Перелом 8 - 4

Сошел Гриценяк с несколькими пассажирами на небольшой станции. Из прибывших милицейский патруль увел с собой лишь одного, явного бродягу. С видом местного мужика, наконец-то доехавшего до дому, вышел на пустынную и сухую привокзальную площадь. У забора, под блестящей зеленью ясеневых веток увязал к котомке тяжелую свитку, огляделся, высматривая улочку к центру, где должен быть магазин - купить какую-то мелочь в подарок, затем идти к конюшне - вдруг подвернется оказия. Он, еще подъезжая к станции, выяснил, что до хутора - верст семь. Не близко...

Удивляло малолюдие поселка. Прошел два порядка камышовых хат, навстречу прогремела лишь бричка, в которой трясся в шапке на глазах мелкий дедок, беспрестанно вскидывая вожжами над старой, худой лошадью, с хвостом, обрезанным по репицу. Единственная работающая лавка оказалась от потребительского общества, товары отпускались только пайщикам. Гриценяк с трудом упросил продать ему бутылку водки, папирос и килограмм комком слипшихся "сосучек". Затем, видимо сжалившись над одиноким приезжим покупателем, продавец воровски быстро и ловко намотал на деревянную линейку три метра припрятанного ситца, не преминув порядком обсчитать при этом. А больше в лавке и покупать было нечего. "Сев-то сев, - недоумевал он, шагая пустой улицей к конюшне, разглядывая дворы, где редко в каком можно было заметить человека, - да что же они, все до одного в поле?" Потом вспомнил Щучинскую: такой же по величине поселок, станция, пройди летом по улице - вряд ли кого встретишь.

- Подвода? Куды подвода? До хуторя? - неприязненно переспросил один из конюхов, чинивших кормушку у раскрытых дверей конюшни, откуда после железнодорожной мазутно-угольной вони знакомо тянуло сеном и лошадьми. - А шо туда везти? - желчно хмыкнул он.

- И шо - оттуда? - в тон ему добавил напарник.

У крайних хатенок вышел на хуторскую дорогу и тут же был остановлен местным заслоном: выскочил откуда-то встревоженный мужичонка, злым криком вслед приказал остановиться, к нему подошли еще трое, окружили путника. Тот показал им красноармейскую книжку, справку, железнодорожные билеты, сказал, куда и зачем идет. Заслонцы переглянулись и, ничего не сказав, лениво побрели прочь.

Полевая дорога на хутор напоминала гуляевский летник к степным аулам. По обе стороны ее, по всему зеленому простору в радостной весенней пестроте тянулись, перемежались между собой то белокипенные ромашковые полянки, то голубенькие разливы пырея и серебристого осота, то вспыхивали среди них золотые россыпи куриной слепоты. Радовала и сама дорога - по-весеннему мягкая, местами лиловая от ночного дождя, с желтыми лужами в колеях и красновато-оранжевая на обсохших изволоках и песчанистых буграх, окаймленная темной гривкой придорожной травы, - словно только что извилисто и глубоко вычерченная уверенной рукой на большой и старой медной пластине, шершаво и густо обросшей пятнистой купоросной зеленью. Ветер медленно поднимал навстречу из-за горизонта белейшие дымчатые облака, осторожно и бережно разводил их гигантским веером по небесной сини, овевал свежим цветочным запахом. И долго-долго, заботливо и проворно бежали впереди путника добровольными поводырями две трясогузки в траурном одеянии, то и дело меняясь местами в заросших подорожником колеях, выбирая где суше, ровнее, перепархивая на бегу лужицы.

На хутор он пришел под вечер. Вошел крайней улицей, направо от которой начинался обширный склон к небольшому пруду, на ходу заглядывал в первые подворья - и здесь никого. В казахстанских селах люди в эту пору тоже еще в полях, однако кто-нибудь из стариков и детворы ковыряется в своих огородах и рассадничках... Но тут за спиной послышались голоса, и ватажка ребятишек высыпала на улицу Он спросил, где живет такая-то, оказалось - рядом, через хату. Волнуясь, вошел в травянистый, неогороженный дворик. В дверной петле торчала веточка - знак того, что в хате никого нет. Не было никого и в полуразвалившейся клуне, в которых с ранней весны до поздней осени бытуют южане. "Все в работе, - посочувствовал он сестринскому семейству, - да что поделаешь - весна... А небогато, сестра, небогато!" Решил обойти, поглядеть сад, прошел к первым деревьям.

Сад был небольшой, старый, который год не копаный, по колено заросший степной травой и фруктовой порослью. Гриценяк ходил от дерева к дереву, оглаживал теплые стволы, по запаху разминаемых в пальцах и готовых вот-вот выкинуть цвет почек угадывал породу деревьев, припоминал, как выглядят они осенью, отягченные плодами. Случайно глянув влево, он увидел затаившуюся невдалеке за яблонькой какую-то бабу, видимо давно следившую за ним. Поняв, что ее заметили, она растерянно выступила из-за ствола. Он всмотрелся - и радостно вздрогнул, сердцем угадав в ней Стефу. Но как же поразила она его своей согбенной фигуркой среди резко очерченных в предвечернем зареве деревьев! Как потрясло ее исхудалое, морщинистое личико! Он громко окликнул ее - она еще больше сгорбилась, беспомощно уронила руки. Он трижды назвал себя и даже присел перед ней, чтобы она могла разглядеть его лицо. Наконец узнала - в недоверчивой, слабой улыбке потянуло блеклые губы, личико еще больше сморщилось, она медленно приобняла его, положила голову ему на грудь и заплакала. Ошеломленный, он ободряюще похлопывал ее по спине, со слезами в глазах слепо таращился на полыхающее вечернее небо. Сердце перехватило жалостью, он никак не мог сообразить: как же это... восемьдесят третьего... сколько ей... сорок девять... за пятьдесят? Вот так выездили бабу! Да она ли это, испугался он и отстранил от себя, со страхом вглядываясь в лицо, - никак не мог соединить эту старуху с той крепкой, ясноглазой молодухой, с которой простился в мае тринадцатого года. Да нет же - она, она, Стефуня... Она оказалась так слаба, что он с трудом довел ее до хаты.

- Да ты болеешь, что ли? - громко крикнул он ей на ухо, когда она попросила передохнуть на полдороге. Ничего не ответила, только глянула робко снизу, погладила его по плечу и снова плачуще - но уже радостно - исказилось жалкое лицо.

Спустя некоторое время он сидел в пустой, пахнущей погребной сыростью хате, напротив открытого в сад окна, за столом, сбитым из трех неровно обрезанных и коротких досок, - сидел совершенно раздавленный и дослушивал, что ей пришлось пережить за эти годы.

Ее семью раскулачили в числе первых в 1929 году. Саму Стефанию с дочерью райуполномоченный чудом вырвал из эшелона, куда свозили обреченные семьи из дальних сел округа, Ивана с двумя сыновьями увезли. Хуторские активисты забрали из дому все, что могли унести, оставшееся поломали, изгадили. Выслали и двух ее старших братьев, осевших после Казахии вместе с родителями в своем селе. Высылали поголовно всех, кто вернулся на родину после столыпинского переселения: почему-то предполагали у них сокрытые большие деньги, неправедно нажитые в чужих краях. Стефе, как лишенке, запретили уходить из села, поэтому старики родители остались одни, без всякой помощи, захирели и друг за другом тихо отдали Богу душу. Самое страшное случилось в нынешнюю осень - умерла дочь Клавуня. С ее смертью кончилась и жизнь Стефы... А эта хатенка чужая - пустовала, свои хуторяне сжалились, дали дожить...

Он помог ей разжечь печурку, она, прерывая рассказ то тихим, горестным плачем, то слезами радости, принялась что-то готовить. Когда в чугунке закипела вода, достала холщовую сумку, выложила на стол несколько сухарей. Он пригляделся - и его вновь мучительно пронзило жалостью: это были хлебные объедки, на некоторых виднелись засохшие надкусы. Спросил, она подтвердила: в хуторе - нет, а в поселке прошлой осенью хорошо подавали, она и сейчас с радостью бы туда пошла, если бы смогла дойти до тех же окон.

- Это тебе возвращается, - тихо улыбнулся он. Она не поняла, и он напомнил ей, как в юности она привечала странников, приходивших к праздникам к новой церкви - довольно их ходило в ту пору по зажиточным североказахстанским селам и аулам! - и по неделям живших в Гриценяковском большом крытом дворе. С ней, как ни с кем более из гуляевских девчат, дружили молодые казашки, из аргынских земель однажды посватался какой-то богатый и родовитый бай...

Она перетолкла в горшочке сухари, пересыпала их сухими травками, залила кипятком и поставила дойти на огонь. Он выложил гостинцы, хотел выйти покурить, но она, испугавшись, что он исчезнет так же внезапно, как и появился, умоляюще попросила курить в хате:

- Мне твой дым, Гордюша, зараз слаще ладану!

 Пришлось сидеть, дослушивать.

Хутор понемногу вымирает от голода и болезней. Нет недели без покойника. Сейчас полегче, травы пошли, в зиму совсем худо было, доходили до того, что варили свиные кожи и конскую упряжь...

Солнце село, в окно сквозь ветки нежно светились розовые, смугло-зеленые прогалины чистого неба, где-то в конце сада выбивал коленца соловушко. Гриценяк налил водки ей и себе, заставил себя зачерпнуть пару ложек теплого месива. Лег он, не раздеваясь, на лавке в углу, она, совсем обессиленная, что-то пьяно бормоча, сущей кикиморой улеглась на плите.

Еще не было семи утра, когда он подошел к правлению. Здесь уже томилось несколько хуторянок, ничем - ни речью, ни одеждой, ни тоном общего разговора не отличавшихся от гуляевок, общим и схожим было даже выражение давней тоски и тревоги на худых, неулыбчивых лицах. Ждали председателя, обещавшего подойти с минуты на минуту. Ответили бабы на приветствие сдержанно, но, когда узнали, что он приехал издалека, помалу обступили, и ему, наверное, долго бы пришлось отвечать на расспросы, если бы не проходившая мимо скорым шагом высокая хуторянка. Она издали спросила:

- Не было?

Ей вразнобой ответили, что - нет, не появлялся. Она подошла ближе, стала неумеренно громко рассказывать, где успела побывать за утро: обошла какую-то соленую долину, осмотрела места за греблей, у чигиря - нет нигде, а ведь в Почаевке вчера ей точно сказали: обещался пойти домой, к матери.

- Так с Почаевки три дороги! По какой пошел, да еще на ночь? А-а, тут взрослый человек блукает, а то ж - дитя! - в каком-то радостном отчаянии сокрушалась она под сочувственные кивки хуторянок. - Зараз побежу Дашкиной стежкой, а вы, если побачите, хватайте и держите его, пока я не вернусь!

Ей твердо пообещали. Гриценяк увидел тяжелый, неприятный взгляд, которым она пристально посмотрела на него, прежде чем вернуться на проезжую дорогу.

- Да хоть весь хутор забери, - равнодушно ответил председатель колхоза, когда Гриценяк изложил ему свою просьбу.

- Это хорошо, это по-родственному, - осторожно одобрил какой-то правленец, сидевший вместе с ними в комнате. - Только как ты ее до станции довезешь? Коней у нас всего две пары и те в работе.


Гриценяк спросил, не выдаст ли правление чего-нибудь причитающегося Стефании по случаю ее отъезда.

- А что ей положено? Ейное имущество оприходовано в колхозный фонд. Ни трудодня, ни копейки не заработала. Ты скажи спасибо, шо ей угол дали, не выгнали до сей поры как паразитку, - надулся в своей значимости предколхоза. Гриценяк попросил выдать хотя бы немного продуктов в дорогу. Отказали и в этом. Он не сдержался, намекнул, что правленцы небось кормятся с колхозной кладовой, куда в свое время свезли и сестринское немалое добро. Предколхоза с любопытством посмотрел на отважного посетителя.

- Из наших кладовых район еще два года назад подмел под гусиное крыло. Мы с ним, - кивнул он на правленца, - продуктовые карточки отовариваем в районе. Имеем на то право, бо при должности. А ты, гражданин хороший, поменьше бреши, не то я тебя тоже подмету в "холодный" амбарь. Даю тебе... Сколько им дать? - спросил он у правленца и сам же, раздув ноздри, назначил срок: - Два дня, на третий - шоб вашего духу тут не было!

Возвращался подавленный, обозленный на себя. Увезти Стефу в Гуляевку... Подумал бы, прежде чем бежать в правление. Был бы сам при должности, а то ведь навяжет семье лишний рот - только и всего. Хорошо, что не сказал, куда сорвался ни свет ни заря... Она терпеливо ждала его, опираясь на костылик, на углу сада, откуда просматривалась дорога к правлению, - и опять не смогла удержаться от радостных слез, когда увидела его: нет, это ей не померещилось вчера спьяну, брат действительно приехал, и вот он, живой, здоровый, идет тропкой вдоль плетней, подходит к ней... Разговорились, он спросил, можно ли в хуторе купить чего-нибудь из съестного.

- Нема, брате, таких денег, шоб тут зараз купить хлеба, - печально покачала головой Стефа.

- А в соседних селах?
   
   - Там не лучше нашего, тако же вполусмерть живуть. Да тебя туда заслон не пустит.

- Ваши же ходят, - и он рассказал о шумливой хуторянке.

- Высокая, трошки горбится?

- Вроде бы.

- Черная, кофта коричневая в латках, босая?

- Они там все черные, босые и в латках, - досадливо улыбнулся он, но тут Стефа рассказала, от чего на душе стало еще хуже.

Это была хуторская сумасшедшая. Месяц назад у нее пропал пятилетний сынишка. Искали всем хутором. Нашли его, нагрянув с внезапным ночным обыском к бездетной семейной паре, приблудно жившей на отшибе, - к двум давно спившимся, а в последнее время совсем потерявшим человеческий облик выродкам, - нашли по запаху страшного варева. Правленцы едва удержали озверевших хуторян от самосуда. Зато додумались привести на опознание останков несчастную мать. Сердце выдержало, а разум отказал. С трудом связали ее, едва догнав, несколько парней, развязали уже успокоившейся и глубоко уверенной в том, что сын куда-то ушел, заблудился. С той поры она ищет его. Хуторяне с пониманием и сочувствием поддерживают в ней эту мысль. Не понимают одного: где она берет силы, чтобы неустанно бегать окрест. Некоторые вконец измученные жизнью дядьковцы завидуют: смилостивился Господь - лишил разума, так где-нибудь и помрет на бегу в ожидании радостной встречи с сыном, а каково оно при уме и памяти хоронить своих детей...

Весь день он бесцельно слонялся по саду, разглядывал хутор, выходил к пруду и все думал, как помочь сестре. Денег оставит на билет только до Харькова, на остальные купит продуктов. А дальше что? Скоро пойдут первые кислицы, потом нальются плоды повкуснее, хлеба подоспеют... И, понимая всю никчемность этих мыслей, вновь вскакивал, шел в сад или уходил к выгону, сливавшемуся со степью. О себе он не думал. Сойдет в Харькове, пойдет в милицию или военкомат, скажет - обокрали, попросится на любую работу, чтобы собрать денег на дальнейшую дорогу...

Последующие дни прошли в поисках продуктов. Убедился, что ни в хуторе, ни в соседних селах ему их не достать. Дважды ходил в поселок и лишь там вымолил у станционного кладовщика торбочку ячневой муки да обменял ситцевый отрез на свеклу, которой кладовщик набил ему вещмешок. В той же лавке купил две бутылки водки - подмазать правленцам, если им взбредет в голову погнать сестру из села. Его не раз задерживали на станции, и только красноармейская книжка спасала от местной "тигулевки".

Из разговоров с хуторянами, поселковыми людьми у него быстро сложилось представление о жизни здешнего крестьянства. Картина даже в общих чертах проступала страшная. Умирают от голода не только дядьковцы, умирают во многих других селениях, в соседних районах и областях. В крупных селах, поселках и при небольших городках, через которые проходили железные дороги, государство еще поддерживало жизнь: в колхозах провели весенний сев, заплатили небольшие деньжата. Рабочим предприятий выдаются продовольственные карточки, по которым, хотя и скупо, но все же можно купить кое-какие продукты, все отдаленные и небольшие жилые места, в которых также были созданы колхозы, оказались полностью отрезанными от остального мира. Туда прекратили всякий завоз, лишили всего, что они могли и были вправе получать от государства: ведь оно отобрало весь обобщенный скот, выкачало весь хлеб и продолжало с необъяснимой жестокостью высасывать вместе с остатками прошлогоднего урожая последние жизненные силы. В слабеньких колхозиках сев вообще не проводили - не было смысла завозить туда семена: к каждому сеяльщику досмотрщика не приставишь и доведенные до крайней степени голодные люди мгновенно бы растащили зерно. Сельским властям строжайше приказали не выпускать ни единой души из мест проживания. На окраинах селений рассредоточили засады, дороги перекрыли заслонами и конными патрулями. Рискнувших бежать тайно, поймав, сажали в тюрьмы, откуда их выносили полумертвыми. А местных активистов, тех, кто в начале коллективизации усердно помогал райкомам в ее проведении, постигла закономерная участь всякого предавшего: использовав, власть более не нуждалась в их услугах, поэтому голодали и умирали они наравне с остальными. Положение здешних сел напоминало Гриценяку судьбу казахских оседточек. Южноукраинское крестьянство, как и во многих других черновых районах страны, оказалось в чудовищной осаде своим же государством, и спасения не было: ни капитуляции, ни пленных оно не принимало...

Наступала пора цветения садов. С увала, на подходе к хутору, хорошо было видно, как в разных концах его, среди маслянистой зелени и серых камышовых крыш, ежедневно возникают новые, прозрачно-радужные комочки расцветших яблонь, груш, вишен, но Гриценяку, знавшему теперь, что среди этого дивного разноцветья вовсю хозяйничают болезни, голод и смерти, даже в благоухании садов слышался трупный запах. Он совсем обессилел за эти ходки. Когда вечером в изнеможении валился на лавку, долго ныли набитые ноги, бежала под смеженными веками желто-серая дорога, долго стоял в ушах шум полевого ветра. Стефа так радовалась его возвращениям, что боялась обеспокоить его разговором, который, по ее разумению, был бы неприятен брату. А ему и самые безобидные вопросы часто доставляли мучение:

- Нет, там зараз детясли...

- А мельница?

     - Цела. Ветряки разобрали на дрова, мельницу оставили. Только молоть в ней нечего...

- А церква?

- Что ей сделается? Стоит...

- И службы идуть?

- Идут...

- А у нас закрыли, порушили. Мешала им, нехристям!

Он настолько измучился увиденным, услышанным, людьми, жалостью к сестре, что порой просто ненавидел и себя за эту глупую поездку, и этот хутор, где вместо ожидаемых, памятных с детства вечорниц с самогонкой и песнями, слышны лишь соседские свары и пронзительные голошения по очередному покойнику, и весь этот обезумевший мир, в котором, похоже, нынче счастливы только сумасшедшие. Мучила сестра своей убогостью, старческой немощью...
Ночью ветер сменился на азовский, долго шуршал дождем по соломенной крыше, низкорослому запущенному саду, но утром в окне, которое еще изредка осыпало с ветвей крупными каплями, среди серо-фиолетовых облаков все чаще проглядывала, разгоралась жизнерадостная синева. Накануне под окном расцвела молодая яблонька, густо выкинула по веткам мелкий бело-розовый цвет; часто озаряемая солнцем, она походила на легкое, пронизанное вечерним светом облачко, от живой, сияющей и розовой белизны которого загорались брызги на шибках и светлее становилось в сумрачной, холодной хате.

Стефа затеялась что-то готовить, он, поставив локти на стол, сидел, ждал, пока совсем распогодится, и думал о том, что пора уходить совсем, пора навсегда прощаться с сестрой. Но как сказать ей об этом? Он старался лишний раз не глядеть на нее, чтобы не видеть ее неряшливости, слабости, - и без того сердце ныло тоской, печалью скорого расставания. В ожидании пока закипит вода, она решила развеять его разговором - осторожно поинтересовалась:

- Ты, Гордюша, не партийный?

Он опустил руки на стол.

- Как говорится, Бог миловал...

- Може, активист?

- И там не числюсь, - и через силу улыбнулся.

     - Вправду, Бог миловал, - с видимым облегчением заключила она и заговорила смелее: - Шо они, изверги, натворили! Порушили Божий мир. Кричали: у всех всего буде, и вот оно - до людоедства дошло. Страшно подумать, - она покачала головою, - батьки просят смерти своим детям раньше, чем себе: шоб их похоронить по-человечески - у гробу, под крестом, с молитвою. Скажи, брате, этому конец наступит?

Он стал врать о неких правительственных решениях по оказанию немедленной помощи бедствующим семьям и одиноким, как она, старикам, о вине Сталина, по чьим указаниям обкомы и райкомы проводят гибельный курс.

- Нет, брате, - мягко прервала она. - где он сидит, тот Сталин. Все лихо нам от наших партийцев. Это они наплодили "щупачей" та "слухачей", натравили песиголовцев на добрых людей. Скольких они, антихристы, на смерть выслали, сколько из-за них в землю легло и еще ляжет? Где мои дети? Где мой Иван? - она задрожала, заплакала, прижав к губам конец грязного платка. Он поглядел на ее опущенную голову и вдруг с неожиданной для себя ненавистью мысленно ответил: "В Петропавловске! У заборчика рядком лежат!"

- Клавуньку мою хуже чем якого-нибудь самоубивця закопали, - всхлипывала она, а он сидел, полуприкрыв глаза, временами стискивал зубы... - О, Матерь Божия, коли нема им суда на сем свете, суди их на том! - воскликнула она окрепшим голосом. - Хочь требует Господь прощать, я не могу. Прошу на молитве простить и чую - кривлю душою. Так нехай этот грех со мной на Суд идет. Не прощаю. Будь они трижды прокляты!


Она вытерла слезы, долго молчала, успокаиваясь, потом вдруг ласково улыбнулась:

- А ты, Гордюша, не мучайся, едь спокойно.

Он вздрогнул, глянул на нее удивленными глазами, она не дала ему что-нибудь сказать.

- Помру - похоронят, на дороге не оставят. А ты едь. Едь до детей, до жинки. Спасибо тебе превеликое, шо порадовал перед смертью. Одно жалко: гостинця передать нема. Була бы осень, нашлось бы яблочко, а зараз - сам бачишь...

Он молча поднялся, вышел в одной рубашке во двор и долго кружил по саду, не замечая ни холодной капели, которой обдавало его с деревьев при порывах ветра, ни того, что он тут же промок по пояс в высокой степной траве, - ходил, кружил, безуспешно пытаясь избавиться от душевной муки... Да, да, прокляты... Когда его в последний раз проклинали? В феврале тридцатого, когда сквозь снежный дым неслись плач и крики из саней, увозивших из сел раскулаченных гуляевцев? Но тогда прокляли чужие люди, сейчас - сестра, его вынянчившая... Почему чужие? Нет, козаче, дико улыбался он своим мыслям, прислонясь лбом к мокрому стволу вишенки, свои односельчане - те же родичи... Он оторвался от деревца, шало побрел по очередному кругу... Проклинают все эти годы - за высылку, разверстки, откровенный грабеж, нищету, голод, церковь. "Хорош! Достойно прожил, - с отвращением итожил он жизнь. - Есть чем гордиться сынам! И не поправить. Спета песня! Ах, Стефа, лучше бы ты не спускалась в тот колодезь!"

В памяти не возникало ничего, что могло бы облегчить сердце, успокоить, что согрело бы душу. Не помогали мысли о сыновьях, чем он обычно отвлекал себя от дурных дум. К вечеру совсем изнемог и не выдержал - достал бутылку водки, единым духом выпил полкружки. Хмель ударил в голову, стало немного легче. Еще налил, но теперь тянул маленькими глоточками, словно целебную воду, и, совсем обессиленный голодом, сразу крепко опьянел. Но, допив одну бутылку, тотчас открыл и другую.

Повеселев и перескакивая с одного на другое, стал без умолку рассказывать Стефе о селе, гуляевцах, потом, допивая остатки, уже не соображал, кого это он обличает в низости, подлости, трусости, кому доказывает свою правоту и невиновность: то ли сестре, чьи лицо и фигура терялись в полумраке, то ли тем, кто явственно возникал в распаленно-пьяном воображении. Стефа, напуганная его диким видом, злобными выкриками и угрозами, перемежаемыми плачущими всхлипами и зубовным скрежетом, ушла, оставив его одного. А он, накричавшись, наплакавшись, свалился наземь в беспамятстве.

Утром проснулся от холода - оказалось, спал почему-то голым до пояса, свитка, которой укрывался ночами, валялась у порога, - что он вытворял вчера? Для кого снимал последнюю рубаху? Кому кидал в лицо конфискованную свитку? Внутри все горело сухим жаром. Жадно припал к засаленному чугунку с холодным, настоянным на фруктовых завязях кипятком, почти все выпил, потом долго сидел, отдуваясь, с колотившимся сердцем, собирал в какую-то последовательность пуганые мысли. Придя в себя и успокоившись тем, что вчера в пьяном угаре не натворил ничего дурного, он осторожно, опасаясь порезаться из-за похмельной дрожи в руках, выбрился - после бритья всегда чувствовал себя бодрее и собраннее. Умываться вышел во двор, к клуне, где стояло ведерко с водой. Стефы и там не было. Он вспомнил, что она накануне собиралась идти сегодня к какому-то "иноку" из Печерской лавры, спасающемуся в хуторе у родичей, - пойти, пользуясь случаем, на предсмертную исповедь.

Солнце ярко озаряло мокрый сад, теплый ветер с легким, сухим шелестом мотал верхушками деревьев, но в их пестрых тенях еще повсюду блестели росой травы. Желто-зеленая птичка качалась на длинном пруте шиповника, зорко поглядывала черной искоркой глаза и мерно подавала, словно окликала голосом плескавшего себе в лицо водой человека, а за кустом, в широком пролете деревьев, далеко открывалась чарующе светлая и ровная черта горизонта, - точь-в-точь казахстанская степь ранним утром.

С тепла, света нехорошо почувствовал в сырости нетопленой хаты табачно-водочный перегар. Распахнул окно - в комнату повеяло душистой свежестью. Сидя за неприбранным столом, долго смотрел на живую вязь ветвей, сквозь которую чудным светом горела небесная голубизна, долго дышал теплым, сладким воздухом и все что-то думал, шепча черными, спаленными губами, о чем-то выразительно гримасничая, размышлял. Потом, как бы очнувшись, вытер залитое слезами лицо, слабо и жалко улыбнулся этим мыслям и сосредоточенно приготовился к последнему в своей жизни делу: крепко зажал в правой руке бритву, далеко завел ее слева за голову, примерился, чтобы вышло наверняка, глубоко вздохнул и, зажмурив глаза, с силой полоснул с уха на ухо лезвием по горлу.

Ветер на какое-то время стих. Затихло и у стола на земляном полу. Вновь недовольно загудели пчелы, пьяно поползли по цветочным чашечкам, вновь зазвучали во всех концах птичьи голоса - сначала по одному, несмело, потом все оживленнее, дружнее, громче, радуясь наступившей тишине, успокоившимся деревьям, всей весенней прелести млеющего в предполуденном солнце сада. Тем сильнее застучали по распахнутым ставенкам, по рассохшейся сизой лутке, заплясали в нарастающем шуме под налетевшим ветром яблоневые ветки. Несколько розовых лепестков сорвало и метнуло в темное окно, на дощатый стол, обильно залитый багрово-блестящей, быстро сохнущей кровью.


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.