Рассказы для детей

               
               
                Паёк 
          Война. Школа. Урок.
- Вена Говубева! – спрашивает учительница, проглатывая буквы «л» и «р» перед отдельными гласными (в гимназистках она, наверное, была очаровашка). – Ты пвопустива восемь дней.  Что свучивось?
     Лена стоит молча, вцепилась в крышку парты, дергает её, вот-вот оторвёт.
- Ты пвиготовива увок?
- Нет…
- Увок ты не пвиготовива. Хорошо. То есть плохо! Скверно! В то ввемя, когда наша Квасная Авмия оквужива ненавистного ввага и ведёт квовопволитные бои с пвевосходящими сивами пвотивника, Вена Говубева не хочет помочь Квасной Авмии. Она не жевает учиться…
- У нее мать в тюрьме. За спекулянтство, - перебив учительницу, поясняет золотушный паренёк с соседнего ряда.
     Недоговорив, застыла учительница, полуоткрыв рот. Подошла  она к Лене, обняла за плечи. Будто и не строгая учительница, а родная бабушка.
     Бабушка поморгала за стеклами пенсне, а потом прижала Лену к своей сухонькой груди. Плечи девочки обмякли, она зарыдала.
- Ничего, доченька, ничего… Война… Пвоклятая… - прошептала учительница…
 
     … На перемене у окошка школьного буфета очередь – детям выдают «паёк» - по кусочку черного хлеба и слипшейся горстке «подушечек» - самых дешевых,  без  фантиков,  конфет. Учительница у окошка  называет  фамилию ученика и после этого женская рука подает из окошка паёк.
      - Тихомиров… Соловьёв…Чернов… Родионов… Кириллова… Метёлкин… Кавыркина… - Когда учительница сказала: «Голубева», рука появилась не сразу, задержалась немного – раздатчица тётя Варя сначала дала Лене буханку хлеба, потом кулёк конфет. Дала и словом снабдила:
- За восемь дён. Гляди, сразу не съешь.
     Золотушный паренёк смотрел на Ленину буханку голодным зверьком…

     … Лена торопилась домой. По боку ей хлопала противогазная сумка с книжками и тетрадками. Хлеб и кулёк с конфетами – богатство своё –она прижимала к холодненькому пальтишку голыми покрасневшими от холода руками…
     Дорога шла мимо глухих складских заборов и была пуста. Только сзади Лену упрямо догонял тот золотушный. Одет так, что глянешь – сердце кровью обольется: лохмотья, которые болтались на нём, с трудом можно было назвать одеждой. Лицо, как у старичка, губы сжаты, глаза смотрят в одну точку – в спину Лены.
     А за ними едва поспевала отощавшая собака, в которой с трудом можно было признать пропавшую голубевскую Дельту.
     Лена оглянулась – шагу прибавила. Золотушный не отставал.  Собака не поспевала за ними – сил не хватало.
      Вышли к огородам. Их перерезала сточная канава химзавода; не замерзавшая зимой, она клубилась едким паром. За канавой –  вот они, дом;, близко. Лена перебежала канаву по доске, стала карабкаться наверх. А золотушный сипит сзади, догнал-таки.
     Стоят, друг на друга смотрят.
- Хлеба дай! – не попросил – потребовал золотушный. Он часто дышал, сипя бронхами.
- Нет! – Лена ещё крепче, как могла, прижала буханку красными от мороза руками.
- Я есть хочу. Дай! – зло сказал золотушный.
- Не дам. У нас у самих есть нечего, – Лена тоже дышала часто.
     Золотушный кинулся на неё, рванул буханку себе. Лена к себе потянула. Они сцепились, упали в снег, завозились там, а хлеб отлетел в сторону.
     Тут как раз Дельта подоспела: хвать буханку в пасть и, как могла – бегом. Снег  глубокий,  а сил – откуда  им  взяться.  Дельта  прыгает   вязко  в  снегу, буксует, но хлеб не выпускает. А ребята за ней почти ползут. Золотушный молча, а Лена кричит, задыхаясь:
- Делька. Фу! Делька, отдай!
     Собаке совсем выбилась из сил, завалилась на бок, буханку выронила. Заскулила. Тронула хлеб лапой и уронила голову в снег….
     …А с другой стороны дети в снегу лежали, подняться не могли. Лена плакала. Жевала пальцы, пытаясь их согреть. Золотушный лежал на боку с тем же злым лицом старичка и дышал часто-часто. Как собачонка…
     Прижимая к груди полбуханки, Лена уходила с огородов к домам. Один кусок хлеба, с вдавленными в мякиш подушечками лежал на снегу около золотушного, другой – у собачьей морды…
                Возвращение
     Да, война вспоминается как долгая голодная серая зима. Но наступали и вёсны.
     Весна была в том периоде, когда снег почти весь сошел, а огороды копать еще рано, и почки сирени, хотя уже и набухли, но еще не распустились. А сквозь грязно-серые спутанные космы прошлогодней травы вылезают зеленые шильца новой. В яме, оставшейся от бомбоубежища, стоит вода, и в ней тает кусище льда. А на оплывших земляных ступенях убежища греются лягушки.
     Однажды утром, когда морозец прихватил намешенную прошедшим днём грязь и затянул лужицы-следы хрусткой корочкой льда, а лужи побольше обежал только по краям, - в одно такое утро вернулась отощавшая, ослабевшая Делька. Она брела по краю переулка вдоль кустов акации, ложилась, скуля. Потом  вставала.  Опять  ложилась  и  снова  шла,  покачивая
набухшими, как почки сирени, сосцами, держа путь к дому, из которого сбежала от голода год назад, шла, чтобы свершить извечный великий обряд природы…
     От того места, где раньше стояла калитка, она уже не смогла идти. Она легла и молча, не скуля, поползла, до крови царапая сосцы о еще не растепленную землю. Наконец она тяжело перевалилась в конуру, покрутилась там немного и выложила морду наружу, закрыла глаза. И стала ждать. А когда последний щенок добрался до соска, силы оставили её. Она уронила голову, навсегда ощерившись счастливой собачьей улыбкой…

                Пилотка
     Проходной двор засыпан снегом. Серые стены домов. Белые пятна окон, накрест заклеенных полосками из газет. Чёрные стены сараев. Наискось через двор едва намечена тропинка. Ходят здесь редко – следы заметены. Кружит по двору поземка, свистит. И сквозь неё слышен Женькин голос:
                Снегу много во дворе намела позёмка.
                Мне в окошко-то совсем ничего невидно.
                Вот идет почтальон, он несет всем письма…
     Ступают по заметенным следам большие, с кожаными задниками, подшитые валенки. Хруп-хруп. Почтальон шагает. Маленькая девочка. Из-за сумки только валенки видны да платок. Метет поземка. Большие, с кожаными задниками, валенки хруп-хруп по заметённым следам.
     Окно в морозном узоре. Продышал в нем кто-то кружочек с пятачок. А в кружочке глаз. Это Женька. Он стоит коленками на подоконнике, в валенках на босу ногу, в коротких штанишках. Накрест обвязан платком. В большой летной голубой пилотке со звездой. В руках палка-ружьё. Женька ждёт маму. Он замерз и голоден. Тоскливо ему. Вот он и стоит на подоконнике и поёт о том, что видит, и о том, о чём  думает:
Я пойду на войну. Всех фашистов убью!
Мамки чтой-то долго нет. Очень хочется поесть.
                Дома холодно уже. Я замёрз и есть хочу.
     За   окном   свистит   белая   позёмка.   Кидает   снег   горстями  в   окошко. Залепило глазок. А Женьке вспоминается, как отец сказал ему: «Расти, Женька! Жди!» И слышит он эти слова сквозь позёмку. И видит лицо отцовское. Женька подышал на глазок, подышал – не помогает. Сполз с подоконника. Взял ружьишко на плечо. И ходит как часовой между окном и печкой. От печки веревки во все стороны. А на них висят пилотки. Ходит Женька по комнате, высоко вскидывает коленки:
- Я фашистов не боюсь! Я фашистов не боюсь! На пилотке у меня наша красная звезда! На пилотке у меня наша красная звезда!
     Прицелился в угол:
- Трам-ба-бам!
     Открыл Женька дверцу у печки. Достал уголёк. Нарисовал на печке квадратную каску с рогами и фашистским знаком. От каски вниз провёл две линии и соединил их внизу третьей. В середине ещё одну черту провёл вниз и вбок загнул. Нос получился. От носа до нижней линии зачертил чёрным – похоже на усы. Две точки – глаза выпученные. Приделал ко всему снизу треугольник – туловище. Потом две палки – руки вверх поднятые. Две ноги-кочерёжки. Глупый получился фашист. Отошёл, прицелился.
- Трам-ба-бам! Сдавайся, фриц! Трам-ба-бам!
     И кажется Женьке, что нарисованный фашист разлетается на куски. Взял ружьишко наперевес: «Ура-А-А!», ткнул «дулом» в середину треугольника, ударил «прикладом» по каске.
- Хенде-хох! Попался, фриц проклятый! Больше не будешь не давать нам хлеба! Больше не будешь отнимать у меня папу! Больше не будешь приставать ко всем!
     Женькины глаза уже полны слёз. Но голосок гневный. Он еще раз ткнул в печку деревяшкой и даже плюнул:
- Дурак, фриц паршивый! Вот что!
      Полез Женька на кровать. Скинул валенки. Забрался под полушубок. Целится из него в фашиста: «Трам-ба-бам!», и кажется Женьке, что дергается всякий раз в испуге нарисованная им фигура.
- Так тебе и надо… - шепчет Женька, - Трам-ба-бам…
     Тихо-тихо в комнате… Трим-брим… Тихо-тихо… Трим-брим… Музыка какая-то, что ли? Трим-брим… Тихо-тихо… То ли спит Женька, то ли нет? Красная звёздочка светится ярко…Трим-брим… и Женька какой-то странный. Как нарисованный… Дёрнулся на печке фашист. Трам-брам… Ожил… Трам-трам-трам… Мигнул глазищами. Перелетел с печки на стену,
повис над Женькой, ногами и руками сучит. Изловчился – раз! Сорвал пилотку с Женьки и на место. Ахнул Женька от такой наглости врага, от удивления и страха. Как пёс передними лапами, выкопал фашист яму и хотел бросить в неё пилотку. Закричал Женька: «Отдай звезду, фашист!»
     Припечатал врага ладонью, схватился за пилотку. Фашист к себе тянет. Женька к себе.
     Дёрнул Женька за пилотку. Шлёпнулся фашист. Вскочил. Отбежал в сторону.
      Спрятал Женька пилотку за пазуху:
- Ну, фриц! Сейчас ты у меня получишь!
      Прыгнул  Женька за ним – как будто и не печка это, а поле. Шагнул к фашисту. Свистнул враг страшным голосищем. И за ним сразу целая тысяча таких же, как он, появилась. У каждого в руках ружьё со штыком. Шагнули они раз. И всё чёрным стало за ними.
     Женька отступил на шаг.
     Шагнули фашисты другой раз. Ещё больше стало чёрного. И меньше светлого. А Женька ещё отступил.
     Пошли фашисты. Трах-трах-трах, – гремело сапогами. Надвигаются они на Женьку чёрной тучей, а ему уже и отступать некуда. Стоит он, маленький-маленький. А чернота всё ближе. Окружают его фашисты. Трах-трах.
     И вдруг Женька выхватил из-за пазухи пилотку. Надел её. Засверкалась, запереливалась золотыми стрелами красная звезда. Летят золотые стрелы, ударяют во врагов, и враги лопаются, как мыльные пузыри. Светлее становится вокруг Женьки. А враги бегут. И вслед им летят, летят золотые стрелы. Поражают врагов. И всё меньше их остается на белом поле.
- Ура-а-а! – кричит Женька… - Ура-а-а! Ура-а-а!
- Ура-а-а! – кричит спящий Женька и открывает глаза…
- Ты с кем воюешь, Жешка?
     Женька выбирается из-под полушубка, счастливо улыбается:
- Мама! Ты пришла?
- Пришла, родной!
     Мама гладит большим утюгом пилотки. Они сложены на столе в две стопки.
     Окно синее от сумерек. На улице гудит позёмка, а в печке весело трещат дрова.
  Хорошо дома. Тепло. Женька лежит поверх полушубка. Над ним склоняется мама. Старенькая кофточка у нее штопаная-перештопанная. Глаза большие и грустные. Она протягивает ему горбушку – черный сухарь.
- На, сынок, пожуй пока. Вот закончу, девочки из школы придут, ужинать будем. А ты что ура во сне кричал? С кем воевал?               
- С фашистами. Я их всех убил! Вот что! – Женька трогает звезду на пилотке.
- Хорошо бы так… - вздыхает мать и тяжело встаёт…
      Трещат в печи дрова. Над печной дверцей застыл нарисованный Женькой фашист.
- Хорошо бы так. Всех бы их… как под Москвой… А зачем это чудище нарисовал?
      Аккуратно движется по пилотке утюг. Руки матери придерживают её за звезду.
- Чтобы его убить!
     Вспыхивают головёшки в печи. Красным светом обдает снизу рисунок.
     Выглаженная пилотка отправляется в стопку. Мать кладет под утюг следующую.
- Смерть им всем давно нужна. Только печку больше не марай. Мела на одну побелку осталось.
     Кто-то стукнул в окно. Раз, и два, и три. Женька вздрогнул, вскочил. Глазёнки испуганные. Окно ещё синей от сумерек.
- Мама. Кто это?
      Глафира тоже вздрогнула, подобралась. Но виду не подала.
- Ты чего испугался, глупенький. Это дядя Андрей, наверное…

                *       *       *
     Дядя Андрей трясёт за концы большой мешок. Из него валятся на пол гимнастёрки.
- Вот тебе, Николавна, ещё работёнка. Нынче пилоток нет. Танкистов полон госпиталь доставили. Так что вот, гимнастёрки. Ты их постирай да образь.
     Садится  на  стул,  далеко  выставляя  из-под   шинели  деревяшку  протеза.
     Снимает ушанку, достаёт из карманов принадлежности курильщика.
- Которые с дырочками попадутся, подштопай, коли успеешь. Другие – сама смотри как, - сладко затянулся махрой, выпустил дым, огляделся…- Ты чего это Евгений, печь погаными знаками измордовал, а?
     Женька смотрит на него с кровати, выпучив глазёнки, и молчит. Пилотки на нём нет.
- Смотри, увидит кто…
- Да будет тебе, дядя Андрей. Сотру я… Это он играл, - мать усмехается. -  Начертил да убивать взялся.
     Козлов пыхнул махрой:
- Ишь ты! Если их только рисовать да убивать – лихое было б дело!
     Мать ахает внезапно. Перебирала она гимнастёрки, да попалась одна, вся в крови и прожжённая.
- Горе-то какое! – прижала гимнастёрку к груди. Вот и мой так где-нибудь…- И заплакала.
- Ну, будя. Будя, Николавна. Не ты одна.
- Да уж очень больно, дядя Андрей. Ой, как больно!
- Слёзы твои мне ни к чему, Николавна. Ты уж прости меня, я пойду. – Складывает в мешок пилотки. – Этих слёз мне в каждом доме за так и сколько хочешь. А я тоже теперь не железный. Я теперь, -  стучит по протезу. – Деревянный, хотя и мужик. Ты уж прости.
     Кладет в мешок последнюю пилотку.
     - Ну, всё что ли? – оглядывает комнату.
.    Женькино лицо растерянное, хлопнул глазёнками.
- Всё как будто, - слышит он голос матери и торопливо повторяет за ней:
- Всё, всё. Больше всё…  Вот что.
     Застучала деревяшка козловская, заскрипела дверь.
- Дядя Андрей!
- Что, Евгений? – Козлов обернулся с порога и, напустив из сеней пару, прикрыл дверь.
- А ты кому отдашь пилотки? – спрашивает очень серьезно Женька.
- А в госпиталь их снесу. Солдатам.
- - А они поедут на фронт убивать фашистов?
- Обязательно.
     Женька поворачивается и бежит к кровати. Достает что-то из-под подушки, подбегает к дяде Андрею. Горит звезда на зажатой в детской руке пилотке. Расходятся от нее во все стороны золотистые стрелы.
     Крякнул дядя Андрей, только и сказал:
- Нет, Николавна, не сдобровать врагу. Обязательно не сдобровать!

                Интендант
Эту историю я пересказываю со слов сестры Лиды. Она была уже тяжело больна и не вставала с постели. Я регулярно ездил к ней в Кузьминки, по очереди с Зоей и Сашкой, мы привозили продукты и все что нужно для ухода за больной, готовили поесть, кормили ее, стирали, убирали за ней все, что полагалось, помогал подняться и… нет, это описывать в подробностях я не в силах. Мы о многом беседовали, даже пели на два голоса: Лид, давай споем? Давай… «Старый клен, старый клен», начинал я одну из наших любимых песен, и она слабеньким, дрожащим голоском подтягивала, а я едва сдерживал слезы и пытался о чем-то шутить…и как-то я поделился с ней, вот, мол, пишу «мемуары детства»; стал перечислять ей эпизоды, которые намеревался включить в книгу. И началось: а это помнишь, а это помнишь… Пересказал  ей почти всю канву своего повествования. А ты помнишь, как тетя Маня ворвалась к Дуниному квартиранту? Нет, хоть убей. Полная тьма. Расскажи. Ну, слушай, Руя (так меня прозвали с детства, вернее, я сам так себя назвал, когда научился выговаривать букву «эр»: Ну, скажи, как тебя зовут? – Руя!)
Тетя Маня получила известие о гибели мужа Филиппа Ивановича. Воевал он пулеметчиком, отступая с боями. Его второй номер после переформирования следовал на фронт через Моршанск. Отправку задержали. А с дядей Филей они обменялись клятвами,  что ежели что с кем случится, сообщить родне. И адреса записали. А Филипп Иванович, напомню,  уходя на фронт, наказал жене к сестрам пробираться, вот и дал своему напарнику моршанский адресок. Тот  и нашел дом 55 на улице Карла Маркса и принес в него черную весть. Рассказ его был краток: Филипп Иванович был пулеметчик отчаянный и храбрый. Стрелял по врагу стоя на коленях и орал диким голосом: «За Родину, за Сталина, за  Матрену, вашу мать е…!»  А дальше шли слова не для нежных ушей. И схватил он, стоя на коленях, пулю или осколок в живот. Из медсанбата погрузили его в госпиталь на колесах для отправки в тыл. Но состав немецкие самолеты раскрошили в щепу… Вот такая история… Тетка Маня повыла, покричала, порыдала  на плечах у сестер и затихла, почернела вся и тенью передвигалась по дому.
А у тети Дуни квартировал капитан интендантской службы, смазливый чернокудрый и голубоглазый военспец по продовольствию. А как, видать, продовольствия под его началом было в избытке, то каждый вечер стол накрыт, женщины (блябли и мамошки, как определяла тетка Дуня),  водочка и винцо сладкое, патефон – в общем, тыловой блуд и угар.
Тетка Маня входит тенью к Дуне на кухню, открывает дверь в залу, а там компания веселится и дым  столбом. Как  увидела она разгульную не по времени сцену: за столом красавец-капитан чернявый в обнимку с разодетой женщиной, а рядом еще офицера; с бабами, портвейны всякие на столе да закуски дорогие, так что-то у нее внутри оборвалось, струна лопнула, всю затрясло ее в истерике, закричала она: Сволочи! Вы тут жретя, а  на фронте люди вместо вас гибнут! Гады! Паразиты! Ненавижу! Схватила из-под рукомойника таз, полный помоев, и ливанула их на стол, на пьяную компанию. А интендант вырвал у Маруси таз и саданул его краем по больной голове тетке нашей. Она и упала с глубоко рассеченным лбом на пол, кровью залилась. Интендантишко перепугался, вытаращил свои голубые глаза, засуетился. Женщины бросились поднимать Марию Николаевну, а она без чувств. А тут на крик весь дом сбежался. Послали за врачом. Приехала «скорая», доктор осмотрел рану – надо зашивать. Дело серьезное. Что случилось? Ему доложили. Он был дисциплинированный по военному времени, вызвал милицию. Явилась милиция, поглядела. Доложила в военную комендатуру. Пришли забирать компанию. А тетку Маню повезли в больницу швы накладывать.
Хана интенданту? Нет, не хана. Кто нанес удар? Женщина-красавица вышла вперед и заявила, что это сделала она из ревности. Но машинально. И умоляюще смотрела на всех, чтобы капитана не выдавали. А он молчал, подлец. Женщину увели. А интендант вскорости исчез куда-то: то ли на фронт, то ли в иные края. Тетя Маня ходила по дому с перевязанной головой и все охала. Вот эти бинты я помню.
Вскоре после войны гостила Лида на каникулах в Моршанске, как всегда. Наверное, был там и я. Ты помнишь, спрашивала она, рассказав эту историю, зашла к нам во двор женщина и говорит: здравствуйте, а вы меня не узнаете? Осунувшуюся, поседевшую, Лида все-таки вспомнила ее. Я была у вас в гостях, у капитана, был такой случай. А откуда вы? Вот, вышла из тюрьмы… Отсидела за красавца… Господи, ее, оказывается, за тетку Маню осудили, а никто и  слыхом не слыхивал, не знал – не ведал. Отбыла срок и вот искала концы, нет ли у нас каких сведений – известий о красавце-интенданте. Да нет, уехал сразу после того, и все. Да…

                Костюмчик
Собиралась мать сшить трехлетнему сыну костюмчик. Материал к случаю подвернулся больно хороший: темно-вишневый, в рубчик. Она представляла, как с белой рубашечкой костюмчик будет сидеть на ее любимом сыночке, которому 5 июля три с половиной годика исполнится, и как она пойдет с ним по переулку, и все соседи будут любоваться и ее сыном с каштановыми кудрями, и ее работой. Портновскому делу она была обучена еще в родном селе, да и от старшей сестры кое-чего переняла.
     Она стала обмерять сына, поворачивать его из стороны в сторону, а он пыхтел, сопел и спросил, наконец, что это она с ним делает и зачем. Обмеряю, она  поцеловала его в щеку, костюмчик тебе буду шить. Новый?! восхитился сын. Вот, смотри, какого он будет цвета. Она спустила ему на грудь с плеча кусок ткани, размотав отрез. Видишь, какой? Малыш тоже представил себе, как он выйдет на улицу в новом костюмчике и пусть рыжий и конопатый драчун Ленька Ивановский лопнет от зависти. А я ему еще кулак покажу. И язык.
И будешь ты у нас в новом костюмчике красивый и ладненький, каштанчик ты наш. Каштан без штан, сказала, завидуя, семилетняя сестра. Брат показал ей язык: бе-бе-бе, вот тебе. А я вам, девочки, платья скоро сошью. Отец отпуск получит, и все поедем на Цну отдыхать, успокоила дочерей мать и подумала, что пора ей уже для будущего младенца рубашонки кроить да пеленки обметывать. Рожать зимой, может, к новому 1942 году.
Она перенесла размеры на газетные листы, взяла у старшей дочери-школьницы красный карандаш, стала водить им по газете. Потом в руках ее  блеснули ножницы. Сын смотрел, как  работала мама. Иди, в палисаднике погуляй, погода, вон какая хорошая, послала его на улицу мама. Она толканула рамы окна – подышать свежим воздухом. Сын открыл дверь в коридор, вихрем ворвался ветер, сквозняком подняло над столом выкройку. Мама поймала листки, потом приметала к ткани, обвела мелом, принялась выкраивать детали костюмчика. Завтра сошью, подумала она.
А завтра было 22 июня 1941 года. И было не до шитья. Вся жизнь раскроилась и разлетелась, как листочки, ни обметать, ни сострочить. Ма, а костюмчик? – спросил сын, ничего не понимая в происходящем вокруг: почему в доме так тревожно и мама в слезах. Не до того сейчас, сынок, потом как-нибудь…
Ночные налеты, бомбежки, пугающие крики паровозов на линии, гудки завода, сумасшедшие  ночи тревог и взрывов с протяжным долгим-долгим звуком ударов бомб, словно где-то далеко лопнул рельс – от этого звука поламывало внизу живота, – бешеное  мелькание прожекторных лучей по небосклону, тьма бомбоубежища, разговоры, разговоры, вздохи, молитвы и томительное ожидание исхода: когда же все  кончится. А потом телячий вагон, тесно, душно, пахнет, темно и страшно. Приехали, наконец, к маминым сестрам. Здрасьте, выкарированные!  Ах, ох, слезы и разговоры. Перекладывание вещей при тусклом свете электрической лампы. И вот она,  выкройка. Мам, ты будешь шить мне  костюм? Погоди, сынок, не время сейчас, потерпи, и мать погладила обеими руками уже  заметный свой живот. А пусть тетя Настя мне сошьет. У нее машинка. А я буду ручку вертеть. Я сейчас не могу, у меня заказ, вот, видишь, шубу шью. Сошью ее, а потом тебе костюмчик стачаю обязательно. И заветный материал в рубчик лег на дно чемодана.
А потом родился братик. Мама пришла из роддома, хлопотала над ним, пеленки меняла, стирала. И все вокруг новорожденного крутились, толпились, смотрели, разглядывали. Ничего не шилось в доме, только замачивалось, кисло, полоскалось, сушилось да гладилось. Сын понял, что маме не до костюмчика. Да еще беда грянула ¬ ¬–  заболела мама тяжело, грудницей. Выздоравливала она трудно и долго.
Мама поправилась, окрепла, повеселела. Как-то достала заветный чемодан, открыла его, стала перебирать вещи, искать какой-нибудь материал, чтобы сшить что-то младенцу, и нашла выкройку костюмчика; положила ее на колени, повздыхала. Сын подошел, встал рядом, глянул на маму вопросительно. Вот, сказала она, ты уже вырос из него, мы тебе другой сошьем как-нибудь. Кончится война, купим хороший материал… Я хочу этот, ответил сын. У него в горлышке что-то булькнуло, но он не заплакал, а горько, с дрожью, вздохнул. Этот придется маленькому сшить, когда подрастет. И убрала выкройку в чемодан. Крышка его захлопнулась, как у волшебного ларца, в котором спрятали счастье.
Вернулись домой из эвакуации, младший брат из ползуна превратился в крепкого бутуза; он бегал по дому, валял стулья и табуретки, крушил все, что под руку попадалось. Самый бы раз сейчас стачать тот костюмчик, ко дню рождения. Но не стачалось. Семейная жизнь расползлась по швам. Загрешила мама винцом зеленым, как – сама не заметила. Наезжали гости, сестра Маруся с дружками, привозили бараньи туши на продажу, закупали «товар» – химикаты для мыловарения и выделки кож, трикотаж. Все это увозилось в город на Цне. Мелкий послевоенный бизнес процветал, несмотря на запреты и опасность загреметь в тюрьму. Сопровождался этот товарооборот, как всякий русский бизнес, магарычом. Отец придет с работы, матюгаясь, перешагнет через спящих вповалку на полу гостей незваных – «бизнесменов», да и присядет к столу, тоже приложится к бутыли с левым заводским спиртом, дело-то привычное. И мама рядом под  хмельком, щей ему нальет, мясца положит, присядет, рюмочку другую пригубит. И пойдет ссора, слово за слово, ревность вспыхнет, старые обиды вспомнятся, новые вырастут.
Сын в год Победы в школу пошел. Младший брат за ним тянется, вот-вот тоже учится пора настанет. И годы бегут. Откроет сын нижний ящик старого гардероба, отвернет ткани, глянет на бордовую выкройку несостоявшегося счастья, вздохнет печально и захлопнет ящик. Сестер просил, чтобы хотя бы брату сшили костюмчик-то, но те отмахивались, – не умеем, мама не  научила… Многому  не научила мама, уйдя в дымную жизнь… Младший брат уже в школу отправился, в первый класс.
А  в доме ожидали прибавления семейства. Старшая дочь как-то сказала: вот если будет мальчик, подрастет, я ему тогда тот костюмчик сошью. Появился в семье  последыш, растет незаметно как,  вот   уже по столу в красном капюшоне ползает, хватает пальчиками из тарелок недоеденную закуску… А костюмчик так и остался лежать в темноте  гардеробного ящика несметанный, непростроченный, несшитый. Так и не облек он ничье детское тельце.
Выросли  дети, дочери замуж вышли, сыновья старшие поженились, дом покинули, но тянуло все равно  в родное гнездо разоренное.
Умер отец. осталась мать одна с младшим 13-летним сыном, дети, как могли им помогали. Прибегут, что-то принесут, обед приготовят, приберутся в доме, полы вымоют, денег оставят. Плохо помогали, только подымались, у каждого своя семья. Никто не взял мать с братом к себе. Некуда было, вот как.
Вырос младший, окончил школу,  в армию ушел  служить. Потом женился, мать одну оставил. Разбежалась семья. Остался альбом с довоенными фотографиями. Перебирай их да о прошлом печалься. А что там в нем, в прошлом, хорошего-то? Было ли оно? Было, было. Вот вся семья за столом в саду. Как  славно-то, Господи! А когда же это? Накануне войны. Ох, война проклятая. Выдвинет мать ящик в гардеробе, достанет костюмчик, расстелит на коленях, гладит рукой и плачет. О чем плачешь, Разлука? Да обо всем. Полегчает от слез; оботрет щеки, уберет выкройку на место, подальше от глаз. Вдруг дверь открывается. Старший пришел. Здравствуй, сынок. Прости меня. За что, ма? За  все… 
Когда мать умерла, взяли из домашнего на память кто чего: сестра альбом, старший сын – икону, ею его с невестой молодой мать с отцом благословляли на свадьбе, ту икону, которой были благословлены сами когда-то, в годы далекие…
Средний и младший братья ничего не взяли, даже елочные игрушки довоенные забыли. Средний сын не успел перевезти мать на новую квартиру, которую получил и на нее тоже. Только проехала она мимо нового дома в ритуальном катафалке по дороге на загородное кладбище упокоиться рядом  с мужниным  холмиком.
Все отдали соседям по коммуналке, заселенной к тому времени матерями-одиночками. А им тоже  ничего не понадобилось. Что брать-то? Все старое да ветхое, шкаф довоенный, 30-х годов, а на дворе  80-е. Катька – соседка – вывалила из ящика на пол барахло, увидела бордовую выкройку – может, ее мальцу сгодится? Подергала ткань за края, а она и расползлась. Выбросили заветный несшитый костюмчик вместе с остальным мусором на помойку.   Где ты, счастье несметанное, несостроченное?

                Мужественный полёт
     Снег в тот год лёг рано. Кончалась первая десятидневка декабря, было воскресенье. По радио объявили потепление, плюс один, и никто не вышел кататься на лыжах. Только мы с Ваней. Падал густой снег. Нет, он даже не падал, а торжественно опускался на землю, лился, как музыка, с небес. Белая музыка зимы. Снежинки огромные, крупнее, кто помнит, крышек от молочных бутылок, таяли на лице, поэтому мы все время смахивали варежками капли влаги с лица.
     В берёзовой роще нашего парка, куда мы дотащились по липкой лыжне, царил матовый снежный свет. Мы решили подняться на пологую горку, чтобы натоптать лыжню и хоть немного покататься. Я шел впереди, а Ванюшка  пыхтел сзади, лепил снежки и постукивал ими мне в спину.
     Снег продолжал свою работу. На подъёме всегда смотришь вниз. Так двигался и я, - опустив голову. И вдруг заметил сантиметрах в десяти над снежным покровом какую-то движущуюся точку. Присмотрелся – ба! Комарик! Лихо лавируя между громадными для него снежинками (вот бы на нас – да хлопья с тележное колесо!), комарик настойчиво поднимался всё выше и выше.
     Я остановился.
     – Ваня! Смотри, чудо какое –комар живой!
     – Кто? – из-за моей спины высунулась любопытная рожица сына. – Сейчас мы его... – И он замахнулся снежком.
     – Погоди! – я остановил руку со смертоносным для насекомого снарядом.
     А комар? Я думал, что он залетит в дупло ближнего дерева – оно даже меня манило тёплой своей гнездовой темнотой. Нетушки, комар продолжал подъём. И вот я уже могу, не наклоняясь, подцепить его рукой. Я так и сделал: подставил летуну тёплый аэродром своей ладони. Он спланировал и совершил посадку.
     – Во даёт! – это Ванюшка.
     – Тихо! – это я. И подумал: «Если он захочет подкрепиться и вонзит свой хоботок мне под кожу, бить или не бить? Вот в чём вопрос!» Но комарик не стал испытывать ни мой характер, ни свою судьбу. Он посидел ещё немного, заряжаясь, очевидно, теплом, потом присел, смешно согнув свои тощие ножки, оттолкнулся от ладони и пошёл, пошёл вверх, уклоняясь от снежинок и ввинчиваясь в небо, пока не исчез в матовом свете зимнего паркового сумрака.
     Куда же он улетел? И комар ли это, или чья-нибудь озябшая душа? Мне знать не дано. Могу сказать только, что это был мужественный полёт.
   


Рецензии