Визави из книги рондо

                ВИЗАВИ


Мы сидели за столом, и пили чай. Корней Иванович задумался, опустил голову, а потом вдруг, словно очнувшись, сказал: «Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский...  Как будто приснилось».
                З.Паперный

               


Он опять пришел, этот сон. Повторялся и повторялся. Может, был вещим, как у Лже-Димитрия, когда он возносился на громадную высоту и падал оттуда стремглав?
А у Мусоргского? Тому всё снилась шапка Мономаха. Всякий раз шапку срывали, а голове-то становилось не легче, а тяжелее.
 
У неё были тоже свои сны. Особенно этот. Она его каждый раз, проснувшись, начисто забывала, но затем неизвестно каким образом он оживал.

Вроде бы сентябрь, но непохожий на все предыдущие. Высокое голубое небо, светлая вода в озере, прозрачный воздух и трава почему-то зелёная. Запоздалая жара.

Но вот солнце село и наступил долгий тёплый вечер. Незнакомая дача. Из дома слышны звуки рояля. Среди кустов малины стол и два венских стула. Поёт соловей, хотя в это время не должен. Какая-то гармония в одновременном звучании ноктюрна и соловьиной песни.

Кажется, что и продолжительный вечер, и пение соловья, и звуки рояля – всё сливается в одно впечатление прощального и ласкового внимания. Но вот скоро взойдёт луна, умолкнет соловей, серебристый свет окутает озеро, и тогда появятся господин Маяковский и господин Бродский, и под чай с малиновым вареньем…

МАЯКОВСКИЙ. Париж, Париж! Кто бывал там – незабываемо! Невольно сравниваешь его с Петербургом, Москвой… Россией.
…Но нож
И Париж,
И Брюссель,
И Льеж –
тому,
кто, как я, обрусели.
Сейчас бы
в сани
с ногами –
в снегу,
как я в газетном листе б…
Свисти,
Заноси снегами
меня,
Прихерсонская степь…
Вечер,
поле,
огоньки,
дальняя дорога, -
сердце рвется от тоски,
а в груди –
тревога.

БРОДСКИЙ. Перед глазами Север,  Архангельский край, лагерь и тихо, заунывно так звучит: «По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…». Допросы, батрачество… А Вы думаете, меня это пугало? Нисколько. Наоборот, нравилось. Холод, деревья, земля. Прямо-таки абстрактный сельский пейзаж. Самое абстрактное из всего, что я видел в своей жизни.

МАЯКОВСКИЙ. А белые ночи?
БРОДСКИЙ. Конечно же! Они проливали слишком много света на то, что этого освещения не заслуживает. И тогда Вы видели то, чего можно в принципе вообще не видеть…


Изба, в которой я жил, стояла на краю деревни, на отшибе. Речушка рядом, маленькая такая. Только и дела, что мостик. Лишь отсутствие горизонта сводило с ума. Одни бесконечные холмы. Я позднее написал о них:
 
Холмы – это наши страданья.
Холмы – это наша любовь.
Холмы – это крик, рыданье,
Уходят, приходят вновь.
Свет и безмерность боли,
наша тоска и страх,
наши мечты и горе,
всё – это в их кустах.

Даже, знаете, не холмы, а бугры такие… И ты посреди этих бугров.
Есть от чего и вправду  сойти с ума. А если еще вдруг вспомнишь, как стоял на Литейном мосту, на Троицком?.. Ну, конечно, видел, как солнце  заходит за горизонт - нравилось очень.  Часами смотрел на закат, чтобы увидеть затмение.

МАЯКОВСКИЙ. А что еще представлялось?
БРОДСКИЙ. Крым. Зимняя Ялта. Январь в Крыму. Замерзшие корабли на рейде. Пустые рестораны. Поддельная хвоя, свисающая с пальм. Грузинский хоровод.

Однажды, это было в Гурзуфе, я встречал у друзей Новый год. Ближе к полуночи я вышел из дома. Смотрел на море, любовался заливом. Из залива на сушу шло облако. Оно двигалось как те библейские облака, внутри которых Господь или я не знаю кто… Вдруг облако стало туманом, поднявшимся с воды, и превратилось в огромный шар. И ровно в полночь он коснулся суши, представляете?

Да, так вернемся к Парижу. Знаете, он напоминает мне Ялту, особенно зимой. Такие же мокрые бульвары, уютные кафе, рестораны и ресторанчики, луна-подружка…

МАЯКОВСКИЙ. И парижские сплетни! Как хороши! Как пикантны!
-Добрый вечер, господин Тургенев! Вечер добрый, m-m Виардо! Послушайте, давеча тут проходил хромой Маяковский. Вы разве не видели?
- А с кем?
- С кем? С Николай Николаичем.
- С Великим князем?
- Он послан взорвать Булонский лес, господа.
- А он женат?
- Конечно! Брюнетка лет тридцяти.
- Да нет, господа! Ошибаетесь! Он не женат.

- Женат, и, при том на Императрице!
- Её же расстреляли.
- Он спас её за Больших деньги.
- Всё врёте, господа! Он поэт! Поэт  и Императрица? Подумайте! Маяковский  может жениться только на революции. Только на ней!

Я и женился.  Это была моя первая любовь. Принял её безоговорочно. Принял потому, что во мне жила личная, если хотите, душевная потребность вселенского благополучия.
БРОДСКИЙ. Вы хотите сказать, что мобилизация революции и мобилизация  души совпали, потому Вы и стали поэтом революции?

МАЯКОВСКИЙ. Вы правы! Я ощущал себя голосом революции, её медной глоткой.

БРОДСКИЙ. Но ревоюция считала Вас самозванцем. Она поручила говорить от её имени другому поэту – Демьяну Бедному.
МАЯКОВСКИЙ. Я верил, что потомки рассудят этот спор в мою пользу.
БРОДСКИЙ. В самом деле, уже лет пять после Вашего ухода из жизни, Вы были провозглашены лучшим, талантливейшим поэтом эпохи. И еще: Вы убили в себе лирика ради политики. Отличного лирика! И стали жертвой. Жертвой бессмысленной. Вы уже не были мальчиком и не могли не понимать, что никакие стихи не вылечат больного, если не будет медикаментов. Простите, но Вы весь набор от авангардиста до придворного и жертвы.


Но,  может, так и надо? Иногда думаешь, а ты не слишком в себе замкнут, а вот он – то есть Вы – натура подлинная, всё делали по большому счёту. Если стихи плохие – это плохие дни поэта. А плохих дней в Вашей жизни было предостаточно. Но когда хуже всего стало, стихи пошли замечательные. Но почему-то стали Вы, поэт Маяковский, первой крупной жертвой. Наверное, потому, что дар у Вас был крупный. А как Вы им распорядились – дело другое, наивный Вы человек.
МАЯКОВСКИЙ. Идеалист?
БРОДСКИЙ. Вроде этого.
МАЯКОВСКИЙ. Романтик?
БРОДСКИЙ. Яркий представитель утопического романтизма. А теперь парируйте, если можете.
МАЯКОВСКИЙ. Легко парировать, будучи благополучным, будучи в фаворе, имея признание…
БРОДСКИЙ. Благополучие, фавор, признание – это, по-вашему,  эмиграция?
МАЯКОВСКИЙ. В большинстве случаев.
БРОДСКИЙ. Эмиграция бывает разной: одна спасает, другая убивает.
МАЯКОВСКИЙ. Убивает НКВД.
БРОДСКИЙ. НКВД, МГБ, КГБ – это жертвы статистики. Например, крестьянин приходит в поле, глядь – у него не сжата полоска одна. Работяга приходит в цех глядь – его там ждёт наряд. А гэбешники приходят в свой офис, - у них там ничего, кроме «железного Феликса». Но им чего-то ведь надо делать для того, чтобы как-то своё существование оправдать. И оправдывали… Но мне интересно другое.
МАЯКОВСКИЙ. Что именно?
БРОДСКИЙ. Простите, но Ваш уход…
МАЯКОВСКИЙ. И что же болтали скверные языки после моего ухода?
БРОДСКИЙ. Когда Вы сделали выставку в связи с Вашей двадцатилетней работой, почти никто из Ваших коллег не посетил её. Вы восприняли это как жестокий удар. Многие считают это событие одной из главных причин, по которой Вы ушли. Но будем откровенны – в Вашем творчестве самоубийство – один из главных мотивов.
МАЯКОВСКИЙ. Например!
БРОДСКИЙ. Пожалуйста!
А сердце рвется к выстрелу,
а горло бредит бритвою.
В бессвязный бред о демоне
Растёт моя тоска.
Идёт за мной,
к воде манит,
ведет на крыши скат.

Или:
Всё чаще думаю –
Не поставить ли лучше
точку пули в своём конце.
Сегодня
на всякий случай
даю прощальный концерт.

Вот еще:
- Прохожий,
Это улица Жуковского?
Смотрит,
как смотрит дитя на скелет,
глаза вот такие,
старается мимо.
«Она – Маяковского тысячи лет:
он здесь застрелился у двери любимой».

Любовь, женщины, искусство, революция – всё было для Вас игрой, в которой ставка – жизнь. Играли Вы, как подобало азартному игроку: страстно, бескомпромиссно. И знали, если проиграете, то Вам останется только отчаяние и безнадежность. Для такого максималиста, как Вы, существовал только один выход, хотя «другим не советую». Ваша игра в русскую рулетку была вполне закономерной.
МАЯКОВСКИЙ. Как и Ваша эмиграция.
БРОДСКИЙ. А вот тут ошибаетесь. Она была вынужденной. Я не мог не писать.
МАЯКОВСКИЙ. Но эмиграция чаще всего идейна. Вплоть для небольшого «театра для себя».
БРОДСКИЙ. Помилуйте! Какой театр? Я не был поставлен перед выбором: Троицкий мост или мост Джорджа Вашингтона? Я был поставлен перед фактом изгнания, перед расставанием с родными, друзьями, с самым прекрасным для меня городом на земле. С детством, юностью, пляжем у Петропавловской крепости, куда бегали пацанами купаться. Расставался с Сестрорецком, в котором были тайные встречи и первые поцелуи… Предполагаю, что отношения со своим городом  у человека, эмигрировавшего из Питера, напоминают отношения греков к родным полисам, когда насильственное изгнание воспринимается как прижизненная смерть. И тогда образуется некая психологическая каверна, и она ощущается постоянно и постоянно  напоминает о незаконности, неестественности нашей жизни.

Знаете ли Вы, Ахматова, которая предпочла миру город, ставший для неё средоточием России, в момент душевного кризиса, после которого она надолго оставила поэзию, написала стихотворение «Лотова жена», где есть такие строки:

Не поздно, ты можешь еще посмотреть
На красные башни родного Содома.
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.
Взглянула – и, скованы смертною болью,
Глаза ее больше смотреть не могли;
И сделалось тело прозрачною болью,
И быстрые ноги к земле приросли.

МАЯКОВСКИЙ. Духовная невозможность расстаться с «родным Содомом», какие бы грехи не отягощали его, приводит к невольному самоубийству. И окаменевшие глаза навек остаются обращенными к прошлому. Но Ваш пример, господин Бродский, - это развёрнутая метафора в чистом виде, в жизни не реализуемая. И поверьте, для неё нужны особые условия. Спросите, какие? Отвечу! И Вашим языком: стремительный и всеобъемлющий катаклизм, разрушающий привычный мир. Например, в революцию, в Гражданскую… А Вы эмигрировали в принципиально иной ситуации.
БРОДСКИЙ. Меня заставили это сделать отголоски кровавого сталинского режима, при котором сажали и убивали невинных и лучших людей России. «Огурчики да помидорчики – Сталин Кирова убил в коридорчике». Товарищ Берия «заступил в свою» смену» и закомплексованный коротышка одним взмахом пера, как черный колдун, уничтожил половину России, с удовольствием купая свои белые руки в её алой крови. 

Вечерами вся страна дрожала одной многомиллионной дрожью. Сажали за Есенина, за Бунина, за меховой воротник, за очки на глазах, за елки… «Если ты пошел на елку – значит, ты не пионер!». Росли ряды отцеубийц и доносчиков – павликов морозовых.  Эпоха исторического ужаса превратилась в эпоху исторического вранья. Как-то Черчилля спросили: можно ли построить социализм в одной отдельно взятой стране? Он ответил: можно, если страну не жалко…

Что касается меня, то я прошел через угрозу политического преследования. А вообще мы с Вами принципиально разные: Вы – поэт, поющий революцию, я – перечеркивающий её. Думаю, что в этом я не ошибся, а Вы ошибались.

МАЯКОВСКИЙ. Ну, что Вы? Ошибались те, кто хотел, чтобы Маяковский думал так, как думают они. Я же осуществил, что должен был осуществить. Я осуществлял себя – то есть, оставался, верен самому себе, а, значит, оставался внутренне абсолютно свободным. Я не поступался своими принципами, не приспосабливался к обстоятельствам, не кривил душой, не лгал.
БРОДСКИЙ. И сам себя именовал слугой…
МАЯКОВСКИЙ. Но в каком гордом контексте:
А что,
если я народа водитель
и одновременно народный слуга?

БРОДСКИЙ. Согласен! Вы не Акакий Акакиевич  Башмачкин. Вы ощущали масштабность личности к мирозданию, поэтому…
МАЯКОВСКИЙ. Кричал: «Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!».  Я верил… А уж как получилось…
БРОДСКИЙ. Да уж…
 Не так, как Вам верилось, совсем не так…  Ведь Вы, как никто другой, кровоточащим разумом своим, обнаженными нервами болезненно, невыносимо мучительно ощущали чудовищную мощь неличностного порядка вещей, который давит на личность, подавляет  ее, сплющивает.
МАЯКОВСКИЙ. Но…
БРОДСКИЙ. Не перебивайте! Выход был найден. Вы, стремясь стать частицей всемирной доброй воли, добровольно  смирили свою строптивую натуру, наступив на горло собственной песне. Во имя торжества человеческого лица над безликостью, Вы отреклись от своей индивидуальности. Ваша трагедия – это трагедия всемирной истории, а не трагедия одного стихотворца.
МАЯКОВСКИЙ. Может, я в чем-то и заблуждался. Но мои заблуждения, повторяю ещё раз, были честными. Надеюсь, Вы понимаете, что всякая истина, в конце концов, оборачивается заблуждением.
 Ибо любая истина по своей природе стремится принять форму иглы, меча, нуждается в схождении к острию – она жаждет стать формулой.
Чтобы понять явление, необходимо разглядеть его с разных сторон, на разных уровнях, при разном освещении.

БРОДСКИЙ. Есть поэты, мощно влияющие на ход современного исторического движения. Вы относитесь к их числу.
МАЯКОВСКИЙ. Отрицать не буду.
БРОДСКИЙ.  Кажется, Пастернак сказал о Вас: «Какая радость, что существует и не выдуман Маяковский; талант, по праву переставший считаться с тем, как пишут у нас нынче, и означает ли это все или многим меньше; но с тем большей страстью приревновавший поэзию к её будущему, творчество к судьбе творенья. Оно ему не изменит. Поэзию привяжут к поэту две вещи – ярость творческой его совести, чутье не назревшей еще ответственности перед вечностью – его судилищем».
МАЯКОВСКИЙ. А еще Пастернак сказал, что «артист такого типа и калибра как Маяковский, не может не стать поэтом». Склонен думать, что такова вообще судьба крупного дарования.
БРОДСКИЙ. Да, да! И еще он сказал, что Маяковский понимает поэзию «столь же живо, как когда-то, по одному мгновению очей, схватывал мысли улицы и неба над нею. Он подходит к поэзии всё проще и уверенней, как врач к утопленнице, заставляя одним уже появлением своим расступиться толпу на берегу. По его движению я вижу, он живо, как хирург, знает, где у неё сердце, где лёгкие; знает, что надо сделать с ней, чтобы заставить её дышать. Простота таких движений восхищает. Не верить в них нельзя». Вы согласны с Пастернаком?
МАЯКОВСКИЙ. Наверное…
БРОДСКИЙ. Что так робко? На Вас это непохоже.
МАЯКОВСКИЙ. Вспомнил, какую надпись сделал   Пастернак на подаренном мне в 20-м году экземпляре книги «Сестра моя жизнь».
БРОДСКИЙ. Интересно, какую же?
МАЯКОВСКИЙ. А вот какую!

Вы заняты нашим балансом.
Трагедией ВСНХ.
Вы, певший Летучим Голландцем
У края любого стиха.

Холщовая буря палаток
Ревела дремучей Двиной
Движений, когда вы, крылатый,
Возникли борт о борт со мной.

И вы с прописями о нефти!
Теряясь и оторопев,
Я думаю о терапевте,
Который вернул бы вам гнев.

Я знаю, ваш путь неподделен.
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?!


БРОДСКИЙ. Вы обиделись на Пастернака?
МАЯКОВСКИЙ. Что вы?
БРОДСКИЙ. Думаю, что он был прав. А вот интересно, какая Ваша любимая книга?
МАЯКОВСКИЙ. Представьте, Чернышевского «Что делать?
БРОДСКИЙ. И что же Вас влекло к этому роману?
МАЯКОВСКИЙ. Знаете, многие годы он служил образцом нашего с Лилей бытового эксперимента. Жизнь, описанная в этом романе, перекликалась с нашей. Подобно «новым людям» Чернышевского, мы действительно пытались бороться с ревностью и другими проявлениями «старого быта». Предпосылкой настоящей любви и дружбы было уважение самостоятельности и независимости каждого из нас. Вот так! А у Вас какая любимая книга?
БРОДСКИЙ. Джон Донн.
МАЯКОВСКИЙ. Интересно!
БРОДСКИЙ. Увлечение Донном началось, как у всех в России, со знаменитой цитаты из хемингуэевского «По ком звонит колокол»: «нет человека, который был бы как Остров, сам по себе, каждый человек есть часть материка, часть Суши; и, если Волной снесёт в море Береговой Утёс меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе».
МАЯКОВСКИЙ. Донн прав! Его читали, а о чем писали?
БРОДСКИЙ. Все мои стихи о времени, моя тема – Время с большой буквы. А сюжет – жизнь поэта.
МАЯКОВСКИЙ. О чем мечтали?
БРОДСКИЙ. О том, что когда-нибудь мы с любимой будем жить на безлюдном берегу. Будем играть в карты, слушать, как безумствует прибой, покашливать, вдыхая дуновение ветра. Я буду старым, а она молодой. Уедем  в Голландию и разведем огород, будем там жарить устриц. Потом пойдут дожди, минет осень и наступит зима. Долгими зимними вечерами мы будем любить друг друга и, наверное, произведем на свет дитя. Назовем Андреем или Анной. И наш ребёнок, ничего не понимая, будет молчаливо смотреть, как мотылёк колотиться о лампу.
МАЯКОВСКИЙ. Вы были счастливы?
БРОДСКИЙ. Иногда… А Вы, кажется, не очень…
МАЯКОВСКИЙ. Что Вы? А Лиля? Она вошла в мою жизнь с первых минут, как увидел её. Я восторженно воспевал свою любовь, без которой мне не было ни моря, ни солнца, и имя которой звучало радостнее всех – ЛИЛИЧКА! Я «пел» её «накрашенную, рыжую, готовый положить Сахарой горящую щеку под её ногами в пустыне; я подарил ей корону, а в короне слова мои – радугой судорог»:

Быть царём, назначено мне –
твоё личико
на солнечном золоте моих монет
велю народу:
вычекань.
А там,
где с тундрой мир вылинял,
где с северным ветром ведет река торги, -
на цепь нацарапаю имя Лилино
и цепь исцелую во мраке каторги.

Поэты, художники, врачи, артисты, военные не просто любили – её боготворили, перед ней трепетали и преклонялись. Она обладала тем, что невозможно объяснить и пересказать – настоящим магнетизмом, сводившим с ума многих.
БРОДСКИЙ. Маяковский, простите меня, но я осмелюсь заметить: её современники  говорили, что романы Лили порождали массу слухов при жизни и особенно после смерти. Она охотно бросалась в пучину страстей, отвергая условности и мещанские представления о том, что такое «хорошо и что такое плохо».
 Для неё «хорошо» было то, что ей в данный момент хотелось, а «плохо» то, что препятствовало её желаниям.
 МАЯКОВСКИЙ. Просто она много знала о человеческой любви и любви чувственной. Лиля хотела нравиться всем – молодым, старым, мужчинам, женщинам, детям… И нравилась!
Интеллект, редкий шарм, вкус, образованность, потрясающее чутьё на всё новое и прогрессивное, далеко не женский ум и при этом откровенно женская стервозность, здоровый авантюризм, остроумие и красноречие сделали её заметной в культурном мире. Людей искусства, которые общались и поддерживали с ней дружеские или творческие контакты, было настолько много, что только перечень имен может составить несколько страниц. Назову лишь немногих – Пастернак и Якобсон, Шостакович и Щедрин, Кокто и Элюар, Гельцер и Плисецкая, Черкасов и Эйзенштейн, Ривера и Робсон, Эренбург  Сен Лоран, Шкловский и Симонов… А какие стихи посвятил ей Пабло Неруда! Послушайте!

Живы, ещё живы
Любовь поэта из бронзы
и хрупкая, более хрупкая,
чем яйцо перепёлки,
тоненькая, как свист дикого кенаря.
Её зовут Лиля Брик, она мой друг.
Мой старый друг.
Я не знал её глаз костра
И только по портретам
на обложках Маяковского угадывал,
что именно эти глаза,
сегодня погрустневшие,
зажгли пурпур советского авангарда.

Лиля, она ещё фосфоресцирует,
как горстка угольков,
её рука везде, где рождается жизнь,
и каждым взмахом крыла –
словно рана от запоздалого камня,
предназначенная Маяковскому.
Нежная и неистовая Лиля,
добрый вечер!
Дай мне ещё раз прозрачный бокал,
чтоб я выпил его залпом – в твою честь,
за прошлое, что продолжает
петь и искриться,
как огненная птица.

Я влюбился в Лилю сразу и навсегда, с первого взгляда.

БРОДСКИЙ. Это была уже вторая Ваша любовь, ведь первая – революция.
МАЯКОВСКИЙ. Не любите Вы меня. А знаете, в первый вечер нашей встречи, я прочитал Лиле «Облако в штанах» и попросил разрешения посвятить ей поэму. С того дня посвящал ей каждую строчку. До конца жизни.
Она очень быстро стала для меня главным советчиком, вдохновителем, слушателем, защитником и помощником. На одном из своих сборников я даже написал: «Лиличке, автору стихов моих».
БРОДСКИЙ. А как же несовместимость характеров Вашего и Лили Юрьевны, полная свобода в интимных привязанностях ? Вряд ли такая любовь, напоминающая плохую кардиограмму, устраивала Вас, в душе которого жила неизбывная тоска по настоящей любви, по семье. Вспомните нежданно-грустную концовку Вашего стихотворения «Мелкая философия на глубоких местах»:

Вот и жизнь пройдет,
Как прошли Азорские острова.

Маяковский, не обижайтесь, но мне кажется, я понимаю трагедию двух людей из «треугольника», который Вы считали своей семьей. А трагедия состояла в том, что Лиля Юрьевна любила Брика, но он не любил её. А Вы любили Лилю Юрьевну, которая не могла любить никого, кроме Брика. Вообще, если честно, то мне неприятны Брики. Объясню, почему.

Когда в России  в двадцатых  отменили искусство, когда через несколько лет на страну обрушился шквал сталинских репрессий, когда человеческие радости надолго исчезли из жизни большинства, власти оставили  только салон Бриков, где были бильярд, карты, чекисты. Брик служил в ЧК. Яня Агранов – зам. шефа НКВД, организатор и исполнитель кровавых репрессий, был одним из ближайших друзей этой семьи. И, кстати, он же принял активное участие в аресте, допросах и расстреле Николая Гумилёва, но в тридцатые годы сам превратился в видимого врага Советской власти, за что и хлопнули, как собаку… Может, я не прав.

МАЯКОВСКИЙ. Я отвечу словами Асеева, который сказал, что однажды он был введен мною в непохожую на другие квартиру, цветистую от материи ручной раскраски, звонкую от стихов, только что написанных или только что прочитанных, с яркими глазами хозяйки, умеющей убедить и озадачить никогда ранее не слышанным мнением. Собственным, не с улицы пришедшим, не занятым  у авторитетов. Это была Лилина квартира и Лилино мнение.
БРОДСКИЙ. Верю, что её внимание к творческому таланту, её поэтическое чутьё, её умение  и желание слушать других, её меткость в оценке литературы ценили в ней многие, особенно Вы, внешне громкий и самоуверенный, но внутренне растерянный и нуждающийся в постоянном поощрении.
МАЯКОВСКИЙ. Знаете, Иосиф, роль Бриков  в моей жизни обсуждалась много раз в ряде пристрастных статей и воспоминаний, целью которых была ликвидация Лили Брик в качестве главной любви в жизни Маяковского. В 70-х закрыли старый музей Маяковского в Гендриковом переулке, где я жил с Бриками, и открыли новый в проезде Серова, где у меня была рабочая комната, и откуда я ушел в мир иной… Никто не хотел и не хочет понимать, что встреча с Бриками явилась для меня самой радостной датой в моей жизни.
БРОДСКИЙ. Шкловский, заступаясь за Вас, частенько говорил: «Не будем учить поэта, как жить, не будем переделывать чужую, очень большую жизнь»…
МАЯКОВСКИЙ. Тем более, что вокруг меня много сплетен, слухов. Они всегда вокруг неординарного явления. Ведь, правда?
БРОДСКИЙ. Конечно! Например, представьте корабль, переваливающийся на волнах океана, рядом плывут дельфины. Из кают-компании раздаются аккорды последней пьесы Брамса… и ещё кое-что:
- Конечно,  Эрц-герцог монстр! Но как следует разобраться – нельзя не признать за ним некоторых заслуг…
- Восхитительный херес! Я всю ночь не могла уснуть. Это жуткое солнце: я сожгла себе плечи.
- …а если открылась течь? Я читал, что бывают течи. Представьте себе, что открылась течь, и мы стали тонуть! Вам случалось тонуть, лейтенант?
- Никогда! Но акула меня кусала.
- Да! Любопытно… Но представьте, что течь… И представьте себе…
- Что ж, может,  это заставит подняться на палубу даму в
12-Б.
- Кто она?
- Это дочь генерал-губернатора, плывущая в Кюрасао.

А из каюты:
- Человек, он есть кто? Он – вообще – комар!
- А скажите, месье, в России у вас, что  тоже есть резина?
- Вольдемар, перестаньте! Вы кусаетесь, Вольдемар! Не забывайте, что я…

А вот из другой каюты:
- Ирина!
- Я слушаю. Взгляни-ка сюда, Ирина!
- Я же сплю.
- Всё равно. Посмотри-ка, что это там?
- Где?
- Да в иллюминаторе.
- Это…Это, по-моему, субмарина.
- Но оно извивается.
- Ну и что из того? В воде всё извивается. Куда ты тащишь меня?  Я раздета.
- Да ты только взгляни!
- О Боже, не напирай! Ну, гляжу, извивается, но ведь…
 Это… Это гигантский спрут!.. И он лезет к нам, Николай!..»*

…Ноктюрн Шопена постепенно сменился новой мелодией, которая звучала всё громче и громче. Она пришла, как приходит утро.

Выглянув в окно, женщина заметила два пустых венских стула среди малинника, которые всего лишь несколько минут назад принадлежали двум господам, не подозревающим, что она их подслушивала всю ночь.  А если бы подозревали? Ведь она в души их подсматривала…  А если заглянуть в душу каждого – только надо захотеть – сколько  пластов откроется, сколько сюжетов. Это всегда так бывает.
__________________________
*  Иосиф Бродский «Новый Жюль Верн»


Рецензии