надо: зачем – то расставаться, мучиться, тосковать, а когда встретимся – изводим себя ненужными упреками, подозрениями? Ведь ты – это я, а я – это ты, правда? Так зачем мучить себя? Я, например, решила, что у нас никогда не будет никаких помех, чтобы в нас ничего не барахлило. Иногда только будем понижать напряжение, чтобы не перегореть, ладно? Как – то странно: ведь мы только вчера расстались, а уже такое чувство, что мы вечность не виделись с тобой. Яшенька, ласковый мой, помнишь, ты говорил, что я со временем остыну к музыке, потому что мне в ней ничего искать не надо будет? Как жаль, что тебя нет рядом. Я давно так не играла, давно не сливалась со звуком, а сейчас была где – то далеко – далеко, и чувствовала, как каждый пальчик поет, потому, что это я с тобой, милый мой, говорила. Тебе, тебе хотела перелить мои чувства. Неужели ты не слышал меня? Не может быть этого. Тополя все в шелку, гроздья, как серьги, свисают вниз, от малейшего дуновения ветерка рассыпая свои пушистые снежинки. Какая сказка!
                Целую, твоя Софа.













                Продолжение следует


Рецензии