Комедия нравов

                Михаил Литов


                КОМЕДИЯ НРАВОВ
   

          1
В загадочном пригороде, где уже близко и ясно стоял на холмах высокий лес, в двухэтажном деревянном доме с витиеватой крышей и даже с башенками жил на втором этаже писатель Антонов. Половина дома некогда была не то продана, не то подарена Марье Захаровне, нынче почтенной старухе весьма внушительного размера, - роковую ошибку совершил отец Антонова, смущенно, с какой-то гниловатой увертливостью называвший эту громоздкую особу дальней родственницей. И вот, папаша переместился на кладбище, Антонов наверху, словно в голубятне, ютился с женой в двух неудобных, как бы замшелых комнатах, а старуха занимала что-то вроде трех норок на первом этаже, что выглядело удобством и роскошью. Страшно был недоволен судьбой дома писатель, а в конечном счете без удовольствия взирал и на судьбы человечества. Между тем седовласая, сине-багровой наружности фурия Марья Захаровна пристрастилась сдавать случайным постояльцам темную и тесную каморку под лестницей. Антонов был писатель, говорят, крупного масштаба, плодовитый, замахивался на романы самой широкой фактуры, чуть ли не эпопеи в духе, может быть, Пруста, а не публиковали его потому, что он родился под несчастливой звездой и к тому же, как он сам говаривал, во времена, когда на существенные таланты нет спроса; и он, похоже, давно уже оставил всякие попытки выбиться из неизвестности. Внешностью этот писатель, которому недавно перевалило за сорок, вполне смахивал на маститого, на мэтра, таковыми нашему воображению рисуются серьезные английские литераторы, добросовестно и нешумно, с тихой важностью работающие на бессмертие. Пригород у местного люда назывался Околеловкой, и Антонов был словно бы Сомерсетом Моэмом Околеловки. Он говорил мало, скупо, но слова выдавал густые и потому казался даже оратором. Дома он ходил в опрятном халате, курил трубку и строго посматривал на свою благоверную, Зою Юрьевну, а когда спускался в сад, чтобы подровнять что-нибудь в его и без того совершенном порядке да прикинуть, хорош ли будет урожай, принесет ли барыши, выряжался внезапно пугалом, и птицы, завидев его, стремительно покидали насиженные места.
Когда ударили последние морозы той зимы и лес на холмах, озаренный лучами холодного солнца, очутился в замечательно ясной перспективе, владелица первого этажа сдала каморку молодому человеку лет тридцати, приятному на вид, высокому и плечистому, - впоследствии обнаружилось, что он тоже из пишущих. Едва вселившись, он сел за стол и накидал главку или две нового романа; но окружающим он говорил, что с некоторых пор – по ряду особых причин – не берется за перо. Его фамилия была Кнышев. Между ним и хозяйкой, сразу после того, как он уверенно пообещал в ближайшее же время внести задаток, состоялся приличный, исполненный в тонах непринужденной любезности разговор, призванный увенчать их сделку несколько даже идиллической ноткой.
- Как видите, Андрей… э?
- Васильевич, - подсказал Кнышев.
- Как видите, Андрей Васильевич, - говорила старуха, сопровождая свою речь выразительными, хотя, пожалуй, чересчур пылкими, какими-то слишком молодыми, игривыми жестами, - комната, где вы будете жить, стоит того, чтобы вы платили за нее означенную в нашем договоре сумму. Здесь тепло и сухо, а главное – спокойно. Здесь вам никто не помешает.
- Я это отлично вижу, - ответил Андрей Васильевич, с тонкой, едва приметной усмешкой озирая убогое помещение. – Я с удовольствием останусь у вас, Марья Захаровна.
Импозантность облика обязывала Марью Захаровну неизменно носить на себе печать какой-то таинственной многозначительности, и это придавало ей сходство с коровой, которая нагуляла бока на тучном пастбище и помахиванием хвостика показывает, что готова дельно побеседовать и с первым встречным, и с миром в целом. Доверительно склонившись к новому жильцу, она указала высоко поднятым пальцем на потолок и с тихой, но веской проникновенностью вымолвила:
- Соседи.
- И?
- Порядочные люди, вы не подумайте чего… Зоя Юрьевна вся такая… как бы сказать… сущая прелесть, милая, добрая, размышляющая дамочка. К тому же регулярно посещает храм. Вера, понимаете? А супруг ее, Владимир Евгеньевич, ну, это человек сумрачный, рыбина, наподобие глубоководных мало изученных существ. Как бы… это… но если окончательно выразиться о нем… По сути, ночь и мрак, вот самые верные слова касательно его внешности. Но это явление внешнее, словно бы налет чего-то, а присмотреться – чешуя и больше ничего. Посмотришь на него случаем и думаешь: вот так червь, чисто демон, ни намека малейшего на разумную и плодотворную жизнь. На самом же деле добрейшей души человек, ангел… сама отзывчивость, без той, знаете ли, паскудной черствости, какая бывает… В общем, великолепный мужчина. Сплошная приветливость, исключительная честность, граничащая… Иными словами, найдете в его лице полную правду и доброту, не таящую никакой злобы…
- И тоже посещает храм? – как-то загадочно, скрыто и нехорошо усмехнулся собеседник.
- Нет, в том-то и штука… Он человек, ясное дело, на редкость образованный, - торопливо заговорила старуха, - но есть некоторые элементы невежества…
- Значит, не посещает.
- Он над нами, надо мной и Зоей Юрьевной, смеется, когда мы собираемся на службу, трунит, сволочь, а сам всю Библию знает назубок. Страшно ученый человек. И все пишет, пишет, он у нас, Андрей Васильевич, писатель и, говорят, в своем деле собаку съел.
Наконец Кнышев, избавившись от словоохотливой бабки, остался в каморке один. Он еще раз огляделся, но уже невидящими глазами; улыбка сошла с его довольно бледного и узкого, какого-то напряженного, быстро, почти юрко подвижного лица, как будто подпертого черной и колючей бородой. Это был высокий худощавый человек, с которым, при всей его очевидной мощи, на сильном ветру обычно совершалась довольно-таки странная комедия: он начинал вдруг мучительно и неприглядно гнуться, комкаться, так что должен был бы, пожалуй, и сломаться, а то и покатиться куда-то мусорными клочьями, однако все не ломался, не катился никуда, преодолевал и в самый неожиданный момент выходил внезапно из испытания с несколько клоунской ухмылкой на тоненьких губах. Во всей его натуре, в выражении лица и глаз, в самом даже как бы факте существования угадывалась сейчас некая подозрительная болезненность. Он стоял неподвижно посреди комнаты, под тусклой желтой лампочкой, но, казалось, готов был сорваться вдруг с места, бежать, зажмурившись, или с невероятными ужимками запрыгать азартно вокруг стола. Он вдруг и побежал, запрыгал, но понять и объяснить его телодвижения едва ли кто взялся бы. Он был теперь, после того как удалилась, пожелав ему разных приятностей, хозяйка, необычайно напряжен, и скажем так: по его нервной фигурке, как-то вдруг отвратительно умалившейся, съежившейся, пробегала судорога. Он постоял, прислушиваясь, глядя в потолок, услышал слабый топоток наверху, встрепенулся и побежал в дальний угол, размахивая руками, засновал в углу, делая вопросительные, восклицательные, недоуменные, протестующие жесты, забормотал:
- Я болен, что ли? я болен!.. я сошел с ума! зачем я здесь? что я задумал? ну и ну! безумие! зачем? как я смогу? что мне делать? невозможно, нет, невозможное дело…

                ***

На втором этаже Антонов, мрачно вышагивая из угла в угол, сказал уютно склонившейся над шитьем жене:
- Суета, суета сует, хлопоты, черт возьми, бесконечные. Хлеб насущный, будь он проклят! Борьба за существование, за выживание… Убытки. Кто мне их возместит?
Зоя Юрьевна сухо откликнулась:
- Не бурчи.
- Вот как? Я бурчу? Я не бурчу. Я тебе вот что скажу: возьми за правило выслушать меня молча, не наводя критики. Если ты еще помнишь, я пишу книги, и мне видится, что ты частенько об этом забываешь. А зря. Убытки можно возместить. Я кое-что придумал… Но я не могу не отметить, что хозяйство отнимает у меня массу драгоценного времени. Дом, огород. Приходится тебя содержать.
- Перестань, - слабо вспыхнула женщина. – Старая песня. Как ты мелочен!
- Ты ничего не делаешь.
Зоя Юрьевна с удивлением взглянула на мужа.
- Я ведь тоже немного пишу, - возразила она, - сочиняю стихи.
- Еще бы, у тебя пропасть свободного времени. А хозяйство висит на мне. Тебе – ямбы, хореи, мне – рабский труд.
- Ну, забрось его… - неопределенно начала Зоя Юрьевна.
Антонов крикнул:
- Хозяйство?
- Да.
- Ты в своем уме?
- Я вполне готова довольствоваться малым. – Заканчивая разговор, женщина вернулась к своему занятию.
Но Антонов не считал разговор оконченным. Он сказал желчно:
- Ба, да потому это малое и есть у тебя, что я работаю не покладая рук.
- Я могу довольствоваться еще меньшим, - вздохнула Зоя Юрьевна. – Но ты, ты по натуре… отчасти торгаш. Потому что эта натура у тебя немножко все-таки сволочная, и выходит, что ты в некотором роде… темная личность. И все это, не бросаясь в глаза, у тебя в крови, милый. Ты сердитый, мрачный торгаш. Бука.
- Болтливым меня не назовешь, это верно, но все прочее, что ты успела нагородить... Нет, невмоготу терпеть, когда ты распускаешь язычок и к тому же прикидываешься маленькой девочкой. Нечего сюсюкать да ворковать. Тебе, слава Богу, тридцать четыре года.
- При чем тут мои годы? Зачем ты их трогаешь?
- А мне сорок. Люди мы взрослые и жить должны не хуже других.
Зоя Юрьевна засмеялась:
- Послушай-ка, пиши лучше свои книжки. Когда ты ораторствуешь, ты невыносимо скучен.
- Вот куда тебя занесло! Вот что ты себе позволяешь! Так если тебе не по душе…
Договорить Антонову помешал стук в дверь. Писатель отворил, и вошедший с какой-то двусмысленной ухмылкой на губах Кнышев бойко затараторил:
- Владимир Евгеньевич, я здесь человек новый, только сегодня прибыл, договорился с хозяйкой, устроился… короче говоря, я здешний новый постоялец… Еще не чувствую себя по-домашнему, по-свойски. Надо осмотреться, познакомиться, освоиться… Хотелось бы чашку чая, претендую… Хочу воспользоваться вашей предполагаемой любезностью… Надеюсь, вы не откажете, в противном случае мое положение будет самое безысходное, я ведь еще человек необустроенный, нуждающийся, на ровном месте спотыкающийся… Шишку набил, пока к вам поднимался!
У Антонова этот неожиданный визит, а тем более кипящая говорливость гостя не вызвали воодушевления.               
- Что ж, - проговорил он уклончиво и, глянув куда-то в сторону, зловеще прищурился.
Зоя Юрьевна вмешалась с приятной улыбкой:
- Мы как раз собирались пить чай, так что вы кстати, проходите…
Антонову показалось, что радушие жены объясняется ее нежеланием оставаться с ним наедине. Досада овладела им, и он покосился на Кнышева с суровым раздражением, но тот, не обращая на него внимания, как будто в комнате была одна Зоя Юрьевна и общаться стоило лишь с ней, радостно потирал руки и болтал без умолку, вертясь возле гостеприимной хозяйки. Антонов не мог ошибиться: лицо его жены порозовело от удовольствия. Стало быть, ее самолюбию льстило, что нахальный гость мгновенно признал ее авторитет, а на того, кто был тут истинным хозяином, пренебрежительно махнул рукой. Вон как она щебечет, как стелется перед наглецом! Дальше в своих догадках писатель не заходил, ему не пришло в голову, например, что жене этот парень, кстати сказать, довольно видный, понравился с первого взгляда. Это было бы уже слишком. А ведь он явно ей понравился, и в глубине души Антонов не мог этого не чувствовать. Он был немыслимо уязвлен. И где? в собственном доме, да, весь этот дом по праву принадлежит ему, даже первый этаж, хотя его отец, старый пень, и профукал этот этаж, за здорово живешь отдал гнусной старухе Марье Захаровне. Ему вдруг до боли представилось, что трагическую историю утраты целого этажа позарез необходимо поскорее разъяснить гостю, этому прохвосту, чтобы он сразу уяснил, куда попал.
- Я ту сделку не признаю законной! – выкрикнул Антонов, побагровев. – На каком основании здесь чужие? Почему не весь дом у меня в руках? Я не лезу на рожон, не добиваюсь, пока старуха жива, справедливости… но много ли этой перечнице осталось? Я говорю: дом должен стоять на правде, и никто в нем не имеет права попирать справедливость, но пока там ползает эта смердящая гадина – это вертеп, а не дом!
Кнышев и Зоя Юрьевна повернули в сторону взбеленившегося писателя свои аккуратные головки и с презрительной улыбкой выслушали его. Антонов остыл, затаился. Похоже, здесь уже не считаются с его мнением и его нетерпеливыми желаниями. Его правда не волнует окружающих, вот этих двоих, развеселившихся, увлеченных друг другом. Уже пыхтит на столе самовар, на скатерти возникают чашки и блюдца, в воздухе по-птичьи звенят чайные ложечки. Подобным людишкам лишь бы повеселее провести время, они убивают время, они угадали друг в друге родственные души, этот, новоявленный, тоже определенно из лоботрясов, иначе не явился бы, а сидел бы себе в своей конуре да занимался делом. Как победить в людях лень, тупость, суесловие, глупость, бездарность? Не было ответа, и Антонов ощущал это как свое недомогание. Разливая чай, Зоя Юрьевна капнула ему на брюки, и это было еще хуже болезни, дело зашло слишком далеко, он очутился на грани истерики. Перед ним зияла бездна. Не свалиться бы. Ведь он собирался еще поработать вечером, настрочить страничку-другую нового романа. Он взглянул на пишущую машинку как на спасительные маяк, свет которого прорезал оглушающую тьму ночи.
- Прекрасный чай, - сказал Кнышев громко; сказал опять же двусмысленно, т. е. с каким-то сомнительным, отнюдь не смущенным, а вполне даже вызывающим гримасничаньем. – И нам следует, полагаю… Владимир Евгеньевич, обращаюсь к вам… подружиться, вы не находите? Со своей стороны я нахожу, что у нас с вами есть преотличная родственная точка, если можно так выразиться, есть та родственность душ, идей, направлений, которая уже сама по себе располагает к сообщности, а не к разобщению…
- Разумеется, - подхватила Зоя Юрьевна, - эта точка есть, и родство отрицать не приходится.
Она сияла, она зарумянилась, она вскакивала и подкладывала гостю в тарелку большие куски пирога. Антонов бросил на нее взгляд, исполненный ненависти, - да, в эту минуту он ненавидел ее.
- В чем же состоит родство наших душ? – осведомился он угрюмо.
- Как же! Мы оба пишем романы.
Антонов отшатнулся, узнав, что перед ним отвратительный графоман. Но словно из-за спины скользнула любезная, не лишенная своеобразного вдохновения улыбка, приклеилась к его губам, и у него не было сил ее стереть.
- Я пишу вон за тем столом, - сказал он, и его рука, до того изящно прятавшаяся в просторном рукаве халата, вдруг высунулась, как свернутая в кукиш мышиная рожица из норы, и указала на видневшийся в смежной комнате письменный стол.
Кнышев учтиво взглянул и даже задержал взгляд на пишущей машинке, чтобы у писателя не осталось сомнений в его благоговении.
- Прекрасно! – вырвалось у него как бы против воли.
- А как вас зовут? – спросила внезапно Зоя Юрьевна.
- Но я говорил… Андреем…
- А по батюшке?
- Можно без церемоний.
- И все же? – настаивала миловидная розовощекая хозяйка.
- Васильевич. Андрей Васильевич. Но можно без церемоний, уверяю вас.
- Кушайте, кушайте, Андрей Васильевич, - ослепительно улыбнулась Зоя Юрьевна.
- Только этому столу, - вдруг заговорил Антонов, - известна истинная цена моего творчества.
- Владимир Евгеньевич, - Кнышев отложил чайную ложечку и посмотрел Антонову в глаза серьезно, показывая, что заявление о познаниях стола отнюдь не принимает за шутку, - вы ошибаетесь. То, что ваши произведения, как, впрочем, и мои, до сих пор не увидели света, еще не означает, что они совсем неизвестны читателю.
- Я знаю это, - с чувством ответил Антонов.
- Ваши романы широко, очень-таки широко ходят по рукам, и я читал, да, имел возможность, по счастливой случайности, ознакомиться с ними.
У Антонова не было уверенности, что гость не завирается, или что романы, которые ему посчастливилось прочитать, действительно принадлежат его, Антонова, перу, или что эти романы впрямь ему понравились, как он уверяет. И все же он был польщен, подобие теперь уже благостной улыбки замерцало на его ухоженном, сытом и пасмурном лице. Он простер руку над столом и, мечтательно прикрыв веки, тихо произнес:
- Что бы я делал и кем бы я стал без жены, без ее любви, без ее доброты?
- Да, да… - закивал Кнышев.
- А вы о чем пишете? – отнеслась к нему Зоя Юрьевна. – Ваши методы, формы изложения… Нам все это интересно.
- Минуточку, - отмахнулся Антонов. – Вы сказали… как вас, простите?
- Андрей Васильевич, - подсказал Кнышев.
- Вы сказали, что ознакомились. И что же? Ваши впечатления?
- Самые превосходные, самые благоприятные.
Антонов удовлетворенно кивнул. Его писательская душа не представляла собой отверстую рану и не закручивалась кровавым водоворотом, как это бывает, когда литераторы драматической судьбы, к тому же достигшие уже солидного возраста, выслушивают мнение своих редких читателей. Но Кнышев внушал ему неприязнь, и он простодушно полагал, что в похвалах, расточаемых именно этаким назойливым, ненужным, бессмысленным человеком, заключается немалая правда и даже какая-то особая прелесть.
Между тем Андрей Васильевич определенно наслаждался не только беседой с великим человеком, но и трапезой, более того, он был, на взгляд Антонова, чудовищно прожорлив, буквально тлетворным паразитом впивался в еду, в разные внушительные куски и порции, которые ему без устали подкладывала Зоя Юрьевна.
Кто этот человек? откуда взялся? для чего пришел? Антонов беспокойно поерзал. Коль человек так жадно ест, значит, он голоден, коль голоден, значит, давно не ел, - а почему? Выброшен на улицу? Неудачник? Бродяга? Приискивает себе теплое местечко? Все разорит здесь?
Заглатывая пирог, с набитым ртом, Кнышев болтал беспечно:
- А что касается моих литературных упражнений, то они ведь, наверное, заслуживают некоторого внимания. Признаться, повестям, что я состряпал, несть числа. Так бывает… я плодовит. Я ужасно плодовит. Столько плодов не было на древе познания в раю, сколько повестей и рассказов, рассказов и пьес я сочинил. А уж романов-то!.. Да, я труженик. Часто приходится слышать: что толку в твоих писаниях, если они не доходят и, надо думать, никогда не дойдут до читателя? Полагаю, Владимир Евгеньевич, вам знаком этот трудный, мучительный вопрос. Я отвечаю так: не в силах лишить себя удовольствия, не в силах обречь себя на духовную смерть, не в силах…
- Великолепный ответ, - перебила Зоя Юрьевна насмешливо, - удобный.
- Я не зарыл талант в землю, - серьезно сказал Кнышев.
- В этом ваше спасение.
- Вы тоже пишете?
- Стихи. Иногда. Но это, кажется, баловство одно…
- Для кого вы их пишете?
- Для Бога.
- Как же я откажусь от того, что стало делом моей жизни? – воскликнул Кнышев патетически и самозабвенно. – Во имя чего откажусь? В последнее время я мало пишу, и тому есть веские причины, но это не значит, что я готов отречься, покончить с литературой. Я не так глуп, чтобы гневить вашего Бога, Зоя Юрьевна. Я не хуже вас знаю, как он не любит тех, кто зарывает талант в землю, но я и себя не намерен сердить. Я первый рассердился бы, войди мне в голову крамольная мысль навсегда забросить свои писательские занятия. Я писатель, и этим сказано все. Я писатель до мозга костей, с головы до пят. Худший из моих мизинцев – тоже писатель. Грязь у меня под ногтями – пишущая братия. Весь я – это великая ассоциация сочинителей. Я мыслю? Стало быть, существует во мне неизбывное множество разноликих и разношерстных Достоевских, Толстых, Бальзаков. Вот мой волос, - он рванул из головы волосок и протянул зачарованной женщине, - это Шекспир!
Зоя Юрьевна взяла волосок и принялась рассматривать на свет.
- Брось! – крикнул ей муж.
- Бросить Шекспира? – расхохотался Кнышев. – Чудно вы рассуждаете, Владимир Евгеньевич!
- А что привело вас к нам, в этот дом, Андрей Васильевич? – спросила поэтесса.
- Я по натуре скиталец, - тотчас откликнулся с видом простодушия гость. – Я, Владимир Евгеньевич, исколесил нашу страну, познал, да, во всяком случае, добрую ее половину.
- И всюду рвали волосы из головы?
Кнышев осклабился:
- Ну, не всюду нуждались в моем красноречии, не всюду и знают-то Шекспира. Но я люблю отечество. И везде пишу. Тут притчи, там буколики… Я сейчас, признаться, почти не у дел, нигде, поэтически выражаясь, не служу, но… вот он я, перед вами, жилец, и это не так уж мало. Жизнь прекрасна. Вообще-то я здешний, - сообщил он вдруг не без таинственности, - имею квартиру, но вздумалось пожить на окраине, в Околеловке, такая взыграла фантазия.
Зоя Юрьевна вполне удовлетворилась этими туманными разъяснениями. В тот же вечер Антонов и Кнышев, более или менее мирно согласовав способы углубления знакомства, обменялись рукописями. Разошлись затем по своим местам. Розовощекой и пухленькой Зое Юрьевне воображалось, что они довольны друг другом, эти доморощенные литераторы; все эти Владимиры Евгеньевичи, Андреи Юрьевичи и подобные им ужасно довольны своим участием в празднике жизни, забывая о грозном часе, когда Бог призовет их к ответу.

                ***

Там же, в пригороде, на выпяченном боку извилистой деревянной улицы, помещалась мелкая церквушка, творение девятнадцатого века. На ее ступенях проходивший мимо Кнышев заметил, несколько дней спустя после знакомства, Зою Юрьевну и свою квартирную хозяйку Марью Захаровну; закончилась только что служба, и обе женщины, выйдя на улицу, с жадностью глотали свежий воздух. Морозец щипал за щеки. Милые владелицы двухэтажного особняка, жившие в дружбе, чему в значительной степени способствовала общность веры, одинаково раскрасневшиеся на холоде и после пережитого религиозного упоения, выглядели сейчас, на фоне белокаменных стен церквушки и прозрачного неба, едва ли не ровесницами, нарядными и славными девушками, девчушками, здоровыми и полными сил. Они весело улыбнулись Кнышеву, а он не нашел в себе ничего отрадного, чтобы просветленно ответить им. Они были преисполнены благости, а он – тоски, гнавшей его неведомо куда по пустым заснеженным улицам.
- И вы тоже? – вся вспыхнула от радости и в предвкушении гармонии с миром старуха Марья Захаровна. – Были на службе? Вы сейчас тоже со службы?       
Кнышев кисло усмехнулся ей.
- Как же так, - возразил он, - вы видите прекрасно, что я иду мимо, я шел из того вон конца улицы, видите? а иду туда, смотрите, в совершенно противоположную сторону. Мимо. Я встретил вас здесь случайно. А вы все-таки спрашиваете, не был ли я на службе. Ну хорошо, если вам угодно, объясню еще раз. Смотрите…
- Довольно, - со смехом прервала его Зоя Юрьевна. – Чего это вам вздумалось испортить нам настроение? Ну и манеры!
- Какое-нибудь недоразумение… - пробормотала старуха.
- Никакого недоразумения нет, - возразил Кнышев с новой досадой. – И вообще, я шел без цели и в этом месте очутился случайно. Не понимаю, почему бы вам не удовлетвориться этим ответом.
Зоя Юрьевна рассмеялась, звонко и почти беспечно.
- Да вы сегодня как ожесточенный воробей! Я уж не говорю про манеры, это ладно, но какой-то куцый атеизм…Неужели вы полагаете, что этого достаточно и вы, вот так жалко вооружившись, одолеете наши религиозные настроения и полностью опрокинете истинную веру?
Марья Захаровна тоже засмеялась, восторженно похлопывая подругу по руке.
Щебетание этих женщин раздражало Кнышева. Глупа, подумал он о жене писателя Антонова. В ту же минуту он внушительно определился: уж если бы я вышел сейчас из храма, ступая словно ангел, – после службы-то, после мистики, после экстаза! – я бы не веселился столь никчемно, я бы знал что-то важное, многое бы знал в себе, предпочитая уже не замечать ничего вокруг…
Они прошли немного улицей.
- Вы, конечно, думаете, - заговорил Кнышев с каким-то внезапным волнением, не понимая, отчего волнуется и зачем вообще старается поддержать разговор, - вы обе уверены, что я к религии совершенно равнодушен. И вам представляется, что все дело в религии. Но почему же не в Боге? Впрочем, это слишком сложный для вас вопрос, это философский вопрос, и на ходу его не решить. Разрешите только спросить: что за дело такое особенное вы видите в религии? Разве вся ваша религия – не одно лишь название? Нет, вся суть в отношении к Богу, в том, как его понимаешь, как его толкуешь на своем внутреннем языке…
Зоя Юрьевна с быстрой лукавинкой взглянула на него:
- А вы поговорите с нами на этом языке.
- Я всегда только на нем говорю! – крикнул Кнышев. – Вся моя жизнь соткана им. Я давно отказался от всего слишком обыкновенного, от того, что называют прозой жизни… Но разве вы чувствуете это? Вы способны это почувствовать, понять? Разве вам понятна сложность мира и моих отношений с Богом? Нельзя просто сказать: верую или не верую. Нужно как-то относиться…
- И непременно усложнять отношение? – улыбнулась Зоя Юрьевна.
- Непременно, - воскликнул Кнышев с жаром, - в обязательном порядке! Потому что есть некая область духа… можно даже погибнуть там… Сгореть, потому что очень сложно. Потому что очень болезненно… Это необходимо знать, даже нет, не знать, а ощущать и как-то видеть – в какой-то мгле, в мраке, где что-то живет и довлеет, где есть неизъяснимая жизнь…               
- Знаете, - вмешалась тут Марья Захаровна, - забегу я сюда на минуточку, - она указала на дверь магазина, внешне ничем не примечательного, - нужно мне, я мигом обернусь.
Зоя Юрьевна взмахнула рукой, отпуская подругу.
- Хорошо, - Кнышев тускло и невыразительно уставился на доставшуюся ему очаровательную собеседницу, - наконец-то отвалила эта назойливая мымра. Я ничего так не хотел, как остаться с вами наедине.
- О-о!
- Хочу спросить вас… То есть о многом… но и вообще о церкви. У вас это в самом деле серьезно?
Женщина мечтательно смотрела в перспективу улицы; все еще бодрое выражение не сходило с ее лица.
- Зачем же вы спрашиваете, Андрей Васильевич? У вас есть основания не доверять, сомневаться в том, что видите – видите во мне, в моем поведении?
- Я вижу беспечность, необоснованную праздничность…
- И не желаете принимать это как должное?
- Скорее, не хочу принимать в расчет.
- А-а… ну и какой же у вас расчет? Чего же вы хотите?
- Понять, что кроется за этой беспечностью.
- Радость.
- А ваш муж?
- Что мой муж? – как будто нахмурилась на мгновение Зоя Юрьевна.
- Он тоже… ему тоже радостно, весело?
- Ну, он знает толк в радостях бытия. Я вам вот что скажу… Вера укрепляет. Когда все твои чувства выливаются именно в веру и становятся одной мощной силой, тогда уже и всякая печаль – не ведаю как – становится в своей основе радостью, понимаете?
- Я бы не сказал, что ваш муж производит впечатление радостного человека.
- Я не о нем говорю. Он крепок, и если мы сейчас начнем тут о нем болтать, окажется, что он нам попросту не по зубам. Может быть, как раз о вас следует говорить, за вас приняться… Зачем это вы насупились? Зачем жить, хмуря лоб? Зачем сумрачно и озлобленно проживать единственную свою земную жизнь? Не скрою, я разгадала вас. Я все о вас угадала. Вы мизантроп, даже, говоря попроще, нытик. Вы умеете прикидываться веселым, любезным, бесшабашным, а внутри вас грызут черви… не скажу, зависти или злобы, но черви противные, гадкие. Оглянитесь, какой день! Нам хорошо. Вы, кажется, проявляете некоторое любопытство в отношении моего мужа. Ну так что ж, у нас с ним все хорошо, смею вас заверить, в нашей семье все обстоит в высшей степени благополучно.
Убить бы ее, мелькнуло в голове Кнышева, и делу конец, тогда уже одного этого было бы достаточно.
- А он? Ваш муж! – выкрикнул Кнышев. – Неужели он тоже верующий?
- Почему вы так спрашиваете? Почему именно так? Что значит это ваше «неужели»?
- А то, что я заведомо…
- Сомневаетесь?
- Нет, я знаю, именно знаю.
Зоя Юрьевна вполне овладела собой и взглянула на Кнышева с некоторым высокомерием.
- Знаете, что продал душу дьяволу и смеется над нашей верой непотребным образом, ну, как некий оголтелый мракобес? – сказала она с прежней бодрой и отчасти вызывающей улыбкой. – Вы заблуждаетесь. Или слушаете сплетни. О великом человеке чего только не скажут. Он напускает на себя иронию, выставляется скептиком, он в самом деле посмеивается над нами, но в его душе, я убеждена, вера хорошо укреплена и отлично держится. Даже если он сам этого не сознает.
- Чепуха, так не бывает.
- Бывает, - возразила Зоя Юрьевна серьезно и уверенно. – Так есть. Да и скажите, мог бы он писать свои гениальные романы, мог бы достигать в них небывалой глубины, когда б его душа не владела даром – Божьим даром?
- Тогда и моя душа владеет?
- Ах вы маленький завистник! – засмеялась женщина. – Но вы проживите с его, вы пройдите через то, через что прошел он, испытайте…
- А что он испытал? – ожесточенно затряс Кнышев головой. – Сидит себе как кот в тепле, на своем огороде – чисто ворон, уж как нахохлится…
- Вам не терпится услышать, что и ваши произведения глубоки… ох уж эти мне писатели! Но я признаю, я подтверждаю…Вы принесли повестушку… ведь на суд моего мужа, не правда ли?.. а я ее прочитала и готова перед любым судом заявить, что есть, что-то есть…
- Я принес? – перебил, как бы очнувшись, молодой человек. – На суд вашего мужа? Так вы это трактуете?
- А можно трактовать иначе? Или вам по душе быть только завистником? В это я никогда не поверю. Конечно, вы не Антонов, вам, что и говорить, еще ужас как далеко до него. Но разве это может быть причиной озлобления? Работайте, старайтесь – и вы достигнете очень многого, это я вам гарантирую. Но чтобы вы радовались собственной ущербности, своей зависти и каким-то неурядицам в жизни моего мужа – в это я ни за что не поверю!
- А что это насчет ущербности… что это вы такое уже подметили, чем, моя дорогая, стали вдруг манипулировать, с какой стати, а?..
- Вы даже не слушаете меня внимательно, милый Андрей Васильевич, даже не пытаетесь вникнуть в смысл моих слов, искажаете услышанное… Вот как вы взволнованы. И влюблены в себя до головокружения. Скверно, друг мой. Будьте же веселее, смотрите на вещи шире, ясными глазами смотрите на мир!
Дерзко и хорошо помолодело ее лицо, и она была почти красива сейчас. Она была, как известно, не многим старше Кнышева, и он подумал некстати, что между ними вполне возможна близость. Но тотчас ему представился обманутый и наказанный этим гипотетическим сближением, игрой, будущей жаркой страстью писатель Антонов – даже в воображении дело зашло чересчур далеко, - писатель Антонов увиделся несчастной рогатой тенью в углу, мшистым и заплесневевшим символом бессмысленной жертвы. Зрелище было не из приятных.
- Верить или не верить, - выговорил Кнышев судорожно, - это одинаково ничего не значит… а нужно знать, никогда не зная до конца… Чтобы двигаться, чтобы всегда было куда двигаться. Иначе нет жизни. Без движения нет жизни…
- Но это вовсе не великие мысли, не гениальные идеи. Вы смешной. Ну что с вами? Вы расписываетесь в своей беспомощности? Вам жалко, что вы не в состоянии открыть что-нибудь новенькое мне, умудренной женщине? Вы говорите: двигаться, двигаться… а ваши слова отдают неприкаянностью, а что означает неприкаянность и что толку в ней…
- Неприкаянность? – снова очнулся Кнышев. – Да, пусть так. Или вы просто пугаете меня? Я не боюсь. Мне известна эта неприкаянность. И лучше она…
- Ну как же это лучше? Совсем нет.
- Вы даже не хотите дослушать меня? Всего вам наилучшего. Вон идет ваша подруга, достойная ваша наперсница, желаю вам приятно провести с ней время.
И Кнышев решительно зашагал прочь.

           2               
По пустынной, весьма круто бравшей вверх улочке он спешил к городу, который в солнечной перспективе лежал на холмах столь открыто, даже как бы откровенно, что казался макетом, с поучительной целью выставленным в историческом музее. Казалось, в его недрах исчезла, а то и насильственно пресечена всякая возможность движения. И там, за спиной, осталась, как теперь представлялось Кнышеву, тоже полная неподвижность, и ее олицетворением была Зоя Юрьевна, почти красивая, спору нет, очень и очень привлекательная Зоя Юрьевна – с замерзшими на устах словами, с застывшей на сочных губах усмешкой. Город все-таки помаленьку надвигался, но происходило это лишь оттого, что двигался сам Кнышев, неприкаянный странник. Любил он себя истово. Антонова не любил. Чары Зои Юрьевны опутывали его все сильнее, все тягостнее. Посмеет ли он когда-нибудь выразить вслух мысль, что готов отдать ей сердце, вручить ей себя со всеми своими потрохами? Не задумай он пару деньков назад странное, немыслимое, фантастическое дело, не сгущалась бы нынче вокруг него особая атмосфера, не сгущался бы мрак, не возникали бы неожиданные и фактически сомнительные соображения.
Только он и двигался, только за ним сохранилось право на движение, только ему от прежнего, распавшегося теперь умения энергично и даже с ребяческим азартом двигаться досталась в наследство способность жить, которая в движении и заключается. И он шел в город, чтобы воспользоваться этим наследством, - шел жить, шел нести движение в музейное оцепенение древних улиц, храмов и хмурых домов; шел, не имея определенной цели, страдая и тяготясь собой; болел и корчился на ходу, но в этом был словно огонь, подбирающийся к пороховой бочке. Странная это миссия – перевернуть мир. Или хотя бы этот застоявшийся город. Казалось, он обязательно сделает нечто определенное, он – сотворит. Но он думал о Зое Юрьевне, оставшейся за плечами, утвердившейся в прошлом неким памятником их недавней невинной встрече, и мысли о ней убивали в нем энергию, бунт, огонь, жажду высокого, сводили на нет всякую определенность, замедляли движение, обостряли чувство голода и гнали в темную неизвестность. Она спутала мои карты, бормотал он, и это удивительно, если учесть, что я всегда верил в благодатную силу красоты.
Но все же она была только лишь почти красавицей. Значит, можно разглядеть мелочи, какие-нибудь пикантные пустячки, неумолимо вырастающие в изъян. Можно понять, что их разъединяет. Что его не удовлетворяет в ней. Можно выработать целую философию, объясняющую, что мешает ощутить в красоте этой женщины полноту и правду жизни. Пожалуй, она в самом деле не умна.
Однако Зоя Юрьевна обременительно стояла перед его мысленным взором. Впору протереть глаза. Светлый образ не отступал. Она стояла неподвижно; он видел, что она стоит неподвижно в своем прозрачном и ясном, солнечном далеке, ближе которого ничего не было, он ощущал это всем своим существом, каждой нитью души, прежде скрытой, а теперь напрягшейся, вздувшейся, как весенняя река. Его пугало и раздражало, что он так ревностно думает об этой женщине. Уж не сходит ли он с ума? Она не заслуживает внимания, эта полненькая, веселая и добродушная простушка. Она всего лишь эпизод, маска из толпы статистов. Ей не заслонить главные фигуры, не защитить своего мужа, не оправдать его, ни даже наказать. От них, от Кнышева и Антонова, все зависит, и только сам Антонов вправе защитить себя и спастись, и только он, Кнышев, обладает властью судить и карать. Так уж эта история складывается, что не может быть иначе.
Но ясным солнечным морозным днем она заговорила с ним возле церквушки и словно развеяла стужу, разогнала пасмурность. Ее слова, ее увещевания и разъяснения, ее веселье и какую-то безответственную веру, отрицавшую неприкаянность и звавшую в мир радости, а может быть, и в мир удовольствий, можно было бы назвать непредвиденной вставкой в драматическую историю, которую он, Кнышев, совершал, - если бы он сам не сознавал, что дело обстоит куда глубже, куда как интересней и что границы истории в этом новом обстоятельстве размываются, теряются и его замыслам уже грозит некая порочная бесконечность. Бесконечность глубины, отнимающая возможность конкретного, решительного действия, или, в худшем случае, бесконечность путаницы, абсурда, погони за призраками. Самое разумное – отмахнуться от слишком настойчиво и некстати прозвучавшего из толпы статистов голоса, воскликнуть: да что ты такое? вздор, вот что ты есть! И не думать. Но он не мог не думать. О ней. Он знал: если она позовет, он с готовностью поспешит за нею.
И все это волнение случилось лишь потому, что разговор коснулся Бога? Ведь нет же, о Боге он знал гораздо больше, чем говорила и, судя по всему, знала эта словоохотливая праздничная женщина. А по правде если, так ясно и вполне очевидно, что там, возле церковки, подверглась испытанию и испытывала трепет и дрожь не интеллектуальная сторона его натуры, а плотская, низменная. И, поняв это, Кнышев увидел в неподвижном прошлом недавнего разговора, что Зоя Юрьевна вознеслась, возвысилась – столь велика была подъемная сила ее солнечности, ее радостной веры, - а он, сохранивший способность двигаться, бежит и суетится в темноте, в глубочайшей бездне. Он почувствовал желание остановиться и заплакать. Его вдруг отяготило сострадание к себе, к своей личности, так низко павшей. В привидевшейся ему картине, несомненно, заключался пример, крепкий образец положения, возбуждающего сострадание, в противном случае миру должно развалиться. О, как все это странно было! Зоя Юрьевна не смотрела на него, бегущего внизу. Она была неподвижна, на ее губах застыла усмешка; она смотрела вдаль невидящими глазами, в которых было только довольство собой. Она довольна своей хорошей, удачной, правильной жизнью. Она не желала и не должна была замечать бегущего внизу человечка. Но сострадание не пустой звук. В ней, в этой женщине, жила нежность и доброта – о себе, для себя. То, что она не замечала его, бегущего, было направлением, течением какой-то идеи, смешалось в одно нерасчленимое действие: это было действие отношений между безмятежностью и неприкаянностью, счастьем и несчастьем, всеобщностью и одиночеством; и эти отношения, это действие делали счастливую небожительницей, а одинокого, даже если он не заискивал, не искал сочувствия, ничтожным комочком земного праха. И сострадания вносится в эту картину лишь столько, сколько неличного, Божьего, скажем, или общечеловеческого в них, действующих лицах и исполнителях, сколько в каждом из них способности откликаться на внешнее, преодолевая личное, свой внутренний произвол. Но результат, увлеченно развивал свою мысль Кнышев, а именно означенные небожительство и ничтожество, результат таков, что им уже не обойтись друг без друга. Это исторически проверенная истина! И сейчас она наглядно торжествует. Страдающий, неприкаянный, гонимый нуждается в счастливом, сытом, безмятежном; но еще больше счастливый нуждается в несчастном, - и все это так интимно, стихийно и в то же время сознательно, словно обдумано и навязано кем-то, неким высшим разумом. Существо высшего порядка тут, разумеется, не она, эта бабенка, туповато наслаждающаяся своим, может быть, и незаслуженным, счастьем, а именно тот, кто все это распределяет, кто комбинирует и манипулирует и вообще все это сотворил. Странные, конечно, ситуации подсовывает этак устроенная жизнь, но оттого-то и дана ее правда в неодинаковых, так сказать, ипостасях, а реализм в созерцании ее и освоении бывает, соответственно, разный. И что у этой женщины с мужем, то есть как они там едят, пьют, спят вместе, - это быт, обыкновенная жизнь и простой реализм, а вот что она теперь некоторым образом страшно, чудовищно, до непотребства даже, зависит от него, Кнышева – это уже, извините, реализм в высшем смысле.
И когда она начнет понимать… Когда что-то приоткроется ей… Случится ужасное: добрая, сердечная, веселая и ликующая женщина заглянет в бездну. А там суетится…
Да я, пожалуй, уже не буду суетиться к тому времени, внезапно сообразил Кнышев, уже стану полноценным обитателем ада, свернусь в мрачную тень или встану, помахивая хвостом, на копыта.
А она, бедная, разве она ограничится лишь поверхностным взглядом? Нет, сознающей свою теплоту, ей захочется, чтобы и он согрелся; солнечные лучи вздумается ей пропустить через себя и уронить на его темное бытие; пожелает она, чтобы к красоте, в которую, как в нарядный костюм, облекает ее живущая в ней истина ангелов небесных, ему позволено было прикоснуться.
И как быть, когда так сложится? Оттолкнуть ее? Посмеяться над ней, жутко захохотать? Скупить ее душу? А если она будет удивительно человечна, проникновенна, пронзительна, светла?               
Она и будет. А он?
Кнышев горестно покачал головой. Он человечным уже не будет тогда. Но принять горделивую позу, высмеять, отвергнуть, разразиться хамской тирадой, попалить огнем, удушить серным запахом, нагадить ей в душу, когда она, такая простая, нежная и почти красивая… мыслимо ли?..
Он знает, выхода нет у него. Сейчас некуда бежать от разлившейся повсюду светоносным радостным божеством Зои Юрьевны. А дальше – хуже. Он знает, его ждет несчастливая жизнь, конец движения, смерть. Он к этому идет – и идет сознательно; однако, чтобы прийти, он должен совершить поступок. Он должен принять решение. Но как принять решение, если женщина, казавшаяся эпизодом, вдруг так рьяно налегла, придавила, да что там, почти уже и раздавила его?
Бездна. Перед этой бездной, размышлял Кнышев, а она отражает, наверное, не только мои воображаемые отношения с эпизодической женщиной, но некоторым образом и жизнь вообще, ее глубинную, какую-то подсознательную суть, ее жестокость и жесткое, далеко не всегда справедливое разграничение света и тьмы, добра и зла, далеко не всегда справедливое распределение ролей, - перед этой бездной я не могу не сознавать, что моя жизнь представляет собой неудержимое падение. До того не могу, что даже и не назвал бы сейчас своих грехов, кроме одного, прискорбного: вот, живу, и меня все еще терпит и носит земля.

                ***

Да, куда бы он ни шел теперь и что бы ни делал, какая-то часть его существа копошится в бездне, куда в конце концов обязательно заглянет Зоя Юрьевна. Эта часть, можно сказать, остается заложницей у темных сил, но опасность в том, что он, чего доброго, благодаря ей и весь целиком попадет в некое заложничество, фактически в плен к прелестной жене писателя Антонова. А не хотелось бы… Впрочем, он знает свое пленение у сил куда больших, чем Зоя Юрьевна, и потому, очевидно, выпутается. В нужный момент он сумеет пренебречь Зоей Юрьевной, превозмочь ее, пусть даже ценой горького и постыдного сознания, что его жизнь – не что иное как падение, провал, крах.
Земная чепуха и неразбериха не остановит его, не собьет с избранного пути. То, что он выделывает перед мужем этой благочестиво и слепо сияющей женщины, тоже земное, но это необходимость, земная железная необходимость, ведущая его, собственно говоря, к гибели, и он ей подчиняется, как бы это ни противоречило его знаниям о высших силах бытия. А что поделаешь? Он заложник высших сил, но он заложник и низменных обстоятельств, пленник земной необходимости, - и в этом драма, и выход из этой драмы только в ее продолжении.
Приняв, похоже, некое решение, преисполнившись бодрости и отчаяния, он быстро зашагал по скрипучему снегу и вскоре очутился у полуразрушенных стен монастыря. Запорошенная тропинка вела к весьма обширной площади перед главным монастырским входом, былая красота которого угадывалась в остатках ворот, а от нее, от площади, рукой было подать до дома Кнышева. Но здесь, еще не успел он свернуть к площади, произошла встреча, которой он менее всего ожидал и хотел сейчас. Далек, далек был неожиданно повстречавшийся Митенька от его решавшейся судьбы, от его заложничества и драмы. Митенька шустро бежал, вынырнув откуда-то сбоку, как если бы из тайника, где долго таился и томился в ожидании этой минуты; он громко кричал на бегу, окликал Кнышева. Это был малый лет девятнадцати, веснушчатый, с крупным и огненно пылающим лицом, вообще весь вытянутый в высоту, что особенно бросалось в глаза ныне, когда он ошалело мчался к другу, вернее сказать – учителю, совершая своими длинными и тонкими ногами гигантские прыжки через сугробы. Он сам признавал и называл (в минуты отрадной задушевной откровенности) Кнышева своим учителем, а нуждался он в учителе потому, что тоже готовился подвизаться на литературном поприще, и было естественно, что он почитал Кнышева не только наиболее близким географически писателем, но даже входящим в ряды лучших мировой беллетристики. Митенька восхищался творчеством Кнышева искренне и всюду, где только возникал повод, превозносил и проповедовал его как бесспорный образец гениальности. Митеньке – ура! - говорили люди, поскольку сам Митенька являл собой образец высочайшей просвещенности. Он читал всего Кнышева! Митенька пока еще только учился, набирался опыта и набивал руку, бойко пописывал всякую ребяческую чепуху и не водился ни с дурашливыми ровесниками, ни тем более с бабами, чтобы не терять попусту драгоценного времени. Кнышев его одобрял; он полагал, что Митенька начинает вовсе не хуже, чем сам он начинал когда-то, и еще заставит читающую публику говорить о себе.
У Кнышева были особые и веские причины не обрадоваться этой встрече с Митенькой. Он хотел скрыться от посторонних глаз и в уединении, единолично владея ситуацией, довести до конца задуманное, а случайная встреча, хотя бы и с таким преданным и простодушным другом, как Митенька, только уводила в сторону и сбивала с толку. К тому же теперь, при виде Митеньки, он пришел в небывалое замешательство и на приятеля вытаращился натуральным бараном. Зачем же он ринулся в город, если все должно было совершиться в Околеловке? Неужели хотел сбежать?
А может быть, уже в дороге, уже сбежав, он вдруг понял, что все-таки не имеет права отступаться от своего решения и своего жребия, а Бог, задумав посмеяться над его нерешительностью и его метаниями, подтолкнул ему навстречу этого ненужного сейчас Митеньку? Паренек, между тем, не замечал терзаний своего кумира, не видел, что тот, нехотя остановившись, бросил на него беспокойный взгляд. У Митеньки была своя история, своя правда, своя притча.
- Андрей Васильевич! – крикнул он еще издали, совершая те свои большие, взволнованные прыжки, которые так неприятно поразили Кнышева. На него неслось в лице Митеньки само разрушение, враждебное вмешательство, грубое варварство. Андрей Васильевич не утерпел, или даже испугался, и крикнул в ответ, стараясь придать голосу строгость:
- Митенька! Я как раз шел по делу… я сейчас иду вон туда. Я иду к своей бывшей жене, я развелся с ней еще восемь или девять лет назад, но сегодня понадобилось… Это спешное и неотложное дело. Впрочем, зачем я тебе это говорю? Вообще, Митенька, мне что-то не по себе, я, можно сказать, не в своей тарелке…
- Не в своей тарелке? – рассеянно и тревожно, думая, видимо, о чем-то сокровенно своем и торопясь начать свой разговор, переспросил Митенька.
- Да, Митенька. Тебя это удивляет?
- Но у меня, Андрей Васильевич, кое-что особенное… и не кое-что, а настоящее приключение…
Он запнулся. Оба были в полной тревоге, словно ожидали друг от друга подвоха или какого-нибудь рокового сообщения. И трудно было устоять на месте, ноги сами пускались в пляс.
- … так что уволь, - закончил вдруг Кнышев начатую прежде мысль.
- Вы даже не знаете, - воскликнул Митенька. – Могу ли я здесь говорить? Я не хочу, чтобы нас услышали. Знаете, я вам скажу, я убил человека…
- Кто?
- Я.
- Кто ты такой, чтобы убить человека?
- Вы меня сразу стали очень строго судить… а вы дослушайте! Постарайтесь понять, что так вышло…
- Оставь, Митенька. Ведь ты сочинитель.
- При чем здесь… Я сочинитель?
- Да, ты писатель. Будущий писатель. Писатели не убивают.
- Я убил, Андрей Васильевич, - возразил Митенька с натужным отчаянием и заскрипел зубами.
- Так, так…
- Пивной кружкой.
- Всего лишь?
- Я убил Рожкова. Вы же знаете Рожкова.
- Митенька, я шел к бывшей жене, - сказал Кнышев тоже с отчаянием, - она живет поблизости. И ты мне вовсе не безразличен, я ну никак не чужой тебе, и кому же, как не мне, тебя выслушивать… Я тебя с удовольствием выслушал.
- Вы меня совсем не выслушали. Вы витаете бог знает где, я говорю на ветер, я, который…
- Тише, парень, тише, - странно засмеялся маститый Андрей Васильевич, - без паники. Вспомни, чему я тебя учил… Бывают дела, которые невозможно отложить, бывают минуты, когда решается все…
- Вы знали Рожкова? – зашел с другой стороны на миг построжавший, подтянувшийся Митенька.
- Я знал Рожкова.
- Его больше нет. Я его убил.
- Это правда?
- Конечно.
- Вот ведь как некстати ты с этим своим делом, как-то ты вот так вдруг вылез, вкрался, тогда как я занимался совершенно другим.
- Вам что же, плохо?
- А ты как думаешь? Я только что беседовал с женщиной, вполне, кстати сказать, разумно и хорошо беседовал, потому как она того стоит… но разговор меня расстроил. Не разочаровал, нет, Митя, а расстроил. Мне теперь обязательно нужно к бывшей жене. Меня тянет к ней, когда я расстроен. Но я больше собираюсь пойти, чем впрямь хожу, всегда что-нибудь да помешает. Вот и сегодня… я был почти у цели, я и сейчас недалеко, я мог бы отсюда уже до нее докричаться, позвать ее, мою незабываемую, мою славную. Эх, Митя, не уходит она из моей памяти, не искореняется. А ты… что ты знаешь о ней? Я любил ее страстной юношеской любовью, а это бывает лишь раз в жизни. Мы и теперь не чужие. Но вот ты со своими проблемами… Как же тебя угораздило, Митя? Ты спутал все мои карты. Ты что, вправду убил? Тебя хотят арестовать?
Митенька, потупившись, с легкой плаксивостью возвестил, что ему не до шуток и он вправду убил, но Кнышев не слушал.
- Знаешь, - говорил Кнышев, - я хотел бы многое утаить от тебя, мне без надобности посвящать кого-либо в свои идеи и замыслы. Потому я и волнуюсь, что так наглядно не чистосердечен с тобой. Словно нечист на руку. Что же происходит, Митенька? Настал судный день, и мы забегали, как испуганные мыши? Ты не ответил… хотят тебя арестовать?
- Никто не знает.
- Ну, какой нонсенс… Вот ты шуршал тут, издавал шорохи, блеял про Рожкова, а теперь – на попятный, мол, арестовывать тебя никто и не думает. Из-за чего же шум? Я не упрекаю тебя за твой рассказ, за то, что ты навязал мне все это… Ты поступил правильно. Просто все это некстати, вот в чем дело. Нет, ты не думай, я уже опомнился, я понял все, что ты мне сказал… Но если я смотрю на твое приключение свободно, широко, без ложного пафоса, а я именно так смотрю, и даже, можно добавить, с оттенком чисто эстетического восприятия, в общем, если в двух словах, причину следует искать в некоторых особых обстоятельствах… короче, Митенька, я, может статься, составлю тебе компанию. Вместе пойдем принимать наказание и, как говорится, нести свой крест.
- Вы?!
- Я, Митенька, я. Жизнь абсурдна. Но я верю, мне кажется, что я верю, мне хочется верить, что у каждого из нас есть свой шанс победить этот абсурд. Только не теряйся, не пасуй! Но убийство – дело волнующее, берущее за душу, особенно когда приходит твой черед убивать. Нужно еще решиться… Вот я и шел к бывшей жене, хотя решился, собственно говоря, раньше, вот здесь недалеко, по дороге, после разговора с той женщиной… Но ты-то как решился? Такой ребячливый, все козленком скачешь – и вдруг! Я тебе все расскажу, на нас с тобой теперь особая печать и секретов между нами быть не должно, ведь ты, подумать только, убил Рожкова. Ты убил, а сам стоишь здесь цел и невредим, ты так и пышешь здоровьем, вот что поразительно. А я сам не свой… Я, естественно, владею собой, посмотри на меня – я еще хоть куда! – но когда ты сказал мне, что убил Рожкова, я немного растерялся и пошатнулся, потому что все это очень странно. Как игра неведомых сил… Неужто перст судьбы? Если да, то какой, скажу тебе, судьбы! Это даже какое-то совпадение. Ты словно прочитал мои тайные, мои самые изощренные мысли. Словно мы с тобой заключили тайный союз. Совсем не так я говорил с той бойкой дамочкой, абсолютно не так. Там и речи не было об убийстве, хотя я и думал о нем неотступно… А ты вдруг выскочил, как ошпаренный, и заговорил именно о том, что я так старательно прячу от людей…
- Я не только заговорил, Андрей Васильевич, - возразил Митенька с какой-то внезапной досадой и обидой.
- Вот то-то и оно! – перебил Кнышев громко. – Ты уже сделал дело! И куда мы теперь с тобой летим и проваливаемся? Не ты один, а мы вдвоем, потому что я такой же, как ты, ничем не лучше…
- Летим вместе, а отвечать мне одному, - пробормотал Митенька жалобно. – Мне бы спастись как-нибудь, я хочу спастись, надеюсь… Мы же были с вами как одно целое, как семья в литературе, почему же и в беде нам не быть вместе? Только вместе по-настоящему, а не на словах. Я боюсь, что меня схватят. Меня, может быть, ищут. Я этого до чертиков боюсь. Я не бываю дома, ночую где придется. Я вас искал, чтобы одному вам открыться. Я ведь боюсь. И мне некуда идти…

                ***

Тогда Кнышев, прекрасно услышавший эти проникновенные слова, отвел своего юного друга в каморку, которую снял у Марьи Захаровны. Здесь несчастного убийцу никто не сыщет. Митенька, говорил Кнышев, пространными словесами там, возле монастыря, я отнюдь не старался отделаться от тебя, уберечься от твоего ужаса и твоей ужасной правды; я просто немного не в себе, не в своей тарелке, мне просто немного не до тебя, мне ведь еще только нужно сделать, еще только предстоит; нет, Митенька, я тебя не брошу, не оставлю в беде; как-то мало верится, что ты виновен; об одном прошу: в эту минуту, когда ты уже сделал дело, то есть решил свою судьбу, свою участь, а мне еще только предстоит решить, в эту минуту будь тих и скромен, не будь назойлив, сиди тихо и скромно, не мешай мне, потому что я, говоря начистоту, уже и занят решением своей судьбы, понимаешь? – а ты, видишь ли, Митенька, уже помешал мне, как прохвост какой-то, помешал мне свидеться с бывшей женой, хотя я отдаю себе отчет, что твоя новость, пожалуй, поважнее будет моего намерения посетить эту дуреху.
Наконец Митенька, корчась в потоках изливающихся на него слов, сумел втиснуть рассказ о своих злоключениях.
- Вы же знаете, Андрей Васильевич, - сказал он, - какой наглый и противный тип этот Рожков. Вы его всегда недолюбливали. А он вас, и в этом все дело.
- Я тоже наглый, я тоже противный?
- Выслушайте меня!
- Прости, дружок. Я взволнован… Скажи, почему ты убил его пивной кружкой? Ты сам сказал…Где ты взял пивную кружку?
- Мы были в пивном баре.
- С Рожковым?
- Да, вдвоем. Это вышло совершенно случайно… Надо сказать, там, в баре, было мало народу, всего несколько человек, да еще бармен.
- Он важный свидетель, этот бармен. Вы с Рожковым поссорились?
- Да… но сначала неплохо было, то есть вполне сносно и терпимо. Мы просто пили, по кружке, я и пьян не был, я мало пью… Вдруг о вас заговорили, он первый… он что-то сказал, а я не расслышал и переспросил: Кнышев? Спросил его, и тут он как взвизгнет: Кнышев?! Кнышев?! Даже побелел весь. Казалось бы, куда яснее… все его отношение к вам – оно прямо как на ладони предо мной, но я все равно смешался, и, знаете, все так обстояло для меня… словно обухом по голове! Но я взял себя в руки и спросил его с удивлением: за что ты так ненавидишь этого замечательного человека, большого писателя?
- Ну, так мягко спросил… Понимаю, ты хотел предотвратить скандал, а ненависть, как у этого Рожкова, это уже само по себе очень скандально… ты и заступился за меня. Чтобы бармен ничего не заподозрил…
- Да нет же, бармен тут ни при чем.
- Продолжай. А бармен – это важно. Впрочем, продолжай, я потом выскажусь. Не обращай на меня внимания.
- Я спросил его, Рожкова, а он еще пуще разошелся. Тогда я… я бываю горяч, невменяем… и кругом столько грязи, как же не возмутиться?.. а вас я люблю и уважаю и не могу спокойно наблюдать, если кто-нибудь поливает грязью ваше доброе имя… я и ударил его пивной кружкой в висок…
- Вот в такое место? – показал на себе Кнышев.
- Да…
- И сразу смылся?
- Никто не успел принять меры. Я испугался и убежал. Я совсем немного замешкался. Даже не знаю, как объяснить, почему я не остался. Но я подумал, что убил его, и – рванул, просто-напросто взял с места в карьер. А честнее было бы остаться.
Не муки раскаяния, не сомнения в собственной честности или в справедливости Божьего промысла, а тени пережитого в пивном баре столкновения сновали на плоском и пунцовом лице Митеньки, представляя какой-то живой театр. Впрочем, они уже порывались улечься, сложить с себя полномочия, выразить какую-нибудь другую мысль, например, что Митенька голоден или что теперь, когда его взял под опеку сам Андрей Васильевич, он спокоен и уверен в своем будущем. Однако Кнышев не спешил отпустить на покой свою жертву.
- И все же ты не убил его? – спросил он с проницательной усмешкой.
- Не убил? – вспыхнул Митенька. – Да я на следующий день прошел мимо бара и мимо его дома, чтобы послушать разговоры, и услышал такое, что у меня волосы встали дыбом. Кошмарные подробности… Кровь в жилах стынет! Убил я его.
- А где же доказательства?
- Старухи говорили, и что ни слово, все: убийство, убили, что за времена настали…
- Ну, а бармен?               
- Какой бармен?
- Который все это видел.
- Не знаю…
- Как видишь, я не потерял голову, мыслю здраво и логически, чего не скажешь о тебе. Но тебя можно понять, Митенька. И ты можешь на меня положиться.
- Вы один все знаете.
- Ты забываешь о бармене.
- Мне лучше спрятаться, правда? – заново оживился Митенька. – Я виновен, но я… я не хотел! Вы понимаете это?
- Безусловно.
- А я не понимаю… Я должен ответить за свой поступок, это так, это ясно как день… но ведь я писатель, а не убийца, и разве можно судить меня как убийцу, а не как писателя?
- Писатели не убивают людей.
- Вы хотите сказать, что я больше не писатель?
- А я, Митенька? После крови, ну, вот уже пролитой, - возьмешься разве за перо?
- Но вы не сделали и не сделаете…
- Митенька! существует кое-что, как бы одна вещь… послушай! Я должен подумать, потом тебе скажу. Ты можешь на меня положиться. Все, что в моих силах, я сделаю для тебя. Это не одни лишь красивые слова. Сейчас не время говорить о литературе. Она прекрасна, она как храм, но из этого храма мы выбыли, или нас отлучили, и, скорее всего, никогда уже в него не вернемся. Хотел ты убить или нет, а убил, и теперь у тебя на душе муторно, и так отныне будет всегда. Твоя душа… Господи! маленькая, робкая, наивная душа, обещавшая величие. А моя?
- Вы многого достигли, а я ничего…
- Сядь сейчас вот сюда на кровать и помолчи. Я должен подумать, побродить из угла в угол.
Он так и сделал. Митенька молча смотрел на него.
- Оглянись кругом, - заговорил потом Кнышев с невеселым торжеством. – Комната как комната. Я обещал аккуратно вносить плату. Но старуха напрасно думает, что я ей заплачу. Я сюда попал. Ты сюда попал. Она становится как бы нашим гробом, эта комната. Здесь мы похороним свои мечты. Все это так не случайно, эта комната, мы с тобой… Здесь все для нас сошлось воедино, завязалось в один узел. Вот мы с тобой сидим и беседуем. С тобой уже кое-что прояснилось… а на меня упало что-то вроде тени, и я крепко связан. Комната…Вон, однако, потолок, он же, с точки зрения обитателей второго этажа, пол. Там топчет ножками половицы женщина, с которой я сегодня беседовал. Я ее ножки толком не рассмотрел, но при первом же удобном случае непременно это сделаю. Думаю, они великолепны. Полюбил ли я ее? Затрудняюсь ответить. Она заинтересовала меня прежде всего как собеседница, как некий оппонент в споре о Боге. И какой оппонент, Митенька! В конечном счете у нее все гораздо проще, чем у меня. Она просто ходит в церковь. Она просто весела и, готов допустить, невероятно беспечна. К тому же она жена человека, который меня очень занимает. И вот ты уже сделал то, что я собираюсь сделать. И вот ты здесь, где я затеваю дело. Понимаешь уже, как все это странно и сложно, как все перемешалось, смекнул теперь, малыш?
Митенька отрицательно покачал головой.
- Не понимаешь? – крикнул Кнышев запальчиво. – Не понимаешь моих слов, моих рассуждений? А свои? Свои – конечно. Еще бы! Слеп и глух, и соображения никакого, ни знаний, ни способностей каких-нибудь блестящих, а тем не менее отлично себя понимаешь! Но если ты не поймешь и меня… Ты потому только не умолкаешь ни на секунду, что уже как будто что-то там сделал? Разве этого достаточно, чтобы ты чувствовал превосходство надо мной? Поверь, я не отстану от тебя.
- Я не могу отделаться от чувства, даже от подозрения, - пробормотал Митенька, - что вы смеетесь, шутите… или больны.
- Отделайся, отделайся скорее от этого дурацкого подозрения и серьезно отнесись к моим словам.
- Вы думаете, убивать легко? Думаете – это нужно? без этого нельзя? это можно?
- Это трудно, этого нельзя делать. Но ты сделал.
- Я не хотел.
- И я не хочу. И я боюсь. Мне тоже необходимо спастись.
- Я сделаю для вас… Давайте поможем… давайте сделаем друг для друга все, что в наших силах.
- Лепет! лепет! Случившееся ты уже не переделаешь, Рожкова не воскресишь. Мне хочется сказать тебе: сделай вместо меня, раз уж ты все равно начал, раз ты уже сорвался в бездну. Я еще продумаю эту жуткую мысль. В каком-то смысле я отношусь к случившемуся с тобой легко, даже легкомысленно. Это уже твое прошлое, да и ты думай о том, о чем я сейчас думаю, как, допустим, о прошлом. Потому что ты ужаснешься, узнав правду. Время потеряет для тебя смысл. Да ты понял-то, в чем странность и сложность? Как же! Я здесь темню, я здесь вынашиваю мысль сделать, а ты вдруг сделал и сделал, собственно, из-за меня, потому что обиделся за меня, заступился, не стерпел! Ты в страшных ловушках этой жизни трудишься вместо меня. Видишь, в какой я попал переплет? Это же ад! Мы оба в темноте, в бездне, а баба та, толкующая о Боге, она высоко, там солнце. – Кнышев прислушался. – Слышишь? Кто-то со второго этажа спускается. Давай послушаем. – Он тихо и осторожно приотворил дверь и выглянул в щель. – Так и есть, это она, - сказал он после. – Ушла. Слышал, как она спускалась?
- Да, - пролепетал Митенька. – Но вы склоняетесь к каким-то чудовищным идеям, Андрей Васильевич.
- Ушла по делам или в гости. Ее, может быть, долго не будет.
- Ну и что?
- Я хотел поговорить с тобой о Боге, а я на этот счет мастак, но поговорим мы о другом. Потому что я намерен убить ее мужа. Если уж на то пошло, следует сказать, что его необходимо убить, а я ли этого хочу, мне ли это совершать или, предположим, тебе, разговор особый.
- Андрей Васильевич, - простонал Митенька, - вы меня пугаете…
Кнышев возвысил голос, приступая к рассказу:
- Молчи и слушай! Насчет этого хмыря… Много лет назад я встретил его, случайно, в участке, в камере, где мы, пьяные, очутились и провели вместе ночь. Мы там немного сошлись. Утром нас выпустили, мы стали пить и беседовать… Он объяснил, что у него раз в два-три года бывают запои. Я тогда только-только развелся с женой, она забрала с собой дочку, Настеньку, я много пил, но не скажу, будто от тоски по ним, а так, был разбойником, то бишь не то что бы бандитом, а этаким разбитным парнем. И сейчас тоже… Это горькое признание вырвалось у меня не случайно, Митенька. Я всегда был неприкаянный. Пусть тебя это не удивляет, знаешь, я, что называется, грешен. Предавал, обманывал. Ну, раскаяние мне ведомо, но такой уж стиль у меня, и разные соблазны почти всегда брали надо мной верх. Мое отличие от большинства порочных людей в том, что я ужасно подвержен мукам совести. А это доля не из легких.
Вдруг мне этот человек, мой новый друг, сказал, что пишет книги, но его не печатают… ну, ты понимаешь. И я подумал: так почему бы не попробовать и это, отчего же не взяться за перо? Я навсегда запомнил его имя. Владимир Евгеньевич Антонов. Как ты равняешься на меня, так я долго равнялся на него. Мы в тот же день расстались, но я стал писать книгу, и его образ отнюдь не тускнел в моей памяти. Я как-то, знаешь ли, мечтал о нем. Я не читал его книг и не имел оснований думать, что они хороши. Потом по случаю прочитал, и они произвели на меня неизгладимое впечатление. Он в самом деле первоклассный писатель. Как я… был… Как ты… никогда не будешь, а мог…
- Андрей Васильевич!
- Не укоряй меня, Митенька. Я говорю правду: мы проиграли. Мы больше не подарим миру ничего хорошего… и Антонову тоже уготована участь не лучше нашей, потому что я не хочу, я запрещаю ему оставаться тем, кем он еще себя воображает. Но слушай по порядку. Я иногда встречал его на улицах – город наш все-таки тесный, узнавал его, а он меня нет, и я почему-то не решался заговорить с ним. Постепенно я избавился от его влияния, обрел самостоятельность, ту самобытность, без которой невозможен настоящий писатель, но никогда не забывал, что это он направил меня на путь истинный. То есть в литературном только смысле, потому как в прочем, в жизни, я ничуть не изменился к лучшему. Разве я мог знать, что и он не безгрешен? Конечно, мы живем в мире порочном и гнусном, даже вот ты, Митенька, споткнулся, напакостничал, но он… мне и в голову не приходило… Ну как-то незачем было подумать, что он греховодник, которому я и в подметки не гожусь. Я почему-то вообще не думал о его нравственности, не беспокоился о его моральном облике. А по его писаниям уже знал, что он много размышляет о природе зла, обыгрывает разные варианты… однако, Митенька, я полагал в простоте душевной, что это литературная маска, игра. Господь не сподобил меня прозрения. Но потом я узнал.
Я увидел его на улице, совсем недавно, и с ним была Настенька, моя дочь. Изумление? Да. Я страшно изумился, до потери голоса, даже вскрикнуть не смог. Пошевелиться, обозначить свое присутствие – ничего не смог. Они прошли мимо, не заметив меня, стоявшего в тени большого дома. Что я должен был сделать? До сих пор не уверен, что знаю правильный ответ. Ну представь себе: вывалиться внезапно из танцующей, бездумной, жирующей публики и очутиться перед фактом, который не укладывается в голове. В результате я хмыкнул им вслед, пожал плечами. В первую минуту у меня мелькнуло желание крикнуть на всю улицу, что это не моя дочь, что у меня и вообще никогда не было дочери. Откуда это желание? Да я сразу заподозрил неладное. Сразу интуитивно почувствовал. Шестое чувство сработало. О мир! Как я уже сказал, они меня не заметили. А доченьку свою я всегда любил, по-своему, не громкой любовью, как бы ни к чему не обязывающей, но любил. Я стоял на тротуаре и удивлялся. Что могло связывать Антонова и мою дочь, которой всего-то одиннадцать или двенадцать годочков? Я хотел их окликнуть и разобраться. Они удалялись. Был уже вечер, стемнело. Я не знаю, каким обманом завлек он ее… Погоди, Митенька, я сбиваюсь, а нужно по порядку, чтобы ты хорошенько понял. Ты уже понял? Нет? Странно. Святая простота ты, Митенька. Я тоже тогда не понял, но не так, как ты сейчас, а как-то поверхностно. Но если бы ты рассказывал мне эту историю, я бы сразу обо всем догадался.
- Она потерялась, а он вел ее домой?
- Ты удивительно наивный? на редкость невинный?
Митенька покраснел и потупился. Он давно обо всем догадался, но не хотел признаваться в этом, опасаясь, что Кнышев, разгорячившись, сразу пустится в отвратительные своей подробностью описания.
- Она потерялась, а он сжалился над ней? – продолжал Кнышев с нехорошей усмешкой. – Как в сказке, а?
- Избавьте меня, Андрей Васильевич, от подробностей, - возразил Митенька с некоторой твердостью.
- А почему бы это?
- Я после ни есть, ни пить, ни спать спокойно не смогу.
- А после того, как убил Рожкова, можешь?
- Не могу, но зачем же вы меня добиваете?
- Хочу, чтобы ты все понял, до конца. Усвоил мою боль. Ведь речь идет о моей дочери. Не закрывай глаза на правду, разве я когда-нибудь учил тебя отворачиваться от фактов? Не заблудилась она, парень, уж не знаю доподлинно, как там было, только вел он ее к себе домой, вот сюда, в этот дом, на второй этаж. Я проследил за ними. Я тогда почти ничего о нем не знал. Как он живет? один? с женой? Но я знал дурной, вредный характер Настеньки и не вмешался, побоялся, что она выставит меня дурнем и остолопом перед Антоновым, если у них все чисто. Да и шла-то она спокойно с ним, не упиралась, не спорила. Тогда я узнал впервые, где он живет, как-то вник в его координаты, и он перестал быть для меня одним лишь поэтическим мифом. Они вошли в дом. И тут самые дикие подозрения вспыхнули у меня, целая буря чувств нахлынула, и я хотел броситься за ними… но загорелся свет на втором этаже, и я, Бог знает почему, не кинулся в дом, а залез на дерево. И я увидел их. Антонов простирал руки к Настеньке, гладил ее по головке, пытался обнять, а она отбивалась… Тут уж, сам понимаешь, подозрениям не остается иного, как перерасти в уверенность. Какой человек! Сразу берет быка за рога, без лишних разговоров. Я закричал. Я рванулся к дочери на помощь, но просто упал с дерева и сильно расшибся. Я, кажется, потерял сознание и долго лежал там в снегу. Когда очнулся, света в окне уже не было. Я не знаю, что произошло, Митенька. Я бросился в дом, на второй этаж, постучал, но никто не ответил, а дверь была заперта. Возможно, они были там и слышали мою возню, а потом как-то ушли мимо меня. Я долго караулил, но все напрасно, и знаешь… вот что печально! я так и не решился пойти к бывшей жене, рассказать ей все или хотя бы узнать у Настеньки, если она… узнать, чем закончилось это ее приключение. Я до сих пор не знаю. Страшно подумать, какая правда может за всем этим крыться… Но я видел тогда Антонова, и мне этого достаточно.
- И все это правда? – спросил Митенька настороженно, как бы побаиваясь, что старший друг скрывает какие-то еще более ужасные подробности.
- Это и есть правда, Митенька. Об Антонове и обо мне. О Настеньке я тебе ничего конкретного сообщить не могу, что, конечно, тоже характеризует меня не лучшим образом. Но что поделаешь, если я в этом Антонове захлебнулся? Понимаешь, не мне хвастаться великой любовью к дочери, однако она все же моя дочь. Честь, приличия, долг, ну и прочее в этом роде. Но главное – я видел. Не рассказали мне, а видел я, видел собственными глазами. Я единственный свидетель. И стал словно соучастником. Впрочем, это мое дело, сам разберусь, не для твоих это ушей. Вот что, Митенька, пойми, что я принужден теперь участвовать в этой гадости, потому что видел и потому что она – моя дочь, а он – Антонов. Но как участвовать, Митенька? Аплодировать Антонову, его вожделению, его ловкости, его безупречной порочности? А то даже побаловаться собственной дочуркой?
- Ах, не то, не то… Я не могу поверить…
- Не то, парень? Ты не можешь поверить? Так вспомни, я поверил, что ты убил, поверил сразу, как только ты потребовал, а разве легко мне было в это поверить? Ну так поверь и ты мне, убедительно тебя прошу. Все это правда. Погубил он мою дочь или нет, растлил ее или нет, факт тот, что он хотел, он собирался это сделать. И ей я никогда не скажу, что мне известно все.
- Вы скажете ему?
- Сегодня я беседовал с его женой.
- Вы сказали ей?
- Нет. Но я был готов прихлопнуть ее… убить. А мы с тобой знаем, как это трудно.
- Я знаю…
- О нет, убить пивной кружкой, в порыве гнева, не желая убить, - это еще не значит знать.
- Я теперь знаю, - настойчиво повторил Митенька. – Знаю все эти мучения. Знаю… потому что не знаю, что мне делать дальше, как мне быть.
- Думаешь, я стараюсь избежать самого страшного? Самое, ну, скажем, необыкновенное, оно в том, что я не хочу, чтобы он знал, что я знаю о его гнусности. Чтобы он умер, так и не узнав, что я тогда подглядел. Чтобы он вообще умер. Пусть это будет как расплата. Нельзя оставить такого человека в живых, да еще чтобы он писал книжки. Ты не находишь, что получится мелковато, если он догадается, что я мщу? Вот над чем я мучаюсь. Что мне сделать, Митенька?
- Ничего не сделать, - прошептал Митенька после секундного замешательства и раздумья, пытливо заглядывая учителю в глаза.
- Не рассуждай, как дитя, - оборвал тот строго.
- А может быть… может быть, он убил Настеньку?
- Ты полагаешь, тут кругом одни убийцы? Подобная мысль не приходила мне в голову. Нет, чепуха, зачем он станет убивать? И мне, мне-то зачем ко всему добавлять еще и эту тревогу? Хотя я, разумеется, со временем выясню, да знал бы уже и сейчас, если бы это произошло.
- Согласен, я сказал чепуху… сказанул так сказанул!.. Чтоб мне пусто было…
- Сегодня, - перебил Кнышев вдохновенно, - я так заболел возле той женщины, его жены, что стал больше героем собственного романа и сильно потерял себя прежнего. Я утратил естественность, непосредственность, а заодно и готовность убить этого человека. Поэтому я побежал к бывшей жене… ну, как бы за советом… Я страдаю и рискую сойти с ума, вот самая простая характеристика моего нынешнего состояния. Раньше я был крепок, хотя бы потому, что не закоснел в грехе, а имел обыкновение раскаиваться. Я еще и за тем подался к ней, к бывшей, чтобы взглянуть на Настеньку, что-то такое в ней почерпнуть… Она славная девчушка. Но я встретил тебя с твоей бедой, которая буквально пронзила мое сердце, сделалась и моей бедой. Вот почему я ищу у тебя совета. Но ты молчи. Он там один сейчас, понимаешь? Один там наверху…

                ***

- Но ты не думай, - продолжал Кнышев, - что я иду сейчас туда убить его. Нет! Просто сегодня возникло одно щекотливое обстоятельство, ну, или, проще сказать, женщина, его жена, говорившая о Боге… Так светло болтала, что я был напрочь ослеплен, так тщательно проповедовала, что тут уж я, признаться, волей-неволей ощутил себя нетопырем, а то и бесом каким-то. Копошился во мраке… Я, друг мой, что греха таить, упал в бездну. Некий мой двойник в той бездне и остался, и когда я сделаю дело, она сможет над ним потешаться или в ярости его топтать, а больно-то будет мне отчасти. Я доходчиво разъясняю?
- У меня ведь, Андрей Васильевич, - смутился Митенька, - другие обстоятельства, я всего лишь кружкой…
- Я, однако, стараюсь говорить доходчиво.
- Нет, я понимаю, а если что не так, надеюсь, моя несообразительность простительна, особенно в свете…
- Ты как Иуда, - перебил Кнышев, нетерпеливо барабаня себя пальцами по животу. - Ты не замечал, что он вроде как под нашего Ивана-дурачка работал? А ты хочешь в себе и того и другого совместить. Сладко поешь! В этом деле сложные связи, Митенька, хотя во многом, разумеется, воображаемые, чисто психологического порядка. Но вот ты, убийца, заступившийся за меня, за мою честь, ты упал в ту же бездну, потому как тут один узел, одна, в сущности, история, и что же дальше? Мы в бездне оба ворочаемся, места себе не находим. Или ты нашел? Я не нахожу. А она, светленькая, эгоистичная, верующая, веселая… Да, я понимаю, напрашивается вопрос: да при чем же тут эта женщина? что она такое в нашей уже кровавой истории? что нам до нее? Да в том-то и штука, что я вовсе не настроен на потеху ей ползать и кувыркаться в той бездне! Вот из чего мы должны выпутаться прежде всякого дела. Даже Рожкова пока в сторону. Бог с ним. Сейчас все вокруг нее сосредоточилось. И потому я сейчас иду к писателю Антонову.
Митенька вскочил. В его душе бурлило сочувствие трагическим делам учителя, которые в большом беспорядке устремлялись в неясное будущее, и он воскликнул:
- Я с вами!      
Кнышев откачнулся, его лицо расплылось в снисходительной улыбке.
- Детский человек, дурачок, дитя! ребенок! Ты же человека убил, а не растешь, и хоть доказал, что способен крепко кружкой двинуть, а не возмужал… Суди сам, если можешь, сколько всего в тебе незначительного, смешного, незрелого… ты даже не в состоянии смекнуть, что я там, наверху, буду говорить… Я речь держать буду!
- Я убил, вы это верно заметили… но вы сами сказали, что мы барахтаемся… да?.. словно тут сплошная паутина, и нам нужно выпутаться, почему же вы не хотите взять меня с собой?
- Вот что, паренек, не превращай дело в комедию, не устраивай из нашего дела фарс. Что так тебя в нем забавляет?
- Я боюсь за вас, - сказал Митенька просто.
Но не просто было смутить Кнышева.
- И это твой страх загоняет нас в комедию? Ты, убивший человека… Ладно, оставим это пока. Не бойся за меня. Мы с тобой такую кашу заварили, что оба сейчас больше герои своих сочинений, чем нормальные люди. Мы уже оба больны, немножко нереальны. Но там я не раскисну, не дам слабину, перед ним, перед этим зверем в человеческом обличье, я буду здоров и трезв. Я уже беседовал с ним и убежден, что вел себя на редкость прилично, главное – с достоинством. А ты будешь мне помехой и обузой.
Несколько времени еще уговаривал и смягчал, правда, уже пустыми, не исполненными силы словами Митенька своего старшего друга, своего учителя, но тот остался непреклонен, только, пожимая плечами, раскачивался с пяток на носки и обратно, все только посмеивался снисходительно и как будто наслаждался пустословием юноши, а затем, бросив его в каморке, поднялся на второй этаж и предстал перед Антоновым.

        3               
Тот встретил гостя сухо, в своей обычной манере. Гостю следует сразу показать, что он отнимает время у человека, который отнюдь не обременен его излишками. Если гость пришел по делу, пусть не мешкая выкладывает, в чем оно состоит. Если гость рассчитывает, что хозяин снизойдет до разных церемоний гостеприимства, он нелепо заблуждается и выглядит смешным. Нужно помнить, что хозяин каждую свободную минуту старается использовать разумно, у него всегда наготове вдохновение, он всегда готов сесть за письменный стол и всей душой отдаться сочинительству, и было бы странно ожидать от подобного человека, что он вырвется из объятий приятного писательского самозабвения и с удовольствием пустится точить бессмысленные беседы. Горе тому, кто явился сюда, в этот обособленный мир мысли и труда, всего лишь для обмена любезностями. Но, как человек воспитанный, писатель показывал свое настроение не язвительно, а умеренно и как бы даже ласково, с бережной назидательностью, и вовсе не сразу выходил из себя. Встретив гостя более или менее пасмурно, он потом принимался мягкими намеками внушать, что гостевание не стоит затягивать, и лишь если гость оказывался не вполне догадливым, обрушивал на него гнев выведенного из терпения человека. С Кнышевым, однако, все вышло несколько иначе.
- А, это вы, - сказал Антонов и зачем-то прищурился, пытаясь изобразить близорукость, хотя отлично разглядел вошедшего постояльца Марьи Захаровны. – Да, входите, садитесь… Я, правда, занят, но несколько минут для разговора выкрою. Я прочитал вашу повесть.
- Не ожидал! Надо бы спросить о впечатлениях, но робею… В смущении, как ученик перед учителем…
- Так! без шуток! оставьте ваши ужимки! – взвизгнул Антонов ущемлено; стер внезапно выступивший пот со лба и сказал беспокойно, прилагая заметные усилия: - А что до повести… Ну… Неплохо. Недурно. У вас определенные задатки. Вы из тех, кто подает надежды.
Как бы подхлестнутый похвалами Антонова, Кнышев попытался затараторить:
- Как все неожиданно! Как…
Антонов снова прервал его:
- Но вы еще, кажется, артист, то есть воображаете себя таковым… Полагаете, подмостки без вас не обойдутся? И даже вообще, даже верите, что сцена вас стерпит? Но вы плохой артист, никудышный, гнусный, если без обиняков… 
- Я только хочу спросить… Неужели вас не радует, не окрыляет эта встреча двух замечательных, двух видных писателей современности? Я говорю о нас с вами. Вы в восторге? Вы ждали чего-то подобного? Разве подобное часто случается? Разве…
- Замечательных писателей не так уж мало, а подающих надежды и вовсе – пруд пруди, - сказал, поморщившись, Антонов. – Простите, я не очень-то верю в эту вашу восторженность, с которой вы уже во второй, кажется, раз – во второй, не так ли? – приходите ко мне. Не пора ли вам сменить тон? Наверное, вам нельзя отказать в некоторой искренности и грех думать, что вы пытаетесь меня обмануть. А между тем мое единственное желание в настоящую минуту – донести до вашего сознания, что ваш показной энтузиазм мне просто не по душе. Вы все-таки слишком невыносимы… Вы, может быть, отсутствие общительности и заносчивости подменяете искусственной мажорностью, но знайте, что я отнюдь не жду от вас ни общительности, ни откровенности, ни тем более фамильярности, и если уж на то пошло, вообще ничего не жду. Ну, разумеется, кроме каких-то серьезных успехов в литературе, в будущем, которые непосредственно меня мало касаются. И если вам…
- И если мне, - подхватил задорно Кнышев, - для счастья достаточно прозвучавших похвал, то лучше и не задерживаться здесь.
- Да хоть бы и так, - рассеянно отозвался Антонов.
Кнышев сказал:
- Вы много рассуждаете в своих романах о добре и зле, то есть так, что получается больше как раз о зле, чем о добре. Ваши герои прямо-таки фатально, настойчиво злы, иногда даже до назойливости. Все это сильно… хотя ваша собственная позиция чаще всего расплывчата.
- В этом никакого секрета нет. Я пишу то, что думаю.
- И так же любуетесь собственным злом, как это делают ваши персонажи?
- Зачем же любоваться? – Антонов тонко усмехнулся. – Я всего лишь не скрываю того, что есть.
- А вот я скажу вам о своем великом и незыблемом убеждении, смысл которого в том, что писателю нельзя быть грешником. Да и грешнику не стать писателем.
- Но ведь я пишу, - возразил Антонов.
- А вы очень грешны?
- Хорошо, я вам отвечу. Да, я грешен. Как каждый живущий практической жизнью. К тому же я человек ищущий, и это тоже многое объясняет в моих психологических установках, в моей философии, в той, я бы сказал, панораме состояния духа современного человека, которую я создал на страницах… ну, в общем, вы понимаете… Теперь ваше любопытство удовлетворено?
- А я очень грешен, - как бы вдруг размечтался, забылся и поплыл в прозрачной оболочке своего благодушия Кнышев. – Нет у меня привязанности ни к месту, ни к людям, ни к событиям каким-нибудь. Трудно представить меня стоящим на коленях перед отцом и принимающим благословение. Только наивный человек вообразит меня благословляющим своих сынов и внуков, дающим торжественное начало роду, как бы вообще жизни. Я оторван, отрезан, я отщепенец. Я сознаю благородство и великолепие иных человеческих историй, судеб, чувств, которые, говоря отвлеченно, и подняли нашу цивилизацию на большую высоту, но если они, эти чувства, никак не укрепляются во мне, то я не сделаю этого над собой и силой, как бы ни сознавал их значительность, как бы ни завидовал даже тем, кто их питает. Мне известно раскаяние, порой очень сильное, но когда только что слезы не брызжут из глаз, вдруг откуда ни возьмись – просто чертовщина какая-то! – наскакивает лукавство, и снова я во всеоружии лжи, готов предавать, отпускать ядовитые шуточки, искажать все и коверкать…
- Зачем вы это мне рассказываете? – перебил Антонов возмущенно. – У вас дело ко мне? Вы намерены рассказать мне какую-нибудь историю из вашей многогрешной жизни?
Он смотрел как из тучи, он и был тучей, человеком, угнездившимся в источнике грозы. Зоя Юрьевна, подумал Кнышев, тоже вряд ли изучила его до конца. Если он до сих пор не изничтожил ее громами и молниями, то разве лишь потому, что испарения, поднявшие его над землей, умеют принимать и вид мирного облака, облачка, вынырнувшего из неких пасторалей.
- Считайте мои слова исповедью, - сказал настойчивый гость. – Знаете, как в минуты творческого вдохновения бываешь простодушен, восторжен и забываешься, веришь в свою чистоту, честность, безупречность? А ведь и тогда гниль души видна невооруженным глазом. Я тоже пытался перенести на бумагу жуткую хрень своих грешков и муку раскаяний, но в итоге лишь умилялся той прелестью, с какой лепились у меня слова: ведь ах ты как здорово состряпано, ух какой талантище! И с литературной высоты видел себя непогрешимым. Как тут не запутаться? Я обманывал поверивших в меня людей, я презирал их тем больше, чем хуже становился сам, как бы распространяя свои грехи и на них, уже не сомневаясь, что мои пороки непременно свойственны всем и каждому. За это меня в аду крюками, вилами… А может быть, я свой для ада? Оттуда и вдохновение? Реальность – вот что полнейшая мерзость, гадость. Напирает глупостью, наваливается жестокостью, равнодушием, ну, я, само собой, пытался раздвинуть ее, хотя бы и не чистыми руками, но в конце концов она меня задавила, я стал задыхаться. Понимаю, чтобы справиться, нужно быть большим поэтом в душе и обладать известным вкусом к героическому. И это было, но распылилось как-то… Да что говорить, мир изначально и задуман как свинство, иначе не жилось бы мне так худо на свете. Я смирился. А как иначе? В один прекрасный день покорно признал себя личностью бестолковой и непотребной, или, лучше сказать, до уровня своего кредо возвел отрицание в себе всякой личности. Но забыть, что я писатель, я и тогда не смог. Судорожно зашевелилось что-то в карманах брюк. У меня в ту пору были отличные синие брючки в полосочку. А я кукиши и сложил в упомянутых карманах. Любому готов был отчаянно сунуть под нос: на, выкуси! Беллетристику не брошу! Сочинительство вошло в мою плоть и кровь – книги, рукописи, персонажи, рожи! – и если бы я продолжал жить, я продолжал бы и писать, пусть даже грязными руками. Признайте, что это звучит в своем роде гордо. Вам ли не знать этого? Но у меня оставался один выход: умереть. Отрицание личности уже и есть смерть, остается лишь похоронить тело. Я просиял и засмеялся в ту минуту, когда понял, что начинаю разлагаться. Все мое существо радостно устремилось к смерти. Конечно, в действительности оно устремилось к покаянию, искуплению, очищению, но я в ту пору уже не сомневался, что исправит меня лишь могила. В определенном смысле я избрал наиболее легкий путь самосовершенствования.
Но дело еще в том, что я вдруг так устал видеть свет Божий… какой поклеп на мироздание эта вожделенная вечность! что за фарс, как это ангелы и прочие высшие создания не устают целую вечность любоваться красотой и величием Господа, а?.. и кто только выдумал это? с ума сойти!.. но я своим ясновидением ни за какие коврижки не поступлюсь!.. я так затвердел в нежелании существовать и так упал вдруг мой дух, что и мое бренное тело ощутило близость костлявой. Конечно, поежился. Страшновато! Я, призывая смерть, не слишком-то все же усердно искал случая заглянуть ей в глаза, однако она сама спешила мне навстречу. Да вам, наверное, известно, что бывают случаи летального исхода от тоски, одиночества и упадка духа. Короче говоря, в какой-то момент я перестал без особой нужды выходить из дому. У меня была еще тайная мысль, что я, умирая этой едва ли не голодной смертью, в какой-нибудь там последний миг внезапно постигну истину и тогда по праву сохраню себе жизнь. Потом я эту мысль забыл.
Я существовал на грани между жизнью и смертью, и это было ни с чем не сравнимое, теплое, чудесное существование. Я страдал, но мне казалось, что тысячи прекрасных женщин ласкают меня, и потому мучения казались не только сносными, но и совершенно сладкими. Мои горизонты стремительно сужались, тиски, которые в этом процессе образовались и меня сдавили, прихватывали заодно все то широкое, что я знал и чувствовал прежде, но не разбивали, а сворачивали в сгусток, в комок, в котором сглаживались противоречия и многообразие жизни достигало какого-то плотного, свернутого единства. Вряд ли дано человеку разобраться в подобных сложностях. Я подумал, и страх обуял меня при этой мысли: если это свернутое единство видится мне жутким провалом в бесконечность и одновременно сонмищем земных, вполне веселых женщин; если верно говорят, что каждому воздастся по вере его, - то что же ждет меня за гробом? Неужели эти же разбитные дамочки, только уже в роли вечных, каких-то почти серьезных, суровых мучительниц? Неужели это и есть все, на что годится моя вера?
Я лишь ощущал. Я лишь сознавал, что когда дальнейшее сужение превратит комочек в точку, тогда я перестану быть. Я сам словно сделался многообразием жизни, чтобы уйти вместе с ним в небытие, приукрасить им это последнее. Собственно говоря, многообразие позволило мне ощутить его единство, но с тем, чтобы я унес это ощущение в могилу. Человеку никогда не докопаться до Бога, не возвыситься до того, что он называет Богом. Всегда на его пути встанут химеры, им же порожденные. Всегда найдутся умники, которые на всякое возвышение человека ответят декларацией о дальнейшем возвышении Бога. А я превратился в маску, почти неподвижную, бездейственную, в отражение, в образ собственного интеллекта, но лишенный способности соображать, анализировать. Я обернулся своим двойником, которому осталось только безответно и безвольно ощущать в себе жизнь, переставшую быть его собственностью и обернувшуюся жизнью вообще, хлынувшей внезапно сквозь его угасающее тело.
Когда я абсолютно в этом процессе пропал и расползся, я полетел в темную пустоту, где со мной говорили без слов и без звуков. Вот чего я испугался – этого неполного бытия, того, что там, на высоте, которой нам в силу нашей материальности никогда не достичь, обретается нечто, властное нами распоряжаться. Вы скажете: это вам по вере вашей, это ваши химеры, это, в сущности, всего лишь ваши выдумки. Но даже если и так, даже если первым и вообще единственным, что встретит меня за гробом, будет что-то вроде грязной вонючей бабы, профанирующей идеал женской красоты, которому я поклонялся здесь, кто посмеет утверждать, что это не важно, не страшно, не радикально? А ведь я побывал там. Я был там ничто, но меня принуждали к ответу. Кто? Баба? Не знаю. Но я понял тогда, что слишком рано пожелал смерти и что такой смерти я не хочу, что я хочу еще пожить, еще попробовать. Жить, чтобы воскреснуть. Я понял, что готов вернуться на землю даже и дождевым червем. Я почувствовал, что и в его мерзком теле смогу жить как поэт. Я ощутил великую и суровую силу жизни, ее вечность, которая в каждой живой твари выражается вечной ответственностью. Чтобы искупить свою прежнюю безответственность, я был готов продолжиться в любом существовании, каким ужасным или жалким оно ни было. И мне простилась моя безвременная попытка умереть. Меня вернули к жизни, в дом мой… Мне сказали: не кончен бал, поживи еще. И вот я здесь. Перед вами, Владимир Евгеньевич, вовсе не червь, перед вами поэт, герой в каком-то смысле.
- Я тебя пошлю сейчас… - злобно огрызнулся Антонов, теперь вдруг показывая спину Кнышеву и пытаясь полноценно обернуться, твердо глянуть рассказчику в глаза; но из его попыток ничего не выходило, он мог быть только полуобернувшись к Кнышеву, мучительно подтягивая свой профиль к потолку и бросая слова в недоступную высь.
- Нет, но это… - оторопел Кнышев.
- Пошлю… крепко пошлю… куда подальше… - захлебывался его собрат по перу. – Хочешь, скажу?.. хочешь названия?.. Осточертел… Поименовать место, куда я тебя пошлю?..
- Да, но я всего лишь сказал… если угодно, как писатель писателю… а вы того, слишком… Мне бы только узнать, какое впечатление произвели на вас мои слова…
- Ладно, все… - пробормотал Антонов. - Я взял себя в руки. Я отвечу. Я даже выслушал ваш рассказ, внимательно выслушал.
- А ваши угрозы, - усмехнулся Кнышев неопределенно, - почему-то заставили меня вспомнить о вашей жене.
- Вот как? – усмехнулся и Антонов.
- Ну да. Вообразилось, что те самые места, куда вы задумали меня сослать, непременно как-нибудь да освящены ее именем или даже непосредственно связаны с ее организмом… Понимаете?
- Понимаю, - произнес хозяин задумчиво. – Но ничего подобного не замышлял. Впрочем… Давайте о деле. Если можно назвать делом то, что вы мне тут рассказали… С вами происходили любопытные вещи, не спорю, но я отнес бы их к сновидениям. Или к признакам серьезного заболевания. Вы больны, да? У меня есть на примете хороший врач.
- А между тем я дал клятву преобразиться – под этим условием меня отпустили, и после возвращения не написал еще ни строчки. Возможно, и впредь ничего не напишу. Но я не унываю.
- Это ваше дело. А вот врач… Отправиться к нему на прием было бы для вас как-то даже почетно, да, куда почетнее, на мой взгляд, чем снимать угол у старой перечницы. Куролесите тут… А медицина может стать для вас откровением, правдой как таковой. Фрейд, к примеру сказать, как ни смешон, а все же лучше страдать от его глупости, чем мучиться,  слепо полагаясь на какие-то выдуманные высшие силы, и будто бы сновать между небом и землей, тогда как в действительности…
- А что причиной всему Бог, это, по-вашему, выдумки? – перебил Кнышев.
- Оставьте Бога в покое! И меня тоже! – крикнул Антонов, на миг побагровев от досады. – Земля вынырнула из безжизненных образований космоса, и появление людей – чистая случайность, - добавил он с солидной усталостью мэтра, Сомерсета Моэма Околеловки.
- Вы так думаете? И даже не догадываетесь, что это вздор?
Антонов словно бы сделал Кнышева самым тупоголовым из своих учеников и с безнадежным упрямством втолковывал ему:
- В исключительные условия поставлены только гении. Причина их возникновения непостижима. Не вам к ней подбираться, не лезьте… - бросил он с досадой. – А с прочими все ясно. И давайте без сказок про Адама и Еву. Рептилии! Были рептилии, а стал человек. Неужели я должен объяснять вам азбучные истины? Почитайте как-нибудь на досуге Тейяра де Шардена.
- Вам бы с азов начать… Почитайте при случае «Акашу-хронику».
- Я здравомыслящий человек. Возможно, и вы еще мыслили здраво, когда читали эту книжонку. В таком случае я имею полное право выразить уверенность, что здоровый скептицизм помешал вам полностью разделить взгляды «Акаши-хроники» на мироздание, точно так же как мне – безоглядно согласиться с выводами Тейяра де Шардена. Веря во что-то одно, мы никогда не знаем, что представляет собой оборотная сторона нашей веры, а потому она исподволь подразумевает и веру во что-то другое. И это чревато не омертвелостью, а беспокойным и маловразумительным движением, в результате чего образуются этакие уголки ужасающей пустоты, которые, однако, тут же с изумительной своевременностью заполняются позитивизмом. Позитивизм частенько объявляют павшим, а нам с вами никуда не деться от того простого факта, что мы остаемся все теми же позитивистами. Чего же вы добиваетесь от меня?
- Логики, правильного хода мысли, - сказал Кнышев.
- Позитивизм вечен, а мы с вами позитивисты конца двадцатого столетия.
- Пусть так, но я даже не знаю толком, что он собой представляет, этот позитивизм, а между тем я умнее, шире его. Я скептик, но мой скептицизм обрушивается прежде всего на тупоголовых позитивистов, - пылко воскликнул Кнышев.
- О-хо-хо, - засмеялся Антонов.
- Не хотите по-хорошему, попробуем иначе… Зайду с другой стороны. Итак, я живу в конце двадцатого столетия, я позитивист, мне плевать на все святое. Но за жабры-то кое-кого взять надо, какого-нибудь, опять же, позитивиста… И я говорю: человека создал Бог, а не рептилии.
- А вот дурачиться не надо, - нахмурился Антонов. – Мне ваши диковатые сны неинтересны, и разумной точке зрения вы меня изменить не заставите. Человек случаен. За гробом воздаяния по грехам и добродетелям не будет. А что касается женщин, которые, сдается мне, как-то особенно тревожат ваше воображение, так и они случайны. В жизни, и вообще… Случайно становятся любовницами или предстают во всей красе брачных оков. Иная по случаю явится словно бы отражением божественного света, это бывает… Но случайное не может служить объектом истинного поклонения, если, конечно, вы в здравом уме. Если нет, что ж, поклоняйтесь, но где-нибудь в стороне, не мозоля мне глаза. А то все-таки пошлю… Знаете, я терпелив, и это свойство бывалого человека, стрелянного воробья, да, я в высшей степени… не покладист, нет, это не то, а именно терпелив, и я многое готов стерпеть, но когда терпение лопнет, тогда пошлю-таки… Уж пошлю так пошлю! Вы еще, может быть, меня не знаете, так знайте, если я пошлю – мало не покажется. Вам, может быть, трудно улавливать черту, за которой терпение истощается, так я вам скажу: лучше попросту не искушайте судьбу, не нарывайтесь, а то еще будете легкомысленно вертеться, скакать, веселиться тут, а я вдруг уже и пошлю, пошлю страшно, жутко. Вас, как вы сами уверяете, до сих пор Бог посылал, туда-сюда посылал, а теперь, может статься, я пошлю, пошлю так, что волосы на вашей голове встанут дыбом, да что там, землю с небом перепутаете и перестанете узнавать, в кротовью нору зароетесь от страха. Выход у вас один: образумиться, пока не поздно. Мой вам совет – образумьтесь…      

                ***

Кнышев, получая отпор у Антонова, невзначай задумался о жизненном пути этого странного субъекта. Видел: вялый и хмурый, пепельно-отрешенный, серо-далекий Антонов – совсем не тот человек, с которым хотелось бы наладить ему полезное, плодотворное общение. Они словно не существуют друг для друга в одном времени и в одном пространстве. Этому прохвосту я страшен, подумал Кнышев, страшен своими талантами, своим дарованием, он наверняка вздрагивает, беря в руки мою рукопись, - опасается, что его сочинения легко заслонятся и затмятся моими.
Как между ним, Кнышевым, и Зоей Юрьевной возможен клубок страстей, сотканный из снисходительной жалости и ответного протеста, возмущения, так между ним и ее супругом неизбежно и неодолимо стоит стена отвращения, неприятия. Что-нибудь одно, мелькнуло в возбужденной голове Кнышева; пусть будет у меня что-нибудь с ним, но пусть тогда, в таком случае, ничего не будет с Зоей Юрьевной. Пусть будет только одна правда. Да хотя бы та действительность, в которой негодяй Антонов развращал мою дочь.
Кнышев заволновался. Слезы выступили на его глазах. Настенька, Настенька… Жизнь двоилась перед его мысленным взором, а ведь был еще Митенька с его пронзительным голоском малыша, которому обещан рай, с его бедой. Кнышев понимал, что причины отвращения, легшего между ним и Антоновым, кроются вовсе не в той реальности, которая обступала их со всех сторон. Мало ли с кем приходится вступать в общение среди жестокой и суетливой действительности. Не объяснять же все товарно-денежными отношениями, как это любил делать Бальзак. Старик Золя ошибался, взваливая вину за все беды и недоразумения человеческого существования на социальные условия. А писатель Анри Барбюс, воображавший, что благополучный исход классовой борьбы подведет черту под многовековыми страданиями людей, попросту смешон. Нет, причины их взаимной неприязни коренятся в подсознании и даже в воображении, и если небездарный Фрейд многое предусмотрел в их вражде, оперируя инстинктами, то по части суждений о воображении, которого этот ученый по-настоящему не коснулся, могут, очевидно, быть полезны кое-какие выкладки Бергсона. Да, истинные причины не так-то легко установить. Но кто сказал, что это в принципе невозможно? Бергсон не говорил. Мендельсон? Ясно, впрочем, одно, он, Кнышев, не успокоится, пока не докопается до истины. Не пора ли глубже копнуть в природу человека? До Бога точно не докопаться, а до истины – отчего бы и нет?
Дуновения подлинного реализма, высшего, вводили его в отношения с Зоей Юрьевной, в сферу, где все делалось и устраивалось по большому счету, где они были в высшей степени пара, игроки, напарники-соперники. Не то с ее мужем. Тут уж реализм мелкий и даже отвратительный на вид. Трудно и разглядеть в этом муже личность, живого человека. Поэтому Кнышев не хотел, чтобы тот знал об истинных причинах, приведших его в этот дом; поэтому он, изрядно путаясь между действительным и воображаемым и не всегда успевая и умея свести концы с концами, полагал, что не столь уж трудно совершить убийство, объектом которого стоит неподвижный, безжизненный писатель Антонов. Куда труднее решиться на убийство Зои Юрьевны. А он пока не предполагал убивать ее, но она ведь способна довести, она такая… Он и не предполагал убивать ее, вселяясь в каморку на первом этаже, он и не подозревал о существовании этой блестящей женщины и впервые услыхал о ней именно от Марьи Захаровны, но теперь-то нужно было предпринимать что-то и против нее. Или для нее. Ради нее, ради той любви, что занималась в его сердце. Провинилась ли она перед ним? Как же, ее раздражающая умиротворенность, давящее самодовольство – разве этого недостаточно? Но ему не удавалось правильно и цельно перенести драгоценный образ Зои Юрьевны из своих представлений в мир реальности и там вступить в отношения, необходимые, чтобы решение было принято.
Похоже, он крепко запутался. Потерялась, для его чувств, судьба дочери, перестала волновать. И странным образом подмывало его опрокинуть в эту путаницу Митеньку, чтобы и он побарахтался слепым щенком, а то, глядишь, и насмешил бы до какого-то даже внезапного прояснения ситуации. Я разбойник, подумал он, как бы со стороны глядя на жуткие корчи своей фантазии.
Кого же убить? Он имел дело с куклой Антоновым и чрезвычайно озаренной солнцем Зоей Юрьевной, - это не считая Митеньки и уже практически закрывая глаза на высшие силы. И получалось, если довести цепь размышлений, как и цепь чувствований, до логического конца, что нужно без колебаний и не мешкая отпихнуть Зою Юрьевну от Антонова, сообразуясь с аксиомой, что нет у них веских причин и верных оснований быть вместе. Ухнуть между ними грозно и страшно, столпом и утверждением истины, вот истинная страсть, а без страсти – какая жизнь, какая история, какая литература?!
Убить Зою Юрьевну, размышлял Кнышев, означало бы нанести урон даже и определенному общественному явлению, поскольку Зоя Юрьевна, как ни верти, есть нечто типичное и традиционное с ее жизнерадостной верой и ярко намеченной любовной энергией, тогда как сумрачный Антонов, развращающий деточек, - случай частный, и расправа над ним годится разве что для уголовной хроники. Исходя из этого следует признать, что Мериме, как истинный француз, а все французы башковиты, в общем и целом правильно рассудил, что Кармен все-таки стоит зарезать. Но на самом деле Кармен зарезали до него, причем зарезали не рассуждая, в порыве страсти, и поди разберись, что лучше для всех нас, в том числе и для Кармен.
Для Кармен, развивал свою мысль Кнышев, наилучший, видимо, исход не что иное, как то, что она попала в разряд бессмертных образов мировой литературы. И если я окончательно склоняюсь к мнению, что не то чтобы без увлечения, а без самой что ни на есть настоящей страсти невозможны ни литература, ни история, ни культура, ни хотя бы даже простой интерес к упомянутой Кармен, то я очевидным образом должен признать, что совершившееся задолго до Мериме и ставшее грандиозным примером страсти убийство капризной цыганки – явление подлинной литературы, реализма в высшем смысле, а Мериме с его рассудочным французским подходом явился всего лишь подражателем.
- М-да, - произнес Кнышев раздумчиво и весьма твердо, с довольно-таки странно прозвучавшим в утонченной атмосфере беседы двух литераторов стуком, уселся на стул, - выводы напрашиваются сами…               
- Выводы, - крикнул Антонов, - буду делать я, а вы сначала разберитесь, что это за каша бултыхается у вас в голове!
Кнышев улыбнулся:
- Мир, вселенная… все так огромно! Куда нам, в нашей ограниченности, их понять. А ведь находятся чудаки, для которых и Бог слишком мал, всего лишь какой-то заоблачный кудесник, фокусник. Почитайте Лагерквистову «Улыбку вечности».
-Читал!
- Я вижу вот как. Налицо некое развитие… я не о нас с вами, в данном случае я не конкретен, не буквален… я в целом о бытии. А вот если взять наше представление об этом бытии, мое и ваше представление, и вообще всякое, тут-то как раз выйдет, что бытие в самых своих основах удивительным образом противоположно всем тем представлениям, какие только приходят на ум нам, смертным. Но в том и заключается парадокс, что уразуметь бытие мы сможем лишь тогда, когда постигнем всю сумму наших представлений, на первый взгляд словно бы никчемных и ничего в этом самом бытии не разъясняющих. Вы, разумеется, уже лихорадочно отыскиваете противоречие в моих рассуждениях. Справедливо! При этом вы, естественно, мысленно решаете задачку, что выглядит более противоречивым – бытие или представление о нем? Тем самым вы расчленяете единую в сущности картину, я же, напротив, подчеркиваю ее единство, утверждая, что бытие, представление и противоречие – суть одно целое. И только после этого допустимо делить и даже некоторым образом кромсать, а тогда и оказывается, что противоречие – целое, а бытие и представление – его части, как бы даже, если угодно, его половинки. Теперь внимание! Вглядитесь пристально и в целое, и в его части, и скажите положа руку на сердце: разве в переходе от одной части противоречия к другой – а будучи целым, противоречие вполне обеспечивает возможность такого перехода, - нельзя усмотреть нечто вроде цели, осуществление которой и выразилось в возникновении человечества?
- Но тут не спутать бы бытие с представлением, - пробормотал, как зачарованный, Антонов, морща лоб с тем мучительным усилием, когда кажется, будто одна морщина страдальчески, словно подталкиваемая каким-то истощившимся до невидимости Сизифом, взгромождается на другую; тяжелым колесом вращавшаяся в его голове дума пыталась проложить борозду в дебрях кнышевской философии и тем закрепить уверенность, что она, как и все прочее на свете, поддается толкованию, - и-и… - продолжал он сонно бредить, - и обратно, представление с… а то у вас сразу не разобрать, где то, а где это, и порой даже возникает парадоксальная ситуация, когда ход вашей мысли вступает в явное противоречие с успевшим сложиться в голове слушателя представлением …
Кнышев наблюдал и усмехался.
- А вы как с ветром, - не поскупился он на совет, – соображайте, откуда дует. И куда. К тому же сам факт движения воздушных масс, называемых ветром, определенно указывает, что имеется источник. Говоря вообще, налицо истоки. А уж возле них чего только не бывает! Уж там-то такие сгустки, такие скопления сверхъестественных – это если фигурально выражаться, а по-нашему: целенаправленных сил, что только держись! Вам ли не понимать творческий характер этого бурления, этого кишения? Вам ли не знать его? Но если вы не раз и не два переживали его в своем творческом опыте, значит они, те силы, достигнув точки кипения, взорвавшись и разлетевшись в разные стороны, вовсе не исчезли без следа, не угасли и даже, может быть, еще переживут нас с вами. Так что же теперь-то, видя и соображая все это, сказать о человеке, как не то, что он не только не случаен, но даже, как верно говорят некоторые, венец творения? Другое дело, если прямо поставить вопрос, всякий ли… 
Антонов, мелкими шажочками приближавшийся к оратору, - он был совершенно загипнотизирован, и это нельзя не понять, как нельзя и не одобрить, в человеке, влюбленном в мысль, в ее парения и даже выглядящие несообразными витки, - внезапно вздрогнул и отскочил, как ужаленный. Бледный и осунувшийся, он хлопал глазами.
- А, - вырвался из его глотки крик, - вы опять, опять… о том же?! 
- Но иначе противоречие не разрешить и оно так и останется противоречием.
- К черту вашу демагогию! Я-то думал… а вы мне вздумали голову морочить? Вы все это с самого начала задумали… и стали проводить свою линию… чтоб красной нитью прошла… а в конечном счете глумиться надо мной? Надо мной? Вы?.. Это интриги? Вы посмели… И так хорошо усвоили философию только для того, чтобы выставить меня дураком?
Кнышев возразил надменно:
- Простите, но я серьезен, как никогда. Назвать демагогией… тогда как напрашивается, скорее, аналогия с доктриной…
На этот раз Антонов, не успев ничего осмыслить, тотчас смутился, сбитый с толку опасением, что он, возможно, неправильно истолковал услышанное или забежал вперед, прежде времени давая волю своему гневу на Кнышева.
- Ну, доктрина – это хорошо, - проговорил он нерешительно и даже трусливо, как бы впрямь осматриваясь, не сел ли он в лужу со своей бестолковой торопливостью. – Но и вопросы, все же остаются вопросы… Скажем… как вам поверить? Вы же сами не верите… Вы для того и говорите… все эти силлогизмы и умозаключения… только для того, чтобы я поверил в то, во что вы сами не верите…
- Верить, не верить… Верить надо, Владимир Евгеньевич. Вы ведь не хотите довести дело до того, чтобы я начал оперировать грубейшими фактами и попросту резать правду-матку?
- Да, но… Вы о хамстве, что ли? Вы на него сейчас намекнули? Хамства действительно не надо, не тем мы должны закончить… А то я, сами знаете… Я, разумеется, не потерплю. Но и оставить так я тоже не могу, - подтянулся и нагнал немного строгости Антонов. - Чтоб вам договориться, дослужиться всей этой пространностью ваших речей до звания нового Сократа, а мне оставаться ничем, никем, это, знаете ли, ни в какие ворота не лезет… Если вы такой целью задались, то это абсурд. Тут уже душок… Не та атмосфера, нездоровым чем-то пахнуло… Чую вредоносные пары, а то и прямое злопыхательство, - закончил он уверенно.
- Понять друг друга нам сейчас мешает, я бы сказал, некоторая литературность, согласны? Я и сам грешен, злоупотребляю, а как славно было бы сгрести в кучу всю эту аллегоричность, художественная образность да и… но что касается вас, так вы сначала докажите, что от моих метафор путь к метафизике не близок, а потом уже пеняйте, вскрикивайте, руками размахивайте!..
- Что такое? Опять? Опять не так? Вы куда это метите? Да вы почитайте Шпенглера, - взъярился сильно Антонов. – Ваши теории абсурдны, и еще, конечно, вопрос, кто из нас в их свете оказывается Сократом, а кто дураком… и вместе с тем вы… ну да, готов отдать вам должное, вы так складно говорите… словно все эти вещи, вопросы, все эти высосанные из пальца проблемы… словно вы долго об этом думали.
- Еще бы не думать, - пожал плечами Кнышев.
- Вы вообще об этом не думали, - сказал Антонов веско. – Об этом нельзя думать. Об этом можно только пускать мыльные пузыри, и нормальные люди об этом не думают.
- Если бы вы почитали Кузанского…
- Я Кузанского читал! – закричал Антонов, выходя из себя.
- Я похож на сумасшедшего?
- Я бы не ставил вопрос так резко… хотя в сложившихся обстоятельствах…
- Допустим, я сумасшедший, - сказал Кнышев с видом великодушной готовности к миролюбию. – Но вот вам нормальное, трезвое, земное рассуждение. Мы полагаем человечество венцом творения…
- Новое рассуждение, да? – перебил Антонов с нехорошей улыбкой. – Вы начали хорошо. Вступление отрезвило меня, и я отлично себя почувствовал. Но про венец не надо, я-то не полагаю, мои убеждения далеко расходятся с вашими…
- Да я про писателей…
- Про каких? Давайте поименно.
- Я только о том, что человечество, допустим… позволим себе допущение, что оно все-таки венец… а куда же, спрашивается, в таком случае девать мысль о нравственном облике писателя?
- Куда девать? А куда ее денешь? Она либо есть, либо ее нет. 
- Получается, ей присуща некоторая неуловимость?
- Ну, возможно…
- А это значит, что при определенных условиях она вообще теряет всякое значение, - заключил Кнышев с торжеством.
- Как?! Быть венцом творения – и не мыслить? Вы шутите?
- Я о том, что эта постоянная озабоченность писателей, как бы им усовершенствоваться, достичь идеальной чистоты, стать безгрешными, утрачивает смысл…
- Минуточку! Не слишком ли вы… О чем же еще мыслить и заботиться, как не об этом?
- А технически невозможно, понимаете? Венец творчества, а и внутри творческое кипение, вот и получается – чересчур много всего, тесно. Нужен выход.
- Но какой же выход, если мысль утратила смысл и практически закончилась?
- Не закончилась. Просто на первый план выходит уже другая мысль, и я сейчас предложу ее вашему вниманию.
- Так…
- Не себя одного мыслить идеальным существом, а и о другом вдруг подумать, что и он, глядишь, не зря существует, что он, может быть, тоже венец творения.
- То есть это я, писатель, должен…
- А почему бы и нет?
- Но вы тоже писатель. Я читал. И я скажу о ваших… Нет, так дело не пойдет, не надо… Пишущую братию чесать под одну гребенку не годится, а влезть в отдельно взятую писательскую душу не получится, она закрыта для посторонних. К этому добавлю с предельной ясностью: без иерархии нельзя. И когда говорят о писателях: этот – из первого ряда, а тот – из второго, то неправильно ведь, милый мой, видеть в этом только человеческую комедию, нет, тут крупицы правды и рациональное зерно…
- Да пусть я хоть из третьего ряда, из десятого, - перебил Кнышев, - а лучше вообще забудьте, что я писатель. Взгляните на меня как на обыкновенного человека.
- Ну, это вы попятились… Однако… опять замышляете, опять эти ваши каверзы… я-то подвох чую за версту, меня не проведешь! Да с какой стати мне вообще на вас смотреть? Вы же сейчас начнете корону напяливать на себя. Царь природы! Пуп земли!
- Я бы первым делом вспомнил все свои грехи да вывернул их наизнанку. Всем бы показал. Смотрите! Вам бы показал, вашей жене… всем! И вам рекомендую пойти тем же путем покаяния и искупления. А касательно того, заслуживают ли люди, чтоб перед ними выворачиваться наизнанку, это пусть будет какой-то следующей мыслью, пока еще очень отдаленной. Взглянуть на человечество надо не как на сумму грешников, а как на венец, как на грандиозный проект. А наглядевшись вволю… может, и настоящую суть высмотрим, а?.. некоторым образом поклониться.
Антонов коротко, но заливчато хохотнул, его губы разомкнулись и немного побыли так, словно нарочито показывая защищенную хищными крепкими зубами бездну.
- Вот так мысль! Но я дело понимаю иначе… Кто напакостничал, тот пусть и кланяется. Безобразники разные… А мне с чего? Я озоровал? Не в заводе у меня озоровать. Я не ангел, мне палец в рот не клади, а только все мои грехи при мне, и нежностей таких, чтоб кому-то из-за них плакаться в жилетку, я не понимаю. К тому же еще умоисступление… Вы это бросьте! Вы меня доведете до умоисступления, а там и мистики потребуете… А я к подобным ролям не способен. Извините, но я вам откровенно скажу, вы навязчивы, а навязываете вы гастроли, а не жизнь. Обратились вы, однако, не по адресу. Я предпочитаю жизнь, пусть даже простую и незаметную, а гастроли… какой же из меня гастролер? Я твердый человек, у меня характер. Меня жена не взяла своими ямбами, и вы всякими гиперболами не возьмете. Меня жена порой распекает, что я, мол, мрачный человек, бука. Представляете? Бука! Но хоть бы и так. А в чем упрекаете меня вы? Что вы мне ставите в вину? Советуете мне каяться и кланяться, но если вам, то по какой же причине?
- Не мне! – вскрикнул вдруг Кнышев. – Я что, я пыль, ничтожество, червь…
- Нечего меня провоцировать и побуждать… Не хватало еще, чтоб вы тут стали окончательно Ваньку валять! У вас что ни слово – все с закавыкой, с начинкой… замышляете что-то… но когда это подобные уловки и выверты вводили меня в заблуждение? Не родилась еще такая сволочь, чтобы я перед ней недоумевал и думал: вот это да, вот это стопроцентная темная лошадка! Для меня люди никакая не загадка. И нечего замышлять тут… Я, вот, не вижу в людях ни идеи, ни смысла, но не призываю же я вас потешаться над ними! А вы пришли потешаться. И над кем? Вы пришли надо мной потешаться. Я просил об этом? Я вас звал? Вы просто-напросто мракобес! Да пусть я хоть отъявленный негодяй и место мое в аду, что мне до того, если гораздо огромней и сильнее – мое одиночество? Кто меня понимает? Толпа не понимает. Жена? Она плохо понимает, недостаточно. У нее все смешочки, колкости… В общем, вышел из праха и в прах уйду. Но смеяться над собой никому не позволю. 
- А если из праха… признаться, вы это сейчас не о чем-то невозможном сказали… но что же, спрашивается, вас заставляет говорить и писать только о злом, богопротивном?
- Да потому я такой, - освобождено, нагловато посветлел вдруг и весь засиял Антонов, - что матушка родила меня невеселым, нехорошим мальчиком, а тут еще вы, и я вижу, какой вы вертлявый, извилистый, кусачий… ну ничем прямо-таки не лучше меня!..
- Нехорошее, оно внутри, - перебил Кнышев рассеянно, - а вовне много и хорошего. Звезды, пальмы… Писатель без обретения личности невозможен, а вы никогда ее не обретете, если будете жить только своим внутренним, тем самым нехорошим, о котором вы так легкомысленно рассуждаете. Новая литература зародится именно в соприкосновении внутреннего с внешним. В этой смычке я ищу то новое…
- Ну хватит, - мученически сморщился Антонов. – Что это, в самом деле… у вас разгулялась фантазия? Не верю! Вы же реалист, вам самая буйная фантазия нипочем, жилы из человека тянуть да копаться в чужом грязном белье – вот ваше призвание. Полет фантазии? Игра, только и всего. Забавник! Затейник! Вижу, вам сказать больше нечего, так я скажу. С настоящими писателями не обходятся, как вы со мной. Не тот случай, когда цель оправдывает средства. А какую цель вы преследуете? Вы за меня взялись, да? Вам нужен оппонент? Ищете героя для своего будущего романа? Обломаете зубки, молодой человек! К тому же я кажусь вам субъектом скучным, даже убогим со своей убогой правдой. Не беда! Я-то себе нравлюсь, интересен. Ну да, плесень проглядывает… а у кого ее нет?.. а я, я ведь вам ее не подсовываю, не наставлю: вот, из нее слепите свою литературку. Я как стоял тут, так и буду стоять. Вы меня не трогайте! Да, я некоторым скучен. Тоже еще учитель выискался!.. На путь святости призывает!.. Поклоны бить!.. А мне все равно, какой я. Я, может быть, лучший из лучших! Меня жена любит. Я привык писать, это моя давняя привычка, это мое ремесло. Мне лишь бы писать. По мере возможности стараюсь писать, как хочется, как думаю. Я это занятие бросать не собираюсь, оно меня молодит, а что вы мне тут рассказываете… или, скажем, пусть мне хоть весь мир кричит… так это что, это критика? Чихать мне на вашу критику! Перо не вы мне вложили в руку, а если я его брошу и стану вас слушать, я, знаете ли, свихнусь от тоски. Вот и все, молодой человек, вот и все…
- Пусть как раз и все, - внезапно обрадовался Кнышев, - пусть это и будет все…

                ***

Обрадованный, что с известной ловкостью округлил затянувшуюся беседу, Кнышев выбежал в окутывающий лестницу полумрак и там дико вскрикнул, наткнувшись на притаившегося Митеньку.
- А, Митенька! – воскликнул он, узнав парня. – Ты здесь? Подслушивал?
- Я боялся за вас, я решил…
- Так ты слышал, как я с ним обошелся? как я его срезал? И как он бредово меня запугивал, каково, а? А здорово я его, правда? Он ведь рассчитывал, что я еще перед ним поверчусь, стану его корить, расписывать, какой он нудный и однообразный, а он на это посмеется и выйдет добрым молодцем. Но я – бац! – мол, ну, говорю, что ж, как раз достаточно и того, что вы скучный и однообразный, а что вы этому поводу думаете, мне не интересно. Вот он и вышел дураком, не правда ли? Митенька! В одном он прав, Шпенглера нужно читать! Ты читал?
- Андрей Васильевич, - заговорил Митенька горячо, - черт с ним, с этим Шпенглером, я бы вообще предпочел теперь что-нибудь свое, родное, Толстого или даже Салтыкова-Щедрина, а если надо, если, Андрей Васильевич, действительно надо наломать дров, и вам уже просто невмоготу без трагического исхода… так все же не убивать, нет!.. Давайте ограничимся, давайте ограничим себя… подумаем и придумаем… да вот хотя бы вариант: давайте стащим у него рукописи, ну, украдем, и это будет ему наука, поплачет он тогда!
- Что же мы будем делать с его рукописями? Читать запоем?
- Можно уничтожить, хотя это жалко… в смысле затраченного труда. Всякий труд заслуживает уважения, а уж писательский… Можно воспользоваться, например, опубликовать под своим именем, да, придумать себе общее имя, вы да я…
- У него эти рукописи не берут, а у нас возьмут?
- Значит, - сказал Митенька с внезапной суровостью, - просто поиздеваться над ним, пусть поищет, а когда настрадается – швырнуть всю эту бумагу ему в физиономию. Но не пивную кружку. Вы пробовали кружкой? Нет, а я попробовал. И я должен вам сказать, что лучше человека оскорбить, чем убить.
- Бред! 
- Вы же правду говорили ему о своей смерти и воскресении? – снова заволновался Митенька. - Я понял… не понял, когда это было и так ли, как вы ему рассказали, но я вас понял, я ваши слова глубоко прочувствовал. И тотчас же я еще многое понял и прочувствовал, в частности о себе…
- Погоди, Митенька, я очень доволен своим успехом и боюсь, как бы ты не испортил впечатление, как бы не огорчил меня…
- Я этого не сделаю!
- Так давай лучше всего помолчим и попьем чай у нас в комнатке. Там уютно, приятно…
Говоря это, Кнышев уже увлекал Митеньку в каморку, торопясь, чтобы их никто не заметил на лестнице.
- Я не знаю тех великих явлений, которые знаете вы, - лепетал Митенька, бегая в комнате под желтой лампочкой, - но я чувствую ваше знание, я угадываю ваше высокое положение… в неких особых сферах, в запредельном… и я не сделаю ничего лишнего, не сломаю…
- Тут нужна крайняя деликатность, - подхватил Кнышев. – Ты нескладный, неуклюжий, а тут чуть оступился – и я уже ошельмован.
- Вот и я о деликатности. Поэтому, если уж непременно швыряться, лучше бумагой, чем кружкой. Да, вы не раз говорили: лес рубят – щепки летят. Но я в данном случае не согласен быть щепкой. Потому что у меня на совести преступление, оно меня многому научило, и я не могу быть пешкой в той большой игре, которую вы затеяли. Я заслужил – своей болью, своей мукой, а где-то даже и своим писательским трудом – право на то, чтобы и со мной обращались деликатно. Чтобы мое мнение учитывалось. А я говорю: он своим писательством гордится, так надо, стало быть, прищемить ему хвоста, в самое больное место ударить, эти его рукописи… Или вот он образы рисует, как он-де берет в руки перо… а ну как его этим самым пером прямо в лоб ткнуть? То-то запищит. Что твоя крыса! Но не ножом, Андрей Васильевич, не топором его… Мне, Андрей Васильевич, еще и рано знать то, что знаете вы, но я услышал… я подслушал… и я сразу вообразил себя на вашем месте. У вас там дело произошло не вполне человеческое… ну, когда вы шагнули в потусторонний мир. Так я хочу сказать, что пусть мне знаний не хватает, пусть я ограниченный и несерьезный и талантами беден, а только я этот ваш потусторонний мир вдруг понял совершенно по-человечески и себя тоже понял по-человечески. Я только не понял, как это у вас, при таком-то высоком строе вашей души, при таких заоблачных идеалах, закралась мыслишка убить кого-то… Мне, окажись я и впрямь на вашем месте, подобное и в голову не пришло бы…
- Об одном прошу: не испорти, не огорчи меня.
- Как же я могу вас огорчить?
- Ты сейчас окончательно засунешь нос в мои дела, устроишь переполох… и белый свет померкнет в наших глазах, Митенька. А ты пойми, что даже церковка на солнечном снегу и розовощекая женщина на ее пороге – это вовсе не дань дремучей старине и в какой-то степени отнюдь не мракобесие и уж совсем не насмешка над нашим бледным чахоточным глубокомыслием, а это просто весело и бойко, это бодрый размах, бодрящая живопись…
- Поймите же вы меня, - вцепился Митенька, - уясните, кто я… выслушайте, какое мое положение, потому что я вам полдня твердил, а вы все прослушали.
- Не наскакивай, не кусайся, - засмеялся Кнышев. – Ты молодой еще парнишка, очевидно и несомненно зеленый юнец, так тебе ли печалиться и ходить с пасмурной рожицей, если даже я, тертый калач, радуюсь?               
Но Митенька наседал:
- Я знаю, мои ровесники в большинстве своем пусты, нахальны, круг их интересов ничтожен, и они бездушны, они не сулят будущему ничего хорошего…
- Не огорчай меня своими ровесниками, - сказал Кнышев.
- Я сам огорчаюсь. Разумеется, они – моя тема, это естественно, и я болею…
Кнышев упал на стул, обхватил голову руками и сделал серьезное лицо.
- Хорошо, - сказал он, - я постараюсь тебя выслушать, потому что ты неисправим и все равно настоишь на своем. Говори.
- Но не следует думать, что они моя главная тема, - продолжал Митенька. – Я потянулся к более высоким материям, когда вы меня этому научили, а всяких юношеских соблазнов избежал. Они хотят быть поколением пьяных, распущенных, озлобленных людишек, да и я тоже бывал во хмелю, я рано узнал женщин, я, бывало, давал волю кулакам, но все это редко, побочно. А потом я вообще отошел от всяких гадостей и свинства. Я же понимаю, что когда вы говорите о своей греховности… и даже бьете себя в грудь кулаком… нельзя забывать при этом, какой вы выдающийся писатель и что величие обеляет вас, вполне оправдывает, поднимает на недосягаемую высоту. И это понимание помогает мне ощущать себя человеком словно совсем другой породы, не той, что у прочих… Словно бы человеком далекого будущего.
- Перестань напускать на себя важный вид, и твое заявление обрадует меня куда больше.
- Я сейчас все равно буду говорить, что бы вы… Вы меня не собьете! Я даже – шутка ли сказать, Андрей Васильевич, в наши-то времена! – представал то романтиком, то просто восторженным, а глубже взять, так и наивным был при случае. Ну вообразите только себе, какой я странный человечек. Не постесняюсь сказать: учитель мой! Вы научили меня страдать не по мелочам, и это так хорошо. Но я рад и тому, что было в моей жизни теплое времечко, когда я чуть ли не плакал оттого, что не живу на какой-нибудь романтической улице, в каком-нибудь причудливом на вид доме. Мне снились удивительные улицы и разные особенные дома. Было, что я, преодолев робость, являлся к какой-нибудь женщине, которую прежде лишь встречал иногда случайно, думая при этом, что люблю ее, и предлагал ей пройтись, прогуляться, мол, прошвырнемся, и я вам покажу всякие потрясающие вещи. И еще был запах, который я до сих пор помню, но который уже не в состоянии определить, особенный запах той жизни…
- Если для тебя, мальчишки, юношеские увлечения уже в прошлом, то что же сказать мне? – горьким, сломленным человеком улыбнулся Кнышев.
- Я еще не дорос до полной мечтательности, до внешнего мира, я говорю лишь о том, что внутри, я пока могу говорить только о том, что видел и вижу, что сам испытал, я могу говорить пока только о себе, хотя больше всего на свете люблю литературу, а уважаю именно вас…
- Если ты не огорчишь меня, я не огорчу тебя. Хотя как же не сказать, что ты и не дорастешь уже никогда до полной мечтательности. Ты, милый, уже сгубил свою жизнь, испортил – вспомни Рожкова, эпизод с ним, - так давай хотя бы не портить себе сегодняшний вечер.
- Андрей Васильевич, если вы вникнете в мой рассказ, и не частично, а чтоб ухватить его во всем объеме, во всем его логическом развитии, если вы ничего не пропустите мимо ушей, то поймете, что из нынешнего испытания тоже можно выпутаться.
- Ого, ты читал Аристотеля?!
- Аристотеля? У него есть про это?
- А у него про все есть. Я, однако, касательно испытаний не совсем понял. Разве они впереди?
- Андрей Васильевич, вы уже знаете, что я от какой-то своей ломающейся, как бы мутирующей юношеской нежности вдруг очень быстро, чуть ли не сразу перешел к убийству, то есть вдруг убил человека. Нет, суть не в том, что я будто бы непременно должен был убить и что люди, вроде нас с вами, - это уж заведомые убийцы…
- Совсем по-сумасшедшему рассудил. Огорчил меня. Хватит, Митенька, давай пить чай.
- А чая нет вовсе.
- Как же?
- А вы представьте себе на минуточку, как я, убив того парня пивной кружкой, бродил по городу совсем без чаю… Куда я шел? Не знаю. Прятался… Я долго сидел на чердаке одного дома, одного из тех, которые два года назад видел в самом романтическом ореоле. Я слышал внизу голоса людей. Я думал что-то о том, что им повезло, не их я убил. Боялся, сидел там и дрожал от страха, что меня выдадут, схватят. И только на вас я надеялся. Конечно, я хотел спрятаться. Вот почему я иногда подумывал мимолетно и о чае. Но сейчас не стану пить. Сейчас вы здесь… И сейчас я даже мудрее вас, потому что я по крайней мере на вас надеюсь, а вы не надеетесь ни на кого. Ну, это все в земном плане, я сейчас о земном… Я вам скажу! Ведь я увидел, что вы можете меня спасти, увидел, что человек жив надеждой на другого человека, а вы думаете… вы так, простите, вы так неожиданно опустились, что думаете, что погибнуть для вас все равно что благо. Я пока промолчу насчет высших сил… Вы их знаете, но слишком часто о них забываете. Я их не знаю, но отныне я о них всегда буду помнить. Но я сейчас больше человек, чем вы, вот я и говорю по-человечески. Поймите, я все еще дрожу от страха… Это мое прошлое… когда я убил, когда прятался, вздрагивал от каждого шороха… мое прошлое ужасно. Но оно не безысходно, из него можно выскользнуть и перебежать в будущее. Теперь я не прячусь. Вы теперь для меня весь тот мир, в котором я убил, прятался и в котором оправдан и больше не прячусь, а стою прямо и говорю все, что летит куда-то в моей душе. Неужели вы думаете, что мне с вами плохо? Как же вы не понимаете, что если вы убьете того человека, то вы убьете прежде всего меня? Я это понял и почувствовал. Вы убьете троих: себя, его и меня.
- Вот как ты ловко все-таки повернул, - откликнулся Кнышев после минуты молчания. – А ведь я догадывался, куда это ты летишь в своей душе.
- Ловко, да, ловко! – воскликнул Митенька. – А как не быть мне сейчас еще и писателем, если я хочу им быть, любой ценой им стану? Вы такой мрачный, вы, думая, что убьете человека, заранее отказываетесь от литературы, от самого для вас дорогого. А я не отказываюсь, хотя у меня все вышло куда как хуже вашего, я ни под каким видом не отказываюсь, потому что еще есть вы и я могу предложить вам наше общее спасение. Как я откажусь от литературы, если я сам еще так молод, что не могу быть ни писателем, ни даже убийцей по-настоящему, не могу нести все это свалившееся на меня бремя, а могу только мечтать?
Кнышев сухо усмехнулся на разгорячившегося друга, и скулы резче обозначились на его худом лице, как если бы печать смерти легла на него.
- Да и свою юность свалил на меня, - сказал он неприветливо, - лишь бы побольше всего на меня накидать да придавить. Но ты витийствуешь, так ловчишь, что даже исхитрился все распределить на будущее, узрел, как и при угрызениях совести, страдая и каясь, будешь еще и пописывать. Но я-то не юн, даже не молод душой, и мне рассчитывать на будущее нечего, мне дай Бог сносно распорядиться в настоящем. Я вижу, что и ты, заодно с прочими, вздумал меня связать. Хорошо же… Допустим, я не убью, а так оно, скорее всего, и будет. Не слишком ли многого ты от меня требуешь? В каком смысле ты на меня имеешь виды? Мол, я тебя оправдаю, сниму с тебя вину и буду гладить по головке? Посуди сам. Я готов тебе помогать – материально, в меру моих сил, но какой из меня теперь духовник?
- Вы только не убивайте. И этим делу конец. А все остальное я выдержу, перетерплю…
- Да как ты это в самом деле можешь понять! Ты слишком мал, чтобы понимать. Может быть, и выдержишь, перетерпишь, русский юноша терпеливо сносит, когда его старшие наказывают за шалости, но ведь вытерпишь как-то вхолостую, на холостом ходу, а не так, чтобы понять. Получится неправильно. Получится: пистолет был, а так и не выстрелил.
- Но понимаю же я, что вам нельзя убивать этого человека…
- Видишь, какой ты смешной, несуразный. Хвалишься… понял то, что всякой собаке понятно, и гордишься собой. А знаешь, что я уже все равно погиб и угас? Потому что меня вон как кувыркали, с места на место перебрасывали. На небо взяли – заложник. Назад кинули – живи да искупай свои вины. У меня от этой сортировки голова пошла кругом, я тут же, как вернулся, пожелал погрешить еще, да с треском, с кровью. Так и на земле меня обстоятельства тоже взяли заложником. И ты еще… Вот какие дела, Митенька. Я воскрес, мог бы радоваться и возвыситься, но опять сразу же свалился в яму. Эта женщина, у которой в голове ничего, кроме святой простоты и солнечного невежества, встала выше меня на высоту, размеры которой – насильственное торжество толпы, не меньше. Толпы, сильной своим единством в предрассудках, в невежестве, в заблуждениях. Нет места индивидуальности, пока улыбается подобная женщина. Я один. Антонов одинок, потому что отмежевался. Я хочу сломать преграды и выйти ко всем с поднятым забралом, но меня связали и бросили к основанию глухой стены. Никто не видит, что я связан и как я связан, так что я одинок, Митенька. Если бы Антонов вдруг изменился и пошел на поклон к миру, ему бы поверили. А себе я бы первый не поверил, потому что я один знаю, как я связан, и есть один во всем мире человек, связанный так, как я. Это я и есть. И если я все-таки еще человек, если до сих пор не лишился права стоять в толпе, как стоят другие, то как же я могу себе поверить?
- Но я знаю и я верю.
- Ты? – рассмеялся Кнышев. – Ты настаиваешь на этом, смешной? И не понимаешь, что случилось бы, когда б ты уверил меня в твердости и серьезности твоей веры? А ну представь себе, что ты и меня самого заставил поверить в себя, в возможность действовать, а не валяться связанным, разрушать преграды, а не позорно и бессильно плакаться на груди чудаков вроде тебя. Да я, случись это, не то чтобы пожелал, я просто-напросто обязан был бы сказать тебе: ты убийца, Дмитрий, ты пролил кровь и должен понести суровое наказание, стало быть, уходи от меня, проваливай, собака, и не надейся, что я тебя, убийцу, буду покрывать! Это ты понимаешь, Митенька?
- Меня прогоните, а того человека не трогайте! – с жаром возразил Митенька, а глядя, как смеется над его словами старший товарищ, обиделся, надулся даже теперь и добавил: - Думайте и говорите что угодно, а я все равно знаю и верю.
Кнышев громко захохотал.

            4               
- А подслушай Антонов наш разговор, - продолжал Кнышев в темноте, когда они легли, - так подумал бы: как наяривают, как плетут и отливают, а я, Антонов, куда как прост, чем и замечателен. Мы с тобой, Митенька, вышли бы все равно что голопузой ребятней перед ним. Мы страдаем, но есть какая-то правда и в его существовании. Поэтому и спрятались мы со своим разговором, уползли в норку со своими хитростями – чтобы не вылезла наружу его правота. Тайна, интимность, сокровенность, узкая доверительность придуманы людьми от страха, что вылезет наружу чье-то грубое и резкое бытие – Божье, или мое, или твое, или его, Антонова. И когда заталкивают в неизвестность существование пусть даже самого последнего и ничтожного человека, спроси: вы зачем это делаете, товарищи, вроде как нехорошо, а? – какую только схоластику и казуистику не разведут, чтобы изобразить, что этим, дескать, Богу даруется возможность полнее и ярче раскрыть себя в глазах мирового сообщества. А когда Бога выталкивают на передний план, даже и с усилием, показательно, опять же устраивают так, чтобы всяких лишних, на их взгляд, и неуместных было не видать. Так что многим из этих затертых, отторгнутых все как бы некогда быть людьми. И в таком положении может оказаться любой из нас. Ну, Митенька, считай эти мои слова последним тебе наставлением, хотя толком не ведаю, как его закончить и какую вывести мораль. А с тем и спи.
Уже после, через полчаса, не исключено – через час, когда Митенька дал убедительные знаки, что молодой сон одолел его, взяв у него тревоги и беды, Кнышев завозился беспокойно в темноте и принялся говорить-приговаривать над собой:
- Если бы я был настоящим заложником – а хитрить нечего, высшие силы попытались меня скрутить да приструнить, только и я не промах, - если бы я навсегда остался только им, это была бы тайна, и я пронес бы эту тайну в душе как свет. А какая это теперь тайна, когда меня так завертели обстоятельства, что я вынужден выбалтывать ее Бог знает кому в какое-то себе оправдание, лишь для того выбалтывать, чтобы по крайней мере перед самим собой не выглядеть посмешищем. А и болтливость… мое пресловутое красноречие… Это мое заложничество… мне уже и самому не вполне ясно, что я под ним подразумеваю. Но, конечно, нечто значительное, высокое, и мне бы за него держаться, а меня вынесло на публику, и я уже себе же не верю. И еще эта сногсшибательная сила неправдоподобия: хотя бы вот в том, что я готовился… а Митенька вдруг сделал, да так, что и меня связал и я перед ним теперь тоже словно заложник, как перед Антоновым, которому должен отомстить за его грязь, за то, что он мою дочь… И все так скомбинировалось, что перед высоким, перед небом я не имею права убить, потому что рискую самой жизнью, а в силу здешних низких истин как раз должен убить – и уже определенно погибнуть. Как же тут не вспомнить, как я был готов себя уморить, как умирал и был снова отозван к жизни, был прощен? Я обязан говорить об этом, потому как тут черт знает какая, но какая-то особая ответственность. А ведь я при этом себе же не верю.
Вера, безверие… Ненавистно все! Пока со стороны наблюдаем за действиями так называемой жизнеутверждающей силы, что ж, восхищаемся до слез, умиляемся, а случись ей вдруг к нам подступиться, как бы даже взять за горло, так пищим, как мышь в зубах у кошки. Погубит и в вере, и в безверии. Для чего же я рожден?
В темноте Кнышев пожимал плечами, разводил руками в недоумении. Добро было бы, в самом деле, старайся он о судьбе дочери, увидев, что сделал Антонов. Но и этого не было. Он всего лишь болезненно вскрикнул; упал с дерева; раздул в себе ощущение драматизма, а обернулось мелодрамой. И уперлось-то все в то, что Антонов, видите ли, пепельно-серый, далекий, чужой и ненужный, отвратительный, а Зоя Юрьевна притягательна, розова, весела, неистребима, и это уже держит здесь, в доме, в этом гнезде порока, а Настенька – Настенька невесть где, в некой абстракции. Да и жива ли?
Ему хотелось устраниться, уйти, убежать, уехать – подальше, в необозримые дали, и пожить в свое удовольствие, и пить вино, и любить красивых женщин, и смотреть с берега на плывущие над озером закатные облака, - и это казалось бесхитростно очаровательным, легко достижимым. Заминка была лишь с деньгами, с необходимыми средствами. Но ему думалось, что и их не столь уж сложно добыть, стоит только поднатужиться, даже поработать. Но хорошо бы не ночь была за окнами. Была ночь, и он боялся выйти за окна, в темноту. Ночь вдруг напугала его.
Чего я боюсь? – думал он и не находил ответа, только пожимал плечами, недоумевал, посмеивался, но когда его взгляд искал в темноте комнаты темноту окна, то словно раскалывались стены и страшная безжалостная сила швыряла его в холод и мрак, в пустоту дорог, в стаю чуждых людей, что-то загадочное совершавших во мраке. И тогда выходило, что можно остаться даже здесь, в этом доме, у Марьи Захаровны, с Антоновым и его женой, зажить под их диктовку, согласиться со всем, что они есть, смириться и никуда не уходить, не бежать. Ибо должен где-то он остановиться – среди каких-нибудь людей, и принять их такими, какие они есть, приспособиться к ним. Нельзя жить иллюзией, будто познание мира неисчерпаемо и бесконечно. Даже не смерть прерывает его, а тупиковость жизни, не так ли, Боже? Мертвая природа перешла в живую, в царство движущихся, действующих, чувствующих, мыслящих существ, - это преображение мертвой природы, восход живой. И уже живое, способное к созиданию, не показывает способности к преображению, усиленно трудится лишь над собственным своим воссозданием и в каждой своей отдельной смерти иллюстрирует единственно склонность к закату. Что это? В самом деле вершина творения, венец и совершенство, дальше которого идти некуда?

                ***   

Утром, когда серая мгла зашевелилась в каморке, Кнышев осторожно, чтобы не разбудить безмятежно спавшего Митеньку, выскользнул из дома. Он был преисполнен решимости. Говорят, на железнодорожной станции можно наняться на день-другой, и работа там терпимая, он наймется, выхлопочет небольшую сумму, ему хватит, он привык довольствоваться малым. Отправится на Дон к тетке. Там поживится и – дальше, куда-нибудь. Он опытный путешественник, побывал в потрясающих переделках, его не отпугивают большие расстояния, он, бывало, шел, когда не случалось под рукой транспорта, пешком через поля, леса, холмы, горы, яркая у него биография, и в болотах барахтался, и в песках ночевал. Для него не составляло труда часами высиживать на жестких скамьях вокзалов, дожидаясь нужного поезда, трястись в переполненном купе, пользоваться сомнительными удобствами товарных вагонов, обманывать кондукторов, проводников, контролеров, заводить мимолетные выгодные знакомства. Путешествовал он всегда один, и ничто не устрашало, не беспокоило и не смущало его дух на безлюдной равнине. Одинокое паломничество – это размышление, общество попутчика – пустая болтовня, лишние заботы, трения. Пальцев на руках едва ли хватит, чтобы пересчитать, сколько превосходных паломничеств он совершил.
Быстро созрела у него цель. Для чего так огромна страна, как не для того, чтобы пересекать ее из конца в конец? Он пересечет страну и выйдет на берега Тихого океана. Вдруг вообразилось ему, что там вовсе завершится его жизненный путь, но эта загадка предчувствия была не из тех, что могла его остановить.
Но сейчас прежде всего пойти домой и отоспаться, после бессонной ночи его била скверная лихорадка. И в ней, в ее туманом обволакивающей слабости была мучительная обнаженность и беззащитность перед сознанием долга, какой-то хитростью властно его охватившим, долга хотя бы и перед униженной, опозоренной, а может быть, и развращенной дочерью, даже именно перед нею в первую очередь. Лишь неясно и отвлеченно тревожился он о покинутом Митеньке, однако, впрочем, и эта тревога в иные мгновения довольно болезненно отзывалась в сердце.
Но мысль о дочери преследовала его с какой-то изощренной навязчивостью, словно он был поставлен перед совершенно особым фактом, который весь уже сделан, но которого он все еще не постиг, тогда как в этом факте и крылась тайна его вины и его ответственности. Грозный факт неумолимо висел над ним. Кнышев находил уместным сравнение – висит, как дамоклов меч. И не объяснишь это преисполненное символизма и пророческой мощи зависание тем, что произошло между Настенькой и Антоновым, о происшествии не думал сейчас Кнышев, почти и не помнил; будто не помнил; оно вытеснялось какой-то странной случайностью: то, что он стал случайным свидетелем, проследил, забрался на дерево, упал, было как-то важнее увиденного. А мог и не узнать ничего. Во всем элемент случайности. Пожалуй, другой факт будет поважнее этого, зависшего; этот некоторым образом повис в воздухе, а тот, похоже, впрямь свершился и натурально обозначился; может быть, совершилось не что иное, как предательство, потому как он бросил Настеньку, знает, что не вернется к ней, и тут уже не оправдаешь себя рассуждением, что-де у Настеньки давно своя жизнь, судьбы их разошлись, отношения превратились в чисто формальные. Нет, все равно тяжесть. Смахнуть бы, смахнуть бы с души эту тяжесть! Но как? Что-то упустил, недосмотрел… Возможно, он преувеличивает свою вину, заостряет из потребности самобичевания. Но возможно и такое, что Настенька нуждается в утешении. А он не посылает ей света, не светит в ночи маяком. Это гадко? Безусловно. Вот он какой, этот факт. Такая же реальность, как дом, как небо, как кошка, умывающаяся в окне.

                ***

Антонов проснулся и тотчас, не позволяя себе понежиться в теплой постели, встал без излишней суетливости и даже как-то сурово, словно демонстрируя непреложную иерархию, которая принуждала его быть одновременно и властелином над собой, и надежным исполнителем собственной воли. Он знал наперед, что ему нужно сделать и что он приступит делать через четверть часа, сразу после быстрого завтрака. Он добротным клеем склеит (чтобы порадовать жену) расколовшуюся вчера надвое фарфоровую чашку; он напишет письмо двоюродному брату в Б-к, обещая нынешним летом исполнить давнее обещание навестить его: «Здравствуй, брат! Я жив и здоров. Жди, я приеду. А пока все у меня как у Суворова, все штурмую свои Альпы, все не хватает времени на другое. До встречи, брат»; он возьмет с полки старую книжицу Фрейда и попытается расшифровать приснившийся ему под утро сон о каком-то немощном человеке, который умирал, шагая куда-то, а все вокруг знали, что он умирает, - сон о человеке, в котором он, Антонов, особым узнаванием узнал своего отца, умершего лет девять назад; он вообще вспомнит об отце и поразмыслит над смыслом его жизни, и еще он подумает, как использовать этот сон в сюжете для рассказа, потому как использовать надо все, любую мелочь, да и очень уж эффектно тот умиравший человек вдруг выпрямился в кресле и сказал своей жене, матери Антонова: ну-с, теперь давай знакомиться заново, - после чего стало ясно, что своенравный старик вовсе не торопится умереть; он приступит к написанию 10-й главы нового романа и с чувством расскажет в ней о пагубном влиянии рынка и сосредоточенных вокруг рынка злачных местечек на человеческие души; он вечером возьмет под мышку шахматную доску и отправится к соседу сыграть партию-другую…

                ***

Митеньке снится, что в одной маленькой и в общем-то типичной стране он с оружием в руках защищает свободу, демократические завоевания народа. Их осталось всего четверо – защитников огромной крепости, они засели на самой высокой башне и отстреливаются из ручных пулеметов, а со всех сторон наступают темные фигурки путчистов. Уже по внутренней галерее крепости (или, может быть, дворца в каком-то даже мавританском стиле) шагает, и до чего же наглой, развязной походкой, Андрей Васильевич, почему-то обнаженный по пояс, и солнце жадно поливает его огнем, а он знай себе поигрывает крепкими бицепсами. И вы с ними? – бормочет в недоумении Митенька. Он направляет пулемет на человека, которого до этой минуты благоговейно называл своим учителем, и тот, прошитый пулями, вертится волчком, юлой, однако не падает, а даже как-то приспосабливается к своему судорожному верчению и продолжает упорно двигаться вперед. Митенька больше не видит его. Их четверых захватывают в плен, сажают за стол, и строгого вида офицер требует: пишите объяснение, как и для чего оказались в крепости, почему отстреливались, огрызались, как бешеные собаки. Трое что-то рьяно строчат на разложенных перед ними листках бумаги. Митенька не пишет, он в затруднении; наконец приставляет к своей впалой груди дуло автомата и нажимает на курок. Миг страшный. Не чувствуя боли. Митенька медленно сползает со стула. Ты чего? – удивленно спрашивает сосед, на мгновение отрываясь от своего занятия. Я не умею писать, - печально шепчет Митенька, и эти слова – последний вздох его загубленной и несчастной жизни.

                ***

Зоя Юрьевна проснулась, но вся жизнь сосредоточилась под закрытыми веками, и там, в темноте, тишине и тепле, она притворяется, эта восхитительная женщина, будто продолжает спать. Шаги хлопочущего мужа прошелестели к двери, исчезли, он спустился вниз и что-то делает во дворе, - хорошо, теперь ничто не нарушает покоя. Зое Юрьевне торопиться некуда, она любит по утрам понежиться в постели, ощущая, как медленно и сладко завладевает пробуждение ее телом, проникая в самые отдаленные уголки, где затаившаяся жизнь еще словно размышляет, не выделиться ли ей в некий отдельный, замкнутый в себе и довольный только собой организм. Вот уже ее нога легонько зашевелилась под одеялом, но даже мизинчик на этой ноге воображает себя центром мироздания, а розовая пяточка, что греха таить, помышляет больше о каких-то собственных удовольствиях, нежели о той громадной ответственности, которой ей не избежать, когда вставшая Зоя Юрьевна взгромоздит на нее всю тяжесть своего чудесного тела. Хорошо в эти утренние часы лежать и вслушиваться в противоречивые толки, поступающие из разных сторон своего же существа, тонким умом вникать в рокочущий плюрализм мнений, в эти накатывающие на мирный берега разума и веры, неги и воли строптивые волны, в которых, впрочем, при всем желании не обнаружишь настоящего недовольства и протеста. Отнюдь не чувствуется той знаменито-классической революционной ситуации, когда верхи не могут, а низы не хотят жить по-старому. Все в полном порядке. И если, скажем, пупок охвачен некоторым беспокойством, это значит лишь, что он требует к себе внимания, возможно, даже выраженного в поэтической форме, а так ли уж трудно сочинить для него маленький и живой, трепещущий, солнечный стишок?

                ***

В окне первого этажа отчетливо виднеется неподвижное старое лицо Марьи Захаровны. Оно пусто. Может быть, это только отпечаток того начавшего дневную страду лика, который старуха на миг поднесла к стеклу, чтобы тут же скрыться в глубине дома и с головой окунуться в привычные заботы, вряд ли подталкивающие ее душу к пробуждению.

                ***

Кнышев держался той стороны улицы, где тянулись невысокие каменные дома, грязные и унылые. На противоположной все круто и страшно обрывалось вниз, в густо утыканную деревьями и присыпанную снегом пропасть. Ударившийся в бега писатель окидывал взглядом невыразительные фасады с обсыпавшейся штукатуркой и вечными подтеками; возле них и мороз не мороз, а словно какая-то неизбывная слякоть, от них исходит ощущение бродящей рядом странной, долгой, как сама бесконечность, и скучной опасности. В одной из глухих подворотен стояла тоненькая замурзанная женщина в измятом синем платье и плакала. Ей холодно, бедняжка продрогла, подумал Кнышев. Ее выгнали из дома, иначе она не стояла бы на гробящем ее холоде без пальто или шубки, с непокрытой головой. Женщина, будто почувствовав, что он хочет заговорить с ней, подняла на него огромные, тускло краснеющие глаза и сказала:
- Неправильно, все неправильно…
Кнышев узнал Нюру, подружку или даже жену своего давнего полузабытого знакомца Шляпина, да и вспомнил, что Шляпин где-то здесь, в этих домах, живет. В самом ли деле измято ее легкое платьице? Кнышев усомнился. Сам черт не разберется в этой Нюре! Удручающий запах вина клубился вокруг ее головы, как дым над жерлом заработавшего вулкана. Пожалуй, платьице ее можно назвать изящно сморщившимся, просто мягким, а по существу, даже вполне приличным и приятным на вид. Не слишком портят его и свежие пятна, по которым легко судить, какие напитки и закуски сотворили из Нюры образ изрядно подгулявшей девицы. Но другая мысль внезапно поразила Кнышева.
Вспомнился ему рассказ Митеньки – как Митенька сидел на чердаке, слушал доносившиеся до него звуки и дрожал от страха. И вот уже представилось ему, что не Митенька, а он сам сидит на том чердаке и дело у него столь же мучительное и жуткое, как у Митеньки, или того хуже, глубже и гибельнее. Может быть, он убил кого-то пивной кружкой и спасается от погони, а может быть, вышло его время, и пробил час расплаты, и, стало быть, он не справился с задачей подлинного воскресения, не совладал с трудностями самосовершенствования и, вот, спрятался на чердаке в слепой и нелепой надежде убежать от высшего судьи. Он слышит внизу шаги, они приближаются, они уже скрипят на ступенях старой лестницы, и наконец медленно и неотвратимо вырастает над чердачной пылью живое воплощение неподкупности, сурового и безжалостного суда. Трудно признать в этой поднявшейся на чердак женщине замурзанную Нюру. Может быть, она всего лишь жиличка с какого-то этажа и поднялась на чердак развесить выстиранное белье, а теперь, заметив притаившегося беглеца, собирается крикнуть вниз, что он здесь, дрожит от страха, забился в щель и его легко взять голыми руками; может быть, она посланница высших сил и ей даже не придется вступать с ним в борьбу, чтобы увести отсюда, потому как он покорится первому же ее взгляду или возгласу и последует за ней, как овца на бойню. Не так уж и важно, кто она, важно, что она настигла его, поймала его в его великой слабости, дрожи и беззащитности. Он преступник, он убил человека. Или не убил. Все равно. Он здесь! Его можно взять голыми руками. Он послушен, как овца.
Кнышев замер в изумлении перед ошеломительной яркостью этой картины. Его руки задрожали, и он не поручился бы, что нарисованные воображением события не происходят с ним в действительности. Вот же она, Нюра, от нее не спастись. Внезапно он шагнул к ней и, робея прикоснуться, а только размахивая перед ее слишком забывающимся лицом руками, выдохнул:
- Прости… - Запнулся, замешкался, а потом снова: - Извини, дорогая. Не говори никому, что я здесь… Дай мне шанс, помоги мне уцелеть.
- Все неправильно, - сказала Нюра.
Наконец он решился прикоснуться к ней, и его жесткие, как гвозди, пальцы сразу уткнулись в ее живот, такой эфемерный, что он мог быть и не более чем струйкой теплого воздуха. Нюра вскрикнула.
- Не выдавай меня, - пробормотал Кнышев, чувствуя, что возбуждение овладевает им. – Лучше дай мне денег, я уеду. Дай мне денег немного, и я уеду далеко, исчезну навсегда. Не пожалей для меня какой-нибудь суммы, и я за это буду тебе вечно благодарен.
- А, это ты, - узнала Нюра. – Хорошо, что ты пришел, очень здорово. Но все неправильно… Ты ведь не забыл, что у него день рождения?
- У Шляпина?
- Ну да.
- Дай мне денег, мне очень нужно.
- Ты ведь к нему шел?
- Конечно, - соврал Кнышев, и ложь вернула его к действительности.
- Очень хорошо, - расплылась в довольной улыбке женщина. – Но знай, там все неправильно. Ты должен быть в курсе, я тебя предупредила. А теперь пойдем. – Она тряхнула головой почти уже весело и ободрено. – Пойдем, и ты сам убедишься.
- Понимаешь, - возразил Кнышев, - там же пьяны, я так полагаю… а мне-то что? мне это ни к чему сейчас, лучше не надо…
- Это, - сказала Нюра, - неправильно.

                ***

В комнате, куда Нюра привела вяло упиравшегося Кнышева, царил тот тихий и добрый, уютный порядок, какой, бывает, неожиданно открываешь для себя в домах, внешность которых оставляет желать лучшего. Но среди присутствовавших людей был полный беспорядок. За столом без скатерти, с огромной бутылью вина и раскиданными грязными стаканами, с тошно размазанными по его круглой поверхности закусками, предавались беседе, с пьяной неспешностью жестикулируя, актер Угнетаев и некто Хрусталев, исполнявший, как он сам говаривал, ученые обязанности при одной важной, а если учесть степень ее таинственности, то почти фантастической кафедре. Перед ними горочками лежали – на тарелках ли, понять было практически невозможно, - объедки, свидетельствовавшие о чем-то ужасном, вроде каннибализма. Из-под стола длинно и размашисто торчала пара ног в добротных штиблетах, и оттуда же время от времени доносился душераздирающий вопль:
- Мне тридцать лет!
Нюра и Кнышев остановились в дверях. Возникшее было у Кнышева желание поприветствовать друзей быстро потонуло в изготовленном ими хаосе. Нюра злорадно ухмыльнулась. Ее уродство проглянуло в этой ухмылке, оскалилось, гротескно украшенное следами слез и побежавшей туши, возможность же не участвовать в вакханалии, а сатирически показать ее неожиданному, незамаранному гостю на миг укрепила в ее сознании веру, что она стоит на пороге каких-то замечательных побед, и на ее лице утвердилось выражение крайней, до слабоумия, свирепости.
- Убедился? – крикнула она.
Кнышев не нашелся с ответом. Уже возникли на столе стакан для него и тарелка с неистово смешанными в кучу закусками.
- Но как же, - заметил Кнышев смущенно, - полагается пить, а я не готов…. И что же, так сказать, виновник торжества?
- Виновник торжества готов, - сказал Хрусталев. – Приказал тебе долго пить.
Нюра вдруг схватила полный стакан, содержимое его печально забулькало в ее утробе; все последовали примеру этой взбалмошной хранительницы очага. Шляпин под столом как-то скептически хмыкнул.
- Мы беседуем на острые темы, и у нас дискуссия, - возвестил Угнетаев.
- А разве могло быть иначе? – отозвался Кнышев, голодный Кнышев, который, превозмогая отвращение, набросился на еду.
Хрусталев вытер губы тыльной стороной ладони, обвел всех мутным взглядом и сказал, обращаясь к Кнышеву:
- Я как раз говорил, что мы вступили в эру таких, знаешь ли, старичков… каких старичков? – объясняю: они стоят у кормила власти и по наружности не обязательно стары. Просто все старо, как мир. А старички, они сытые. Но очень старенькие внутри, поэтому им не позавидуешь. Пробыл тот или иной старичок чуть больше года у власти и – отцвели хризантемы, ушел в лучший мир или так закоснел и заматерел, что не разберешь, живой ли, не мумия ли. И что мы успели узнать о нем, кроме того, что полюбили его безмерно, всем народом? Выбирают опять старца, а может, просто подновляют прежнего, и нет полной ясности, успеют ли довести его свеженьким до трона. Мы им, может быть, и не полюбуемся толком, но у нас задача-то известная: помер наш старичок, завонялся напрочь – мы сходим с ума от горя, плачем безутешно. За политическими событиями нужно следить с необычайным вниманием. Мы вот вчера приветствовали новенького, а есть ли у нас основания надеяться, что его не похоронили, пока мы тут упиваемся вином? Мы тут веселимся, а страна, поди, оделась в траур и опять проливает слезы? Нехорошо стоять в стороне от народного горя.
Угнетаев сказал, указывая на Кнышева:
- Он с улицы, он знает.
- Никто пока не умер, - сказал Кнышев.
- Правда? – удивился Хрусталев. – Это интересно. Ловко старички действуют. Жажду власти утоляют полностью. А что их много и мрут они частенько, это даже удачно, возрастает, следовательно, количество поводов оплакать ближнего, что всегда благотворно сказывается на моральном облике народе. Я бы сказал, что народная нравственность находится в прямо пропорциональной зависимости от смертности его правителей. И я молю власть предержащих: не удается сыграть в ящик сразу по избрании, так хоть воруйте напропалую, хотя бы даже суматошно, как комики в цирке, и словно бы в неком угаре, а мы будем оплакивать ваши грехи, всхлипывать как над умершими, рыдать ради подлинных переживаний души и духовных подвигов, и вот так, мало-помалу, мы в конце концов продемонстрируем всему миру высочайшие образцы нравственности.
- Вполне логично, - возразил Угнетаев, - что вами правят немощные и почти впавшие в маразм старцы, - вы, которые сами есть старенький, дряхлый, вырождающийся народ, других правителей и не заслуживаете.
- А что это я слышу: вы, вам, вами?.. Разве прославленный актер Угнетаев к нашему числу не принадлежит?
- Ты угадал, - сказал актер.
- Эва! Наши ряды поредели, мы лишаемся лучших людей, высокие умы покидают нас – предательство, крысы бегут с тонущего корабля…
- Давайте-ка выпьем, так лучше будет, - вмешалась Нюра.
Сдвинули стаканы, осушили.
- Я гражданин государства Нет, - сказал Угнетаев.
- Пожалуй, нет такого государства.
- Такое государство есть.
Еще выпили.
- Старик, - сказал Хрусталев Угнетаеву, - сызмальства готовясь к роли исполняющего какие-нибудь обязанности при какой-нибудь кафедре, я ради собственного удовольствия изучал и науки вообще, и в частности философию, историю, ну, старик, и географию тоже. На любой твой наукообразный вопрос я отвечу. Спроси меня, завидно образованного, какова площадь острова Цейлон, и я отвечу без запинки. И ты еще смеешь меня уверять, что существует государство, которого нет на карте?
- Я тебя выслушал внимательно, а ты много сказал. Но ты не сказал главного. Из этого я заключаю, что ты просто не знаешь о существовании государства Нет, где народ юн, горяч, умен, полон сил и творческой энергии.
- И ты принадлежишь к этому народу?
- Да, именно так.
- Хорошо, покажи паспорт, мы проверим.
- Паспорт я не покажу.
- Почему же?
- Паспорт паспорту рознь, и то, что ты отлично понимаешь в своем паспорте, ты никогда не поймешь в моем.
- Ты тоже из государства Нет? – спросил Хрусталев Кнышева.
- Нет, - ответил тот.
- Видишь, он тоже оттуда, - удовлетворенно заметил Угнетаев. – Просто он плохо понимает твой язык и не умеет дать правильный ответ, но его «нет» звучит как полное признание.
- А что же вы здесь, у нас, делаете? – воскликнул Хрусталев.
Кнышев выразительно показал на бутыль.
- Ты не в состоянии постичь нашу природу, - пояснил Угнетаев. – Тебе кажется, что мы заодно с твоими соотечественниками доводим жизнь до карикатуры, до абсурда, что мы такие же химеры и призраки, как ты, или как эта Нюра, или как он, виновник торжества. В каком-то смысле мы действительно подыгрываем вам. Но мы другие. Великая сила отрицания вложена в наши души. Мы всегда и всему говорим решительное «нет». И всегда оказываемся правы. Нет добру и злу, правде и неправде, власти и безвластию, праву и бесправию, богу и безбожию… ты понимаешь? Это не знать что-нибудь и служить где-нибудь, а знать все и служить истине.
Туман. Утро? день? ночь? Что-то брезжит там, далеко, где внешний мир, от которого отделяет пропасть. Много времени понадобилось Шляпину, чтобы доплестись до сортира, еще только словно учился ходить он, только осваивал это хитрое ремесло. Его лицо крупно и тупо подавалось вперед и служило какой-то бездарной ношей, обременявшей хрупкое нынче и ломкое тело. Вернувшись в комнату, он выпил стакан вина из остатков в бутыли, и его участь несколько облегчилась. Возня, поднятая им, разбудила Нюру, она свесила голову с дивана и, покачав ею в каком-то смутном сокрушении, вымолвила:
- Все было неправильно.
Шляпин выпучил глаза, как если бы Нюра летела в его сторону и на лету превращалась в огненный смерч, но вино уже взбодрило его, и он довольно бойко ответил:
- Не могу с тобой не согласиться. Но мне, скажи, мне стукнуло вчера или когда-нибудь на днях тридцать или тоже не вышло… по общей неправильности?
- Все было неправильно, - отрубила Нюра.
Как бы вполне удовлетворенный этим ответом, Шляпин неожиданно скакнул от стола в угол, где стояла кровать, и растолкал Хрусталева и Угнетаева. За комодом, на продавленной лежанке, он нашел Кнышева.
- Все было неправильно, - сказал развеселившийся Шляпин, - и я не удивлюсь, если кое-кто уже болтает о нашей несостоятельности. Но из тех ли мы, кто пасует? Нет, мы не робкого десятка, и то, что не вышло вчера, нам по плечу исправить сегодня. Пришла пора выправить мое тридцатилетие, иначе, видит Бог, ничего не выйдет, ровным счетом ничего…
- А как же заботы и злоба дня? – возразил Кнышев.
- Ну, это, право, нонсенс. Какие у тебя заботы?
- Я деньги хочу заработать.
- Ты в своем уме?
Говоря так, Шляпин подвел Кнышева к столу, вокруг которого остальные уже пустились в хоровод, переплетя руки и блаженно улыбаясь на воздух. Теперь все выпили, и бутыль опустела.
- Как же это должно быть, правильно-то? – осведомился Хрусталев.
- В ресторан, - сказал Шляпин, - вот выход.
- Ты кого хочешь разорить? – закричала Нюра. – Себя ведь! Растранжиришь добро, а потом – жрать нечего, по миру пойдем.
- Ты, баба, не мешай мне на пути становления, - огрызнулся Шляпин.
- Все будем расплачиваться, - рассудил Угнетаев.
Кнышев сказал:
- Наверное, и не стоит в ресторан, по крайней мере мне, тем более что расплачиваться мне решительно нечем.
- Долой таких попутчиков! – крикнула Нюра в сердцах.
- Собирайтесь, - Шляпин раздельно взглянул на жену и на Кнышева, именно им адресуя свое распоряжение.
- Выходит, я слаб и безволен, - вздохнул Кнышев.
Небрежно накинув на плечи пальто, Шляпин вышел на улицу и уже там ответил засеменившему вслед за ним Кнышеву:
- Совсем не для красного словца говорится, что все было неправильно. Это и о тебе тоже. Вот ты, к примеру. Откуда ты давеча взялся, откуда выскочил? Я-то упал под стол, это ясно, но до того тебя не было, а после, когда я очнулся, ты уже валялся за комодом.
- И все-то ты ерунду мелешь! – крикнула Нюра, догоняя их.
- Я правду говорю, - возразил Шляпин с достоинством.
- Ни слова, ни крупицы правды!
Шляпин повернулся к жене спиной и заговорил для одного Кнышева:
- Опостылела она, стерва. С тобой же происходят удивительные вещи. А все потому, что ты болтаешься туда-сюда, пребываешь в полной стихийности и непоследовательности. Я понял, что ты за тип. Я себя не ставлю образцом для подражания, мне скромность не велит, да и не дотянешься ты до меня. Если бы ты шел по моим стопам, ты не шел бы сейчас в ресторан, а я хочу, чтобы ты шел, ты мне люб, и я желаю тебе добра. Не своего, конечно, которое Нюрка боится растранжирить. Стерва! Я его нажил, друг, это добро, оно мое!
- Ты в бреду каком-то, - печально отмахнулся Кнышев.
Чуть поодаль понуро тащилась Нюра, задетая за живое словами Шляпина.
- Зачем же ты так мне? – сказал тот. – Я солидный человек. Друг, я пошел по торговой части, и потому жена у меня, к тому же начитавшаяся Островского и Боборыкина, мыслит как бы по-купечески, даже с выражениями, то есть в смысле лексики… Но мы-то с тобой современные люди, живем… посмотри! Разгляди мою сущность. Я украсил сердце и душу татуировкой, очень характерной для нашего века ракет, космоса и невероятного оружия. Бог у меня служит смешным карликом. Не забывай, какие танцы нынче пляшут, а я сегодня еще обязательно станцую. Я краду для развития самого что ни на есть всестороннего совершенствования, просто-таки для отрадного будущего всех достойных и надежный людей. А ты? Ты, друг, какой-то отсталый, замшелый, пальтишко на тебе так себе, средненькое, поношенное. Хочешь, я справлю тебе новое – для твоего всестороннего развития? Ты разовьешься в нем до чрезвычайности, потому как я умею подбирать фасон и налаживать стиль. Я знаю, ты живешь духовным. Но Угнетаев тоже ведь весь в духовном, а от дома, однако, не отбивается.
- Что ты меня как отец отчитываешь? – нахмурился Кнышев.
- А Хрусталев? – продолжал, словно не услышав, Шляпин. – Продвинулся, подлец, в науке, у него и документ имеется, подтверждающий, что малый сей не последнее, знаешь ли, место занимает в сфере духа. И пусть у него там галиматья и фикция, а все же он при месте, укоренен и его просто так не сгонишь. А ты куда завтра?
- Пожалуй, я уеду.
- Куда и зачем? Ты что, полюбил? Брось! Хочешь знать, сколько я загребаю в день? Все вокруг мое. Моя страна широка, но моя страна совсем не то же, что твоя страна. Видишь эту водонапорную башню? Она построена в мою честь. Чего еще желать? Но я люблю парадоксы, эксцентрические выходки, я завтра заберусь на нее и объявлю, что забираю всю полноту власти над жаждой людей и над утолением этой жажды. Ты будешь мой. У тебя пересохнет в глотке, и ты постигнешь суровость властелинов. Дай мне только попить вина в ресторане! Брось баб! Я и сам, бывало, лежал у их ног. Но они не ведают, что такое борения и мучения духа. Впрочем, ты тоже производишь жалкое впечатление, чрезмерно, фантастически ты слабый человек, барахтающийся, безвольный. Подозреваю, бесхребетный даже. А ведь на самом деле ты далеко не слаб, ты мог бы совершать большие дела. Хочешь, я поставлю тебя сторожить эту башню, чтобы никто не опередил меня? Найди, наконец, свою стезю, реши, с кем ты, со мной или с убогими и немощными. Зачем тебе высасывать из пальца идеи? Я накидаю тебе их полную корзину, куда ты сунешь морду, как лошадь, как свинья. Да хоть с дамочек бери пример. Они ни за какими высокими идеями не гоняются, и оттого ты на них смотришь как на существа высшего порядка, а весь секрет в том, что они следят за своей внешностью и знают, за кого цепляться. Ты не гляди, что Нюрка смахивает на тухлую рыбину. Я и сам не изображаю из себя пышного кавалера. Мы таинственные, нам есть что хранить в тайне, а выпячиваться нам не резон. Но в день моего триумфа лучшие бабы этого города пойдут за мной, а тебя и взглядом никогда не удостоят. Опять же на мою фурию посмотри: выше головы не прыгает – вот и смотрит на жизнь как на свое завоевание, полна самодовольства. Я тебя сейчас целых пять минут заставлю пялить на нее глаза, и ты обалдеешь, поверишь, что краше моей женки и умнее, сильнее и ловчее нет никого на свете.
- Дело не в женщинах, - мрачно выговорил Кнышев, про себя думая: отчасти он прав, а мне следует как-то учесть на будущее его слова…
- Дело в том, - подхватил разговор Хрусталев, когда они вошли в сверкающий зал ресторана и расселись вокруг стола, - а соответственно в том и весь секрет неправильности, под которую подпадает не только растерянность и хилость интеллигентов, но и твое, приятель, торговое благополучие, - в том, говорю я, что наш народ дряхл и находится на грани вырождения.
И это, кажется, верно подмечено, решил Кнышев, выпивая водки, но так это или нет, а я все-таки живу и потребности мои – живые потребности.
- А как же мои деньги? дряхлые, так? – по-своему употребил и развил хрусталевскую мысль Шляпин, - мертвые? или я не жилец на этом свете, когда их трачу?
- Ты зачем утрируешь? – крикнул Хрусталев.
- А затем, что все эти разговоры о дряхлости и вырождении – пустая болтовня, философская дребедень. Я завтра на башню заберусь.
- Мы от тебя не отстанем, - пробормотал Угнетаев.

        5         
Очнулся Кнышев дома. Ноги его разметались по полу, а голова покоилась на кровати, и это положение тела свидетельствовало, видимо, что ночью он порывался куда-то ползти. Он двигался, он жил, правда, остановился на полпути, может быть, рухнул, как подкошенный. И теперь ничего об этом не помнил. Не было Шляпина, Хрусталева, Угнетаева. Не было Нюры. Никто не созывал людей на чердак, где он спрятался от народа, готового схватить его и предать суду за совершенные им злодеяния. Но какие? Голова раскалывалась. Он прошел к соседу и сказал слабеньким, как-то отвлеченно, словно в могиле, скрежещущим голосом:
- Дай мне стакан водки.
Парень крепкого телосложения, сидя на кровати, надевал старую рубаху. Он заскорузлыми пальцами почесал широкую грудь.
- Сейчас раннее утро, не время пить водку. Я собираюсь на завод.
- Я никогда не пойду на завод. Мне нужен только стакан водки.
- Так жить не годится, - сказал парень. – Я просто не знаю, что с тобой делать.
- У тебя затруднения, потому что ты не знаешь. А я знаю. И нам обоим станет легче, если ты послушаешься меня.
Последние сомнения парня рассеялись, он встал, вытащил из буфета бутылку и наполнил стакан.
Затем Кнышев проснулся среди дня, когда уже ярко светило зимнее солнце. Небесная синева за окном смущала – слишком уж безоблачно, броско, картинно, как если бы в назидание.
Небо такое чистое, девственное, а я думаю только о себе, ворох грязного белья достался мне, и я в нем роюсь, осудил себя Кнышев.
Сон несколько освежил его. Он словно принимал дары, до того непростым было возвращение в действительность: вот вернулась способность мыслить, но не столько на законное место, сколько как дар свыше, как последняя уступка. Отнюдь не ласковый голос говорил: мы даем тебе последний шанс. Громовой голос Вседержителя, от которого нигде не скроешься. Способность мыслить вернулась, а почвы для возведения каких-нибудь изящных и содержательных абстракций под ногами не ощущается. Ноги не стоят. Он повержен. Может быть, отнялись конечности.
Кнышев подумал, работая беглым поверхностным сознанием: вот так помаленечку мучаюсь и на ощупь, в потемках, пробираюсь к возрождению.
За последние сутки его жизнь зашла в тупик. Он не помнил, чем кончилось посещение ресторана, но у него сохранилось неясное и ноющее ощущение, что шляпинская компания рассталась с ним без всякого сожаления. И это обидно, порывать-то с подобными людьми нужно, однако же не так, чтобы они тобой почему-либо брезговали. Предположим, они волокли его домой и говорили между собой с презрением: экая скотина, нализался до беспамятства, а ведь еще воображал и корчил тут из себя что-то перед нами. А у него есть основания предполагать, что именно так оно и было. И больно душе от таких догадок. Господи, просвети! Жалобное чувство одиночества сдавило сердце.
Плыву, плыву к свету, к прозрению, к истине, но медленно работают мои руки, медленно гребут мои весла, медленно скользит по темной водице мой челнок.
Утренний визит к соседу за стаканом водки, за подношением, унижение, до которого он докатился, словно добили в нем здравый смысл и какой-то прибереженный шанс на возвращение в сонм людей порядочных, совестливых. Что-то он делал, покинув антоновский дом, угол у Марьи Захаровны. Все, что он делал, сделав это, было вереницей нелепых, абсурдных, пошлых поступков, люди смеются над ним, он вполне изобличил в себе глупость, разум впал у него в немилость, сон разума что-то такое породил, что-то скверное, гаденькое, и слишком медленно отряхается теперь скверна, он убедил себя и других, сколь хрупка стена, отделяющая его от мира порока и безрассудства. Ловко его подцепили, он болтается на крючке, жариться ему на сковородке. Ему хотелось удрученно потупиться перед человечеством и вымолить прощение. Но какая-то часть человечества даже у него вызывает отвращение и некое подобие праведного гнева. Да и как не гневаться? Шляпин не то чтобы всегда валяется под столом, выставив наружу ноги и оглушая еще бодрствующих собутыльников слезливым мычанием, это всего лишь эпизод, но в этом эпизоде все же отразился стиль всей его жизни, зеркало кривое, а шляпинское свинство отражает оно верно и страшно. Жизнь кривая. Кривые зеркала вместо глаз у шляпинских дружков и нахлебников, и слова у них кривые, мысли и поступки ужасные. Негодованию Кнышева хватило бы силы возвести их на костер.
Кто знает, может быть, и он, Кнышев, лежал под столом, мычал, всхлипывал, а они, кривые, жалкие вместилища греха и влагалища похоти, потешались над ним, издевались, придумывали оскорбительные прозвища, пинали его ногами! Уроды! скоты! Как же он докатился до этого кошмара? В антоновском доме события выстраивались трагические, мрачные, но им не откажешь в своеобразной красоте, утонченности, изысканности, а стоило ему удариться в бега, как на него обрушилась лавина абсурда, хамства, блевотины, накрыла его с головой и поглотила его, - не знак ли это, что он должен держаться своих, своего круга? Странно, тоскливо и зябко на душе, когда сознаешь, что жизнь в очередной раз заставила тебя погнаться за миражами. Зачем она обманывает, водит за нос? Незаменимых друзей, семью, братьев, сестер видит он в Митеньке, Зое Юрьевне, Антонове, Марье Захаровне, а она, проклятая обманщица жизнь, напускает туман, заслоняющий истину, и снова он слепым и неразумным странником бредет по дорогам, никуда не ведущим. Даже старая карга Марья Захаровна по-своему мила ему. Опасные заботы одолевают в том доме, все завязалось в страшный узел, противоречия представляются непомерно драматическими, неразрешимыми, но все пошло и никчемно для него вне круга этих забот и противоречий.
Итак, он совершил глупость, бросил в игру не ту карту и остался у разбитого корыта, вздумал надуть судьбу, а судьба, легко выпутавшись из накинутых им сетей, нанесла ответный удар и не просто смяла, а и выставила его в весьма неприглядном свете. Но еще, конечно, не поздно выправить положение. Для того и живем, чтобы исправлять ошибки. Преподанный ему урок учит, что шляпиных много, шляпины торгуют оптом и в розницу, шляпиных выставляют на торги, шляпины только дурят голову, твердя, что за ними будущее, а в действительности они – товар лежалый, почти устаревший, а кого впрямь не годится терять, так это друзей и врагов, окопавшихся в Околеловке. Чем же это плоха жизнь? Нет, она никогда не подводит. Она как будто и шутит, привирает, дурачится с тобой, но ведь это все для того, чтобы вернее вывести тебя на истинный путь. Сколько мне лет? – задумался Кнышев. И погрузился в размышления, поднатужился, чтобы вспомнить, да позабыл о промелькнувшем вопросе.
Истинные друзья, они же истинные враги, ждут его, и ему, втянутому  в возвышенную драму, следует не только ненавидеть врагов и любить друзей, но любому из них, будь то солнечная Зоя Юрьевна, нескладный Митенька, убивший человека пивной кружкой, сумрачный злодей Антонов или даже вздорная старушонка Марья Захаровна, быть до смирения благодарным за самый факт их существования, за ту чудесную струнку эстетики и подлинной поэзии, которую каждый из них способен в той или иной степени затрагивать. Сметет поганая метла шляпинской стихии это изысканное общество, приютившееся в Околеловке, украшающее собой Околеловку, - что он будет делать, с чем останется? В нужную среду попал он. Поплыл было в чужих водах, растлевался, объедался даровыми кормами, а чуть забрел в неизвестность, в темноту, то и у такой рыбины, как он, прорезался голос, уже вопит, взывает о пощаде и спасении. И будто бы некому откликаться. Но настоящие друзья не предают – их голоса доносятся издали, зовут, указывают путь. Без них, без правды их изящной обособленности, романтической интеллектуальности – это жизнь среди шляпиных, будни шляпинских затей, подделок под праздник, пустота, фарс, и даже антоновская тлетворность, как бы хорошо обдуманная и, можно сказать, выстраданная, лучше крикливого, пестрого, анекдотического мирка шляпиных.
Как по волшебству прибавились силы, мозг озарился небывалой ясностью, и эта ясность озарила все вокруг, каждый уголок жизни, и не осталось тайн, уберегшихся от нее. Кнышев в спешке одевался. В Околеловке ждут. Митенька, должно быть, растерялся, решил, что учитель бросил его, но один-другой успокоительный жест, два-три ласковых слова – и Митенька придет в норму. Митеньке, грезил Кнышев, руку пожму, по плечу его похлопаю. Зое Юрьевне, в знак особого внимания, руку поцелую, а мужу ее пожелаю дальнейших успехов на литературном поприще; даже Марью Захаровну не оставлю без комплиментика какого-нибудь шутливого, без доброго слова. Они там ждут. Они там, можно сказать, на что-то надеются. Кнышев выбежал из дому, острый ветер резанул по глазам, вышиб слезу.
У водонапорной башни волновался народ, раздавались крики и смех, и смутное припоминание пронеслось в голове Кнышева, кажется, Шляпин что-то говорил об этой башне, что-то обещал с грубой, как теперь представлялось, настойчивостью. Во всяком случае вид башни, а в особенности то, что у ее подножия собралась толпа, ассоциировалось в сознании с пьяным хамом Шляпиным. Чтобы не искушать судьбу, Кнышев свернул в первый попавшийся переулок и обошел опасное место стороной.

                ***

Тяжкий изнурительный труд исследует строение человеческого тела с остротой ножа анатома. Скелет, похрустывающий под напрягшейся кожей, ватные ноги, немеющие руки – свидетельство унылой и монотонной в самом своем бесконечном многообразии материальности мира, а нежные толчки сердца, словно повисшего на тончайшем волоске, и высохший родник разума, отказывающегося понимать происходящее, - это уже скорее из туманной и неизведанной области духа. Митенька устал. Разгибая натруженную спину и озираясь по сторонам, он видел зимний сад, дом, заснеженные крыши соседских домов, но нигде не находил ответа на мучающие его вопросы. И он понял, что равнодушие мира не шутка, не чье-то красивое в своей горькой интонации высказывание, а правда и страшная, угнетающая, саднящая сила, страдание обиженных, которым ни в ком не встретить участия, несчастная рана в твоей душе, пересохшая от жажды глотка, боль, слезы, обморок на улице, когда через тебя со смехом переступают, полагая, что ты хватил лишнего в забегаловке. Он вздыхал и снова брался за топор. Он кряхтел, охал, стонал, как ветхий старик на печи. Любой мало-мальски наблюдательный человек по его изумленному и горестному виду заключил бы, что он поразительно ущемлен черствостью людей и их безмерной жестокостью, не получает помощи даже от Господа и чувствует себя немощным, никому не нужным, вычеркнутым из жизни существом. Это был нравственный и физический конец юноши, долговязого и нескладного парня, который начинал в общем-то не хуже других. Между тем труд, которому он столь неохотно предавался, приносил плоды: у его ног росла гора поленьев.
- Что ты делаешь, Митенька? – спросил Кнышев, приближаясь. – Ты сбрендил? Ты должен был сидеть в комнате и не высовываться.
Сидеть в комнате? Не высовываться? Пустые слова… Заслышав голос друга, Митенька вздрогнул, радостно забилось сердце, всполошился застывший было разум. Но правда состояла в том, что горький опыт последних событий умудрял Митеньку и возвышал над удивлением Кнышева, который выглядел всего лишь бездельником; и рад бы Митенька броситься на шею другу, поплакаться о новых бедах, обрушившихся на него, да не позволяла гордость, странным образом возникшая из сознания, что он немыслимо, до бесконечности унижен.
- Сидеть в комнате должен был, не спорю, а вот не сижу, Андрей Васильевич, - ответил Митенька сдержанно, как бы даже не без высокомерия. – Хорошо, что вы вернулись. Я уж думал, бросили вы меня…
- Испугался? Струхнул, постреленок?
- Было дело…
- Ты все же не ответил. Почему ты здесь? Эти дрова… я вижу, ты от души поработал… кто это тебя подрядил?
- Поработал, семь потов сошло… будь она проклята, такая работа!
Усталым глазам Митеньки мерещилась тень, выносящая из сарая увесистые чурбаны, и этой тенью был он сам, раб обстоятельств, отмеченный печатью непреходящих бедствий и унижений, раб жестокости людей и равнодушия мира. Слезы просились на глаза. Тень ставит чурбан на колоду, с беззвучным стоном заносит топор. Но это не повторится, Андрей Васильевич, благородный и величественный, принес освобождение. Митеньке хотелось объяснить, что он сломлен: храбрый юноша не успел обернуться мужественным мужчиной, ему сломали хребет. Кнышев сказал:
- Ничего не понимаю.
- А что тут понимать, - пробормотал Митенька. – Антонов меня заставил, Антонов, кто же еще. Ваш излюбленный Антонов, Андрей Васильевич.
Кнышев подумал: теперь он считает Антонова негодяем, а меня готов укорять Бог знает за что.
Митенька исполненным тоски и сдержанного негодования голосом начал печальное повествование:
- Я так и присел, знаете, меня прямо в жар бросило, когда он вошел и велел мне заняться делом. Мол, нечего сидеть сложа руки…
- Начни с начала, - перебил Кнышев. – Расскажи толком. Без эмоций. Я чувствую, дело здесь вовсе не лубочное, так что давай без виньеток, без лирических отступлений. Похоже, наш друг слишком далеко зашел в своих экспериментах, зарвался, подлец.
- Это верно, - согласился Митенька. – Только ведь дело еще хуже, чем вы думаете. Вы и не догадываетесь, Андрей Васильевич, насколько все скверно.
- Опять ты разошелся, опять слова, общие места… а ты мне суть подавай, Митька!
- Антонов велел мне работать на него.
- Ты в своем уме?
- Я? Конечно.
- Я вижу, - осклабился Кнышев, - ты его отлично понял. Иначе не торчал бы возле этого сарая. Он велел тебе работать, а ты сразу все понял и отправился работать, не так ли? Ну еще бы, дяденька велел, сам великий и могучий Антонов, светило нашей литературы. Но я вот что-то плохо понимаю. Я, признаться, в недоумении, парень.
- Я действительно его понял. Да и трудно было не понять. Вы бы тоже поняли, уверяю вас. Я же в таком положении… Я понял и пошел работать на него, рубить дрова. Он так велел. Было бы смешно думать, что я ослышался или неправильно понял. Нет, он очень четко выразил свою мысль и не оставил мне никакого повода для сомнений. Я был в комнате и ждал вас, теряясь в догадках… вдруг он вошел и сказал: иди! Я спросил: куда? Будешь дело делать, сказал он, я, говорит, тебя заставлю. Я ему отвечаю: я отказываюсь вам подчиняться, почему это вам взбрело на ум насиловать мою волю? я свободный человек. А он говорит: дудки, ты теперь не свободный человек, забудь о свободе, я все знаю – это он мне говорит! – ты огрел пивной кружкой человека и человека того укокошил, а фамилия его – Рожков. Что мне оставалось, как не признать его правоту? Рожкова я убил, а он это проведал, разнюхал. И тут он как заорет: где взял кружку? У меня, смешно сказать, от страха уши как тряпочки обвисли, а голова стала разлетаться, что твой тополиный пух. Не у вас, говорю, взял, да и кружка эта – самое последнее, о чем стоит поминать в сложившихся обстоятельствах. Он и говорит мне: если хочешь, чтобы я держал язык за зубами, слушайся меня во всем. Я, видя, какое у меня положение критическое, безысходное, боялся только, как бы он не заставил меня всякие мерзости делать. Такой без зазрения совести вываляет тебя в грязи или, например, вынудит служить орудием его преступных замыслов.
- Да нет же, просто у него разыгралось воображение, да и вообще, порой у людей бывают удивительные фантазии, - задумчиво глядя поверх Митенькиной головы, сказал Кнышев. – А чересчур далеко он не зайдет.
- Ну да, ничего лишнего он пока себе не позволяет. Может, он по-своему даже приличный и благородный, воспитанный человек весьма широких взглядов, и суждения у него все сплошь независимые, а думает он исключительно о высоком… согласен, это возможно… и все же я от его благородства не в восторге, он мне велел колоть дрова, а это какой-то ужас, это чертовски трудно, и я фактически в изнеможении. Этак можно и молодость профукать! А он обещал еще работенку подкинуть. Вот как все повернулось, Андрей Васильевич.
Хотелось парню подробно порассказать, как неожиданный поворот судьбы стал высекать в его душе искорки невеселых дум и как принялись они сливаться в огненную лавину пессимистического взгляда на мир, на людей, на Околеловку и даже на самого Андрея Васильевича, но тут он вдруг ошалело взвизгнул, заметив на спокойном и как бы даже чрезмерно аккуратном сейчас лице Кнышева блуждание странной усмешки.
- Ну-ну, успокойся, дружок, - сказал тот – теперь уже с улыбкой, откровенно прорезавшейся от уха до уха. – Я не над тобой смеюсь, я так, над разными комедиями, над жизнью, над тем, как жизнь легко порой оборачивается комедией.
Митеньку ужаснула улыбка учителя. Арбуз какой, мелькнуло у него мыслях сумасшедшим всполохом. И впрямь казалась ему сейчас кнышевская голова огромным арбузом, расколовшимся надвое; можно было даже как будто разглядеть внутри метания адского пламени. Митенька покачнулся, зажмурившись, как если бы в лицо ему ударил нестерпимый жар. Между тем всем своим существом Кнышев ощущал, что его жизнь, нынче с новой силой соприкасаясь с неуемной возней околеловских людей, решительно прибавляет в содержательности.
- Стало быть, он тебя шантажирует. И ты, несмышленыш, развесил уши?
- У меня не было другого выхода, - ответил Митенька сухо. - Я ждал вас. Я не знал, когда вы вернетесь… а идти мне больше некуда. А он, Антонов, сказал, что будет меня кормить и прятать. Обещал давать в обед чечевичную похлебку.
- Похлебку? – закричал Кнышев. – И ты продался? Готов дрожать от страха перед ним? Лизать ему сапоги за чечевичную похлебку?
Митенька на шаг отступил от разъяренного учителя.
- Честно говоря, - промямлил он, опуская глаза, - не все в его словах показалось мне ужасным, он даже шутил…
- Каким же образом?
- По крайней мере, я воспринял его слова как шутку. А иначе не мог, да он и усмехался, когда говорил это. Судите сами, Андрей Васильевич… и не сердитесь так, а выслушайте меня и постарайтесь понять. Он сказал, что у меня будет не только кусок хлеба и крыша над головой, но и развлечения. Он сказал это с улыбкой. Не такой, как у вас… Может быть, он просто осклабился. Вникать было некогда… А вот вы… вы, Андрей Васильевич… и я говорю это вам с полной серьезностью… вы очень невнимательны ко мне, к моим невзгодам… Впрочем, не мне вас упрекать, да и мое положение… Впрочем, ладно… Его словам я практически не поверил, но пропустить мимо ушей тоже не мог… Вот только спрашивается, какие же это развлечения, в моем-то положении?
- А ты не прочь поразвлечься?
- Он, разумеется, шутил. А вот мне не до шуток. Вам, надеюсь, тоже.
- Но он как-то развил свою мысль, насчет развлечений, объяснил, что подразумевает под ними?
- Он сказал, что у него жена хорошенькая, и если я буду старательно работать, то смогу иногда любоваться ею издали, а по воскресеньям мне, дескать, разрешат прикладываться к ее ручке.
- Ага…
Митенька поджал губы.
- Не скрою, - сказал он, - я огорчился, когда понял, что он насмехается надо мной, некоторым образом иронизирует… Да, вот, нашел что-то смешное в случившемся со мной. Он не лишен чувства юмора, но юмор у него странный, даже оскорбительный для других. Не скрою и того, Андрей Васильевич, что я был шокирован, когда смекнул, что он хочет воспользоваться моими бедами в своекорыстных целях. Подобное не красит человека, только я не посмел открыто выразить свое мнение. Да, я был наэлектризован, сидел как на иголках, слушая этого человека, однако все же не решился поговорить с ним начистоту… ну, как мужчина с мужчиной… Вас рядом не было, я оказался в затруднении… и пошел колоть дрова. Так я очутился здесь.
Кнышев погрузился в размышления. Теперь ему воображалось, что несколько времени назад, сидя дома и мечтая о возвращении в благословенную Околеловку, он другим, потаенным зрением видел все-таки зловещую суть этого места. Но мог ли он ожидать, что здесь перед ним развернется картина тупого, рабского и вместе с тем такого будничного, даже мирного и созидательного труда, а судьба, вовлекающая людей в пучину страстей и ведущая их к трагическому финалу, предстанет в облике фантастическом и комическом одновременно? Хмыкнув, сказал он Митеньке:
- Ты, парень, либо дурачок, либо гадина еще та!
Митенька не ответил, лишь сморщился весь и поник. Казня Митеньку (ты, парень, просто-таки тля, - говорил; обзывал недоумком), Кнышев испытующе, с неистощимым любопытством смотрел на него – как на занятный экспонат в музее. Сам он при этом испытывал мрачное наслаждение. Вот перед ним человек, пишущий человек, попавший в рабство к другому пишущему, к Антонову, ему, глядишь, позволят целовать ручку барыне Зое Юрьевне. Ему уготована участь шута при этом святом семействе. Интересно, как Зоя Юрьевна трактует происходящее? У Кнышева вдруг зародилось тягостное, болезненное ощущение неудачи и упущения, - не оттого, однако, что другого исхода ждал он от заклубившейся под сенью антоновского дома драмы, - причиной было, что сам он остался в стороне и гром грянул, гроза зазвенела и разлилась широко в его отсутствие. Его опередили, ему, естественно, и в голову не пришло бы выкинуть подобный номер, но все же какая-то, хотя бы воображаемая, ни к чему не обязывающая, инициатива могла быть, однако ее не было, его словно обокрали, выбили почву у него из-под ног. Если уж на то пошло, так это он владел кое-какими правами на Митенькину беду, он имел в этом деле некоторые акции, он мог предъявить Митеньке счет, а не Антонов, но Антонов нагло присвоил чужие права, и сомнения в честности совершенного им поступка вовсе, похоже, не грызут его. Не он, Кнышев, творец этих неожиданных событий, взявших Митеньку в чудовищный плен; и то еще, кстати, обидно, что он и не предотвратил их, даже не сообразил загодя, что подобное возможно. Правда, никто не отнимает у него права на некий нравственный анализ. За ним право принять ту или иную сторону, выставить оценку, укрепленную солидной порцией морали, вынести приговор одной стороне и выступить в пользу другой. И он это сделает.
Антонов в высшей степени ловок, предприимчив! И не скажешь, что его поступок начисто лишен красоты, гибкой, какой-то элегантной прелести. Динамичный поступок, броский, в своем роде образцовый, показатель великой жизнеспособности. Оборотистость, следует признать, изумительная, философы, прозаики, лирики разные – а им под крышей этого дома несть числа – оглянуться не успели, как составилось торжище. Митенькины проблемы, горести, страдания, Митенька собственной персоной, все выставлено на продажу, а кто выставил, тот, оказывается, и купил уже. И как теперь мудрецам, властителям дум, мастерам прозы, литературным работникам разным решать проблемы Митеньки, если Митенька нынче из подающего надежды юноши превращен в косного холопа с видами на чечевичную похлебку?
- Ты вот что, - зачастил вдруг Кнышев, - ты приободрись, вспомни Эзопа, он рабом был и правду-матку резать не мог, а из литературы уходить не хотелось… Он придумал эзоповский язык. Осваивай, парень, самое время!.. Но тебя, дружок, еще то обязывает помалкивать… и это, можно сказать, скелет в шкафу, я об убиенном Рожкове… в общем, чепуха выходит. Но эта чепуха где-то вовсе и не чепуха, а если хорошенько ее перетряхнуть да перелопатить, так выйдет даже и басня… Вот только басни твои должны быть покрепче эзоповских. Мораль – это хорошо, и никто у тебя не отнимает право обладать ею и отлично в ней разбираться, а вот насчет моральных выводов – это ни-ни, ты теперь их крепко-накрепко держи при себе… И даже не шифруй, а то не сносить головы.
Митенька напряженно и с какой-то жгучей надеждой следил за ходом мысли учителя. Полагал он, что брезжит рассвет и мало-помалу разгоняет мрак окутавшей его ночи. Уже один Эзоп чего стоит… Он не случайно припомнился, не зря всплыл. Это не только славное в литературе имя, это еще и исторический пример, а где история и литература не враждуют, но сливаются в хорошее, радующее глаз единство, там и современному человеку, посвятившему себя нелегкому писательскому труду, даруется надежда даже в самых прискорбных и невыгодных для него обстоятельствах.
Но Кнышев думал вовсе не о том, как ему поскорее обнадежить Митеньку; не размышлял он о древнем баснописце, не занимался разбором ни его, ни Митенькиного творчества, не испытывал нынче нужды в баснословии. Лишь по чистой случайности крыло его красноречия задело Эзопа, сам же он, сложив руки на груди и широко расставив ноги, только что рот не разевая, весьма прозаически давился внезапно потрясшей его, пронзившей все его существо догадкой, что и Зоя Юрьевна ведь поучаствовала в закабалении его друга, и она тоже взвалила ярмо на слабые плечи несчастного паренька. А паренек будет ей по воскресеньям целовать ручку. Шутка, да, но ловкие люди эту шутку твердо доведут до конца, дошутят до дна, и не следует думать, что это одни лишь смешочки, импровизации на тему околеловского юмора, напротив, это очень серьезно, глубоко и страшно в своей серьезности. Надо же, что взбрело им на ум, удивительные люди, потрясающие люди, дух захватывает. Вот она, сила художественности, мощь литературности!
Но что за роль отведена Митеньке в этой комедии, тому самому Митеньке, который уже перестал различать явь и сон? Кто он в действительности, как его определить? Дурачок, бедолага, попавший в очередной переплет? Подлый приспособленец, иуда, перевертыш?
В сущности, никакое из этих определений отнюдь не обидно для нынешнего кувыркающегося Митеньки, любое из них по-своему правильно и справедливо, но это как-то в совокупности, а бросишь в лицо парню то или другое – берет жалость, сердце обливается кровью. Предпочтительнее всего дождаться воскресенья, вдруг решил Кнышев. Поприсутствовать при церемонии. Его забавляла мысль, что посулы Антонова могут оказаться правдой, что Митенька и впрямь вынужден будет склониться к руке ослепительной, сияющей, насмешливой Зои Юрьевны. Тогда все выяснится и окончательные определения сложатся сами собой, умозаключал Кнышев.
Но Митенька, судя по всему, не оценил бы по достоинству завозившееся в душе учителя ожидание забав. Он явно страдал и томился, он нуждался в помощи, вся его надежда сосредоточилась на Кнышеве, и он уже отшвырнул топор, свято веря, что друг избавит его от тяжкого и унизительного труда.
- Ну хорошо, - сказал Кнышев примирительно, - я сейчас схожу к Антонову и во всем разберусь. А ты постой здесь. А то и поработай, пока я не уладил дело.
Поработать? Душа Митеньки оборвалась, ухнула в темную бездну, ясно ему стало, что только простодушный человек не заметил бы насмешки в словах учителя. А у него, загнанного в угол, отобрали возможность быть простодушным. Он угрюмо взглянул на торчавшую из сугроба ручку топора. Кнышев похлопал его по плечу, почесал затылок, готовясь к нелегкой миссии, и отправился в дом. Митенька сердито смотрел ему вслед, в окне на первом этаже проступили расплывчатые очертания старушечьего лица – то Марья Захаровна думала свою обветшалую думу и, может быть, соизмеряла ее с окружающей действительностью, птичка, забавно пошевеливая длинным клювом, перепорхнула с ветки на ветку, Кнышев пожевал губами, издал легкомысленный свист, скручивая его в мелодию, как цигарку, затем на ходу ткнул кулаком в ствол дерева, сбил снег с кроны и ветвей, а на крыльце дробно застучал башмаками в ступени, очищая подметки.

                ***

Он поднялся на второй этаж и замер перед дверью, прислушиваясь к тихим переливам голосов в антоновской квартире. Он не имел намерения подслушивать. Хотел перевести дух или даже как-то помолиться перед этим визитом, ибо ясно чувствовал, что события приняли странный оборот и отношения, от которых он еще нынешним утром ждал благополучия, опасно обостряются. Но пока он переводил дух и готовился войти, судьбе угодно было сделать его человеком, который подслушивает чужой разговор. Ничего существенного, однако, он не услышал. Зоя Юрьевна собиралась навестить вечером подругу, Антонов увещевал ее остаться дома. Зоя Юрьевна уже определенно договорилась с подругой и была непреклонна. Антонов сетовал на ее непоседливость, все-то не сидится ей дома, разве плохо дома? бубнил он, или ей с ним скучно? Она уверяла его, что он несправедлив, ее голос струился ровно, безмятежно, это она-то не сидит дома? он преувеличивает, она только и делает, что сидит дома, разве что иногда выберется в церковь с Марьей Захаровной, вот и все ее отлучки. Они беседовали о самых обыденных вещах, о вещах, которые можно назвать мирными, мягкими, уютными, а между тем Митенька убил Рожкова пивной кружкой, и Антонов шантажирует Митеньку, и Кнышев считал, что все это куда как серьезно. Мирное течение подслушанной беседы вселило в его сердце желание посеять внезапно разруху, разгул, анархию. Освободить Митеньку. Сжечь дом дотла. Насладиться зрелищем полного краха, крушения всех здешних судеб. Но когда он сознавал, что ему, образованному человеку, не пристало помышлять об анархии как об учении хаоса, ибо анархистское учение в действительности гораздо глубже и мудрее представлений толпы о нем, его мучила не столько неизбежность грядущих размышлений и отрезвления на пепелище, сколько мысль, что прежде чем решиться на крутое дело, следует привести в порядок самого себя, следует стать перед зеркалом и причесаться, взбить шевелюру, хорошенько этак прихорошиться. А уж это сгладит какой угодно порыв, не взбунтуешься ведь против себя, не кинешься бить свое отражение в зеркале. Из собственных ручек выйдешь прилизанным, гладким, свежим и аппетитным, и смешным покажется лезть в бурю.
Убийство и возмездие, заключенное в подневольном, несчастном труде убийцы, - какая плотная мощь в этих событиях! И промозглую, слякотную, мертвящую неказистость собственного положения Кнышев ощутил вполне, и ему странно было, что эти люди, чей разговор он подслушивал, сидят и как ни в чем не бывало болтают, а мир словно складывается из ничтожных песчинок их болтовни, и все страшные удары и потрясения этому миру нипочем. Не обсуждают детали, не обдумывают будущее, даже и намеком не поминают его, Кнышева. Только и всего, что заставил Антонов работать Митеньку, пообещав чечевичную похлебку и сомнительные развлечения по воскресеньям, и все этим как будто устроилось и наладилось, а говорить об этом уже и без надобности. Но для Кнышева каждая мелочь принимала теперь значение весьма важного факта. Уже не слова ткали почти воображаемую, призрачную действительность, а действительность определяла слова и поступки, и убийство стало убийством, а тяжкий Митенькин труд чинил неизгладимые последствия. Уже не химеры барахтались в море слов, а возник реальный труп, и пот по щекам Митеньки струился самый что ни на есть натуральный, трудовой. Да, ситуация обострилась. Большой корабль, ведомый самоуверенностью Антонова и работающий на таком благодатном топливе, как беда нескладного юноши, вышел в открытое море, невзирая на штормовое предупреждение. Однако он, Кнышев, остался за бортом. Вопрос заострился, драма достигла кульминации, но все решали изощренная наглость Антонова и беззащитность Митеньки, а его проблемы, его намерения, его собственную беду, выросшую на беде дочери, оставили без внимания эти мореходы.
Он без стука вошел и тотчас увидел Антонова, стоявшего посреди комнаты с толстой книгой в руках, как если бы все, что он говорил жене, он считывал с ее страниц. Зоя Юрьевна лежала на диване, укрыв ноги пледом, и при появлении гостя не потрудилась спустить их на пол. Ничто не изменилось в комнате, а Кнышев-то полагал, что ворвался решительно, ошеломляюще и непременно внесет сумятицу; думал, что размах крыльев у него гигантский. Но даже и тень не шевельнулась в каком-нибудь из углов. И не думая прикидываться изумленным, Антонов хладнокровно захлопнул книгу, положил ее на стол и произнес:
- Понимаю.
- Андрею Васильевичу чаю? – сказала Зоя Юрьевна. Она смотрела на Кнышева с любопытством. Но она тоже понимала, именно в том же роде, что и ее муж, и, спросив о чае неопределенно, как бы ни к кому на самом деле не адресуясь, не торопилась встать и заняться гостеприимством.
Кнышев постарался взять себя в руки. Не то чтобы он впрямь волновался, но зыбкость положения, в котором он очутился, заставляла его думать и заставлять других думать, что он взволнован до крайности. Зоя Юрьевна посмотрела на него, а он вдруг поднял руку и странно помахал ею в воздухе, словно бы показывая, что он дрожит и, вполне возможно, забьется в конвульсиях. Он игриво подмигнул Антонову, что могло быть вызвано лишь волнением, но отнюдь не желанием пошутить и покуражиться. Он не знал в точности, нужно ли изображать ему столь сильное, припадочное, опасное волнение, однако воображение рисовало ему ловкость, с какой он сумеет, пожалуй, пройти по тонкой грани между шутовством и истинной трагедией, и он не мог устоять перед искушением попробовать свои силы и в этом направлении. Но хозяева не откликались и никак не готовились откровенно реагировать на его вызовы, а больше некому было судить о тонкостях и успехе его игры, и Кнышев наконец оставил ее.
- Прежде всего, - начал он сдержанно, - я хотел бы узнать, отчего это вам, Владимир Евгеньевич, взбрело на ум обвинять моего друга в убийстве…
- Вы-то сами не обвиняете? – перебил Антонов с улыбкой, которая явно искала поддержки у склонности Зои Юрьевны к развлечениям. Но хрупко лавирующий Кнышев не позволял сделать из него шута. Он сказал строго:
- Я не судья.
- Хорошо, вот вам объяснение. А оно более чем простое, - заметил Антонов. – Марья Захаровна не гнушается иной раз постоять под дверью да послушать, о чем толкуют ее постояльцы. Мы можем ее осуждать, но мы не можем не признать, что и подобного свойства повадки вносят порой важную лепту в развитие событий или даже радикальным, каким-нибудь роковым образом меняют их ход. Вы со мной согласны? А если не со мной, так, может быть, непосредственно с вашей благородной хозяйкой?               
У Кнышева голова пошла кругом. Что же это такое, как это выходит, что чуть ли не каждый в этом доме вдруг оказывается подслушивающим? Разве это реально? Митенька подслушивал. Богомольная старушка, получается, тоже. Несколько минут назад и я вроде как подслушивал. Это черт знает что такое, только не реальность…
Антонов, похоже, все еще говорил что-то, во всяком случае, какое-то саркастическое жужжание разносилось по комнате. 
- Скажи что-нибудь о жизни, - вмешалась Зоя Юрьевна.
- О жизни? – возбужденно подхватил Антонов.
- О жизни вообще, - подтвердила женщина.
- Молчать! – рявкнул Кнышев.
Антонов засмеялся, а его жена, воззрившись на Кнышева с недоумением, сказала:
- Но мы задохнемся в рутине, если будем толочь воду в ступе… я хочу сказать, эти ваши вопросы ни о чем, беспредметные проблемы…
- Нет никакой рутины, - оборвал ее Кнышев.
- А что же есть?
- Реальность… - ответил гость тупо.
Антонов так и покатился, гогоча, Зоя же Юрьевна, округлив глаза, переспросила:
- Реальность?
Кнышев смутился донельзя, однако, как ни странно, нашел в себе силы ответить разумно и с достоинством:
- Да, в данном случае без чудес, без поэтических выкладок. Подразумевается неблаговидный поступок вашего мужа, и не чудотворцам, не лирикам и прочим виршеплетам о нем судить. Судить мне. Я тоже мог так поступить, но, как видите, не поступил.
- Вы предлагаете мне брать с вас пример? – осведомился Антонов без какого-либо ропота, без тени иронии, просто, с исключительно наглым видом. – Но старушка предложила, и отнюдь не в завуалированной форме, как-нибудь воспользоваться добытыми ею сведениями, и я не мог безболезненно для своей совести обмануть ее ожидания. К тому же она пришла в сильное замешательство, услыхав жуткие подробности дела, то бишь убийства, совершенного вашим другом. Мне пришлось поднести ей стакан рому, а в него капнуть чуточку успокоительного. Не моя вина, что успокоительное на поверку оказалось слабительным. Вот уж чистая случайность! Просто в аптечке…
- Оставьте эти гнусные подробности при себе! – крикнул Кнышев. 
- Милый мой, возможно ли без подробностей восстановить цепь событий? Тех самых, которые привели вашего друга в мир труда, его пафоса и поэзии. Конечно, причину резвости, с какой ветхая комедиантка шмыгнула ко мне, приняв услышанное слишком близко к сердцу, можно усмотреть и в старческом маразме, все прелести которого эта карга уже вполне успешно освоила. Старушка склонна к преувеличениям и всегда готова вылепить из мухи слона. Ей ничего не стоит перепутать сон с действительностью. Но неужели вы подозреваете меня в неуважении к старости, к сединам? Неужели вы сами предпочли бы указать старухе на ее вероятные ошибки и посмеяться над ее нелепыми страхами?
- Ваша жена присутствовала… ну, при этом разговоре?
- Что вы! – с преувеличенным ужасом замахала ручкой женщина. – Вот уж кто точно не справился бы с замешательством, так это я.
- Зато он отлично справился, - указал Кнышев на Антонова. – Еще бы! Ему больше по душе пользоваться…
Антонов опять перебил:
- Сами видите, какое у меня хозяйство. Уж оно-то не сон, не беспредметная проблема, как выразилась моя жена. В земле правда, земля требует ухода. Правда земли требует бережного к ней отношения, а ведь не секрет, что мы, нынешние хозяева земли, развращены, ленивы и нерадивы. Мы забыли, что такое настоящий труд. Вот истинная проблема, вот на что не жалко положить душу. Но что до меня – заметьте это особо, - я не сижу сложа руки. И это при том, что я никого не убил. Я тружусь как каторжный, но никто меня на эту каторгу не ссылал. Все сам, сам… Я Зойку люблю! – крикнул писатель молодым голосом. – Ради нее все эти мои подвиги. Теперь вы знаете все. Я открыл вам душу.
Кнышев, давно уже порывавшийся заговорить, при последних словах Антонова затрепетал особенно и вдруг сказал срывающимся голосом:
- А Зойка… то есть, извините, случайно вырвалось… Зоя Юрьевна, она отдает себе отчет… я хочу спросить, сознает ли она ответственность… и как она вообще понимает происходящее?..
- Обращайтесь же непосредственно ко мне, - сочувственно посоветовала Зоя Юрьевна. – Что это вы как-то запутались, с чего бы это? Если у вас так из-за подвигов моего Володечки, то я могу предложить вам немножко рому, для поддержания духа налить даже целый стакан.
- А если из-за тревожного внимания к нравственному облику моей Зоечки, так я могу капнуть успокоительного! – захохотал Антонов.
Смеялся он деревянно, неприятно. Кнышев даже с усиленным напряжением вслушался в издаваемый маститым литератором древесный скрип и протяжный скрежет, доносящийся словно бы из потаенных лесных трущоб.
- Как вы странно смеетесь, - сказал он удивленно, - какой-то нечеловеческий смех… Раньше я этого не замечал за вами. Неужели вы напишете еще что-то достойное и прекрасное, когда вот так теперь стали смеяться?
- Ну, все, будет, - нахмурился Антонов. – Спятишь тут с вами! Идиоты все! Кругом сплошная абракадабра! Добавлю только, молодой человек, что я не следователь и не судья, чтобы решать, какова мера ответственности вашего друга. У меня другие заботы, другая роль. А что старуха приплелась и нашептала мне… пошла она на хрен! Но человечка того я подключил, пусть поработает, пусть он это расценивает как наказание. Совершил преступление? Совершил. Так понеси наказание, мерзавец! Скажу еще, что как писатель я, говоря вообще, чужд морализаторства. Я знаю одно: вы готовы уже клеветать на меня, орать тут, пищать отвратительно, что я-де прохвост и даже беда отечества, гнойник на его здоровом теле, но я вам на это со всей ответственностью заявляю, что вы, вы, паршивые жалкие писателишки, - никакое вы не благо. Шуты вы гороховые! Что такое? – резко повернулся он к жене. – Что ты там шепчешь, святоша? Успокаиваешь меня? О нет, я не рассердился. Нечего меня увещевать! Просто тут столпилось всякое дурачье… А я старше всех, и потому у меня больше опыта, мудрости, потому я изощрен по-настоящему, сполна… Крутого замеса моя изощренность. А что до старческого маразма, он, если имеет место, то форма, которую он принял, обязывает в шутку сердиться и не сердиться на собственные шутки. Женушка хорошо меня понимает. На ее шутки я тоже не сержусь. А вы, молодой человек, и ваш друг, вы всего лишь дрянные бумагомаратели. Я сказал себе: черт побери, мне приходится работать от зари до зари, как проклятому, хотя на моей совести нет убийства, а этот юноша убил человека, но целые дни прохлаждается, и единственное его занятие – трещать без умолку. Я решил: пусть он поработает. Пусть узнает, почем фунт лиха.
Антоновский монолог вырос до существа, обособленного от того, кто его произносил. Это существо плевалось острыми, ранящими, гнусно свистящими в ухо словами. Так дракон расплевывает зубы, из которых растут монстры. Кнышев стоял в окружении монстров, и его внимание было сосредоточено на главном виновнике зла.
- Что ж, здраво, - воскликнул он. – Вы проворный человек, сметливый. Но прежде чем воплощать в жизнь свое решение, вы не спросили себя, что я о нем подумаю?
- Зачем мне спрашивать об этом кого-либо, а тем более себя? Вы покрываете убийцу. Я понимаю, он ваш друг. Это дело вашей совести. Что вы знаете о совести? Какие-нибудь легенды, иносказания? Я могу вам кое-что напомнить. Люди всегда утверждали, что наш мир держится на любви. Помните историю Абеляра, который хлебнул горя? Его друга кастрировали, чтобы он перестал ухаживать за одной знатной дамой, а философ и эстет Абеляр был так добр и впечатлителен, что возомнил, будто кастрировали его. Вот тут-то он хлебнул горя.
- Выходит, такими слухами и баснями живет ваша Околеловка? – удивился Кнышев.
- При чем здесь слухи? Не я, а жизнь выдумала эту поучительную историю. Но выводы делайте сами, в наше время не принято навязывать другим свое мнение.
- Вы так думаете?
- Я так живу, - возразил Антонов. – А мое решение… у вас есть что противопоставить ему?
- Вы и меня собираетесь шантажировать?
- Не вижу оснований, - усмехнулся Антонов.
- Но вы должны понимать, что я не оставлю Митеньку в беде.
- Дело ваше.
Кнышев вопросительно взглянул на Зою Юрьевну, которая по-прежнему лежала на диване, подперев голову рукой и с томной усмешкой вслушиваясь в разговор. Ему даже не предложили сесть. Над ним тут явно насмехаются. И он принужден отступить, если не хочет окончательно погубить Митеньку. Ему не справиться с этими людьми, пока он не уяснит себе и не объявит во всеуслышание, для чего сам оказался здесь, в этом доме; бомба, известное дело, у него в руках, и сработает она отлично, если он распорядится ею своевременно и мудро, но, как бы то ни было, он должен действовать осторожно, осмотрительно, чтобы взрыв не сразил и его несчастного друга. Пока лучше отступить и хорошенько все обмозговать.
- Что ж, я ухожу, - сказал он. – Однако не думайте, Владимир Евгеньевич, что все эти странные проделки легко сойдут вам с рук.
- Мне бояться нечего, - ответил Антонов невозмутимо.
Кнышев прищурился, иронизируя над его самоуверенностью. Но это была уже разве что хорошая мина при плохой игре, никчемная попытка урезонить зарвавшегося собрата по перу. Ему не оставалось ничего иного, кроме как попяться к двери. Сказать еще раз, что он это дело так не оставит и справедливость в конце концов восторжествует? Он уже сказал это, и Антонов ответил ему веско, и говорить больше не о чем. Но чтобы его отступление не выглядело совершенно беспомощным, он, задом продвигаясь к выходу, делал какие-то учащенные комические знаки, не вкладывая в них особого смысла, даже не слишком-то рассчитывая обескуражить ими хозяев, этих непростых и страшных людей, отношения с которыми были у него теперь безнадежно испорчены. Ни один мускул не дрогнул на лице Антонова, как всегда спокойном и мрачном, и Зоя Юрьевна всего лишь приветливо, румяно улыбалась куда-то в пустоту. Вот и весь результат довольно-таки выразительной пантомимы. Кнышев вышел. У меня есть время, подумал Кнышев, спускаясь по лестнице, Митеньке я скажу, что задержался у Антонова. Но выкраивать свободную минутку он стал не потому, что хотел избежать встречи с нетерпеливо поджидающим его другом, а потому, что у него вызрели вдруг кое-какие литературные идеи, настоятельно просившиеся наружу, в повесть, которую он от случая к случаю пописывал. Да и голод неприятно разрастался в желудке; входя в каморку, Кнышев вспомнил, что с утра ничего не ел. Но вот он, лишний повод для ожесточения: нигде ни крошки. А черт с ней, с едой, подумал Кнышев озабоченно, перебьюсь как-нибудь, сейчас важнее излить душу, не потерять мысль. Ты игрок, Андрей Васильевич, любовно шепнул он себе и притаился за столом, мышонком вкрался в литературу. Потом он вспомнил, что Антов обещал Митеньке за добросовестный труд чечевичную похлебку, решил, что перепадет и ему, если он проявит некоторую изворотливость, и эта мысль о грядущем вознаграждении доставила его лихорадочно работающему уму мимолетное и сладкое удовольствие.
Огромный мир мечты и фантазии просится на бумагу, и содрогается душа среди жутких, бросающих в жар, зовущих на подвиг ощущений, какими была драма Настеньки и любовь к Зое Юрьевне, но сознание вялой малости всего происходящего в антоновском доме сбивало с толку, мешало подобрать ключ к истине и гармонии. Писал он четверть часа, не больше, выдохся, развитие повести замерло, и у него не было уверенности, что оно когда-нибудь возобновится. Спору нет, то, что он сделал за четверть часа, заслуживает похвалы, проза высочайшей пробы вышла из-под его пера, он явно идет в гору, к вершинам мастерства, он войдет в историю литературы, его имя не забудут потомки. Но трудна жизнь, мысль строптива, энергии хватает на малый лишь срок, душа вспыхивает и тут же гаснет – муки творчества это? или легковесность? Он удрученно вздохнул. Несомненно одно: нужно жить иначе, что-то радикально менять в своих обстоятельствах. Впрочем, в настоящую минуту обстоятельства вынуждают его отправиться с благотворительной миссией к Митеньке.
Кнышев вышел в сад, приблизился к сараю.
- Я сделал, Митенька, все что мог, но Антонов – крепкий орешек. Он твердо стоит на своем.
Митенька в знак безоговорочной капитуляции опустил голову.
- Значит, мне теперь всегда делать эту работу?
- Ты смешной. Рассуждаешь как дитя. Дяденька тебя попугал, ты и поверил дяденьке. А что тебе мешает уйти? Что называется, совершить побег. Повернуться и уйти.
- Но куда я пойду? Да и он… он же выдаст меня. Да и вас выдаст, растрезвонит повсюду, что вы меня прятали… Он ведь и вас заставляет работать, правда? Я вам скажу, Андрей Васильевич, что с нами произошло… этот злой человек превратил нас в рабов. Это современная форма рабства, то, что с нами случилось, и в будущем найдутся люди, которые этот случай будут исследовать, а мы с вами выйдем дураками, уродами, над нами весь мир будет смеяться…
- Ты вот что, братец, не горячись и глупостями не забивай себе голову. Безвыходных ситуаций, как известно, не бывает.
- Бунт?
- Я тебя умоляю, избавь меня от твоих дурацких домыслов. Хватит! Я устал слушать всю эту галиматью. Я тебе скажу: просто не надо торопиться и действовать наобум. Сейчас можно и поработать маленько, пусть он, этот упырь, нам за наш доблестный труд ужин устроит. Я чертовски проголодался. А дальше видно будет. Иногда следует принимать действительность именно такой, какая она есть. Так что берись за топор и руби, коли, или как там это называется, а я из сарая буду дровишки подтаскивать. – Заметив, что Митенька не пришел в восторг от намеченного им распределения ролей, Кнышев убаюкивающе промурлыкал: - А потом поменяемся, иначе сказать, я уж тогда буду назад в сарай затаскивать. Действуй, Митенька, действуй.
Митенька, недовольно надувшись, взялся за работу. Казалось, каждое движение причиняет ему невыносимую боль, он с заунывным уханьем заносил топор и бил слабым ударом слабого юноши, да и удары у него получались неточные, лезвие топора с жалобным писком соскальзывало в сторону, и приходилось начинать сначала.
- Нужен бы колун, - заметил Кнышев, - говорят, без колуна в подобных случаях все равно что без рук…
- Колун? – встрепенулся Митенька.
- В следующий раз требуй колун! – крикнул Кнышев строго.
Редко удавалось Митеньке с первого же удара достичь желаемого результата. Кнышев исподтишка наблюдал за ним. Весь Митенька был какой-то раздавленный, жалкий, изумленный, и с его лица не сходила гримаса отвращения и страдания.

                ***

Ужасен, темен, затхл мирок подневольного труда. Митенька возненавидел навязанное ему дело и оттого считал свою жизнь окончательно загубленной. Его печальный облик забавлял Кнышева; сам же он довольно бодро нырял в сарай, чтобы стремительно выбежать оттуда с очередной чуркой, крепенько прижимая ее к груди, и передохнуть он остановился лишь когда решил, что Митенька пока вполне обеспечен материалом для работы. Приступая к отдыху, он почмокал губами, может быть, в предвкушении чечевичной похлебки. Он как бы сосал грудь матери-природы, с удовлетворением вдыхая чистый теплый воздух исхода зимы и озирая тающие рыхлые сугробы. Ему необходимо было чем-то занять разум, бегло проносившиеся соображения заставляли его всего лишь недоуменно посмеиваться, ему же хотелось основательной, глубокой, серьезной мысли, хотя бы о том же Митеньке, который был яркой жертвой злобы и абсурдности бытия. В небе ни облачка. Бесконечно ясный, благодатный, волнующий день. Чем, собственно, Митенька недоволен? Убил человека. Конфликт. Разлом. В таких случаях ждут расплаты, а не снисхождения. На что же он надеялся, этот малый с горестным и обиженным выражением лица? Уж хотя бы язык за зубами умел держать. Но и этого нет. А одна беда неизменно влечет за собой другую. Кто-нибудь непременно твоей бедой воспользуется, так мир устроен. Не Кнышев, так Антонов воспользовался. Но ведь не побежал доносить, напротив, даже посулил опеку, ну как если бы нанял в свое хозяйство работника – со всеми вытекающими отсюда обязательствами и последствиями. Или Митеньке не по душе, что Кнышев подрядился делать работу полегче? Так ведь Кнышев и вовсе не обязан делать эту работу, он ни перед Митенькой, ни перед Антоновым, ни перед обществом, ни даже перед собственной совестью отнюдь не в долгу, и если подвизается тут при этой рубке и колке дровишек, то исключительно из добрых побуждений, чтобы подсобить другу, облегчить его участь. Это самопожертвование, тогда как поведение Митеньки можно назвать даже неблагодарным, предосудительным, неприличным. Его приютили в этом доме, ему недвусмысленно пообещали соблюдение тайны и чечевичную похлебку, а он дуется, он видит лишь одно: его шантажируют, с ним обходятся грубо и несправедливо! Кнышев раздраженно сплюнул себе под ноги. Беда с этими надутыми и самовлюбленными, мнительными и напыщенными людьми. Нет бы быть попроще! Почему бы Митеньке не признать, что все для него могло обернуться гораздо хуже?
Но вскоре скучно стало, игра в Митенькино мыканье горя показалась затянувшейся и надуманной. Антонов, видно, и на хамство не скуп, перегнуть палку ему ничего не стоит, глядишь, и в привычку войдет, чтоб Митенька каждый Божий день этак вкалывал, да еще от зари до зари. Нужно было что-то противопоставить этому наглому нажиму, этой антоновской разнузданности. Положение у него, Кнышева, не многим лучше, чем у Митеньки, та же бедность, нужда, беспросветность, та же гниль и мерзость, человека он, положим, не убивал, однако компанию с убийцей водит, занимается, прямо сказать, черти чем, голоден до безобразия, устал как каторжный, а Антонов с женой стоят у окна да потешаются. Видел их лица за мутноватыми стеклами, то он выглянет, то она. Потирают ручки, нахвалиться не могут, что так ловко расставили сети – богатейший улов! – прикидывают, подсчитывают, сколько сэкономят и заработают благодаря двум олухам. У них планы, конечно, далеко идущие. Весь мир завоюют. А я не дамся, подумал Кнышев и зевнул.
- Остановись! - крикнул он Митеньке и, когда тот отшвырнул топор, скатал снежок, запустил в сторону окна на втором этаже и произнес целую речь. – Нет, Митенька, не будем мы холопами у этих бездушных людей. Ты вообразил, что он и меня напугал, и меня заставил гнуть на него спину? Ты еще скажи, что он принуждает меня книжки вместе него писать! Нет, все – я сам. Я по своей воле здесь с тобой. Я сам пришел, вызвался помочь тебе, захотел этого. Я даже взмок. А теперь плевать я хочу на все интриги и запугивания этого господина. Нам ли бояться какого-то негодяя? Что нам терять? Тебе еще не расхотелось унижаться перед ним? Ну так мне расхотелось, хватит, довольно с меня. И это так же ясно, как то, что я ни копейки не заплачу старухе за ее гнилую каморку. К черту чечевичную похлебку. Где твоя гордость, Митенька? Видишь теперь, как литераторы эксплуатируют друг друга? Должен тебе сказать, что я со всех сторон рассмотрел наше положение, пришел к определенным выводам и кое-что придумал. Тебе известно, для чего я поселился в этом доме. Когда такие люди, как Антонов, ведут себя хуже бешеных псов и колеблют нравственные устои, пакостят, преступают черту дозволенного, от них необходимо срочно избавляться. Естественно, я не собирался убивать его, живя здесь, это было бы глупо, подозрения тотчас пали бы на меня. Чтобы убить его, достаточно пустынной улицы, темной ночки и хорошо заточенного ножа. Но я не из тех простаков, Митенька, что упорно преследуют одну-единственную цель, доводя себя до одержимости. Я пришел сюда разобраться, что он за птица, изучить его жизнь, повадки, разгадать его тайну. Ведь ты знаешь, что до случая с Настенькой я был очень высокого о нем мнения. И вдруг все перевернулось с ног на голову. Видишь ли, он выкинул номер, нет, вернее сказать – разыграл партию дьявольски, мистически зловещую… и я не могу быть мельче, ничтожнее его. Я снял здесь угол, ну, эту клетушку, и сделал я это для того, чтобы быть поближе к нему – к человеку, которого я собирался убить. Он страшен, к тому же мучается безумным самомнением, у него дичайшая гордыня, и людей он держит за некую чуть ли не бессловесную массу, а я предполагал из этой массы вдруг выскочить… как тебе объяснить, дружок… с оскалом каким-то, что ли, с душераздирающим чем-нибудь, ну, допустим, с визгом, с воем, в общем, чтоб сразу его обескуражить, показать ему, что бывают субъекты и пострашнее его. А и в самом деле, согласись, тошно в этой массе. Когда столько невежества, дикости, узости интересов, а наверх всплывает одно натуральное дерьмо… Ну, ты понимаешь. Вот меня и захватила идея, прямо как пламенем объяла… Но надо сначала все-таки разобраться, побыть кропотливым, скрупулезным… А когда появился ты со своим несчастьем, с убийством за плечами, я, каюсь, не удержался от мысли, даже от замысла такого – сделать орудием мести тебя. За Настеньку, за мою поруганную честь, за всех нас, обойденных судьбой и бредущих по мукам… Была у меня такая задумка. Прости мне ее, дружочек.
Но все эти жуткие и вероломные замыслы, интриги, тайны в прошлом, потому что я стал другим человеком. Я понял, что не совершу преступления. Не будем вдаваться в рассуждение, в чем тут дело, в моей беспомощности или во внезапном прозрении. Просто я отказываюсь от своего права на месть. Допускаю, что владел им. Но отказываюсь от него.
Последние слова Кнышев произнес с гордостью и от удовольствия, что он столь разумно распорядился своими правами и осознал перспективы, даже крякнул. Митенька слушал его с жарким вниманием.
- Или вот, к примеру, его жена, - продолжал Кнышев. – Я-то и не знал, что он женат. Уже только здесь я ахнул, увидев его благоверную, и я говорю: если бы Господь Бог повелел мне непременно служить кому-то, скажем, дровишек заготовить, подушечки взбить, в постельку уложить… так я ради этой женщины любое ярмо нацепил бы, влез бы в какую угодно кабалу… Но ради нее, а когда какой-то прохвост… Говорю тебе, мне бы только убедиться, что всевышний на нее указывает, уж я бы не ждал повторных откровений, всемирного потопа и фаворского сияния, я бы тотчас проникся, а тогда… тогда кто бы меня удержал? Мы с тобой мрачные жучки, Митя, сердитые насекомые в сравнении с ней, мы как бы образом мысли не согласны с ее светлой и радостной позицией, но на то и дана сила ее красоте, чтобы заставить нас служить ей. Она великолепна и великодушна, и признай, что быть рабом любви к ней не так уж скверно. Это рабство не обречет нас на черный и тягостный труд, напротив, оно поднимет нас до высочайших наслаждений и тончайших удовольствий. Это она, Зоя Юрьевна, воскресила меня и очистила мою душу от злобы, за что я буду вечно ей благодарен. Благодари ее и ты, Митенька. Не задумываясь, не прикидывая выгоды, просто благодари и превозноси, молись на нее.
А теперь слушай мой новый план. Я только и бьюсь, как бы не дать тебя в обиду, и потому кое-что придумал. Антонову взбрело на ум нас шантажировать, он полагал, что мы ребята квелые, аморфные, но в том-то и штука, что нам, когда доходит до настоящего дела, не занимать прыти, и мы нанесем ему крепкий ответный удар. Мы будем его шантажировать. Мы покажем ему, что такое истинный шантаж. Мы опрокинем его в пучину горя, а сами будем наслаждаться не только его отчаянием, но и обществом его жены. Ты удивлен? Ты не веришь своим ушам? Ах, Митенька, это я вступаю в великую игру! Чему же удивляться? Я вхожу с размахом. Ты уже догадался? Ну же, мальчик, прояви сообразительность! Да-да, мы выкрадем Зою Юрьевну! Не думай, будто я позаимствовал свою идею у Лопе де Вега, и намечаю я вовсе не драму плаща и кинжала. Смотри, не ошибись, вообразив, что я сошел с ума. Я все прекрасно обдумал, и мы начинаем игру, которая сделает честь нашей писательской изобретательности. Мы увезем и спрячем Зою Юрьевну, а затем я пойду к Антонову и скажу ему: слушайте, чудище, ваша жена в наших руках, а в нас, поверьте, трудно заподозрить пай-мальчиков. Внешнее впечатление чаще всего обманчиво, дорогой Антонов. Мы свой шанс не упустим. Но все кончится благополучно и достоинство вашей львицы не будет ущемлено, если вы примете наши условия. Вы должны забыть о существовании Митеньки и старухе с первого этажа внушить, чтобы она забыла тоже. Вам кажутся неубедительными наши доводы? Тогда покопайтесь в памяти, вспомните Настеньку, осознайте, что кое-кому известно о ваших подлых и, что греха таить, преступных посягательствах на мою дочь. Настенька, закричит он, ваша дочь? Ну конечно! Я знаю все, негодяй! Вы мне ответите! Вы готовы к тому, чтобы о вашей тайной жизни узнала ваша жена? и не только она?
Кнышев определенно вошел в раж. Митенька остолбенел, ему представлялось, что с учителем творится что-то невообразимое. Учитель, еще несколько минут назад утверждавший, что не в его вкусе доходить до одержимости, вдруг топнул ногой и поднял к небу воспаленное, безумное лицо фанатика, как бы читая в его синей глубине какие-то огненные, потрясающие душу до основания пророчества. Митенька в смущении отшатнулся, оступился и с легким стоном изумления сел в сугроб.
- Теперь понимаю… - пробормотал он едва слышно, - как дошло у вас до Настеньки, я стал понимать…
- Он сломается, Митенька, - крикнул Кнышев исступленно. – Он напустит в штаны от страха, и мы сполна потешимся его унижением. А еще утром я любил его! Все эти дни я только и делал, что переходил от ненависти к любви, от любви к ненависти. Все было так сложно. Зато теперь ужас как просто, и ничего, кроме ненависти, я не испытываю к нему. Да, я убью двух зайцев сразу! Я освобожу тебя и отомщу ему за дочь.
Митенька встал, потоптался на усеянном щепками снегу и заметил нерешительно:
- Но ведь вы раздумали мстить.
- Я раздумал убивать. Это не означает, что я пощадил его. Если будет надо, я его не пощажу. Но в каком-то смысле я и впрямь раздумал мстить. Другое дело, - усмехнулся Кнышев, - что жизнь сама подводит к тому, чтобы мы оставили в дураках этого мерзавца, и упускать подобную возможность я не намерен. Заминка лишь в одном… где нам спрятать Зою Юрьевну?
- Так вот… и не иначе?.. именно спрятать?
- Да. И хорошо бы, - странновато, с туго дающейся причудливостью зашевелил губами Кнышев, - заполучить некое гнездышко… Как думаешь, может, на станции?
- На какой станции?
- Ты же знаешь, тут неподалеку станция. Я там приметил что-то вроде сараюшки, в общем, какое-то заброшенное здание. Затащим… А будет упираться… Так ведь я все продумал. По шее ей!.. Кляп и все такое… Руки-ноги свяжем…
- На станции… А если там блуждает народ? Разные бродяги, пьяницы…
- Я все, все продумал, Митя. И кое-что даже предусмотрел. Я так думаю, что кляп не понадобится. Вдруг она глянет благосклонно?.. Не на выходку нашу… это что, это легкомыслие, и только, это простительное в нашем положении сумасбродство… а вот на лобзания и прочее, на это как она глянет, а, друг мой? Если в норе какой, то ожесточится, это как пить дать. А в теплом уютном помещении крутить любовь – самое милое дело.
Не разумом – какой у него разум! – а душой слушал Митенька эти излияния учителя, и душа его обрывалась в обжигающую, непроглядную тесноту. Он тупо поразмыслил, открыл рот, предполагая высказаться, и закрыл его, не находя слов.
- Давай к тебе, - подскочил, тесно придвинулся, только что не прижался Кнышев.
- Ко мне? Как это? Домой?
- А разве нет у тебя здесь поблизости дачки?
Митенька сказал неохотно:
- Это моих родителей дача… Недалеко, отсюда всего две остановки на электричке.
- Прекрасно! Взломаем дверь… Или в окно… Чтобы на дачу попасть, нужен ключ. Ключа нет. Значит, взломать… Только я не понимаю, для чего говорю тебе то, что ты сам уже давно должен был сказать.               
- Я знаю, где он хранится, ключ-то, он там припрятан, - ответил Митенька с какой-то загадочной мукой, словно преодолевая мутные назойливые сомнения.
- Зачем?
- Не знаю… Это не мои дела… Обывательское это что-то, дачное, глубоко мещанское, я до этого не касаюсь… И ваш характер, надо признать, Андрей Васильевич, открывается мне теперь с новой, с какой-то даже, если можно так выразиться, буржуазной стороны, словно вы селадон какой или даже, прямо сказать, альфонс…
- Мы увезем ее на дачу, - перебил Кнышев.
- Да разве она согласится?
Учитель снисходительно ухмыльнулся:
- У тебя есть деньги?
Митенька вытащил из кармана мятые рубли и выпучил на них глаза, как бы в полном изумлении оттого, что они оказались у него на ладони. Развеселившийся Кнышев присовокупил к Митенькиному улову небольшую сумму и сказал:
- Возле станции пивной бар, там же рядом магазин. Купи в магазине бутылку водки, а в баре пива, в пиво намешай водки, только не переборщи. Выпить выпей, да не усердствуй, ты мне трезвенький нужен. Жди нас в баре. Я знаю, Зойка собирается к подруге. Я ее перехвачу, а уж в бар завлечь сумею. Давай, Митя. Я уверен, тебе мой план понравился.
Митенька устал, труд изнурил его, он весь обмяк, и его мысль не работала с должным усердием, чтобы охватить всю грандиозную затею Кнышева. Это был уже не прежний горячий юноша. Он скучно пожал плечами.
- Нравится, не спорю… Хороший план. Продуктивно, плодотворно… Я только не уверен в целом, нет ли в нем мест, так сказать, шитых белыми нитками…
- Не понимаю, - помрачнел Кнышев.
- Ну, например, зачем похищать Зою Юрьевну, если это даже… безнравственно?
- Что такое?! – зашипел, змеино выгибаясь, учитель.
- Если можно просто поговорить, объяснить Антонову, что ему лучше держать язык за зубами, иначе всплывет наружу история с Настенькой…
- А это, по-твоему, нравственно?
- Я не берусь судить, Андрей Васильевич… Может быть, все, что мы делаем, никуда не годится и скверно пахнет… Может быть, мы уже до того вывалялись в грязи, что нам до скончания века не отмыться. Но для чего же втягивать и эту женщину?
- Ты радеешь о ней?
- Не то чтобы радею, я, скорее, очень путаюсь, и спросите меня сейчас, где правая рука, а где левая, я вам сразу не отвечу. Но я как-то не понимаю, для чего еще больше усложнять дело… Вам не кажется, что можно обойтись и без похищения?
Кнышев таинственно и хитро усмехнулся:
- Похищать, непременно похищать. Глядишь, что-нибудь необыкновенное и выйдет из этого…

          6
Все имеют крепкие мысли и споро действуют, а Митенька мыслей не имел и не действовал. Он брел к пивному бару, но не рискнул бы назвать это действием. Это было что-то принудительное; его вовлекли в авантюру; претило ему похищать Зою Юрьевну. Легко в данном случае установить истину, которая вся состоит в том, что ему не хочется делать этого. Доказательство самое простое: ему в голову ничего подобного никогда бы не пришло. Слишком велика разница между ним и Зоей Юрьевной, чтобы он не только вообразил себя рядом с этой женщиной, но посягнул на ее честь и достоинство. Страх разбирал его, громоздился в его душе, как огромный пень с вывороченными, уродливо раскидавшимися по сторонам корнями. На неправильный, отвратительный, преступный путь толкают его, и кто? – учитель, Андрей Васильевич, великий писатель. А все потому, что он, Митенька, совершил преступление, убил человека, и из него теперь можно веревки вить, Антонов вил, а нынче и Андрей Васильевич вьет.
Кнышев, имевший крепкие мысли и уверенно бравшийся за осуществление безумного плана, возился возле сарая, имитируя деятельность: нужно было еще здесь несколько времени помельтешить, чтобы Антонов прежде времени не заподозрил неладное. Андрей Васильевич все наилучшим образом продумал.
Антонов окинул жену неодобрительным взглядом. Ослушница собиралась к подруге, строптивая женщина пренебрегала его мнением, его просьбами, а от непослушания один шаг до неверности. Но так далеко в своих гневных выводах писатель не заходил.
- Жаль, - сказал Антонов, и Зоя Юрьевна вышла из дому. На ней было светлое элегантное пальто, черные сапожки мягко проваливались в снег, на губах покоилась благосклонная улыбка. Кнышев бросил топор и устремился за нею. Благосклонность Зои Юрьевны не ведала границ, она, с готовностью забыв о конфликте мужа с постояльцем, приветливо воззрилась на подлетевшего Кнышева.
Душевное ее ликование играло как шампанское в бокале. Казалось, она не то что не тоскует никогда, но и вовсе не найти в ее жизни, в ее способе существования ничего, что хотя бы отдаленно указывало на разочарование и апатию, на те или иные зачатки угрюмости. Ведь она уважает бытие, уважает мир людей и природы. А сознание собственной красоты, удобно сочетавшееся с чувством постоянно и благородно исполняемого долга, даже какого-то нерушимого благодеяния, которое она несет миру в силу этого своего уважения, настолько глубоко укоренилось в ней, что всегда с легкостью превозмогало любые приготовления к унынию. И не было не только задачи унывать, не было на то и времени, зато были все причины жить в радости, в неизбывном воодушевлении. Мир словно дитя – уважение уважением, а признать это следует, мир все-таки слегка болен, мир порой смахивает на прихворнувшего слабенького старичка, она же молода, красива и полна сил, - и вот, смотрите! она не бросила старичка в его немощах. Ее совесть может быть спокойна. Как же ей не гордиться собой? Нет необходимости кричать налево и направо о своей доброте, однако нужно глубоко и страстно чувствовать ее в себе, и нет высшего искусства, чем умение ею упиваться. Она шла и смотрела перед собой расширившимися до предела глазами, которые словно и не излучали никакого взгляда – одно лишь сияние, только безудержный свет, падавший на округу, на все сущее. Кнышев, забежав вперед, звонко выкрикнул:
- А я иду и думаю: вы это или нет? – Слова посыпались, пустые слова ровно укладывались одно на другое. Но они шли к станции, теперь они шли вместе (видел бы его Шляпин!), и это было главное, а слова… он думал лишь о том, что нынешний вечер несомненно станет переломным в его судьбе. Зоя Юрьевна расположена к нему. Как всегда и как ко всем. Ее доброта словоохотлива и не препятствует словоохотливости ближнего. Но сегодня он научит ее более глубоким вещам. Она не воспрепятствует и этому. Эта женщина всюду своя, к любым обстоятельствам она приспособится – мастер жизни на все руки, великая мастерица, и вот ее изделия: всегда опрятный внешний вид, незамутненная красота лица, приветливая улыбка. Первый встречный – и тот не останется без подарка: нет безработных на поприще любви, пока в этом мире существует Зоя Юрьевна.
Задыхаясь от волнения, Кнышев краешком глаза заглянул в бездну, где уже раздавался глухой рокот начатой им борьбы. По большому счету, не беда, если в этой борьбе погибнет или как-нибудь оскандалится, сделается посмешищем Митенька, он паяц и есть, этот простодушный и нелепый юнец.
Когда-нибудь настанет день, когда Кнышев сядет за писательский стол весь сосредоточенный на великой задаче: воспользоваться вдохновением, навеянным образом Зои Юрьевны, - и кто знает, не будет ли он неприятно удивлен, даже разочарован, убедившись, насколько эта задача трудна. Где взять новые, свежие краски? Попробуй-ка избежать готовых формул, уж чуть ли не общих и избитых мест. Пуститься в магию сочинительства? Но Кнышев желал правды. Он пылко любил героиню будущей повести, а она не спешила открыть ему тайну своего сердца. Ужасно! Казалось, что эта прелестная особа вобрала в себя все самые типичные черты самых типичных красавиц и добрых душ, что она есть и всегда была именно такой, какими кто-нибудь да описывал уже подобных женщин. И новоявленный исследователь не получал никакой форы.
Впереди замаячило неказистое строение – то был пивной бар, где уже битый час томился Митенька, и Кнышев, оставив игривый тон, вдруг судорожно, с мучительным усилием заговорил о деле:
- Зоя Юрьевна, прошу вас… будьте до конца покладисты… безотказны… уделите мне минутку-другую, я должен с вами побеседовать, всего несколько слов, но очень важных…
Зоя Юрьевна выпучила глаза, выстроила брови домиком. Ей предлагают быть безотказной? Или даже требуют этого? Дальнейшие разъяснения Кнышева съели ее изумление, не пощадив и робких еще ростков подозрения, что ее собеседник не прочь заговорить с ней на грубоватом, несколько хулиганском, а то и прямо простонародном языке.
- А если, - говорил Кнышев, - если вам мои рассуждения с самого начала не покажутся достойными внимания, вы уйдете, и я не посмею вас удерживать. Но в этом баре… там Митенька, мой друг, и я знаю, что это место не для вас, но странно порой складываются судьбы человеческие, причудливо переплетаются пути-дорожки…
- Вы здесь все расскажите, - отстраненно усмехнулась женщина, - совсем не обязательно нам с вами посещать злачные места.
- Так уж сразу и злачные! – вспыхнул Кнышев. – Зачем вы так… и к чему бы вы это?.. Там Митенька, я там буду, вы будете, и этого вполне достаточно, чтобы от злачности не осталось и следа. Мы с Митенькой теперь только рабочая сила. А что остается бедолагам, вроде нас, как не расслабляться после трудового дня в пивной? Вы сделайте скидку…
- О чем, собственно, вы хотите говорить со мной? – перебила Зоя Юрьевна.
- Неудобно на улице. Да и Митенька ждет… речь вообще о нем, о нем прежде всего, а я не люблю, знаете ли, за спиной… Прошу вас, Зоя Юрьевна…
Кнышев настаивал, и женщина понимала, что ей придется уступить, но продолжала колебаться. Ей неприлично входить в эту похожую на сарай, небрежно сколоченную пивную, ей, которая известна в Околеловке своей интеллигентностью и весьма изысканными манерами, да и Кнышев ведет себя как-то подозрительно. Все за то, чтобы не входить, это верно, но ведь она не ханжа. Если обстоятельства зовут в пивную, если, допустим, вопрос стоит так, что чья-то даже жизнь или хотя бы честь зависит от того, войдет она или нет, то как же не войти? разве в столь острой ситуации до принципов? Да и принцип ли это вообще – чтоб уж ни под каким предлогом не входить в пивную? Можно и так выразить мысль: ты, известное дело, не пьяница, но что за беда, если ты иной раз войдешь в пивную и выпьешь кружку пива? как и чем это повредит твоей репутации, твоему достоинству?
- Знаете, - сказала она тихо и проникновенно, - вы меня, кажется, заинтриговали, хотя не берусь судить, и все вполне выяснится, наверное, лишь впоследствии… но, похоже, ничего страшного не случится, если я приму ваше приглашение, а кроме того, как я начинаю думать, какое-то дело действительно требует, чтобы я пошла с вами….
- Просто вышло так, - задумчиво произнес Кнышев уже на пороге бара, - что вы нас с Митенькой поставили в особое положение. Точнее говоря, загнали в тупик.
- Ну, это не то… зачем вы так? – упрекнула Зоя Юрьевна.
- Митенька даже пришел к выводу, - сказал Кнышев, на мгновение задерживаясь в дверях и устремляя на собеседницу пристальный взгляд, - что вы с мужем предстали в образе неких угнетателей, а нас превратили в батраков, как говорится, чуть ли не в холопов.
Зоя Юрьевна вяло отмахнулась от его слов, показывая, что они для нее неожиданны и настолько неприятны, что она отказывается их анализировать. Кнышев сказал прежним тоном:
- Мы у ваших ног, Зоя Юрьевна.
- Ну что за разговоры! Если у вас на уме только это, а больше сказать нечего, мне лучше сразу уйти.               
- К сожалению, я не один.
- Что это значит? – вздохнула она, с холодным упрямством отказываясь вникать в его загадки.
- Это значит, что я не один так думаю, так говорю. Будь я один, да еще когда б не мучила меня проклятая зависимость от разных обстоятельств, я, уж поверьте, нашел бы куда более милые, трогательные, даже, если угодно, развлекательные слова.
Ей не нравился его тон, его внезапный переход от хорошего, отрадного для всякой женщины волнения, вызванного, разумеется, ее близостью, к топорной сдержанности и каким-то скрытым намекам. Это было и оскорбительно, и скучно. Однако она не могла изменить своей отзывчивой лучезарности. К тому же, как ни груб был переход, в роли загадочного незнакомца, каким он вдруг предстал перед ней, Кнышев все же не терял учтивости и предупредительности, и, возможно, случись в том особенная надобность, из кожи бы вон лез, чтобы именно понравиться ей, развеять все ее сомнения, отвести всякую угрозу нареканий в его адрес. В какой-то момент он вдруг и впрямь сделался, как ей показалось, чересчур гладок и обтекаем, чересчур безупречен, чтобы оставить ей шанс и дальше уклоняться от разгадки. Другое дело, что эта разгадка, внезапно явившись с необычайной ослепительностью, отнюдь не порадовала ее. Теперь-то она слишком ясно видела, что восхищенная любовь, которую и не старались скрыть его глаза, не столько для игры, сколько в силу своей словно бы прирожденной маневренности, легко, не дав испытать себя, переходит в ненависть и отчуждение. Но ей не хотелось думать об этом, вредить собственному существу, обрекая его на копошение в каких-то темных, унылых, громоздких вещах.
Обстановка в пивной была не из счастливых для ищущих покоя душ. Гвалт порочных голосов стоял в спертом воздухе. Зоя Юрьевна настороженно огляделась, и взгляд ее говорил: могла ли я думать, что здесь адская вонь, что здесь так кричат и бранятся? Кнышев знаками призывал ее не паниковать. Они приблизились к столику, занятому для них Митенькой, и Кнышев указал на приготовленные бокалы:
- Ваши опасения, Зоя Юрьевна, не оправдались, место тут, согласитесь, более или менее пристойное, а к тому же Митенька великолепен, и ему вполне по плечу решить иные из наших проблем. Чертенок сообразителен. Не терял время зря.
Митенька покраснел. Тогда Зоя Юрьевна, повинуясь быстрому и ей самой не вполне понятному движению сердца, с улыбкой подняла руку и ободряюще потрепала его по щеке. Юноша переводил взгляд с учителя на женщину, которая уже была как бы определенно с ним, с этим самым расторопным учителем на свете, и в его глазах металась растерянность, словно он ничего не знал о том, что Кнышев придет не один. Его притворство было вымученным и нахальным, но вместе с тем и простодушие его не знало границ.
Когда женщина прикоснулась рукой к его щеке, он вздрогнул, он сник и украдкой покосился на Кнышева, спрашивая немыми словами, как ему вести себя, но Кнышев смотрел в сторону, далекий и равнодушный, и ему не оставалось иного, как ответить женщине благодарным взглядом. Пожав плечами на настойчивые уговоры Кнышева отведать пива, Зоя Юрьевна тяжело понесла бокал к губам. Появись Антонов здесь сейчас, - а она по-своему любила мужа, - он строго спросил бы ее, что она делает среди пьяных мужиков, в обществе людей, которых он, Антонов, заставил работать на себя. Но Антонов не появлялся. Зое Юрьевне приходилось рассчитывать только на собственные силы. Что-то не то она делает. Какой-то скукой веет от ее покорности обстоятельствам. Антонов спросил бы ее, не слишком ли далеко зашла она в своей знаменитой отзывчивости. Но Антонов сидит дома и пишет роман.
Говорили о пустяках, и даже Митенька, преодолев робость, включился в беседу. Снова возникало, как привкус пыли во рту, ощущение скуки – и предчувствие беды завладевало душой Зои Юрьевны, но расширялась волна какого-то поспешного и расслабляющего опьянения, и хорошо становилось, смешными казались тревоги. Мелкие слова, шуршавшие между ними, странным образом сближали, но еще теснее сблизило внезапное веселое открытие Зои Юрьевны, что пиво едва ли стоит относить к слабым напиткам. Она не удержалась от возгласа изумления. Она чирикающим смехом приветствовала свое открытие. Мужчины тоже повеселели, глядя на изумрудно сверкавшую перед ними женщину. Что-то не то происходит, чую обман, подумал Митенька, но нежное ликование околеловской поэтессы затопило его, и уже разделял он с ней смех и отрадную бездумность, а без того чувствовал бы себя выродком. Подчиняясь знаку учителя, он пошел взять еще пива, принес, а когда Зоя Юрьевна отвернулась, вытащил из-за пазухи бутылку водки и долил в бокалы. Кнышев с многозначительным видом следил за этой операцией.
Если бы Кнышев запел, Зоя Юрьевна, скорее всего, подхватила бы, можно было угадать теперь в ее смеющемся возбуждении куплеты, широко раскрытый и дразнящее искривленный рот, вытаращенные глаза и комические реверансы в сторону аплодирующей публики. Но Кнышев вдруг заговорил серьезно:
- Зоя Юрьевна, вы понимаете, что ваш муж ведет себя недостойно? Что он, уподобляясь нечистому… Как Вельзевул какой-то… Но оставим высокий слог, оставим его Митеньке, не будем уподобляться Митеньке, который всегда переходит на пафос, когда ему не хватает простых и доходчивых слов… Но муж-то ваш!.. Воспользоваться чужой бедой…
- А чьей бедой он воспользовался? – перебила женщина, заливаясь непринужденным смехом.
- Вам это отлично известно. Взгляните, дорогая, на Митеньку. Это все тот же Митенька, но ему сейчас даже не до пафоса, не до риторики. Он убил человека… несчастный, трагический случай… у кого повернется язык обвинить его в злом умысле? Но ваш муж представил дело таким образом, будто Митенька… ну, скажем, у него в руках. Очень неблаговидно. Ваш муж воспользовался… Страшный эгоизм.
- Кто? этот мальчик? – крикнула Зоя Юрьевна. – Он убил человека? Вы шутите! Да он и мухи не обидит.
- Не надо кричать, душа моя, нас могут услышать, и, чего доброго, сыщется еще какой-нибудь Антонов. Мы и без того уже в странном положении. Ведь я говорю с вами строго конфиденциально, говорите и вы со мной соответствующим образом. В конце концов будет лучше, если вы ко мне придвинетесь и перейдете на шепот – мы не заговорщики, но и не такие, знаете… не пиво собрались здесь пить!
Зоя Юрьевна убежденно шепнула:
- Митенька не убивал никого, на нем нет греха.
Тут Кнышев, мягко внимавший развеселой собеседнице, и сам усомнился в Митенькиных заверениях – в самом деле, убил ли малый сей? не напутал ли что-то? не сочиняет ли? Но рядом стоял Митенька и делал усиленные, серьезные знаки, подтверждавшие, что он отнюдь не пробовал силу своего воображения, когда рассказывал об убийстве Рожкова. Митенька, чтобы быть убедительнее, работал замедленно, он натужно, как бы со скрипом, отводил руку в сторону, а затем, уже в изнеможении, приближал ее по воздуху к условной цели. Едва намеченными телодвижениями он изобразил и сраженного, падающего Рожкова. Кнышев удовлетворенно кивнул на эту выразительную пантомиму.
- Убил ли, нет, - веско продолжал Кнышев, - а ваш муж, любезная наша Зоя Юрьевна, воспользовался его бедой, не сделав, кстати сказать, никакого нравственного рассуждения.
- Какое же нравственное рассуждение он должен был сделать?
- Он мог оттолкнуть от себя убийцу, прогнать, даже выдать, а мог понять и простить. Это я еще расценил бы как моральный акт. Он же предпочел воспользоваться бедственным положением моего друга для своих корыстных целей. Простите, но я вижу в этом чистую аморальность. Даже, буквально говоря, насмешку над нами.
- А разве смех не несет на себе никакой нравственной окраски?
- Неужели этого ждала от него ваша религиозная совесть?
- О, вы не знаете моего мужа!
- Он остроумен?
- В каком-то смысле. Но вся штука в том, что ни он, ни я ни секунды не верили, что этот мальчик совершил убийство.
- Я вам верю. Но так же я верю этому мальчику и не понимаю, почему бы вам не поверить его словам. И естественно спросить: если тут шутка, то в чем же, собственно, она?
- Сильно же вы взъелись на моего мужа, - хохотнула Зоя Юрьевна. – Но посмеялся он не над вашим другом, а разве что над его убийственной серьезностью. Юность всегда все преувеличивает. И нам, людям старшего поколения, уже, можно сказать, пожилым, это представляется забавным.
- И вы молоды, Зоя Юрьевна.
- Вы так думаете?
- Я говорю то, что думаю.      
Зоя Юрьевна благосклонно приняла кнышевскую лесть. Но Митенька, уловивший, что разговор сбивается на какие-то игривые вихри, веселая сумятица которых лишь побалует над его трагическим положением, а изменить ничего не изменит, решил напомнить о себе и, хрустнув пальцами, – судорожно возились они на столике между бокалами, желтоватыми лужицами и остатками закусок, – вымолвил с глухим волнением, тупо уставившись в землю, а не в неприятные ему сейчас лица разгулявшихся собеседников:
- Неправда, что была какая-то шутка, вы не говорите все как есть, вы не говорите правды, а для меня это смерти подобно… Правда в том… а вы возьмите действительность, рассмотрите ее и поймете правду, которую не хуже меня знаете… горькая правда… а начать еще надо с того, что случилась необыкновенная вещь, фантастическое дело: мы все… мы собрались под одной крышей… и все мы писатели… и мы в одинаковом положении, потому что мы пишем, а признания и славы не имеем… это наша трагедия. И следовало… во всяком случае я так представляю себе… надеяться, что эти писатели поймут и полюбят друг друга, а вместо этого один писатель пользуется бедой, добивает и нещадно тиранит другого… Скажите мне… ну хорошо, пусть не получилось любви, но может ли быть что-то хуже, отвратительнее, безнравственнее того, что получилось у нас, инженеров человеческих душ? Если уже и те писатели, которым сам Бог велел объединяться и действовать сообща, унижают, предают и пожирают друг друга, то может ли быть зло большее, чем это зло?
Митенька сказал, и Митенька поднял глаза, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели его слова. Зое Юрьевне показалось важным, чтобы он знал и в эту минуту особенно помнил, что она иногда сочиняет стихи, хотя сама и не придает этому занятию большого значения. Но если бы он знал и помнил, он, по крайней мере, видел бы нечто утешительное, ободряющее: есть сочинители – и пусть они, эти сочинители, не спешат объединяться с ним и даже не считают свое собственное положение трагическим, - которые не берут на душу грех, унижая и добивая собрата по перу. Она ласково улыбнулась Митеньке, пробормотала с умилением:
- Он очень милый мальчик, этот Митенька, он никого не убивал… вы оба милые, славные.
- Наш круг, - сказал Кнышев сурово, - этот мирок, где мы с Митенькой вертимся, вы находите, Зоя Юрьевна, слишком хорошим и уютным, чтобы в нем происходили убийства. Поэтому Митенька – не убийца?
- И поэтому тоже.
Слезы выступили на глазах Митеньки. Он внезапно сжал руку Зои Юрьевны и пролепетал:
- Как мне хочется, чтобы вы оказались правы. Я хочу вам верить… Может быть, вы правы… Может быть, все так и есть, как вы говорите…               
             
                ***

Полчаса спустя, уже в надвигающихся сумерках, они покинули пивную. Не вызывало сомнений, что Зоя Юрьевна навеселе, причем именно с той выпуклостью, какая случается у непьющих людей, неожиданно хвативших лишку. Если она и сознавала, что движется теперь совсем не в том направлении, которое избрала, выходя из дому, и что уже не собственная воля направляет ее, то совершенно не давала себе труда этому воспротивиться. Молодые люди втолкнули похохатывающую, ломкую, безнадежно развеселившуюся женщину в битком набитую электричку, и в тамбуре вся троица очутилась под пристальным и врачующим вниманием строгой толпы. Но Зоя Юрьевна была неизлечима. Пыль забот, осевшая на честных и усталых тружениках, возвращавшихся в этот вечерний час с работ и служб, не бросалась ей в глаза, не открывала ей тайну другого, хотя и близкого, мира, и вся эта жизнь, обыкновенная, утомленная, мрачная, только несла ее на своей поверхности, как несла в неизвестность электричка, не затрагивая души. Зоя Юрьевна выглядела праздным существом, и дух досады и раздражения взмыл в тесный воздух вагона. Но Зоя Юрьевна ничего не знала об этом. Имел ли кто-либо право осуждать ее? Она знала только себя, а все, что делали другие, было, в ее глазах, шуткой или чем-то смахивающим на утопию.
Проехали две остановки, сошли. От пустого перрона до дачи было рукой подать, и в дачном поселке жизнь не смотрела на гостей с укором и пасмурным предостережением. Во всяком случае, не было видно людей, а пустота дороги, окон и неба не пугала. Зимняя сказка, молвила Зоя Юрьевна; ее взгляд задержался на спокойных заснеженных деревьях. Такое выражение напрашивается, согласился Кнышев. Это сравнение, возразил угрюмо Митенька, сравнение, а не выражение. Кнышев не уступал, Митенька стоял на своем. Выражение. Сравнение. Слова вскидывались в воздух, и казалось, что чаши невидимых весов склоняются то в одну, то в другую сторону, ложатся на рты, которые со свистом втягивали пустоту безоблачного неба, слегка уже покрытого сумерками, и извергали истины, тотчас опровергавшиеся противной стороной. Зоя Юрьевна не понимала, о чем они спорят.
Трещина, как ни забрасывали ее словами, пролегла, но все удачно складывалось для Кнышева и Митеньки, Зоя Юрьевна была покорнее овечки и красивее звездного неба, и они любили ее за покорность и красоту. В глазах каждого из этих двоих прекрасная пленница была несравненно лучше, разумнее, как-то полезнее спора, который они по глупости затеяли, и неизмеримо выше того, что говорил оппонент. По Кнышеву, Митенька был вообще ничто в сравнении с Зоей Юрьевной. А спросить Митеньку, вышло бы, что Андрей Васильевич, конечно, велик, и книжки он пишет превосходно, и в роли наставника чудо как хорош, а все-таки рядом с Зоей Юрьевной сильно проигрывает и в известном смысле попросту не годится ей в подметки. Обоим нужно было бы с некоторой даже поспешностью распознать в ней и мать, и сестру, и наложницу, отделить божеское от злостных ухищрений ада, превращающих ее в сосуд греха, и только уже затем, сложив в четкую, твердую сумму все эти односторонние познания, овладеть ею простодушно и бездумно.
Они привели ее в довольно внушительный особняк, который и был дачей Митенькиных родителей, и на пороге Кнышев как бы невзначай обронил:
- Дом на отшибе. Если она закричит, никто не услышит.
Митеньку покоробили слова учителя, они были как нож в сердце. Учитель говорил об их покорной и красивой спутнице. Если она закричит, никто не услышит… А с какой стати ей кричать?
- Вокруг и нет никого, чтобы услышать, - сказал Митенька многозначительно, как бы давая понять учителю, что и для него уединенность дома может иметь неожиданные последствия. – Тут зимой редко кто бывает. Так что… - Митенька не договорил, и Кнышев сам должен был сделать выводы.
Высказавшись, юноша тоже обособился; он глядел исподлобья, озирался как-то зябко и не без затравленности, с болезненным ожесточением. Кричать Зое Юрьевне, полагал он, решительно незачем. Она слегка пьяна, весела и послушна, ей ничто не угрожает, а в рассуждении их мужской междоусобицы вернее всего заключить, что это никакая не борьба за женщину, за самку, - он, Митенька, прекрасно сознает, что шансы учителя куда как предпочтительней и не ему, с его слабыми силами, темным прошлым (Рожков!) и крепко сидящим в его голове (хотя и невесть откуда взявшимся) представлением о женщине как неполном мужчине, посягать на столь великолепную особу, как Зоя Юрьевна.
Странным образом Митеньку мучило желание показательно, с неистовствующей настойчивостью откреститься от владения дачей, забунтовать вдруг, едко и пронзительно, против гнусной родительской меркантильности, против той их буржуазной основательности, которая и прежде частенько раздражала его и даже возмущала его пылкую, поэтически настроенную душу. Но до того ли было? Ныне, когда некстати разбившаяся о человечью голову пивная кружка сделала его убийцей, ему хотелось, а по сути и нужно было если не залечь на дно, то уж, по крайней мере, как в ящик заколотить себя в нечто жалобное, понурое и нищее. Любовь к Зое Юрьевне не воскрешала его, как Кнышева, который только собирался стать убийцей. Он знал, что роль женщин в создании литературы ничтожна, и это знание, с одной стороны, до смешного мало питало его надежду, что именно Зоя Юрьевна принесет ему избавление от житейских неурядиц, а с другой – не выглядело козырем, который мог бы той же Зое Юрьевне внушить симпатию к нему и выгодно запечатлеть его на фоне Кнышева, флиртовавшего умело и остро, как матерый волчище.
Женщина позволила отвести ее в спальню и уложить на огромную кровать. Но уснула она не сразу, все посмеивалась и болтала, радуясь, что новые друзья хлопочут вокруг нее, убаюкивают, как ребенка. Она не понимала, что пьяна до неприличия. Но сон понимал это и в конце концов взял ее, забывшую о муже и подруге, с которой она уговорилась встретиться. Ее укрыли ватным одеялом, Митенька затопил печь. Кнышев сидел на корточках перед кроватью, посылал в бессмысленно оживленное лицо Зои Юрьевны, прекрасное как никогда, какие-то проникновенные, гипнотизирующие слова, и она хохотала, пока сон не сморил ее.
Теперь Кнышев мог вернуться к Антонову и потолковать с ним, а предстоящая беседа обещала радикальные перемены, грозу, триумф, а может быть, и поражение, и Кнышев не чувствовал, чтобы то, как он к ней готовился, соответствовало должному уровню. Кто знает, возможно, ему предстоит по существу самый важный, жуткий и незабываемый разговор в жизни. А он, вместо того чтобы серьезно готовиться, спорит с Митенькой о пустяках, сердится, доводит себя до белого каления, раздражается на Митеньку. Антонов опасен, дьявольски хитер, и не угадаешь, что он выкинет в ответ на готовящийся шантаж, весьма-таки, следует признать, грубый и примитивный. Жизнь моя, умозаключал Кнышев, неповторима, но и происходящее со мной нынче – случай совершенно особый, абсолютно исключительный, разное в мире бывало, а такого, пожалуй, не бывало никогда. Яснее ясного, что Антонову выпадет надобность как-то мгновенно, сразу же признать себя жертвой шантажа, как бы даже получить права несправедливо обиженного человека. Этот субъект наверняка знает все уловки. О подобных говорят: знают все ходы и выходы. Еще та крыса! До сих пор жертвой себя чувствовал Митенька, но только лишь Зоя Юрьевна назвала поступок мужа шуткой, то уже тотчас и вышло, что она даже и в этом тонком и спорном вопросе работает волшебницей: тотчас все переиначила по-своему, и на происходящее с Митенькой в самом деле упал какой-то комический свет. Велика прелесть, но велика и опасность, исходящая от этой женщины. Однако Антонову будет предъявлен настоящий, ошеломляющий ультиматум, и вряд ли он станет заблуждаться на его счет, а его очаровательная жена, как ни верти, похищена. Последнее слово в этой истории еще никем не сказано, и неизвестно, кто его произнесет. Другое дело, что все пути к отступлению отрезаны.
Внезапно перед Кнышевым возник взволнованный Митенька, задергался, зашевелился, как муравейник, всей своей шутовской нескладностью. Неужели опять безрассудная и жалкая распря? Кнышев отшатнулся, отвернулся с возмущением, торопясь избежать нового расстройства чувств. Свистящий шепот обложил его как зверя:
- Андрей Васильевич, послушайте… Рожков! Рожков!.. идет сюда… здесь Рожков… я не мог ошибиться…
Митенька был взволнован до крайности, и Кнышев, глядя на него, морщился, раздосадованный, неприятно пораженный внезапной очевидностью, что младший друг в этом своем болезненном буйстве ликования, смешанного с каким-то мистическим трепетом и едва ли не ужасом, уже определенно не поддается контролю с его стороны и готов быть сам по себе. Митеньке радость, а что Кнышеву? Митенька готов преданным псом ринуться навстречу Рожкову, который уцелел или просто воскрес, чтобы Митенькиной совести уютнее существовалось, Митенька готов уйти с Рожковым, выйти из игры, которую Кнышев затеял ради его блага и спасения. Кнышев выглянул в окно. Действительно, к дому быстрым шагом приближался высокий и такой же, как Митенька, неуклюжий парень, Рожков, с перевязанной головой; в сумерках его лицо казалось бледным и решительным. Хоть у Митеньки голова не перевязана, а как они, однако, похожи, раздраженно подумал Кнышев. Неужели этот Рожков тоже что-то пишет?
Он жив, этот Рожков. Загадочная, причудливая история. Рожков жив, а здесь, в доме, в соседней комнате, спит похищенная женщина. Слава Богу, она, по крайней мере, пока не капризничает. Но сюжет все-таки прихотлив, даже слишком. Странно складываются обстоятельства, определяющие свободу одних и зависимость других персонажей этой истории, но еще более странной выглядит быстрая прихотливость, с какой эти обстоятельства меняются. Теперь Митенька уже не страдалец, тем более не раб антоновского коварства и произвола. Теперь несчастен Кнышев?
- Это не Рожков! – крикнул он.
Митенька даже засмеялся на эту испуганную вздорную реплику. Но Кнышев верил, что еще существует черта, которую расхрабрившийся ученик не посмеет переступить. Он бросился к входной двери и навалился на нее судорожным телом, чтобы Рожков не мог войти; крикнул Митеньке на ходу:
- Молчи, ни звука, он не должен знать, что мы здесь!
Митенька замер, изумляясь действиям Кнышева, которые, по его представлениям, никак не соответствовали минуте, тому, что следовало бы делать сейчас. Выражение лица учителя было самое грозное, какое только может быть у человека исступленного и невменяемого. Словно огромная жуткая рожа злобного дракона вдруг образовалась перед Митенькой, выпуская пары и тепля в пасти огоньки, чтобы в нужную минуту выплюнуть, извергнуть опустошающие пожары. Митенька не то чтобы испугался, скорее, был в нерешительности, он понял, что учитель потерял власть над собой и не отдает себе отчета в своих поступках, учитель поступает так странно не потому, что будто бы знает, как лучше устроить будущее его, Митеньки, а именно потому, что не знает, как ему поступать в резко изменившейся ситуации. Но стоило Митеньке почувствовать, что он готов испытывать жалость к неожиданно потерпевшему крах старшему другу, как он уже смутно осознал, что в этой жалости рискует не только утратить уважение к авторитету наставника, но и натолкнуться на нечто особое, уже по-настоящему таинственное и необъяснимое в их отношениях, в чем сам непременно спасует и споткнется, тогда как наставник, пожалуй, и выпутается, поскольку явно не склонен останавливаться и перед весьма решительными мерами. То не власть ли Кнышева выдвинулась сурово и так грандиозно, по-своему даже живописно нависла над ним? Не желая искушать судьбу, Митенька молчал, не подавал признаков жизни, пока Рожков бродил вокруг дома; не испугавшись, он струсил все же. Рожков возился снаружи, стучал в дверь и пинал в нее ногой, догадываясь, видимо, что внутри кто-то есть, а Митенька затуманено стоял в плену у нерасколдованной радости и несбывшейся расплаты за прошлые грехи, таращил глаза, едва дышал и, похоже, с огромным трудом сдерживал рыдания.
- Хорошо, что свет не успели включить… - оживленно прошептал Кнышев, когда Рожков ушел.
- Но зачем, зачем…
Кнышев сказал невозмутимо:
- Он приходил рассчитаться с тобой. Ты понял это? А нам сейчас как раз не до Рожкова, не до его эмоций.
Митенька и сам вздохнул с облегчением, приветствуя избавление от Рожкова, спасение от того, что могло бы произойти, войди Рожков в дом. Но ложь и притворство Кнышева, вздумавшего изобразить себя спасителем, возмутили его.
- Неважно! – воскликнул он. – Пусть бы он даже ударил меня, раз я заслужил…
- Ударил? – перебил Кнышев холодно. – Думаешь, он хотел только ударить тебя? Ошибаешься. Я раскусил этого парня. У него нож в кармане.
- Вы все выдумываете!
- Ты что, презираешь меня? Э, напрасно…
- Он жив, и это главное. Почему вы помешали мне совсем успокоиться и порадоваться, понять наконец, что же произошло в действительности? Все теперь – новое, все теперь – удача и счастье! И только вы… Неужели вы не понимаете моего состояния, всей его новизны? Вы не дали мне насладиться! Вам досаждают мои успехи!
- Говорю тебе, не презирай меня, не гнушайся мной. Не пришло время наслаждаться, парень. У тебя голова пошла кругом, но рано ты торжествуешь, вспомни, кто спит за этой дверью. Мы выкрали жену Антонова.
- Но это уже полный вздор. Все отменяется.
- Ой ли, так уж и все?
- Да, да! Я не убийца. Я не убил человека. Рожков жив. Теперь Антонов нам нипочем.
- Молчи! – сурово крикнул Кнышев. – Ты думаешь только о себе. Меня удивляет твой эгоизм. Я не меньше твоего рад, что Рожков жив. Но твой беспредельный эгоизм просто-напросто сражает меня наповал.
- Зоя Юрьевна не верила, что я убил человека, и посмотрите на жизнь: все в ней складывается так, как говорит эта добрая женщина. Она святая. Это она диктует условия, она творит действительность, а не вы, потому что она несет свет и прозрение, а вы все затемняете, вы поверили, что я убил, и хотели, чтобы я жил, как живут убийцы. Если бы я держался за вас одного, может быть, я никогда бы и не узнал, что Рожков жив, но есть, есть, слава Богу, еще она, эта святая женщина…
- Ты всегда мог на меня положиться, - воспитывал Кнышев, стоя перед учеником каменной глыбой, памятником, трагический, отлученный от живого мира, - мог положиться на меня и в беде, и в радости. А вот чтоб я на тебя – об этом, судя по всему, и мечтать не приходится.
- Зоя Юрьевна лучше, чище, несравненно выше вас! Но вы ошибаетесь, думая, что я не люблю вас, не ценю ваши заслуги…
- Ошибаюсь? Я? Может быть, меня обманывают глаза? Или сердце? – Кнышев печально рассмеялся в лицо Митеньке. – И какие это мои заслуги ты ценишь? Мои заслуги перед тобой? Ты даешь им высокую оценку? Ты бредишь, дуралей.
- Ей-Богу, вы ошибаетесь…
- Снова ошибаюсь? И ты не готов припустить, не чуя ног под собой, за Рожковым, лизать ему башмаки только за то, что он чудом выжил? Да я гораздо вернее Зои Юрьевны знал, что не убил ты никакого Рожкова, что у тебя и силенок-то на это не хватило бы. Ты червяк. Я никогда не говорил тебе этого, не хотел говорить и сейчас, но ты меня припер к стене, ты меня вынудил, ты из меня эти слова как жилы вынул. Я видел, как ты работал, когда Антонов тебя заставил. Ты слабее мухи, я тебя мизинцем могу пригнуть к земле, дуну – и ты разлетишься, как одуванчик. А сколько гонора, амбиций, сколько своеволия… причем самого дурного тона, плебейского, рабского. Вот ты уже и раб ожившего Рожкова. Ну, еще бы, ты ведь свободной жизни и не мыслишь! Ты уже такой убежденный, воспаленный раб Рожкова, что готов не мешкая бросить меня, забыть обо мне. Что? стыдно? Ты пришел ко мне и сказал, что убил человека. Я-то знал, что никого ты не убил, но я подумал: мальчонке плохо, что-то тяготит его, нужно ему помочь. Вспомни, как было дело. Смекни, что каша-то заварилась большая. Но вот до тебя доходит, что с Рожковым все в порядке, твои мозги будто бы прочищаются, и ты уже всем на свете доволен, вот ты уже виляешь задом, помахиваешь хвостиком, стелешься по полу и в невыразимом своем счастье делаешь лужицы, вот уже хочешь смыться, а я, по-твоему, должен сам расхлебывать кашу. И это свое поведение ты находишь порядочным, достойным?
Митенька, опустивший голову под шквалом оскорблений и попреков, уговаривал себя, что все сказанное учителем несправедливо лишь потому, что и сам учитель в сильном замешательстве, в смятении и как бы не ведает, что творит. Учитель нуждается в поддержке, ждет участия, теплых слов. И Митенька проговорил смущенно:
- Я никуда не уйду от вас, Андрей Васильевич. Этого не будет… Не возводите на меня напраслину… и не бойтесь ничего… Скажите лучше, что я должен сделать.
- А что ты можешь сделать, ты, олух царя небесного… Попадать всюду как кур в ощип – это да, это как раз твое, все равно что твое ремесло. А чтоб подлинное что-нибудь, чтоб на века, чтоб в памяти людей остаться светлым ангелом – это как?
- Напрасно вы… Перестаньте лучше, не надо… Не сомневайтесь, я для вас все сделаю.
Кнышев просиял.
- Действуем по плану, - сказал он, - продолжаем жить так, словно ничего не изменилось. Для нашего нынешнего дела не так уж существенно, жив Рожков или нет. Я ухожу. Ты понял? Тебе понятно, куда я направляюсь?
- К Антонову, к этому странному человеку, который обошелся со мной не лучшим образом. Однако теперь, в свете последних событий, видно, что он попросту стрелял из пушки по воробьям…
- Разговор с Антоновым, - перебил Кнышев, - у меня будет непростой. И, безусловно, на него повлияют некоторые новые обстоятельства, я, может быть, даже специально оговорю, что Рожков жив. Одному Богу известно, какие это будет иметь последствия, какое впечатление это произведет… Впрочем, думаю, что Антонову до Рожкова дела так же мало, как и мне. А ты оставайся здесь, охраняй нашу восхитительную пленницу. Если проснется, задержи ее под любым предлогом. – Решительно зашагал он к выходу, да вдруг остановился и хитро глянул на Митеньку: - Ты, может, того, уже замышляешь шалости разные? От избытка чувств, от восторга… Заришься на красотку, чертяка? Даже не думай! Не по Сеньке шапка!

                ***               

Кнышев брел к станции, грустно размышляя о переменчивости фортуны, вообще о тщете бытия, а также о тех болезненных симптомах его старости, которые все наглее обозначаются благодаря юношескому напору окрепшего Митеньки, а тем временем кое-какие события происходили и в антоновском доме. Но эти события вовсе не несли на себе печать необыкновенного поворота в судьбе Зои Юрьевны, похищенной и спящей пьяным сном на зимней пустой даче, и потому не могли претендовать на значительность.
Куда как старый, в сравнении с детскими затеями квартирантов Марьи Захаровны, Антонов, изливая душу, с жестокой силой ударял по кружочкам-буковкам пишущей машинки. Но возьмите его в обособлении от грубости выходок прочих писателей, обретавшихся в этом доме, - станет очевидно, что держится он молодцом и вся его старость, естественным образом сопутствующая его маститости, вполне способна сойти за хорошо сохранившуюся стройную и даже все еще имеющую отличительный блеск молодость. Скажем более, если посчитать проделки юношей с первого этажа не комедией, в которую они намеревались вовлечь и старшего собрата по перу, а каким-то даже, например, трагико-героическим жанром, предлагающим последнему выступить рыцарем, то в этом свете проще простого представить или хотя бы вообразить Владимира Евгеньевича натуральным красавцем и романтиком. Был он, пока еще не зная об уготованной ему роли, в самом деле кум королю или что-то в этом роде. Замечательные, проникновенные, одухотворенные строки вылетали из-под его пера. Впереди была ночь. Была ночь, потому что Владимир Евгеньевич не видел в обществе должного сдвига и должных перемен, которые обеспечили бы ему заслуженное признание. И эта ночь покрывала тайной будущее его произведений, ночь властвовала над обществом, в котором и не могло быть ничего хорошего, пока оно небрежно обращалось со своими пророками.
Мельком Антонов подумал, в порядке создания некой программы семейной идеологии, следующее: моя жена, понятное дело, штучка, но и я не лыком шит. Она требует громкого отклика на свое женское великолепие, я же ставлю во главу угла свой гений. На что это указывает? А на то, что у нас обоих имеется на нашем временном земном пути прочное мерило всевозможных общественных явлений, стало быть, налицо и шанс завоевать то или иное бессмертие, то бишь либо в небесных чертогах, либо в памяти людской…
Стук в дверь отвлек его внимание от изящной словесности. Помешали! Антонов на мгновение как-то даже пригорюнился. Связь с неведомым и могучим духом, направлявшим его гений и частенько дарившим ему стилистические перлы, распалась, рассеялась, как дым, и он гулко, с раздражением крикнул в образовавшуюся пустоту:
- Войдите!
Дверь отворилась, и вошла Марья Захаровна. Всколыхнувшиеся на щеках писателя волны означали, что его челюсти угрожающе, плотоядно задвигались. Беззвучно или чересчур громко для слуха он скулил в смертной тоске, видя перед собой несносную старуху, незаметно для нее гонял по воздуху гибкую руку, как бы отмахиваясь от кошмарного видения. Он сказал, что занят, по роду своей деятельности он всегда занят, запретен для гостей вроде нее, но старуха пропустила его слова мимо ушей, а следует заметить, что уши у старой перечницы были древние, высохшие, жесткие, и внимал этот пергамент избирательно – далеко не всякому шуму. Она вальяжно продвинулась в глубь комнаты, к огромному креслу с витиеватыми ножками; в этом кресле, на которое давно зарилась, удобно расположившись, она с добродушной назидательностью прошелестела:
- Андрей Васильевич поселился у меня, а у Андрея Васильевича поселился паренек, и он-то, этот паренек, и оказался личностью, так сказать, искомой… я именно паренька нашла и подобрала, так что вы, Владимир Евгеньевич, поступаете не по справедливости, прикарманивая его.
- Паренька Андрей Васильевич раньше вас прикарманил, - возразил Антонов с досадой.
- Так-то оно так, но… Да признайтесь же, - вдруг крикнула старуха, - вы это кресло притащили с помойки? Отдайте его мне. Зачем оно вам, такому неглупому, интеллигентному и красивому? Отдайте, я буду в нем по вечерам складывать свои старые кости.
Писатель углубился в мужественное, суровое молчание. У простофили отца мерзкая старуха оттяпала первый этаж, а теперь подбирается к креслу. Хочет вытеснить меня вообще, сообразил Антонов с содроганием, будто прикоснувшись к крысиной морде. Я это кресло разнесу в щепы или старуху в нем сожгу, решил он как-то механически, не отдавая себе отчета в ужасе зарождающихся у него задумок.
- Да, так вот, насчет паренька, - продолжала старуха, не дождавшись ответа на свою просьбу, - это я ведь изобрела способ, как пересадить его на нашу почву. Я все сделала, я все это дело сколдовала и даже захотела благородно поделиться с вами своим трофеем, поскольку у нас всегда все отличались добрососедством. А что в итоге? Вы вдруг выскочили вперед, как стервец какой-то перехватили паренька и отдавать его мне на перевоспитание явно не собираетесь.
- А что вы хотели с ним сделать? – спросил Антонов озадаченно. – Что такое… что я сейчас услышал? На перевоспитание? Я не ослышался? Это вы как богомолка?.. Вы из религиозных соображений?..
- Вот мы наконец о главном!.. Именно из религиозных, и у меня все так, все на этом стоит. На этом и мир держится. А для вас это новость? Да если бы религия и вера не обуздывали, эти пареньки уже давно бы всех нас перебили, а вслед за тем и антихрист явился бы свергать правду и попирать справедливость!
- Нет, давайте разберемся… Что за чем у вас следует? Вы заговорили о перевоспитании, но не поздно ли его перевоспитывать, этого паренька? Обуздание не удалось, значит должно последовать наказание. Или нет?
- Отчего же нет, именно оно и должно последовать, - ухмыльнулась старуха.
- Так… А перевоспитание – это уже что-то из области фантазий, да? Ну так я вам скажу, добрая женщина, что не только перевоспитание, а и наказание вы понимаете весьма превратно. Епитимью некую на него наложить или даже прямиком его в ад скинуть – все это только игры воображения, и служат они для украшения вашей нехитрой философии, а надо вам заставить его, этого самого паренька, гнуть на вас спину!       
- Вы невинного мальчика не играйте, не ваша роль, - закипятилась Марья Захаровна. - Знаю я ваши соображения на мой счет, знаю, что вы меня какой-то акулой мыслите. Полагаете, я обманом втерлась сюда, задурила голову вашему папаше. Брехня! Мечтаете меня выдворить, но это не выйдет. А сделать я хочу что-нибудь не хуже того, что сделали вы. Но что я вижу? Я же вижу, до какой степени единолично вы захватили над этим мальчуганом власть, он на вас работает и, главное, не так чтоб дурака валяет, а действительно приносит пользу. Но это натуральная узурпация, Владимир Евгеньевич. Сплошная тирания и никакого морального аспекта. Вы поступаете как египетский фараон и в моих глазах уже не окружены ореолом таинственности. Теперь я насквозь вижу всю вашу бесчестность, потому как вы ненадежный партнер. А ведь вы здоровенный мужчина, вы в самом соку, в расцвете сил и талантов, могли бы и сами поразмять косточки в огороде. Это я старая старушка, и мне, а не вам, нужна помощь, нужен, если уж на то пошло, уход. 
- Я что-нибудь другое, особое, особо важное для вас сделаю, - заговорил вкрадчиво хозяин, - какой-нибудь любопытный подарок…
- Но меня берут завидки, - перебила старуха, - колючие завидки, прямо терновый венец на голове, когда я вижу, как рьяно мальчик работает на вас. К тому же страдаю, видя, что вы не вкладываете никакого педагогического смысла в нашу затею, а только нещадно эксплуатируете и притом исключительно в свою пользу. Мне больно за вас… вы же погибнете, вы вечность будете в аду гореть. А за мальчика мне вдвойне обидно и больно… Вы его за собой утащите, он и осмыслить ничего не успеет, понять не успеет, что кровь людская не водица, как вслед за вами низвергнется. А что до ваших посул и пропозиций… Мне, голубчик, не случайные подарки нужны, я старая женщина, мне страшная помощь нужна… в смысле страх какая большая… Ну, будь я женщиной темной, неотесанной, я бы смирилась с вашим произволом, но я, не забывайте, имею активное домашнее и житейское образование, и меня трудно остановить, когда я сражаюсь за свои права.
Антонов неожиданно соврал:
- Я как раз о вас писал, когда вы вошли. О вашем гордом нраве… Это повесть… пока только наметки, замечания общего характера. Старушка поспешает на воскресную службу в храм. И вот вас, к примеру, взять, взять в качестве примера, для назидания юношам… прописать да так, чтоб с каждой страницы несся крик: Боже праведный, прямо как оглашенная веры держится эта добрая женщина!..
- Искушаете? – крикнула Марья Захаровна. – Насмехаетесь? Так это вы не надо мной, а над Богом насмехаетесь. Вы не меня испытываете, но силу Божьего закона, а он вам не по зубам.
Для убедительности она притопывала ногой. Но зла на Антонова не держала никакого.
Она ждала, что Антонов с головой втянется в разговор, но тот все больше усмехался да врал, а когда соврать было нечего, словно выходил на минуту из темного забытья и озирался вокруг себя с простодушным изумлением.
- Я понимаю, - продолжала старуха, - и более возвышенную, чем мои личные эмоции, сторону дела. Вы киваете на мою веру? Но я вам тоже кое-что подкину. Вы мальчика запрягли, он для вас все равно что скотина, мерин, трудовая животина какая-нибудь… Я же хочу устраивать в его жизни, кроме всего прочего, еще и просветы. Я хочу молитвам его научить. Чтоб на коленках… головой в пол… чтоб замолил свой грех, - как будто всплакнула она. - Я, может быть, за добросовестный труд сказала бы ему, чтобы он мне за квартиру вообще ничего не платил, а иной раз, глядишь, поднесла бы и гостинец. Вот это по-христиански! это празднично, это большая любовь и всепрощение! А что делаете вы? Если я раскусила мальца и поделилась с вами соображениями о тяготах его доли, почему же вы решили все это дело исключительно в свою пользу, не учли мой вклад и не предписываете ему помогать мне в моем трудоемком хозяйстве? Вы ведете себя как нехристь, а я хочу устроить наши с ним дела на манер христианской общины. 
Марья Захаровна умолкла, полагая, что сказала достаточно, чтобы принудить Антонова к конкретному ответу, однако писатель молчал и неопределенно, без всякого выражения смотрел ей в глаза.
- Не будьте как труп, - рассердилась старуха, - ответьте мне, я жду.
- Вы еще старее, чем воображаете, - откликнулся наконец Антонов, - многое для вас теперь стало областью запретного… костлявая убьет, коли заиграетесь, понимаете? Будьте бдительны. Вы уже даже взяться за перо опоздали, вам уже присесть за мемуары некогда, а уж чтоб участвовать в игрищах, которые я устраиваю для увеселения жены, это вам и вовсе не к лицу.
Старая женщина сплюнула себе под ноги, думая этим покарать и привести в негодность сгустки абсурдных слов, которые набросал ей самодовольный Антонов, и воскликнула в сердцах:
- Но и вы уже далеко не юноша!
- Я гораздо моложе вас, а моя жена вообще как дитя. Я богато одарен в литературном отношении, она прекрасна и в состоянии подвизаться музой. Вам же следовало бы задуматься о душе, во всяком случае быть мудрее. Это было бы так хорошо, и уж как бы я за вас порадовался! Но вы примитивны, вы словно созданы для того, чтобы выставлять на посмешище великую христианскую идею и бросать тень на замечательную историю церкви. Как вас терпят попы? Или они вас до сих пор не раскусили? Странно! Опытные душеведы, знатоки сердечных тайн… А может, им недосуг вплотную заняться вами? Ну, тогда я, если вам угодно, попробую что-нибудь для вас сделать… Как-то скрасить ваши последние дни. Не уверен в успехе, но я переговорю с этим человеком, с пареньком, глядишь, он согласится на вас поработать. Только заметьте, что и он и Андрей Васильевич исчезли, как говорится – испарились. Возможно, просто унесли ноги, и что мы с вами можем этому противопоставить? Я не удивлюсь, если они и не расплатятся с вами за проживание.
- Вот как? Так? – всполошилась старуха.
- У них – проживание, у вас – доживание, - сухо, трескуче хохотал Антонов.
- Но вещи… их вещи на месте!
- Существенное ли дело для этих бродяг и пострелов какие-то вещи?
- Конечно, пустяки, я их мысли понимаю… но все же. Я не думаю, нет, не думаю… - Старуха в сомнении покачала головой. – Андрей Васильевич мне кажется в известной степени даже порядочным человеком, он попусту расшатывать и трепать совесть не станет, он… персона!.. а персоны не убегают, не расплатившись.
- Я не желаю вам успехов, между нами, известное дело, трения, но, по большому счету, я не желаю вам зла, - сказал Антонов, скрестив на груди руки. – Даже все эти мелочи, маленькие заботы, плоские желания, мещанские запросы… в общем, пусть сбудется все, о чем вы молите Господа. А теперь оставьте меня, я должен работать.
Тон у него был непререкаемый, и старуха подчинилась. Уже далеко не столь бодрая, какой была, когда вошла, она вытащилась из кресла и заковыляла к двери. Разговор с Антоновым напугал ее. Сверху испытующе смотрел творец всего сущего, а тут эти толкающиеся, затирающие ее люди… Ее раздирали сомнения, воображение рисовало ей чудовищные картины обмана, предательства и разорения, подготовленного порядочным с виду Андреем Васильевичем. Как она не догадалась потребовать, упорно потребовать с него задаток, даже плату за несколько месяцев вперед?
Марья Захаровна была обыкновенной скрягой, но мысли у нее были не вполне обыкновенные. Она всегда, пользуясь любой возможностью, старалась проникнуть в личную жизнь своих постояльцев; таким способом укоренялась в бытии; но тем самым, однако, уподоблялась тле; само собой, не брезговала постыдными методами соглядатайства, однако все покрывалось и оправдывалось целями объединения, какой-то маленькой, домашней, но уютной и прекрасной соборности. Кнышев не был первым, кто преподал ей урок отчуждения и вероломства, но все же с Кнышевым дело обстояло не совсем так, как с другими, поскольку рядом с ним возник Митенька, убивший человека, и это придало всему происходящему какой-то особый, неповторимый колорит. Марья Захаровна была страшно заинтригована. А страха не было; она не боялась Митеньки, видя, какой он дурачок. И возня Кнышева с Митенькой выглядела такой забавной. Но в целом картина все же складывалась предгрозовая. Впрочем, она и тут примирилась бы в конце концов с обстоятельствами, с остротой чужой жизни, тайны которой отзывались в ее душе и болью, она и тут пришла бы к заветной соборности, душевным разговорам, приятным чаепитиям за общим столом. Но эти люди не поняли, не почувствовали ее, отвернулись, не приняли ее тихой правды, которая отнюдь не спешила навязываться, ушли – мыслимое ли дело? – ушли, думая, что с ней не обязательно расплачиваться. Ушли так, словно она для них не существует вовсе.
Теперь все ее помыслы сосредоточились на мелочном вопросе, заплатит ли Кнышев, а то большое, что заключалось в протесте против несправедливости Антонова, отступило в тень. Кнышевский вопрос в самом деле был узкий и темный, и в эту начавшуюся и не казавшую конца узость мысли и чувства влекло ее, затягивало как в страшную муку, как в смерть и забвение. У себя на первом этаже она еще более или менее энергично возилась, посильно ерзала, даже взбрыкивала, но все зря. Она беспомощно озиралась в поисках прочного, безусловного спасения, однако силы неумолимо покидали ее дряхлое тело. Что-то в самом ее существе, зависевшее от загадочных внешних сил, которые одни только и решали, какой срок ей отпустить, шло рука об руку с вероятием, что Кнышев все-таки обманул ее, и чем ощутимее усиливался страх перед этим обманом, тем заметнее ослабевала ее воля к жизни. Она с трудом дотащилась до кровати, легла и закрыла глаза. Нет, она не думала, что это конец. Так думать она еще не привыкла, не приготовилась. Не готова она к смерти. Да и мелко все, слишком мелко все вокруг и в ней самой, чтобы она приняла мысль о возможном, о близком уже и неотвратимом конце. Но силы у нее остались лишь слабенькие, в закрытых глазах возгорелось виденье тайного, и она понимала, что на карту поставлено, собственно говоря, все.

      7    
Приходят все эти ороговелые, корявые, юлящие, мертвые, хитрящие, языком без устали работающие люди, мешают Антонову, мастеру, творить, для него это как крестные муки, Голгофа. Он трудится во имя славы и бессмертия, а они, преходящие, помечены смертью, истлевают на ходу и почву у него из-под ног… да что там почва!.. ноги ему подрубают и голову плющат, коверкают его и безобразят, чтобы он был на их манер. А когда-нибудь еще, в тревожном и сомнительном будущем, сыщутся умники, лицемеры, святоши от литературы, которые будут рыться в его наследии, изображая из себя знатоков и последователей, будут всхлипывать и показывать, что у них – вот, раны, тоже на руках и на ногах, совсем как были у него, когда гвоздями прибит он был, пригвожден был к своему кресту. Ему хочется одного: чтобы его оставили в покое. Душа этого требует, а излучение души, в чем и заключено творчество, хрупко, прихотливо и порой легко пресекается даже ничтожным вмешательством извне. Спрашиваешь себя: что есть нынче моя истина? А эта истина может быть либо волей к жизни, либо волей к смерти. Преобладает воля к жизни. Садишься за стол, и душа с восторгом изливается, а в высшие, лучшие мгновения так и отдается самозабвенно в руки ангелов, пожелавших нашептать ей некие откровения. Хорошие были эманации, думал Антонов о текстах, набросанных перед приходом Марьи Захаровны. А вероломная старуха навредила, черной кошкой перебежала дорогу.
И настороженно смотрел он теперь на буковки пишущей машинки, объятый тревогой, сомневаясь в их преданности, - а ну как вышли из повиновения? Неужто восторжествовала воля к смерти? Ну, пожалуй, это было бы чересчур, а вот что необходимо добиться, чтобы гнусная старуха не приходила больше, чтобы мысль о подобном и не вступала ей в голову, это факт. Его не мучили догадки, домыслы разные относительно дальнейшей судьбы Кнышева и Митеньки. Сбежали они, нет ли – какая разница? Шутка зашла слишком далеко. Людей, которые не понимают его шуток, людей, полагающих его способным отвлекаться от своих занятий и всерьез общаться с ними, он называет нелепцами. Это такие недочеловеки, кое-как скроенные, что-то вякающие… Самое плевое дело возиться с нелепцем, обременять себя его присутствием; он невзначай, бегло пошутил с нелепцем Митенькой, а вышло, что дал маху, ибо сразу вмешались другие, предъявили претензии, учинили происшествие. А он ничего существенного, подозрительного и опасного не замышлял. А если бы Митенька даже и поработал на него, так ведь ему, нелепцу, первому была бы польза, был бы накормлен погуще, сытнее, чем Кнышев кормит. Горячее в обед, на третье – компот. Десерт какой-нибудь… Зойка расстаралась бы!.. Нет, не понимают, не ценят Антонова. Ему хотелось слиться с пишущей машинкой, с буковками, с великими призраками, населяющими его повесть, и забыть, что жены нет дома, что она предпочла уйти к подруге, вместо того чтобы посидеть тихонько на диване с шитьем да полюбоваться, как он работает.
Мысли, мысли… Идеи, идеи… Дела, дела… Кнышев звонко хлопнул себя ладонями по коленкам. В электричке, летевшей к городу, народу было мало, и никто не обратил внимания на кнышевскую экзальтацию. Кнышев ехал в электричке и думал о том, что некстати оживший Рожков выбил из его рук сильное оружие, отнял у слов, которые он готовился сказать Антонову, суровую и буйную правду, лишил его какой-то трагической возможности расшвыривать и снова собирать, разрушать и доводить до совершенства образ Митеньки. И Митенька уже не просто образ и химера, а цельный, по-своему даже мощный человек, который обособился, стоит в стороне и иронически усмехается. И этим Митенькой не поиграешь, как марионеткой, не пожонглируешь им перед Антоновым. А процесс-то продолжается, а тяжба с антоновским мирком ни в высшем смысле, ни в земных масштабах не утолилась, - какой же козырь выставить? – о Настеньке, например, говорить грозно, взыскующе как-то и не стоит, если вспомнить, что все в конечном счете упирается в выкраденную Зою Юрьевну. Похитили женщину. Славные у Зою Юрьевны ножки, руки белые и гладкие, глазки блестят живо. Но ничего, в сущности, из ряда вон выходящего не случилось. Проснувшись, Зоя Юрьевна просто вернется домой, и никто не догадается, что на минутку-другую даже небезопасным сделалось ее положение. Подумаешь, зашла в бар и выпила кружку пива. Захмелела. Преступления в этом нет. Никто и не заподозрит, что она побывала в руках похитителей. В жизни через все нужно пройти. Стало быть, не о чем и говорить с Антоновым. Но грустное, тяжелое и смутное чувство внушало, что это не так. Что-то есть такое, что можно сказать, можно выразить. Кнышев не сворачивал с полпути, не возвращался, не ускользал в сторону, в тень и неизвестность. Его гнало вперед грустное, тяжелое и смутное чувство. Что-то есть. Что-то можно сказать. Что-то нужно выразить.
Зоя Юрьевна спала, а душой Митеньки, приставленного охранять ее сон, владело беспокойство, было трудно жить, как в детские годы, когда ему случалось ждать расплаты за невыполненный урок, и он часто просовывал голову в дверь, мысленно торопя женщину проснуться. Память о предательстве Андрея Васильевича убивала его. Не забыть, как странно повел себя учитель в решающую минуту. Не впустил Рожкова; и словно самого Митеньку не выпустил из клетки. Хотя само понятие, что учитель-де предал ученика, как будто и не складывается, куда там, дело невозможное, небывалое. Учитель может оттолкнуть ученика, выказать неблагосклонность, вообще поступить с ним как ему заблагорассудится, даже грубо и подло, но настолько призван ученик во всем подчиняться учителю и настолько несопоставимы они между собой по значению, что не пристало и заикаться о каком-то вероятном предательстве со стороны учителя. Бог вправе судить и миловать людей, а взбредет ли кому-нибудь на ум утверждать, что Бог способен на предательство? Ведь Бог – это все. Так и учитель, для ученика он – наместник Бога на земле. И все же строптивая мыслишка о предательстве нет-нет да проносилась в голове Митеньки. Если дать ей волю, она разольется полноводной рекой, ударит в мозги как бешеный водопад Ниагара. Если не трогать ее, делать вид, что не замечаешь ее гадких ужимок и попукиваний, эта мыслишка возьмет тихим упорством, известно ведь, что вода камень точит. Как всякий опытный мыслитель, Митенька знал, что от мыслей нет спасения. Да, складывается впечатление, что учитель предал. Открыто это не признаешь, совесть замучит, а вот подозрение такое закрадывается… Во весь голос об этом не прокричишь, а вот мыслишка такая есть… Учитель как бы пожелал отказаться от своей роли, сложил с себя полномочия, перестал быть учителем. Почему же не бьется громче сердце, не закипают слезы на глазах, не раздирает горло крик? Кажется, есть надежда, надежда особого рода. Митенька задумался, взял подбородок в ладонь. Кажется, теперь вся его надежда на Зою Юрьевну. Митенька в очередной раз просунул голову в дверь и посмотрел на спящую женщину. Безмятежным был ее сон. Митенька подумал, что и сам бог любви, одаряющий влюбленных глупостью, был бы им доволен, изобрази он выскакивающую из часов кукушку. Но кукование застряло в горле.

                ***               

Кнышева обуревало желание сказать Антонову «все», а в то же время не сказать главного. Эта перспектива предполагала хитрость, вообще игру, однако настроение у Кнышева было скорее рыхлое и тревожное, чем игривое.
Антонов только сел за машинку, как вошел новый гость. Марья Захаровна по крайней мере постучала, прежде чем войти, а Кнышев просто толкнул дверь, переступил порог и очутился на середине комнаты. Наглецы не были для Антонова важными гостями, и потому он не счел нужным подняться навстречу. Медленно клоня голову к буковкам, он сдавленно, едва слышно заскулил, как бы посылая сигналы о помощи ангелам или вовсе уже изображая собой нечто замогильное; однако скоро выправился и стал включаться в действительность. 
Озабоченный вид гостя не поразил хозяина, но словно бы лишь потому, что он не желал идти ни на какие уступки, могущие ублажить непрошенного визитера. Между тем особая правда, заключавшаяся в том, что эти двое в настоящую минуту как никогда соответствовали друг другу, говорила, что впечатление, произведенное на него появлением Кнышева, с самого начала было совершенно ошеломляющим. Как Кнышев, неохотно отправляясь на эту выдуманную встречу, искренне убеждал себя и даже в самом деле верил, что едет с огоньком, так Антонов, завидев гостя и с горечью помышляя о загубленном вечере, какой-то второй, более скрытой натурой чувствовал, что готов поступиться и всем своим трудом, лишь бы послушать, что скажет этот проходимец.
В сущности, не говорить главного значило умолчать о похищении Зои Юрьевны или, может быть, даже перед собой согласиться, что и не было никакого похищения и вышла из их затеи одна лишь чепуха. Но для этого не стоило приходить к Антонову, вполне можно было предоставить Зое Юрьевне самой выпутываться и объяснять мужу, каким образом она оказалась не у подруги, а на даче Митенькиных родителей. Кнышев же именно настаивал перед собой, именно отстаивал право думать, что важно до чрезвычайности, где находится сейчас антоновская жена. Она находится на даче, «у них с Митенькой», и это самое существенное, этому суждено иметь необыкновенные последствия. И если не говорить об этом, то о чем же говорить? Кнышев задал себе головоломную задачу и был теперь в недоумении. Он пришел к Антонову не только по инерции, не только потому, что так предполагалось по изначальному плану, который, кстати сказать, утратил – с воскресением Рожкова – почти всякое значение. Наверное, все можно было решить на даче, непосредственно с Зоей Юрьевной, коль уж единственно важным оставалось теперь ее пребывание там, но он не вполне ясно представлял себе, что именно хочет решить, и, предчувствуя трудные неясности в будущем разговоре с пленницей, он предчувствовал и то, что еще большие трудности ждут его впоследствии, когда Антонов возьмется распутывать это дело. Поэтому он хотел избежать всякого риска, заблаговременно обезопасить себя, как-то убедить Антонова, что тому не следует вмешиваться, что бы ни случилось. Стало быть, им руководил страх.
Для Антонова, каким он был в роли Сомерсета Моэма Околеловки, посетители, просители, ходоки, шантажисты слились в одно лицо. Некто приходит мешать ему в его боговдохновенных трудах. Иной раз незваный гость стучится, предупреждая о своем визите, иной раз входит без стука. В душе писателя с давних пор уже бурлит раздражение.
Они одновременно почувствовали, что вот ведь бывает в романах решающая встреча двух героев-противников, встреча перед развязкой, - так нынче и у них, и в том, что так бывает в романах, авторами которых могли бы быть и они, заключалось что-то неестественное и смешное.
Кнышев все переминался с ноги на ногу и решал, как быть, как сказать хозяину все и не сказать при этом ничего. Будто глянув на себя со стороны, он увидел, что надуманное, смешное, темное происходит не только в том условном мире, где сравнения и метафоры обретают свою реальность, но и прямо в его голове. Есть привычные заботы, есть рождение, жизнь и смерть, а есть мрачные, отвратительные несуразицы, творящиеся в чьих-то головах. На сей раз в его голове. Как-то так изощрился, или утвердился вне времени, или до крайности низко пал его мозг, что в нем стало твориться похищение ни в чем не повинной женщины, едва ли не поругание ее чести и достоинства; налицо попытка смешать с грязью ее честное имя. Все это ужасно. Но остановиться он не мог.
Как же решить головоломку? Антонов, чувствуя в госте борьбу, а возможно, и догадываясь, что она имеет определенное отношение к нему, то есть более определенное, чем можно было бы ждать от продолжения прежних пустых разговоров, смотрел на него с интересом, который тщетно старался покрыть показным равнодушием. Многозначительность молчания ослабла, и Кнышев наконец сказал:
- Зоя Юрьевна у нас.
Вот и все, он сразу выложил главное, и теперь главным стало искать аргументы в пользу того, что Зоя Юрьевна должна находиться у них.
- Что значит «у нас»? – спросил Антонов, нахмурившись. – Где это? У кого? Что с ней?
- Мы забрали ее с собой и держим в одном надежном местечке, - заторопился объяснить Кнышев, чтобы Антонов поскорее разобрался и без смеха миновал стадию, на которой все эти бурные, словно бы и не поддающиеся описанию события могли показаться ему глупым и смешным ребячеством. – В данный момент она сладко спит… немного перебрала в баре… Она вне опасности, но дальнейшее зависит от вас… то есть ей ничто не будет угрожать, если вы поведете себя разумно.
Антонов и не думал смеяться. Вина жены ужаснула его. Перебрала в баре… Он с неожиданной грузностью, словно размякший увалень, поднялся из-за стола и выглянул в окно, туманно размышляя о том, какие сопротивляющиеся чаяниям и стремлениям человека формы принимает порой жизнь. Сам он всегда всем своим существом сопротивлялся хотя бы только легкой мысли о возможной утрате жены. Теперь жизнь учила, что она умеет быть злее и коварнее простых желаний любящего мужа.
Кнышевский рассказ не заставил его страдать, мелькнуло даже шальное соображение, что дело-то приняло интересный, в некотором роде пикантный оборот, «парни» сочинили на редкость оригинальный маневр и все выходит теперь свежо и захватывающе. А что до жены, то по мере развития кнышевского рассказа, который явно ведь не окончен, по мере углубления фабулы, когда тучи сгустятся над бедовой головушкой ослушницы, он в конце концов освоится во всей этой удивительной новизне и в подходящую минуту аккуратно разыграет муку и страсти обманутого мужа. Вот так встряска! Антонов постарался спрятать невольную улыбку, растянувшую его сухие губы. Жаль только, что Кнышев не причинит ему настоящей боли подробным повествованием о мучениях очаровательной заложницы. Она ведь всего лишь сладко спит в надежном местечке.
- Вы, значит, похитили ее? – сдержанно осведомился Антонов.
- Именно, именно! – обрадовался Кнышев, что собеседник угадал слово, которое ему так не хотелось произносить.
- И требуете выкуп?
- Ну, прямо-таки… вы рассудили по-детски.
- По-детски поступаете вы. Как неразумные и жестокие дети. Верните мне жену немедленно!
Кнышев отступил на шаг. Вдруг Антонов попытается ударить? Разумеется, некие сильные аргументы способны предотвратить удар. Но какие аргументы спасут положение, если Антонов будет неукоснительно держаться мнения, что похищение – детская выходка, которую следует не мешкая прервать, если он, Кнышев, не хочет быть отшлепанным, как расшалившийся школяр? В любом случае необходимы аргументы, и желательно по-настоящему сильные. Вот только где их взять? В чем они заключаются?
В разделившемся внутренне Кнышеве один человек лихорадочно бегал в узкой темной прорве, уже не желая ничего из того, что происходило вокруг, а другой, отделенный от первого глухой стеной, стоя на какой-то высоте, был готов отпустить на волю свое победоносное красноречие. Кнышев, так и не выяснив, кому из этих двоих отдать предпочтение, осторожно повел речь:
- Мы, Владимир Евгеньевич, считаем, что первым вы стали поступать неразумно и жестоко. Заставили Митеньку работать, гнуть спину на…
- Перестаньте, - рассердился Антонов. – Мне не нужен никакой Митенька. Заберите его. И вообще, делайте что хотите. Убивайте, грабьте… мне плевать! А жену мою трогать не смейте!
- Но теперь условия диктуем мы.
- Вот оно что! Это для меня новость. И чего же вы хотите? – Антонов взял с туалетного столика жены бутылочку одеколона, надавил на резиновую грушу, и в нос Кнышеву ударила пахучая струя. – Вы говорите, диктуйте мне условия, а я буду без устали освежать, развлекать, холить вас!
- Ну, ты… пес… гадина! - закричал Кнышев, карикатурно уклоняясь от струи. – Говно вы, Владимир Евгеньевич, а не интеллигент… Вы напрасно это делаете, такую ерунду, не доводите меня до греха, положение куда серьезнее, чем вы полагаете!
- Куда же вы подевались, ароматный мой Андрей Васильевич? – воскликнул с пафосным удивлением Антонов.
Кнышев ответил из-за шкафа:
- Все шутите… шуточки у вас, однако… И над Митенькой пошутили, разыграли фарс, а у него слабый мальчишеский умишко…
- Не прячьтесь, выходите, мой обновленный, посвежевший друг, мой блестящий собрат по перу.
- Все бы вам коверкать, изощряться и коверкать, а в сущности… Мир ведь иначе устроен, не так, как вы воображаете. Я пока мягок, но всему есть предел… Как вам объяснить, что от ваших шуток одни лишь неприятности, беды и недоразумения? Да вся ваша писанина выеденного яйца не стоит, раз вы такой и ничего хорошего от вас ждать не приходится… Знаете, кто вы в литературе? Прохиндей! Так выкаблучиваться… И тщеславия – на сотню Наполеонов хватит. Говорю вам, вы не заслуживаете снисхождения. И я сумею вам внушить, что мир не подчиняется вашим дурацким прихотям.
- Я весь внимание, - сказал Антонов, прекращая игру с одеколоном. – А перед вашим Митенькой я готов, черт возьми, извиниться.
- Это не меняет дела, - возразил Кнышев, снова выдвигаясь на середину комнаты. – Все равно вы не уйдете, не увернетесь… От расплаты, если угодно, да, назовем это так. Пощады не будет. Потому что вы не заслуживаете снисхождения. А Митенька, он молодец. Он ведь вовсе не убийца. Тот парень, которого он ударил, жив и здоров.
- Тем более. Я приношу ему свои искренние извинения. Я поступил с ним не лучшим образом. Перестаньте досадовать, Андрей Васильевич, и пороть чушь. Жаль, что самого Митеньки нет с нами, я бы извинился лично перед ним. Он прекрасный юноша. И хватит об этом. А главное – вообще хватит болтать чепуху, дорогой мой. Вы взрослый человек и должны понимать, насколько весь этот разговор унизителен для меня. Но что мне делать? Я же не знаю, что в действительности с Зоей… вы меня обескуражили, а объяснить ничего не объяснили…
- Я вам говорю, - перебил Кнышев, - она преспокойно спит.
- Да как вам верить-то? Вы же дурак, бездарь, подлец.
- Я вам сейчас докажу, - усмехнулся на миг освободившийся от сомнений и шатаний, порочный, циничный, злой Кнышев, - что вы не имеете права ни оскорблять меня, ни даже негодовать по тому поводу, что ваша жена находится у нас.
Антонов не на шутку рассердился и отчаянно, с большим шумом прокатившимся по комнате голосом вскрикнул:
- Не имею права оскорблять вас? Не имею права негодовать? Вы лишаете меня всех прав? Права иметь жену тоже? Да вы знаете, что я сделаю? Я вас в тюрьму засажу!
- Этого вы не сделаете. Если не захотите, чтобы история получила огласку, так точно не сделаете. А вы не захотите.
Антонов побагровел; задыхаясь, он скреб воздух руками. Это происходило с ним потому, что он ужас как боялся почувствовать себя обиженным, одураченным, поставленным ниже привычного, давно выясненного уровня, а Кнышев к этому клонил.
- Я объясню, почему вам не остается ничего иного, как плясать под мою дудку, - сказал Кнышев, мрачно торжествуя. – Я вам напомню кое-какие события не такой уж давней давности. Помните девочку, которую вы однажды вечером – и было это не так уж давно – привели сюда, в эту комнату?
Антонов, забегавший было из угла в угол, остановился и с изумлением посмотрел на Кнышева.
- Настеньку?
- Ну да, Настеньку, - сказал Кнышев.
- А вам что до нее? Сбивать меня с толку?.. Вменять?.. – забормотал Антонов натужно, как бы что-то прозревая. - Обычная девочка, хорошая девчонка… даже вроде сиротки. Заблудилась… Ничего в этом особенного нет, а вы, я чувствую, указываете мне на какую-то тайну. Чушь! Нет в этом никакой тайны. Она показалась мне очень трогательной, она и была трогательной, и я привел ее сюда с улицы, с мороза, обогрел, напоил чаем, а потом отвел домой. Почему вы о ней заговорили?
- У вас забегали глаза?
- Не думаю, - возразил Антонов и для убедительности отрицательно покачал головой.
- Она моя дочь.
- Ах вот как. – Краска снова проступила на серых щеках писателя. – Я вынужден вас поздравить, у вас чудесная дочь. Но не могу ее поздравить с таким папашей. Ей не слишком-то повезло… Милое дитя… Она была здесь, и я поил ее чаем. Я даже полагал, что она сиротка.
- Она живет с матерью. Я с ними не живу.
- Так, прекрасно… Простая история. Вроде бы сюжет, да не тот, не для меня, я другие использую в своем творчестве.
- Вы не все рассказали, - развивал аргументы, теперь сильные и выпуклые, Кнышев.
- Почему я должен вам что-то рассказывать?
- Вы забыли, что пытались овладеть ею?
- Овладеть? Ребенком? Вы в своем уме? Это она вам сказала?
- Нет, она мне ничего не говорила. Я и не видел ее с тех пор, - проговорился Кнышев.
- Почему? Почему не видели?
- Ну, как сказать… Да все как-то стыдился чего-то… Представлял, как войду, сяду перед ней на стул, опущу голову, а поднять будет уже стыдно… Посмотреть ей в глаза…
- Не понимаю, чего вы стыдились, - пожал плечами Антонов. – Вы что, сами пытались ею овладеть?
- Бросьте, бросьте… Не надо с больной головы на здоровую… И мои чувства не затрагивайте. Все дело в ней, в Настеньке…
- Прелестное дитя, ей-богу, и я не понимаю… А давайте вместе! Забежим как-нибудь вечерком к ней… Как говорится, на огонек. Я бы с удовольствием еще раз взглянул на нее. И вам вовсе не будет стыдно. Да чего вам стыдиться-то? Книжек, сочинений своих? Так бывают и похуже. Не меня же вы стыдитесь? Ну так я, согласитесь, далеко не последний человек, не отщепенец какой-нибудь, не паяц уличный… Величина все-таки. Не будете же вы отрицать, что я талантлив? Кстати, ваше истинное отношение… следовало бы прояснить… Не на бытовом уровне, это дрянной уровень, гиблый… на нем возможны всякие трения и недоразумения… на высшем бы, где одаренные люди видят друг друга духовным зрением… Вот чего я хочу, вот чего домогаюсь, а главное, не теряю надежды, что вы все же способны подняться, дотянуться… Высота большая, не многим доступная, но что вам стоит попробовать? Вы же не безнадежны, у вас задатки…
- Вы говорите, да не заговаривайтесь, - перебил Кнышев. - Мои задатки ворошить нечего, я сам в них разберусь. И в сторону уводить не следует. Я видел… вон с того дерева.
- Что вы видели? Ничего вы не видели. Вас и не было тогда… Откуда это вы вдруг взялись, чтобы в самом деле видеть?
Кнышев развел руки в стороны.
- Это вышло по чистой случайности, - сказал он, - просто вы попались мне на глаза, вы и она, и я проследил. Вон дерево за окном…
- И вы даже не поговорили с ней? Какой же вы отец после этого? Сволочь вы, а не отец, распоследняя скотина! И еще набрались наглости в чем-то обвинять меня? Вы хуже, чем я о вас думал.
- А вам понравится, если обо всем этом узнает ваша жена?
- Что тут знать! Ничего не было… не случилось. Я же не докатился… такое падение… не по мне! Не знаю, что вы видели…
- Многое, поверьте.
В задумчивости Антонов опустил голову. Прикидывал, что из тайного всплыло уже и что еще всплывет, а что так, пожалуй, и останется на дне.
- Видите, не стыжусь, - сказал он, с мелкой улыбкой взглядывая на Кнышева. – Опустил голову, поднял голову. Опустил, поднял. Открыто смотрю вам в глаза. А потому что не вышло тогда… я в самом деле норовил, но опомнился, взял себя в руки. Фу, какой душный разговор! – вдруг глубоко втянул он воздух и как будто вскрикнул где-то далеко в своих недрах. - Я ведь в тот вечер был немного в подпитии, вот и полезли в голову дурные мыслишки. С кем не бывает? Сдобное юное создание… Взяла оторопь… Но это все причуды, фанаберии… Я опомнился, и ничего не было, я чист! Я просто отвел ее домой. Спросите у нее.
- И все же… как быть с вопросом…
- С каким?
- Относительно вашей жены.
- Жену верните. Сюда ее, быстро… чтоб через четверть часа была здесь! – прокричал Антонов.
- Так вводить ее в курс дела?
- То есть? Вы опять про то… про эту девочку? Забыл имя, надо же…
- Да, про девочку.
Антонов упал на диван и обхватил голову руками, а над ней возникло какое-то образование, слой, который можно было с известной долей условности назвать защитным. Что-то туманное, призрачное выдвинул этот человек в свою защиту. И как Кнышев, торжествуя победу, вместе с тем сознавал ее ничтожество, так он, сознавая себя теперь убогим и сломленным, находил в своем унижении какую-то едва ли не замогильную, таинственно-сумрачную, декадентскую красоту. Он мог возмущаться плохоньким отцовством Кнышева, мог с пеной у рта доказывать, что не поступил дурно, но нужно было перейти к мольбам, умолить Кнышева ничего не рассказывать женщине, сладко спавшей в надежном местечке, и он не знал, как это сделать, ибо его тошнило при одной мысли, что умолять он вынужден такого человека, как Кнышев. Конечно, там, внизу, под призрачным защитным слоем, он оставался самим собой, и Кнышев мог сколько угодно видеть его маленьким и жалким, съежившимся в ожидании удара, - он-то знал, что выживет, выстоит, продолжится. Но слабость защиты все-таки пугала его. И мучаясь и наслаждаясь этой игрой в мучения, он хмурился и подавлял непроизвольную улыбку; он поднял наконец лицо, пунцовое, лопающееся от смеха и рыданий, и взглянул на Кнышева, который стоял над ним, но не имел возможности сделать последний шаг и войти в скрывшее недруга облачко.
- Поторопитесь с решением, - сказал этот скучающий и рассеянный Кнышев.
- Не говорите ей, - глухо пробубнил Антонов.
- Громче!
- Прошу вас, не надо с ней об этом…
- О чем вы просите?
- Вы ликуете, да? У вас какой-то апофеоз? Но это вы зря… А о чем я прошу… да вы отлично знаете, о чем я прошу!
- И что же дальше?
- Отпустите ее домой, - сказал Антонов просто.
- А как же наши выгоды?
- Какие? Чьи?
- Мы бы хотели побыть с ней немного.
Антоновские брови выгнулись дугой:
- Что это значит? – Но ему уже легко было предавать, торговаться, уступать.
- Это значит, - произнес Кнышев внушительно, - что мы не станем торопить вашу жену домой, если ей понравится наше общество.
- И все?
- Вы, кажется, уверены в ней? Прекрасно! Ни о чем не спрашивайте ее, когда она вернется. Если, конечно, она захочет вернуться…
- Вот тут вы перегнули палку…
- Решайте.
Антонов кивнул в знак согласия. Он был спокоен, кризис миновал. В конце концов он всего лишь разрешил своей жене побыть немного с ребятами, у которых, разумеется, не все в порядке с головой, но ничего по-настоящему опасного на уме нет.

                ***            

Митенька упрямо терпел и ждал, мыкался, но наконец не выдержал и разразился воплем. Он вбежал в комнату, где спала Зоя Юрьевна, громко выкрикивая ее имя. Зоя, Зоечка! – кричал он с некоторой фамильярностью, но его умоисступление эту фамильярность, конечно же, оправдывало. Он кричал оттого, что дом - эта знакомая с детства дача – вдруг представился ему ловушкой, куда его заманили, чтобы бросить на произвол судьбы. В затхлых кровеносных сосудах дачной старины, потаенной и живучей, он захлебывался, как в дерьме, в темных углах травился тленом изгойства, а выйдя на крыльцо и оглядев насупившееся близкой ночью небо, чувствовал себя отступником – разнюнился-де и предал гордую доверчивость учителя. Не утешало теперь даже чудесное явление Рожкова. Что ж, Рожков как жил, так и будет жить, далекий, капризный, враждебный, а вот неизвестно, вернется ли Андрей Васильевич. Холодно, неприютно стало в мире с его уходом. И надо же, посмел думать, что это Андрей Васильевич предал. Не предал, не изменил Андрей Васильевич, а что-то изменилось вокруг, и это изменение оттеснило учителя, разделило их, принуждает учителя словно забыть своего ученика и смотреть на него издали с тупым равнодушием. О, учитель не отупел, но жизнь отупела. Митенька закричал. А Зоя Юрьевна? Проснется ли она сейчас, когда еще не поздно, а проснувшись, пожелает ли говорить с ним, Митенькой? Или исчезнет незаметно, как снежинка во тьме?
Но Зоя Юрьевна, кажется, уже и не спала. Митенька вбежал в комнату; как если бы издалека, долго бежал малый, запыхался – юный гонец, вестник отчаяния и любви, с капельками пота под носом. Она встретила его спокойным изучающим взглядом. Впору сообщить весть и умереть у ее ног. Митенька, не отдавая себе отчета в своих действиях, молитвенно сложил руки на груди и смотрел, смотрел в ее широко раскрытые глаза, всю подушку, на которой покоилась ее милая головка, затоплявшие удивительным сиянием. Наверное, женщина не понимала, где находится, не помнила, что с ней произошло и как она попала в чужой дом. Однако появление Митеньки успокоило ее. В нем обретет она опору и защиту.
Митенька включил свет, и действие из области воображения перенеслось в действительность. Откинув одеяло, Зоя Юрьевна спустила ноги на пол, нащупала сапоги, обулась, потом поправила прическу и платье, села поудобнее и, прелестная, легкая в общении, уставилась на парня, ожидая объяснений. Удивления и страха она не испытывала. У нее царил небольшой переполох в голове, и она думала об этом. И с этой женщиной нужно было говорить, втолковывать ей, почему он потревожил ее сон, почему ворвался к ней с криками, для чего она сама здесь. Но все в ней, в ее жестах и немых вопросах, было очень просто и буднично, и это волновало больше, чем если бы она выразила негодование, затопала ногами, обрушила лавину проклятий на головы своих незадачливых похитителей. Словно много тугого и теплого воздуха вышло наружу вместе с сочным зевком, которым она проводила сон, и горячая волна обдала Митеньку, страхи улетучились, Митенька почувствовал, что он дома и что Зоя Юрьевна тоже как будто дома и им есть о чем потолковать в эту нежданно-негаданно выдавшуюся минутку досуга. Ободренный и обнадеженный, он почмокал губами и затейливо скосил набок нос, словно стараясь рассмешить гостью, успевшую превратиться в хозяйку; он побежал подбросить дров в печь, а вернувшись, заговорил о ее самочувствии: выспалась ли она? хорошо ли ей здесь? не сердится ли она на то, что они выкрали ее, что они напоили ее, привезли сюда и держат под замком? Он не успел позаботиться об удовлетворении самых насущных ее потребностей, может быть, она хотела чаю или даже просто справить малую нужду и умыться, но он не стал заниматься этим, помогать и советовать ей, потому что ему не терпелось заговорить о главном, о том, что тревожило его, с чем, собственно, он и прибежал к ней.
- Андрей Васильевич сказал: Антонову вздумалось довести нас до скотского состояния рабов, а мы ему утрем нос! – говорил он возбужденно; хотел сдвинуться, забегать перед Зоей Юрьевной для убедительности, а какая-то неумолимая сила приковала его к месту, и он только с жуткими и смешными гримасками открывал рот, выпуская слова. – Дошло до того, что вы, сами видите, здесь… в необычном положении… но не обессудьте, в конечном счете больше всего виноват ваш муж с его происками. А мы бьемся против него, не против вас. Но Рожков-то жив! Это теперь ясно, он приходил, мы его видели, в том-то и штука, Зоя Юрьевна, что вы оказались правы как никто другой! Я был в восторге! Я был в упоении! Правда, Андрей Васильевич повел себя странно, не впустил Рожкова… я был в растерянности… но его можно понять. Мог бы и он меня понять… но теперь я понял его и его поступок лучше, чем он сам себя понимает… А все потому, что ваше присутствие так благотворно на меня воздействует, и если бы вы проснулись раньше, я бы ни минуты не чувствовал себя одиноким. И самое главное, вы больше не пленница.
Зоя Юрьевна не мешала лепечущему мальчику выговориться. Он и впрямь был в ее глазах каким-то беспрерывно лепечущим, задыхающимся существом, он разбрызгивал слова, которые более или менее доходили до ее сознания, но вовсе не для того, чтобы она снисходила до улавливания их сути. Сейчас она, конечно, была не прочь вникнуть в сказанное им и благодаря этому уяснить, что происходит с ней самой, но усилие, необходимое для этого, давалось ей с огромным трудом. Женщина постаралась придать лицу выражение, которое он мог истолковать только как поощрение продолжить разговор, и Митенька клюнул.
- Андрей Васильевич высказал и другую замечательную идею… а вам следует знать, что слово Андрея Васильевича очень многое для меня значит. Я не назвал бы другого человека, который значил бы для меня столько же, сколько Андрей Васильевич. Но он сказал, когда решил прекратить нашу работу на вашего мужа: если уж служить кому-то или чему-то, то разве что Зое Юрьевне, ее невиданной красоте, самозабвенно отдавать все силы любви к ней. Я точно передаю его мысль, потому что она стала и моей мыслью! Он побежал обделывать наши дела, а я здесь, с вами! Он сказал это, и это значительные слова. Я думаю во многом как он. Мы с ним вполне способны по-разному писать книжки, но мои идеи берут начало в его идеях. Вы здесь, и я говорю вам: знайте, если уж сам Андрей Васильевич, человек, который не станет попусту творить кумиров, признает вас именно кумиром, властительницей наших дум, чуть ли не божеством, то я признаю и подавно. Располагайте мной, Зоя Юрьевна!
Митенька был счастлив и бредил. А женщина недоумевала: так подгулять в каком-то паршивом баре! И теперь у нее в голове царил переполох; она не удивилась бы, когда б разобрал ее стыд, случись ей вдруг совестливо поежиться, припомнив сегодняшние похождения, или даже смахнуть с ресниц слезу раскаяния. Однако разгоряченный мальчик Митенька, надо отдать ему должное, сумел найти такой подход и такие слова, что почти кровоточащая рана стыда и физического страдания не только не разбередилась, но даже затянулась тонкой нежной пленкой, и Зоя Юрьевна могла улечься на нее, нисколько не рискуя причинить себе боль. Он звал ее не в тот мир, где пинают за прегрешения и принуждают каяться, а туда, где раздают награды и возводят на пьедестал истинную красоту, и это было ей по душе. С благодарностью, с приятным изумлением вглядывалась она в его лицо, пытаясь установить источник руководившего им вдохновения. Увы, его лицо было слишком наивным и заурядным, чтобы раскрыть эту сакраментальную тайну. Уже безвольно погружалась она в туман каких-то размышлений ни о чем, и в иные мгновения ей казалось даже, что вожделение, именно оно, а не что-либо другое, пробуждается в ней и как-то странно носит, раскачивает, словно баюкает все ее существо. Тогда она увидела в говорившем с ней молодом человеке смешного и трепетного ребенка, тело которого, напуганное первыми житейскими бедами, приковано к земле, но чья душа в поисках неистощимой материнской любви сумела подняться в воздух и пытается проникнуть в ее душу.             
- Очень хорошо, Митенька, - сказала она умиротворенно и ласково. – Ты забавный.
Он воскликнул:
- Правда? Вам нравится?
- Очень сильно все нравится, - усмехнулась женщина. – Ты действительно забавный. А человеку тепло, когда ему говорят разные хорошие слова, вроде как вот ты мне сейчас говорил. Ну да, это только слова, а на слова не сядешь, на словах далеко не уедешь… Думаешь, я все так сразу и приняла на веру? И меня не грызет червь сомнения? – Она снова усмехнулась, выдернула нитку из платья и принялась задумчиво жевать. – Еще как грызет, Митенька.
- Но почему?
- Ты-то сам не понимаешь? Скажи я, что влюбилась в тебя по уши, ты бы поверил? Напротив, нашел бы тысячу причин не верить, да еще решил бы: сошла с ума тетка на старости лет. Поэтому я не говорю ничего поверхностного, приблизительного и внушающего сомнения. А тебе легко повторять чужие слова. Ты говоришь: располагайте мной, я ваш. Так?
- Ну, фактически… фактически именно так, Зоя Юрьевна…
- Но ведь эти слова ты позаимствовал у Андрея Васильевича, во всяком случае, он, и никто иной, внушил тебе подобные мысли. Как ты вообще живешь? Во всем слушаешься его и не имеешь самостоятельных суждений? Послушай, что я тебе скажу. Я, как всем известно, никого не убила, а ты, убил ты, нет ли… Впрочем, ты теперь утверждаешь, что не убил. И слава Богу! Но все равно ты грешен, и я, и все мы, и этот твой Андрей Васильевич. Это надо знать… Но надо и бороться со своими слабостями. А как? Как победить самого себя? Если бы знать… Известно только, что духовная любовь укрепляет, а плотская расслабляет. И это верно, это истина… Так если ты меня хоть капельку любишь, то разберись сначала, что представляет собой твоя пресловутая любовь. Но я-то со стороны вижу… Меня не проведешь! Ты у него, у этого человека, у Андрея Васильевича, все равно что в полном послушании. А кто он такой? Он что, духовник? Он духовными подвигами прославился? Нет, он обычный человек, каких миллионы. Ну, пишет книжки, так ведь мой муж лучше пишет! Вот вы говорите, что мой муж вас поработил или что-то в этом роде. А на самом-то деле, Митенька, тебя он, этот твой наставник, поработил и держит за козла отпущения. С его стороны это не что иное, как преступление. Ты-то веришь ему и в него, и это тебя оправдывает… но что все это подразумевает и означает? А то, что все силы своего духа ты отдал ему, а на меня ничего не оставил, то и значит, что по-настоящему ты меня совсем не любишь, только воображаешь, что любишь, потому что он так говорит и велел тебе любить меня, велел тебе тут предо мной ворковать…
Эти выводы показались Митеньке скороспелыми и несправедливыми, он не разглядел, что женщина, едва ли не сознательно настроившись на бред, готова всплакнуть о чем-то высшем и прекрасном, а близко подступившие слезы отгоняет шутливым тоном и даже позволила себе некоторое кокетство. Выкрикнул он с ожесточением и упорством любви:
- Вы ошибаетесь, он не учил меня распространяться тут с вами… на подобные темы, на темы страсти и прочего… Чтоб о любви… не было этого! Он даже, можно сказать, запретил. Но странно, что вы видите меня каким-то желторотым, каким-то сосунком… Андрей Васильевич другого мнения… он открыл мне глаза на вас, но не более того. Да и мог ли я раньше, когда все полагали, что я убил Рожкова, помышлять о любви? Но когда вы сказали, что не верите в это, что Рожкова я не убивал, когда я увидел, какая вы особенная, святая женщина, у меня глаза абсолютно открылись. Я понял о вас все. И о себе тоже. И даже об Андрее Васильевиче. – Митенька на мгновение остановился, ожидая, что слушательница спросит об этих новых его, столь глубоких понятиях; но она лишь сделала нетерпеливый, какой-то влюбленный в его слова жест, веля ему поскорее продолжать. – Я даже как-то немного отстранился… ну да, да, был сегодня момент, - выговорил Митенька с важностью, - когда я отшатнулся от Андрея Васильевича и мы чуть было не стали врагами. А ведь это именно потому, что я понял и полюбил вас гораздо больше, чем ему хотелось бы. Понимаете? Он думал только о деле, только о том, как бы вас похитить, а я уже мог думать только о вас, и все остальное мне было безразлично.   
- А зачем вы меня похитили? – словно бы невзначай осведомилась Зоя Юрьевна.
- Да чтобы переделать вашего мужа! – крикнул Митенька, озадаченный, что она до сих пор не уяснила сути их предприятия. – Но мы, правда, не из нравственных соображений взялись за него, это, скорее, просто так, само вышло, в пылу борьбы, а тут появился Рожков, и ваш муж нам больше не нужен… Пошел он… Так меня мытарить! Я ему этого не прощу… Хотя уже простил и забыл. Бог с ним! У меня теперь все легко. Легко прощаю! И любить мне вас легко. Ну, верно, что Андрей Васильевич и сейчас гнет свою линию, Андрей Васильевич, что и говорить, неисправим, и он там, у вашего мужа, да и оба они, если уж на то пошло, люди упрямые, немного даже, знаете, фанатичные… а я думаю только о вас!
- Даже если ты меня больше всего на свете любишь, больше матери, отца и так далее, - возразила Зоя Юрьевна, - так ведь знаешь, что я не свободна… Собрался Владимира Евгеньевича переделать… цель, положим, благая… но разве ты не понимаешь, что он от этого не перестанет быть моим мужем? Ты что, не понимаешь, ты не знаешь, что ли, что я вообще другая женщина?
- Другая?
Зоя Юрьевна вспыхнула, неожиданно покрылась каким-то нездоровым с виду румянцем:
- Да в том смысле, что никогда не буду с тобой, и какой бы ты ни был привлекательный… а ты, что греха таить, мне нравишься, потому что ты милый, хорошенький, ласковый мальчик, но – нашла коса на камень! – если уместно в данном случае так выразиться… в общем, с тобой не буду, и вместе нам не быть. У меня муж, и я много старше тебя.
- Но в этом смысле и я другой.
Она засмеялась беспечно и простодушно.
- А все же тебе со мной невесело было бы. Когда разница между людьми огромна, они лишь мучаются друг с другом. А разница между нами велика. Я не только старше, у меня еще и основательность, тылы, своего рода обеспеченность… Ты же – легкомысленный и неустроенный. У меня есть время и желание подумать о душе, вообще о высоком, а ты варишься Бог знает в чем. Мне пришлось бы хлопотать, чтоб тебя как-то устроить, пригладить, привести в чувство, а это меня стеснило бы, отняло бы у меня массу времени и сил, я бы сердилась. Я бы тебя… щипала. Ты бы со мной мучился, как Иов под суровой Божьей дланью. Нужно тебе это? 
- Знаете, я же не претендую ни на что, не посягаю, - принялся возбужденно развивать свою мысль Митенька. – Я только думаю о вас, только любуюсь вами и готов сделать для вас все, что вы пожелаете. Да и могло ли быть иначе? Нужно мне это или нет… наверно, нужно… но не так, я думаю, следует отвечать на этот вопрос. Просто все это уже есть, а раз есть, значит, нужно… Я и полюбил-то вас, когда вы в пивной постояли за меня, за веру в меня, а особенно сильно оттого, ну, просто от счастья, что Рожков жив…
Женщина, не вставая с кровати, потянулась к Митеньке, и странно переменился ее голос, она заговорила тихо и проникновенно, с затаенным мучительным желанием, и, томясь, она стала для забавы обманывать и морочить парнишку:
- Я-то не могу… то есть, конечно, могу, я женщина вольнолюбивая и властная, я все могу… ты меня еще плохо знаешь, совсем не знаешь… Но чтоб поощрять – это, знаешь ли, не в моих принципах. Замужняя женщина и просто дама в летах, - рассуждала она как бы сама с собой, - могла бы, право слово, кое-что себе и позволить, ну там намеки, знаки некоторого расположения… но принципы до того въелись, что не только ум и совесть, а даже естество противится, понимаешь? Понимаешь ли? Боюсь, что нет. Экий недотепа! Неповоротливый такой, нерасторопный, а туда же… клинья подбивать! Но если ты человек действительно свободный и решительный, что же тебе мешает попробовать? А я бы посмотрела… А то были авансы, а в результате – пшик! Я тебя не провоцирую, дорогой. Мне бы хоть одним глазком глянуть, так, для интереса, это всегда интересно, а к тому же не исключены неожиданности. Выйти за рамки приличий, ну, как-нибудь там перегнуть палку – этого я бы не допустила, представим себе, что забылся ты… так я встряхну, мол, опомнись, любезный! Но мне странно, что на словах человек горяч, а как до дела – чуть тепленький. Вот это как-то не жизненно и наводит на сомнения. В сравнении с темпераментом древних греков, а затем разных пасторальных пастушков и персонажей маркиза де Сада – очевидная деградация. А разве того хотел Бог? Лично на меня Бог смотрит очень даже пристально, и я знаю, что была бы противна ему, если бы только смеялась и отталкивала тебя, если бы не давала тебе никакой воли. Ты же все равно что мой родной сын, и ищешь ты во мне мать, так что тебя пугает? Разве истина не в том, что любая твоя попытка – не выходи только за рамки приличий – может оказаться очень важной и серьезной в моих глазах? И пусть даже ничего у нас с тобой не получится… А и не надо. Что такое могло бы получиться, чего мы не знаем? А вот важное и серьезное… не станешь же ты отрицать, что оно должно происходить между людьми? Так в чем дело, малыш? Ты говоришь, что любишь меня, а я слушаю и не понимаю, почему ты не рискуешь, не пробуешь, пусть даже без всяких шансов на успех. Почему не быть честным до конца? Ты трусишь? Или стыдишься? Но чего?
Митенька понурился, сознавая справедливость сыпавшихся на него упреков, у него горели уши, а в душе гремела команда: давай, давай! – однако он решительно не представлял, как приступить к делу.
- Бог хочет, чтобы человек жил полнокровно, а не едва-едва теплился. Чтобы испил до дна чашу страданий, но и сладость жизни сполна вкусил. А ты мне про Андрея Васильевича… Андрей Васильевич любит напускать туман, - определила Зоя Юрьевна строго. При упоминании о Кнышеве подпустила она даже и грозно-скептическую нотку, чтобы Митенька понял, что она не со всеми так добра и снисходительна, как с ним. – Он наговорит тебе разного, что, мол, надобно воспевать любовь, служить красоте, а дела, поступка от него никогда никакого не дождешься. Этому ты зря у него учишься. Не боишься, что жизнь пройдет мимо? Он тебя посадит в своем гербарии на булавку, этим и кончится. Вот ты ему подражаешь, повторяешь за ним всякую всячину… а не будь балбесом! поднатужься, поднажми в смысле самостоятельности! постарайся хотя бы переплюнуть своего наставника! Ты тут сплел столько жарких слов, а сам словно и не замечаешь меня. И это больно… Вы с Андреем Васильевичем подвизались петь дифирамбы моей красоте, а вот ты, ты лично, считаешь ты меня в самом деле красивой или я для тебя ничто, безделушка, кукла? И что ты понимаешь под красотой? Понимаешь ли ты в ней что-нибудь? Что же ты стоишь, Митенька? Из тебя дух вон вышел?
Укоризненные слова совсем закрутили Митеньку. Он все еще не мог сдвинуться с места, но, казалось ему, сама сила растерянности схватывает его как ветер и вталкивает в манящую и жуткую глубину говорящего рта Зои Юрьевны.
- Что делать? – пробормотал он.
- А что делают в таких случаях настоящие мужчины, даже если их дело безнадежно? – поясняла Зоя Юрьевна, медленно, обстоятельно передавая Митеньке муку своего ожидания. – Какие знаки внимания они оказывают даме? Не смотри на меня как на предмет. Как на предмет обожания – другое дело. А предмету обожания и оказывают упомянутые знаки. Чтоб столбом стоять – этого у настоящих мужчин в заводе нет. Мой муж был не таков. Он не знал, есть ли у него шансы, но не думал об этом, не колебался…
- А у него были шансы? – перебил, как-то встрепенувшись, Митенька.
Зоя Юрьевна весело взглянула на него.
- Он пришел, упал на колени и ясно выразил свои пожелания, целуя мне при этом руку. Ты на подобное способен?
Способен. Взгляд Митеньки приковался к белым рукам женщины, мирно покоящимся на коленях. Конечно, способен. Вот только желаний своих он сейчас не знал, как будто и не чувствовал ничего в себе. Но ему недвусмысленно указали путь, и он почел бы за бесчестье как-либо увиливать; немыслимо было бы вслух отвергнуть притязания женщины. Тщета бытия вдруг с поразительной очевидностью обособилась, стала чем-то внешним по отношению к нему, и он понял, что именно потому и готов пойти по указанному пути, что нет у него никаких желаний и вместо недавно бушевавшей в душе горячности наступили густая и мрачная, пугающая тишина. Готовность преображалась, однако, в желание. Он все еще мучился. Он уже мучился больше Зои Юрьевны, и она, поняв это, сочувственно улыбнулась ему. Тогда он неловко опустился на колени и припал помертвевшими губами к ее руке. Она погладила его по голове, приговаривая:
- Какой ты все равно серый, нет огонька, нет в тебе настоящего стремления, вдохновения. Боишься выйти из роли, сделать лишний шаг… боишься обескуражить своего Андрея Васильевича. Поцеловал мне ручку – и спрятался. Какая-то мышь. Ладно, я с тобой играю. Но ты не обижаешься? – спросила Зоя Юрьевна просто и серьезно. - Все равно я для тебя свет, божество, истина в последней инстанции? – Митенька затих и притаился, и, чтобы его расшевелить, она разжала колени, образовав между своими ногами маленький, полыхающий огнем ад, а когда он провалился в эту новую западню, сказала, с нежностью глядя на него сверху вниз: - Простишь ведь? И сделаешь, как я хочу?
Митенька стал рваться, как пес на цепи.
- Что же, лизаться по-собачьи? – кричал он.
- О, еще как лижутся некоторые! Только мы-то не животные. У нас другое… Я, может, и обижаю тебя, но обижаться тебе все же нечего. Я хочу понять. Вы с Андреем Васильевичем поставили меня в глупое положение, посмеялись, и зло посмеялись, надо мной и над моим мужем, а ты – вот… как ребенок, ползаешь тут у моих ног… словно мое дитя… и ноги будешь мне целовать? Можешь поцеловать мне ножку?
Не поднимая на нее глаз, Митенька отыскал губами узкую полоску между краями сапога и платья. Сквозь тонкую черную ткань просвечивала белая кожа. Сейчас он вскрикнет, подумалось Зое Юрьевне как в угаре нового опьянения. Или вздохнет. Будет какой-нибудь стон. Вожделения уже много.

                ***          
 
До Марьи Захаровны не доходило, что Кнышев, собрав вещички, навсегда покидает ее каморку. Быстро обстряпал он это маленькое, но вообще-то спорное и несколько даже затруднительное дельце, чтобы затем уже спокойно вернуться к задачам, невнятную массу которых ему предстояло разворошить, хлопоча о тех или иных решениях, вместе с Зоей Юрьевной и Митенькой.
Вот он уже стоит в пустом тамбуре электрички и смотрит в темноту за дверным стеклом, прижимаясь к нему грустным лицом. Когда дрожь и толчки движения мешают этому, он отшатывается с некоторым бешенством, как от чего-то неприятно поражающего. Такая мелкая гадость в этом стекле…
Но были недоумения и побольше. Ехать было недолго, а передумать он успел многое. Разговор с Антоновым не удовлетворил, но и не расстроил, он полагал, что вышло все никак, Антонов, разумеется, проиграл, но это поражение вовсе не было победой его, Кнышева, и не только потому, что Антонову ничего не стоит оправиться и уже сейчас там, позади, выглядеть несгибаемым по сути бойцом, но потому, скорее, что обстоятельства еще перед встречей сделали ее итоги заведомо несущественными, даже если бы встреча обернулась для Антонова полным унижением и крахом. Кнышев ясно сознавал, что подобного рода эксперименты уже не доставляют ему морального удовлетворения. Возможно, еще вчера он упивался бы антоновской растерянностью, но сегодня что-то переменилось в нем – без соответствующих и дополняющих перемен вокруг, по крайней мере таких, что он мог бы признать свои внутренние метаморфозы благотворными и, пользуясь ими как удобным оружием, извлечь из окружающей действительности некое понимание, для чего он живет. Ему было скучно. Не совсем и скучно, а как-то муторно, не по себе. Все сделанное до сих пор представлялось нереальным, абсурдными опытами незадачливого алхимика. А ведь реальность существует, ему и в голову не приходило отрицать ее лишь на том основании, что сам он будто бы находится вне фокуса ее воздействия; и необходимо приблизиться к реальности, перейти в нее из условного мирка грез и абстракций. Но поскольку и то, что он называл теперь нереальностью, помещалось все-таки в пределах реальности, а иного расклада и быть не могло, он понимал, что нужно либо найти особый предлог и стимул для этого перехода, который при всех своих специфических чертах не может не быть всего лишь умствованием, либо оставить все это в покое, выбросить все эти проблемы из головы и в утешение себе всякую действительность объявить в той или иной степени условной. Но последнее означало бы капитуляцию, а он не желал так скоро и так просто сдаваться. Ему хотелось постоять за себя такого, каким он мог бы и должен стать, хотелось жить уверенно и в согласии с миром. А согласия не было; о нем не могло быть и речи.
Взять, к примеру, Зою Юрьевну. Даже если отмести его критические, агрессивные воззрения на нее и ей подобных, все равно сыщутся тысячи причин, чтобы осудить, освистать и осмеять эту ничтожную мещанку. Но это ли главное? Да, она равнодушна к противоречиям и несуразицам мира, к его бедствиям, она ханжа, кокетка, она литературная подражающая мартышка… но, одернул себя Кнышев, нельзя не заметить в ее существе силу и ловкость, грацию и неувядающую молодость. Пусть она несовершенна, но она заведомо не с тем, что не способно быть совершенным. Ты смеешься над ней, а она стоит себе непоколебимо, нипочем ей твои насмешки, и вдруг оказывается, что тебя-то и не слыхать, а ее слышат и видят все. Стало быть, она живет куда как правильнее и сильнее, чем ты, а если она именно создана так жить, то у кого же тебе еще учиться, как не у нее? И что плохого, нездорового, несчастного в твоей любви к ней, даже если она недостойна твоей любви, твоего трагизма, твоей жажды героического самопожертвования? Любовь тверже стали, жарче огня, быстрее воды. Любовь – сама реальность. И ведет к реальности тоже она.

                ***      

Кнышев вошел, когда для Митеньки в пламени между расставленными ногами Зои Юрьевны гибли старые миры и возникали новые пространства, а надо всем светилось нежностью и восторгом лицо новоиспеченной матери. Что-то подобное стало происходить и перед глазами Кнышева, как бы передалось ему. Старое рушилось, новое зарождалось… Но Кнышев не был ни историком, ни футурологом, в нем сидел собственный пылко влюбленный юноша, рано приобщившийся мудрости, и он увидел лишь, что Митенька перебежал ему дорогу, а не то, что можно сейчас по этому свалявшемуся у ног красавицы мальчику разгадывать, скажем, тайны гибели древних цивилизаций или с завидным успехом предсказывать будущее. Он мгновенно определил: происходящее старо, как мир. Он вдруг заорал хрипло… Впрочем, поскольку момент выдался лишь отчасти комический, опереточный, а в общем и целом ситуация выглядела довольно-таки трогательной и чему-либо грубому втиснуться в нее было непросто, вернее будет сказать, что наш герой вдруг воскликнул с чувством досады, естественно переходящим у него, как у человека обойденного, в какой-то как бы давно заготовленный, вымуштрованный гнев:
- Вот вы чем тут занимаетесь! Хороши!
Итак, Кнышев не производил и как будто даже не мог произвести впечатление человека, который позволит себе выйти за рамки приличий. Кровь раз за разом ударяла ему в голову, а между тем он без видимых усилий сдерживал себя. И это его состояние заслуживает особого внимания. Надо сказать, у него не без отчетливости складывалась мысль, что коль религиозная идея, которой Зоя Юрьевна оказывала на него известное влияние и даже, можно сказать, держала его в узде, нынче самой Зоей Юрьевной, судя по всему, отодвинута в тень, то руки у него теперь вполне развязаны. На самом деле религиозность антоновской жены служила Кнышеву разве что пищей для разного рода умствований и никоим образом его не связывала, однако это не значит, что мысль, только что описанная, возникла случайно. Напротив, это была, если учесть сопутствовавший ее зарождению взрыв торжества, словно бы даже выстраданная мысль и к тому же настолько перспективная, что Кнышев почуял возможность долгожданной гармонизации своих отношений с миром и весьма энергично впал в плотное состояние довольства, даже упоения собой.
- Ну-ка, парень, выйди отсюда, - сказал он, строго глянув на Митеньку. – Не время сейчас тебе тут кувыркаться.
Обескураженный Митенька попятился к двери. Он сознавал только, что ужасно застигнут врасплох; было чувство, что ему остается лишь умереть, а в то же время смерть была бы так некстати. Из его груди вырывались стоны, туманные зачатки слов, но учитель не обращался в слух, а так нужно было объяснить ему, что в комнате вовсе не совершалось ничего дурного, постыдного – хотя бы потому, что уж на проницательность и порядочность Зои Юрьевны можно положиться точно, а она сама и допустила то, что предстало глазам вошедшего. В пасмурном мычании, направленном на внезапно узурпировавшего в комнате власть учителя, неожиданно проглядывали возвышенно-солнечные сплетения: ваши взоры… ваш необычайный ум… сердце кровью обливается… Но учитель оставался глух. Они вдвоем очутились в коридоре, и Кнышев сурово произнес:
- Походи-ка вообще на дворе, Митенька, остудись.
Тут Митенька сообразил, что дело у Кнышева не к нему, а к Зое Юрьевне, а ему предлагается безропотно сойти со сцены. Его отстраняют. Его наказывают.
- Зачем вы это делаете, Андрей Васильевич? – слабо запротестовал он, когда Кнышев стал выталкивать его на крыльцо. – Это нехорошо… я же вам не мешаю… не думайте, что Зоя Юрьевна будет довольна!
Авторитет Кнышева и авторитет Зои Юрьевны соединились в его сознании в двуглавое существо с ровно бьющимся в широкой груди сердцем. Апеллировать к одному из них за спиной у другого теперь было невозможно, и Митенька отступил, уже донельзя измученный: он смутно угадывал, что у Кнышева, который клевал его больнее, в запасе имеется какая-то скрытая и сильнодействующая возможность весьма правдоподобно выставить постыдным то, что он, Митенька, делал возле Зои Юрьевны.
Выдворив ученика, Кнышев развязной походкой и с язвительной ухмылкой на пламенеющем лице вернулся в комнату. Борьба, не вышедшая, впрочем, за рамки школьного устава, определяющего отношения учителя и ученика как в высшей степени разумные и гуманные, и смена действующих лиц не произвели, судя по всему, особого впечатления на Зою Юрьевну. По крайней мере держалась она великолепно. Кнышев не успел разглядеть, что она и сама страдала и томилась над Митенькой; сейчас она уже взяла себя в руки, даже позабавилась возней своих похитителей, и Кнышеву не оставалось иного, как думать, что Митенька сам толкнул себя на поступок, на покушение, а женщину винить не в чем. Ее лицо сохранило равнодушное выражение, когда Митенька был изгнан, и поэтому Кнышев считал, что она, отбросив шелуху мистических настроений, с удовольствием показывает себя крепким орешком. Однако и он готов держаться как нельзя лучше.
- Во-первых, - сказал он, приближаясь к кровати, на которой Зоя Юрьевна по-прежнему сидела, - увиденное навело меня на мысль – да не покажется она вам кощунственной! – что вас нимало не смущает чрезмерная пылкость ваших поклонников… напротив, вы довольны, вы рады… И все эти штуки… Нет, это даже не номер, который вдруг взял да выкинул наш юный друг. Это целый набор. Серия. И тот характер, который приняли… То направление… Натуральное пресмыкательство! Вам это щекочет нервы? Вам приятно? Это возвышает вас в собственных глазах? Если так, то… с этого и начнем!
Он быстрым и каким-то даже спортивным движением согнул всего себя, но тотчас же, не успела Зоя Юрьевна и вскрикнуть в испуге, выпрямился и тогда уже завертелся неистово, дико. Он в сумасшедшем ритме то умалялся, то возрастал и вроде бы протискивался в логово, где еще несколько минут назад находился Митенька, а затем сразу же выходило, что ему на самом деле ничего не надо и он просто наобум набирает массу невероятных оборотов. Длилось все это разве что мгновение-другое. Казалось, всего лишь болтался Кнышев в воздухе тряпичной куклой, однако и хватал за руки остро, быстрые и обжигающие, вполне целенаправленные прикосновения к груди, к ногам почувствовала Зоя Юрьевна, озабоченно и отчасти страдальчески при этом морщась. Она в замешательстве воскликнула:
- Минуточку, а что же во-вторых?
- Каков пролог, а? А мы такие, нам дай разгуляться, так мы до того вашим слабостям и капризам напотакаемся, что сами света белого невзвидим и от вас закроем…
- Да вы за себя одного расписывайтесь… вы, кажется, Митеньку приплетаете, а этого не надо делать, с него спроса нет, он все равно что дитя…
- А во-вторых, Зоя Юрьевна, - перебил Кнышев, возвышая голос; был он уже чинный, остепенившийся, - разговор нам предстоит серьезный. Я тут сейчас отбил поклоны и чмокнул в колено – прошел, можно сказать, аккредитацию. Но разговор действительно предстоит серьезный, и я намерен твердо играть определенную роль. Предупреждаю, кое-какие суждения вам будут попросту навязаны. Не берусь гадать, о чем тут распинался Митенька, но уж наверняка он много чего наболтал о нашей любви к вам. Не знаю, что вы обо мне возомнили, но, думаю, у вас в головке крепко вертится вопрос, страдает ли этот страннейший Андрей Васильевич Кнышев. Да, страдает. Я страдаю. Почему? Потому что люблю вас. Разве любовь заставляет страдать бедненького Андрея Васильевича? Да. Почему?
Заметив у устоявшегося было Кнышева неожиданно резкое движение Зоя Юрьевна вскрикнула:
- Не так энергично, уважаемый!.. Поговорить – ну, это да, а зачем же суетиться?..
- Какая вы бесчувственная, самодовольная, ограниченная… - выговорил Кнышев с отвращением. – Потому и страдает Андрей Васильевич, что вы такая… Я вам скажу, мысли Андрея Васильевича о любви страшно отличаются от мыслей о любви Зои Юрьевны. Хотя где-то в подлинной глубине мы не совсем уж разные люди, и если вы само совершенство, то и я отнюдь не хуже, а если вы… ну, там, как говорится, тварь дрожащая или вообще змея еще та, то и я… Ну, впрочем, это меня куда-то занесло… Спутался, и на душе, если можно так выразиться, мерзопакостно от вашей жесткости… жестяная вы… маловато женственности! И это при том, что сделал-то я для вас уже много чего. Поцеловал колено. За короткий промежуток времени, да что там, просто-таки с места в карьер, иными словами, сразу взял быка за рога… Черт возьми, в сложившихся обстоятельствах я могу быть доволен только собой! А Митеньке целый вечер понадобился, да и преуспел ли он? Фиглярствовал тут… Нет, я не предлагаю вам выбирать между нами. Дело в том, что я сейчас от вашего мужа, был у него, говорил с ним, и именно там состоялся выбор, а в известном смысле и торг, именно там я перестрадал всеми возможными страданиями.
Патетическую нотку, на которой Кнышев закончил свою речь, Зоя Юрьевна сочла насмешкой, тогда как суть сказанного не без труда доходила до ее сознания. Впрочем, он что-то сказал о Владимире Евгеньевиче, а все, что говорили о ее муже посторонние, представлялось ей домыслами, отблесками, в которых истина являлась в искаженном свете.
- От меня, по-вашему, уже ничего не зависит? – спросила она сухо.
Кнышев отошел к окну, сделал вид, будто выглядывает наружу, хотя там нельзя было что-либо разглядеть, да и глаза его в любом случае видели только Зою Юрьевну.
- Нам предстоит долгий разговор, - сказал он. – Нам предстоит напрячь все свои аналитические способности.
- А ваш друг так и будет мерзнуть на улице?
- Вы христианка?
- Да. Вы знаете это.
- Верьте, что Бог не оставит Митеньку.
- Это и есть весь наш разговор?
- В каком-то смысле да. К этому мы будем постоянно возвращаться, вокруг этого будут вертеться наши мысли…
- Вы слишком увлекающийся человек, чересчур, знаете ли, - перебила Зоя Юрьевна. – И совершенно не считаетесь с тем, что у меня могут быть свои надобности.
- Вы говорили это Митеньке?
- Ну, допустим, он задавал тон.
- Так будет и со мной.
- Но ведь вы взрослый человек. Кажется, я считаюсь похищенной? К какому же концу вы хотите привести слабости человека и до каких пределов испытывать его? – сказала женщина с усмешкой, неожиданно скривившей ее полные губы и свидетельствовавшей, что она уже готова говорить о тех мучениях и унижениях, которые терпела теперь от Кнышева.
- Будь я христианином, ушел бы в монастырь, - словно вдруг протрубил Кнышев; но тотчас вернулся к спокойному течению разговора: - Чувствуете некоторую разницу между нами? Ваш бог – призрак, которому вы на всякий случай воздаете почести. Мой призраком не был бы, если бы я верил в него. А я верю, но в другого, не в вашего. Я слишком горяч, чтобы верить в вашего, я полон страсти. Я фанатик. Бог же, он жутко далеко в бесконечности, и он непостижим. Даже на том свете мы к нему ни на йоту не приблизимся, да, поверьте мне на слово, это так. Я одержим атеизмом, когда вижу вашу смешную веру, а ведь вы и мне кладете поклоны в церкви, потому что я бывал на небесах… Но я все равно усмехаюсь. Когда-нибудь я освобожу бога, очищу его идею от всяких суеверий и догм, выведу ее из мира призраков и химер. Ах, Зоя Юрьевна! Я больше люблю вашу красоту, чем вас как таковую. Вы как фонарик в ночи, но я люблю свет этого фонарика, а не энергию, которой он питается и о которой я даже не задумываюсь, откуда она берется. Мои слова вызваны не тем, что я будто бы мало вас знаю и надеюсь лучше узнать в будущем. Я достаточно вас знаю. У меня есть основания так говорить, потому что то, как я вас увидел, уберегло меня от беды, отважусь сказать – спасло мне жизнь. Я мог убить вашего мужа, но, благодаря вам, не сделал этого.
- Хватит, оставьте эту чепуху, - помрачнела Зоя Юрьевна. Слова Кнышева обдавали ее холодом. Она чувствовала себя повисшей в ледяной пустоте. Пусть горячий и непосредственный Митенька был как клоун, пусть он только разрушал, а построить новое был явно не способен, зато он мог вызвать живейшее участие. А за умными и стройными выкладками Кнышева таилось другое – страшное мертвящее бесплодие. Он обещает построить что-то новое, а что он в состоянии построить? Зое Юрьевне уже мерещился любовный треугольник, в которой то с одной, то с другой стороны слышится, что выход, пожалуй, в насилии. Ей и в голову не приходило, что у Кнышева могут быть свои особые причины ненавидеть ее мужа.
- Хорошо, это оставим, - согласился Кнышев. – Вот вам другие нюансы моей любви. Я не изучал вас специально, я хочу сказать, что не представал каким-нибудь там ученым исследователем, изучая вас, нет, как только я вас увидел, вся образованность мигом вылетела из моей головы. Зато я отлично прочувствовал вас, именно что до конца, до последней глубины. И у вас сложился особый взгляд на меня, даже если вы не отдаете себе в этом отчет. Но что это за взгляд, Зоя Юрьевна? Хорош ли он? Хорошо ли так смотреть на человека, пристало ли так смотреть доброй христианке? Порой мне кажется, что вы смотрите на меня как в пустоту. И не можете смотреть иначе… Вы не различаете людей, не видите никого, кроме себя. Вы знаете только себя. И это меня мучает. Я далек от того, чтобы любить всех и каждого, но вот жалость – это да, и я, поверьте, глубоко сочувствую людям, к которым вы так невнимательны, так равнодушны. Доходит до скорби, до мировой скорби… А поскольку к этому еще примешивается моя влюбленность и вытекающая из нее особая заинтересованность, я страдаю вдвойне, видя, что я для вас не отличим от других и все мы скопом вами презираемы. Вот так и выходит, что моя душа из-за вас несчастна, а вы, не раздумывая да и не замечая ничего, швыряете ее, сталкиваете ее в бездну.
- Чтоб ты провалился, видеть тебя не могу… - прошептала, а тщательней вникнуть – так и вовсе прошипела Зоя Юрьевна, уже не слушая, почти не слушая, что говорит Кнышев; у нее были свои причины думать, что она его ненавидит, а сказать об этих причинах вслух сейчас не заставила бы ее никакая сила.
- Что вы сказали? – приостановился Кнышев.
- Ничего… продолжайте… вы остановились на том, что… ну, о бездне…
- Да, о бездне, Зоя Юрьевна, о бездне, - устремился Кнышев дальше. – О бездне, в которую швыряет меня ваше изощренное равнодушие. И не надо разыгрывать изумление, округлять глаза. Да-да, равнодушие, и не столько ко мне, сколько вообще к жизни, то есть к ее тяжелым, мучительным сторонам. И при этом вы называете себя христианкой? Более того, поэтессой? А я вам говорю, что вы фактически кукла. Читали Болеслава Пруса?
- Пруста? Частично…
- Да к черту Пруста!
- Не выдержала я этого вашего Пруста, - бормотала женщина, - невыносимо скучен…
- Да вы, кажется, неумны! – крикнул Кнышев. – К черту Пруста! Не в нем дело… О вас говорим! Вы определенно… не глупы, нет, этого я утверждать не смею… но вы определенно не блещете!
- Перестаньте же… что это такое, в самом деле… как вы можете меня оскорблять?.. с какой стати?..
- Вот и вся любовь, Зоя Юрьевна, - вздохнул Кнышев печально. – Нужно ли еще что-то говорить? Хорошо, давайте объяснимся. Понимаете, был недавно такой зимний день, когда я шел после разговора с вами в город, видел все с необычайной ясностью и в конце концов подумал: а ведь наступит время, когда я, загнанный вами в угол, сумею дать вам достойный отпор. Вашей вере, вашей поэзии, всем этим условностям и вымыслам, которыми вы себя опутали, всей этой мертвечине, которая здесь, в Околеловке, называется жизнью. Даже вашей несказанной красоте… Жив ли Рожков? Это не очень-то даже и ясно для меня, далеко не так очевидно, как для Митеньки. А красота ваша очень уже скоро поблекнет, начнет шелушиться, отваливаться по кусочкам. Вашу веру взять… это вы чтоб вернее, правильнее готовиться к смерти? Для этого вы уверовали? Да если впрямь готовиться, надо же что-то и приготовить, а что вы можете? Где основа, фундамент? На чем строите? С чем придете к последней минуте? Вдруг ни с того ни с сего обернетесь самобытной особой? А я вам говорю, что будет только ваше одиночество и больше ничего. Личность? Да какая к черту… Никакой личности там ждать не приходится. И никакая вы не поэтесса. Это я говорю не потому, что в глаза не видывал ваши стихов, это я говорю потому, что знаю. Точка, Зоя Юрьевна. Будете в последний миг белугой реветь. Страх, и все такое.
- Это и есть ваш отпор? Допустим… Достойный ли, не берусь судить…
- Да в том-то и дело, - с жаром перебил Кнышев, - что я уже не так напорист, как был еще несколько дней назад или еще вчера. Я вынужден защищаться, скажем, от людей, которые по тем или иным причинам желают стать для меня реальностью. Не я вас, а вы меня похитили. Но как только вы пожелаете всерьез этим воспользоваться, я вам скажу: пусть я перед тобой червь и воплощенный срам, падший и нагой, но ты все же не остановишь меня и не повернешь мой путь туда, куда тебе хочется повернуть его. Пусть я где-то даже побаиваюсь твоей веры, и пусть я раб твоей красоты, служить я, однако, тебе не буду…
Зоя Юрьевна подняла на увлеченного оратора удивленные глаза. Она помнила, что для Митеньки он учитель. Но кто он для нее? Говорит-то он красно, и пишет, должно быть, не хуже. Получается, ей следует понимать дело таким образом, что перед ней не кто иной, как живой классик? Второй Антонов?

                ***               
   
Слишком живой и озабоченный среди зимнего затишья дачи, Кнышев словно стоял перед необозримой равниной, пройти которую надо было не умолкая ни на миг, а то и ослепляя ее больным мученическим светом сыплющихся из глаз искр. Женщина уже до некоторой степени посвящена в основную тему его нынешней жизни, но он еще расскажет ей, что из мира условностей, метафор и гипербол, из заложничества перед силами небесными и земными твердо положил вырваться в безусловный и надежный мир реальности. А и ее готов прихватить. А там, может быть, что-нибудь между ними склеится, какой-нибудь свежий и даже необыкновенный роман. Он вполне оптимистически смотрел теперь в будущее. Он расскажет женщине, что духи неба, взяв с него определенные обязательства, вернули ему жизнь, когда он неосмотрительно решил с ней расстаться, но он, отнюдь не титан, восстающий на Олимп, отнюдь не богоборец, превратит и эту жгучую тайну в источник, питающий даже самые грубые его земные потребности. Прямо сказать, он даже и не герой вовсе. Его душа, конечно, не столь женственна, как душа Митеньки, но что ей недостает мужественности, это факт, может быть, весьма и весьма прискорбный факт, с которым он, однако, готов смириться. Иными словами, готов довольствоваться тем, что имеет… Но! До чего же он все-таки лучше, экономнее, рассудительнее Владимира Евгеньевича! Тот все накипевшее спускает в свои романы, в некую не учтенную настоящей жизнью глубину, а соответственно и сам вынужден тянуться туда же, в результате залегая на дне, невидимый для деятельно, плодотворно живущих, а стало быть, и не нужный им. Долой романы! – так рассуждает теперь он, Кнышев. И никогда-то он особенно не увлекался литературой, так, пописывал от случая к случаю. А сейчас жаждет всплыть на поверхность да хорошенько там побыть. Он расскажет своей новой подруге, каким образом распутает обязательства, которые легли на его плечи в силу различных житейских ситуаций, глядишь, упомянет и о Настеньке, и, оперируя большими массами слов, вымостит из них ровную дорогу к некой цели и – почему бы и нет? – к успеху. Он поднимет руки над головой в победном жесте и будет услышан всеми; вполне вероятно, что ударится в политику. Будем откровенны до конца: он куда как привлекательнее Владимира Евгеньевича! Невзрачному писаке, пожалуй, и подобает залечь на дно, а ему в этом нет нужды. С другой стороны, великолепной женщина, а Зоя Юрьевна поистине великолепна, пристало жить с преуспевающим политиком, отчаянным оратором, покорителем масс, а не с жалким непризнанным гением.
В этот миг заклинаний и мечты резкие удары сотрясли оконное стекло, и голос Митеньки прокричал со двора: Андрей Васильевич! я хочу поговорить с вами! Можно было распознать в этом голосе, остро прошивающем стены, и мольбу и угрозу. Кнышев, повернув лицо к Зое Юрьевне, снисходительно усмехнулся на нерешительность ученика, не позволившую тому войти в дом, и вышел на крыльцо, оставив дверь открытой, чтобы разогнать немного темноту позднего вечера.
- Помнишь, Митенька, у Замятина в рассказе деревенский мечтатель делает фонарь, среди северной-то вечной тьмы? – горячо сказал он в затершее ученика пространство. – А я тебе говорю, что в безрассудстве таких людей, как мы, смысла и истины больше, чем в самоуверенности, с какой некий Рожков является к нам, полагая, что несет освобождение, счастье и отпущение грехов. Где ты там, друг мой? Пусть он не умер, этот Рожков, не пал от удара пивной кружкой, как ты думал еще недавно, но живем-то по-настоящему мы, а он всего лишь прозябает. У замятинского мечтателя фонарь лопнул, едва вспыхнув, а мы с тобой свободны лишь до той поры, пока ничего не знаем и не хотим знать о Рожкове и ему подобных. Вот в чем смысл литературы: подменять слишком тесно нас окружающих и в действительности ни на что не годных людишек пусть вымышленными, зато достойными внимания персонажами. И если мы с тобой люди дела, если сами мы чего-то стоим и способны воздействовать на мир, даже преобразить его, мы должны сполна использовать – и, прежде всего, себе же во благо – эти волшебные свойства литературы. Прояви неуемную сноровку, обескураживая и восхищая людей неким баснословием, и ты станешь не то что звездой на литературном небосклоне, а даже выдающимся человеком, в перспективе этаким, знаешь, брат, далеко не последним торгашом. В лучшем смысле слова! Финансами будешь ворочать, я имею в виду – выбьешься в экономисты высшего разряда, а это тебе не в рост давать, как делали прежде некоторые.
- Я чего-то не понимаю… о чем это вы?.. это значит – переквалификация какая-то? – крикнул Митенька в темноте с ужасом в голосе.
- Ну, зачем же совсем уж буквально. И для аллегории оставь немножко места. Только я тебя спрошу: отчего же и не цивилизоваться, если мы уже так здорово вооружились словом? Чем я, к примеру сказать, не культуролог или не какой-нибудь там до крайности перспективный вождь разбуженных масс? Я, может быть, политолог как таковой. Что, друг мой, разве не по плечу тебе роль роскошного банкира, превосходного ресторатора или народного трибуна? Светись, светись, Митенька! Ты не лопнешь, ведь я оберегаю тебя.
Следовало ожидать, что последние слова учителя, подавив первоначальную растерянность Митеньки, заставят его расплыться в добродушной улыбке. Но у парня, видать, свое было на уме, а то было ему и вовсе не до врачующего юмора наставника, так что не зашуршала улыбка, не растеклось по округе довольство и нечто более или менее схожее с негой. Митенька даже вообще долго не появлялся, не выглядывал из темноты, как бы не без нарочитости тушуясь среди ночных теней. Возможно, он таился где-то поблизости и страдал, внимая красноречию учителя и видя, как тот хозяином возвышается на крыльце его дачи. Наконец в полоске света возникло его лицо, неожиданно узенькое и бледное, сжатое до судороги, до того, что все в нем с невероятной, нечеловеческой узостью сновало и заострялось. Кнышев сказал ему мягко:
- Говори, парень.
- Андрей Васильевич! – воскликнул Митенька. – Что вы сейчас мне наговорили, это какой-то заворот… ну, что-то не то и как-то не туда… Но вот у вас разговор с Зоей Юрьевной, и я чувствую, это важный разговор, а мне вы присутствовать не разрешаете… Почему?
- Да потому, что ты уже говорил с ней тет-а-тет, и теперь моя очередь, - как бы вдруг забалагурил с небрежной откровенностью Кнышев, который был доволен сказанным Зое Юрьевне и тем, что он еще скажет, и мог позволить себе небольшое лирическое развлечение с Митенькой на крыльце.
- Но это неверно… это нечестно… я вам скажу, что вы заблуждаетесь, мои отношения с Зоей Юрьевной уже не те, чтобы меня можно было просто так отшвырнуть… Она вам говорила это? Вы этого не знаете, вас не было, а за это время многое изменилось… Мы с ней объяснились, и если я продолжаю говорить о моих с ней отношениях, то я тем самым указываю вам, что они зашли достаточно далеко… Извините, Андрей Васильевич, но я совершенно уверен, что это уже не что иное, как роман!..
Кнышев расхохотался, запрокидывая голову.
- Что? что? – зашелся Митенька. – Вы находите меня… - он умолк, силясь подобрать нужные слова.
- Уморительным, нахожу тебя уморительным, - подсказал Кнышев смеясь.
Теперь Митенька смолк тяжело и мрачно, замкнулся в себе.
- Уж не хочешь ли ты сказать, что она ответила взаимностью на твои чувства?
- Я этого не утверждаю… - глухим голосом, словно из подземелья, ответил парень, - но и вы не будьте смешны… вы рискуете прогадать…
- Объясни, в чем это я рискую прогадать?
- Охотно объясню… Вдруг окажется, что вы опоздали? В сочетании с реальностью, а она такова, что Рожков жив… плюс мои душевные порывы… Не отрицаю, в них много юношеского, они грешат чрезмерным идеализмом, а что касается Зои Юрьевны, так она в самом деле гораздо старше меня и, выражаясь фигурально, годится мне в матери… Но если вспомнить, что говорили символисты о необходимости слияния искусства с жизнью… Понимаете, что выходит? Выходит, все это в совокупности, все, что творится в моей душе и что происходит со мной в действительности, это уже… творчество, да, оно и есть! А вы, может быть, отстали…
- Отстал? Я? По-твоему, я, осмысляющий теперь предстоящие мне шаги вперед, большие шаги, крупные, как говорится – прогрессивные, я отстал?
- Нет, я ничего не утверждаю, - попятился Митенька, - я только думаю, что в том, что я делаю и говорю, много настоящей живой силы… я почти уверен, что вы не сумели воодушевить и порадовать Зою Юрьевну так, как сумел я. И она подала знак… да, знак, что она, мол, с интересом меня слушает.
- А большего ты от нее и не добьешься. Никогда и ни при каких обстоятельствах. Ты полагаешь, она выбирает между мной и тобой? Поверь, она выбирает лишь минутку, когда сподручнее всего будет кинуться в мои объятия.
- Неправда, нет, - упрямо возразил Митенька, - я почувствовал, что могу добиться и большего… - Тяжкая, мутная работа мысли отобразилась на каком-то сейчас словно вымышленном лице ученика. – Вы меня понимаете, - сказал он. – Я же не претендовал, я бы не отважился зайти так далеко, если бы она не отнеслась ко мне с явной симпатией, но раз уж так получилось, я не могу теперь не заботиться о своем благе и просто от фонаря, за здорово живешь уступить вам свое место. То есть я хочу сказать, что наши с ней отношения гораздо глубже, чем вы думаете… Андрей Васильевич, я не знаю, как это получше выразить… но… поверьте, будет лучше для всех нас, если вы вообще уйдете.
- Ты, Митенька, спятил совсем. Ты хочешь, чтобы я смеялся над тобой горестным смехом? Желаешь услышать, как смеются в аду? Уж не взбрело ли тебе на ум сделать из меня какого-то выдуманного персонажа? А то и прямо козла отпущения?
- А! – встрепенулся Митенька. – И она говорила что-то подобное, про козла… и не просто брякнула, как вы сейчас… а вы, Андрей Васильевич, это очень наобум, очень… она же прямо, как оракул, четко… согласитесь, она бывает все равно что профессор в юбке, философ!.. решительно мне объявила, что вы со мной сделали, что вы меня… чуть ли не наглым образом!.. превратили… Я же, чтоб кого-то превращать, а тем более вас, я и не думал никогда ничего подобного и впредь не собираюсь…
- Да для тебя это задачка непосильная, знаешь ли… - произнес Кнышев ледяным тоном.
Митенька сказал твердо:
- Андрей Васильевич, вы можете смеяться как вам угодно и все еще думать, что я вас обожаю… а мои чувства к вам, разумеется, не пропали, не рассеялись среди этого дурмана!.. но вам лучше уйти.
- Еще чего! – крикнул учитель. – И не надейся. Чтоб я подчинился грубому нажиму!
- Андрей Васильевич, я не отстану и не уступлю. Тут поднят вопрос любви, проблема страсти… И никакого грубого нажима нет, есть только правда, правда жизни и… тому подобного…
- Какая к черту правда!? Одни призраки кругом! Это же ситуация Дон-Кихота!
- Я не призрак, не бессловесная тварь, не ветряная мельница. Андрей Васильевич, до доводите до греха. Я живой человек, не надо меня так третировать. Раньше я много чего вам спускал… нет, раньше все хорошо было! я помню об этом, я ценю это, но сегодня, сейчас… Это неожиданное вмешательство женщины… Возникла женщина, и все переменилось. Как говорят французы, шерше… Впрочем, не до французов сейчас, и немножко, знаете, не до ваших поучений, фактически совсем не до того, что вы в настоящую минуту обо мне думаете… Ну да, появилась женщина, и она – как сама жизнь. Пусть она старше меня, так ведь и этот мир старше, мироздание, сами понимаете, куда как меня древнее. Согласитесь, вы и сами из-за нее, из-за этой женщины, стали отчасти другим, а, следовательно, прошлое, наше с вами славное прошлое, оно устарело, слегка покрылось плесенью. Я ничего не забыл, но не могу же я не видеть, что вы… с вашими воззрениями на меня как на послушного и недалекого ученика… вы в самом деле отстали. Да посудите сами, ведь уже то, что вы, вопреки моим просьбам и требованиям, не уходите, упорно торчите здесь, говорит о вашем замешательстве, а значит, и об… ну да, свидетельствует о ней, выдает ее, вашу непомерную отсталость, и… не побоюсь сказать… все сейчас во мне и вокруг меня кричит, вопиет только о ней, только об этой вашей невыносимой отсталости… Ох, дорогой мой, послушайтесь голоса разума, уйдите, не испытывайте больше мое терпение!   
- Вот как заговорил! – изумленно покачал головой Кнышев. – Ты будешь драться? Со мной?
- В случае чего… Да, буду. У меня нет другого выхода.
- Говоришь это – а мурашки ползут по спине?
- Ну, ползут, - признал Митенька, - да только что с того? Я должен войти, должен говорить с ней, а вы совершенно не принимаете в расчет мои чувства. Я-то ваши принимаю. Я не хочу причинять вам боль, наносить обиду. И если вам обидно слышать про отсталость, назовем иначе… усталостью, годится? Вы устали, и уже поэтому вам лучше уйти. Но я же понимаю, как может человек взбелениться, когда его… когда ему словно бы указывают на порог… Но я вовсе не указываю, я просто советую… это добрый совет, это призыв к благоразумию… А если вы не прислушаетесь и все же начнете… ну, как-то там взбрыкивать… я буду вынужден защищаться.
- И нападать, как ублюдок? Идти напролом?
- Почему это как ублюдок? Выбирайте, пожалуйста, слова…
- И все для того, чтобы она сделала из тебя шута? Мало ты гнул спину на ее мужа? Или не можешь забыть, какие развлечения он тебе обещал за доблестный труд? Грязный выродок! Ты же убил Рожкова, а я тебя покрывал и спасал. Ты за бабой решил ухлестывать, за бабой, которая только и думает, как бы над тобой посмеяться, а я тебе новые мысли, мир новых идей открываю. Где бы ты был сейчас, если бы не мои умелые действия? не мое бережное обращение с твоей душой? С твоей хрупкой душонкой… Я с ней как с хрусталем… Где же благодарность? Думаешь, так и проскочил бы дуриком, а там тебе и поднесли бы живого и невредимого Рожкова на блюдечке? Нет, парень, я тебя, можно сказать, воскресил, выходил, исцелил, подготовил к новому выходу в свет… Можно сказать, устроил тебе второе рождение. Живи и радуйся! Но – сознательно. А ты как глупая птица, это, знаешь ли, у безмозглых птиц обыкновение – вспорхнуть с заботливых ладоней да и улететь без оглядки, только их и видели. И вон куда тебя занесло!.. Ты теперь, может, надеешься, что эта баба, завидев тебя, сразу плюхнется на спину и раздвинет ноги?
- Вы упорствуете… обзываетесь к тому же, а насчет женщины вообще высказываетесь нехорошо, - пробормотал Митенька с укоризной, - не упорствуйте, не надо, или я ударю вас…
- Но я буду упорствовать. А ты будешь тут метаться и визжать, как недорезанный поросенок. На большее ты не способен! И это писатель! Грош цена тебе, пачкун!
- Пропустите меня!
- Нет.
Митенька протянул руку в темноту, а когда она вернулась в полоску света, толстый кривой сук змеился в ней. Кнышев выпучил глаза. Глядя на него как в зеркало, Митенька выпучил тоже.

                ***   
               
Со двора доносились громкие голоса споривших, а у Зои Юрьевны было свое долгожданное, выстраданное дело, она металась по дому в поисках нужника. Тщетно. Должно быть, на улице. Но не бежать же мимо свихнувшихся мужиков, рядом с которыми она жила сегодня как в водевиле, терзаясь смирением и угрызениями совести перед собственным организмом, требовавшим облегчения. Она ни о чем не просила этих безумцев. Ни разу не опустилась до мольбы, не выказала слабость. Не будет просить и сейчас, когда стоит на грани отчаяния. Ноги несли ее в неизвестность, начинавшуюся всюду, где она натыкалась на суровую недоступность вожделенного уголка. Но узы терпения, скреплявшие мочевой пузырь, пока разгоряченные похитители-поклонники толковали о любви, расцепились, и, ринувшись в какой-то темный, едва ли не первый подвернувшийся закуток, женщина задрала платье и в сумасшедшем апофеозе сладострастия напустила лужу. О-о! А они пусть спорят там, на крыльце, Бог им в помощь.
Ох, и напузырила же я, подумала она с мимолетным испугом и смущением, лужица, что и говорить, знатная, и как это физиологично, где уж тут помышлять о высоком и всяких обетованиях… Впрочем, уже смешно было ей вспоминать, что она рассердилась, зашипела змеей на Кнышева, который всего лишь простодушно и добросовестно отрабатывал положенные всякому живому созданию часы любви. Ненависть? Тьма? О нет, нет! высокие своды, озаренные теплым светом, возносились над ее головой, и она в буйстве освобождения парила под ними. Можно было разобрать отдельные слова и целые фразы из того, что хмельно втолковывали друг другу Кнышев и Митенька. Она вздохнула о них, между ними, бедолагами, слепцами, лишенными поводыря, не делая различия, вздохнула так, словно замолвила о них словечко перед творцом вселенной. Теперь помыть бы руки. Голоса смолкли. Зоя Юрьевна вышла на крыльцо и в полосе света, падавшего из открытой двери, увидела сидевшего на ступенях Кнышева. Грустью и какой-то замшелой сказочностью сюжета веяло от его фигуры. Он не поднял головы при ее появлении. Он сжимал голову руками, и между пальцами на его волосах Зое Юрьевне почудилась кровь. Она спустилась в сад, нашла бугорок старого скомкавшегося снега, отломила кусочек и растерла теплыми ладонями.
- Вы поссорились? Из-за меня? – спросила она. – Зря вы это. Я была тут рядом. Вы могли бы справиться прежде у меня, стоит ли из-за моей скромной персоны ломать копья.
- Не важно, - сказал Кнышев отрывисто.
- Мне пора домой.
- Ну-у…
- Скатертью дорога, вы это хотели сказать?
- Я не пойду.
- Не проводите меня?
- Я побуду здесь. А вы до станции легко и быстро доберетесь. Тут близко. Идите прямо от ворот.
Зоя Юрьевна пошла. Ноги не захлебывались, не давились шагами, легко шли. А до станции близко. Она думала о том, как хрупок даже вполне окрыленный, пафосный человек, - в данном случае Кнышев, который еще в первую встречу слегка вскружил ей голову. Достаточно одного предательского удара, чтобы ореол романтики и таинственности, окружающий случайно приглянувшегося человека, рассыпался, рассеялся, как утренний туман. А то и не удара, достаточно, глядишь, и упомянутого тумана, чтобы человек, показавшийся ангелом и покорителем муз, Орфеем, спустившимся в ад за своей возлюбленной, вдруг предстал ужасающей посредственностью, пепельно-серой, унылой, убогой фигуркой, одним из тех, воспоминание о ком внушит отвращение в минуту, когда мучительно тянет оплакивать этот мир. Как бы уже издалека или с грандиозной высоты смотрела Зоя Юрьевна и видела, что человека, все того же Кнышева, явно оставил Бог, а в таких случаях человеку, кем бы он ни был и что бы ни воображал о себе, грош цена. Так думала Зоя Юрьевна, и это было не сиюминутное что-то, не бессвязное, а принципиальное суждение, более или менее определенное мнение, почти что мировоззрение, но в то же время и мысли все-таки, вполне обычные и едва уловимые: ведь они, по сути, мало что говорили о ней самой и касались кого-то постороннего, следовательно, не затрагивали по-настоящему ее души, а мелко проносились в голове и пропадали без следа. К станции надо идти прямо от ворот; она и шла. Ее слух устал вслушиваться в нашумевшие за вечер беседы, да и были они до облегчения и взлета, а теперь она парила под высокими светлыми сводами, земля, несшая ее, превратилась в ажурную подставку, которая держала ее, сама как облачко между белыми облаками. Вот что наполняло душу истинной радостью. Но так было всегда, а сегодня она, следует признать, вела себя странно. Опрометчиво и легкомысленно вела она себя в пивной, хватила лишку… она-то!.. в пивной?.. она?.. мыслимое ли дело?!.. И еще вся эта интрижка, эти заигрывания, сомнительный флирт в компании, которую, разумеется, не назовешь подходящей… И лужа еще… Правда, тогда-то и начался взлет. Какое облегчение наступило! Теперь, вот, в голове светло, положим, но все же наблюдается легкая путаница, а значит, можно, воспользовавшись, с некоторой беззаботностью менять местами события, переставлять, как заблагорассудится, творить некие происшествия происшествий, известным образом поэтизировать действительность. Следовательно, все странное, сомнительное и ужасное происходило до облегчения и взлета. И после уже не веяло замшелой сказкой. А сверкающая высота? Вот она-то была после. Но не раньше прелестных облаков и света, озарившего бесконечно удаленные звезды. А затем грянуло слово, давшее начало новому миру.

                ***         
      
Митенька шел не разбирая дороги, и ему казалось, что его руки в крови, что капли крови упали на потерявшее разумное выражение лицо и совесть с ленивой и жадной истомой купается в кровавой купели. Конечно, здесь, в дачном поселке, он знает каждую тропку, каждый закоулок, и каждая собака знает его, он не заблудится, а дом не разграбят, учитель, уходя, обязательно закроет дверь на ключ, но что поделаешь с тем, что душа заплутала? Ударил учителя, человека, которому открылись новые горизонты, который заговорил о необходимости преображения. Митенька вдруг подумал: а ведь я даже толком не знаю, как жил этот человек, где и каким образом он зарабатывал себе на хлеб… насущный… да, на тот самый хлеб насущный, который надобен и странным мира сего, даже и писателям. И теперь он не понимал, что же представляет собой та сущность, что готовится к преображению и шествию в будущее, которое для него, Митеньки, станет, судя по всему, и вовсе тайной за семью печатями. Он оробел, и в его сердце закрался страх. Учитель словно пришел ниоткуда и направляется в некую небывальщину.
Каждая тропка памятна с детства, учитель запрет дом, а вот с заплутавшей душой ничего не поделаешь, совесть купается, томно закрывая глаза, а то вдруг глянет лукаво, кокетливо, и не сладить с заплутавшей душой, пока она сама не найдет себе утешения. Учителя он не убил, и Рожкова он не убил, но учителю он разбил голову, и Рожкову он разбил голову, это он-то, некоторым образом схожий с леденцом романтик, смиренная овечка, сладенький мальчик. Он бьет дубинами и пивными кружками, и для его жертв удары эти – боль, унижение, мерзость, кровь, пачкотня, а эхо ударов возвращается к нему, и в этом эхе он слышит голос, предвещающий ему роковой, ужасный, кровавый путь. Из мальчика выглядывает погромщик и тиран. И не обманешь судьбу, не увернешься. Хоть сейчас своди счеты с жизнью, отказывайся от ее продолжения! Он не мог больше мириться с собой, с собственной жестокостью, с беспокойством духа, которое приводило лишь к обманам и преступлениям. А ведь всегда были люди, не мирившиеся с ним, как он сейчас не мирился с собой, раскусившие его, разглядевшие волка под овечьей шкурой. Например, родители. Они давно находят его поведение недостойным, они не закрывают глаза на правду, смеются, когда он поет сладким голосом, и их смех похож на плач. А он думал, что отвечает им по делам их, он презирал их, кричал им: зажравшиеся обыватели, филистеры, фарисеи. Круто не мирился с ними. Полагал, что истинная жизнь там, где стены и слова не пропитаны их духом, где можно толковать о литературе и разыгрывать любовные драмы, а в их среде – только фальшь, ханжество, злое и подлое торгашество. Но выходит, просчитался он, а они как в воду смотрели. Это он докатился до раздора с собой, до презрения к себе, до крови и абсурда, а они как стояли, так и стоят – колоссальные, непоколебимые, улыбчивые. Нет никакой надежды на примирение с учителем – и словно закрыт доступ в широкий и таинственный мир; выброшен за борт. А они, папа с мамой, они что думают о моем исчезновении? – вдруг подумал, вытаращив глаза, Митенька.      
Ну да, он пропал, им, может быть, известно, что у него случилось с Рожковым, так на что же он их обрек, сбежав, не удосужившись даже дать весточку, что еще жив? И теперь они единственные, с кем еще может искать он примирения. Больше не с кем. Другие не простят, не поверят, не заинтересуются, безразлично пожмут плечами. Он вернется под отчий кров. Горько заплакав, покажет им свое лицо, ставшее бессмысленным, и обветшавшие одежды, и окровавленные руки, и лукавую купальщицу-совесть. Он переступит порог с дрожью в коленках, с волнующимися руками, с обостренным нюхом на милость и прощение и даст волю чувствам, раскаянию и тоске, а они поймут, они не встретят его немотой равнодушия.

                ***

У ног Кнышева валялся кривой сук – оружие взбунтовавшегося ученика. Он встал наконец, прошел по дому, везде выключая свет, потом запер дверь, а ключ спрятал под нижнюю ступеньку крыльца, откуда доставал его Митенька. Голова раскалывалась, и он шевелением губ, говорившим внутрь, утешал ее: не стоит так огорчаться, зараза, уймись и не скорби. У него не было ощущения, что Митенька кружит поблизости и следит за ним, нет, Митенька ушел, пусть и не далеко, зато навсегда. Их пути не пересекутся больше, с учеником покончено. Не грусти, сердце. Хорошим ли учителем был он? Трудно сказать. Впрочем, можно ли быть хорошим учителем, добрым и вдумчивым наставником, будучи при этом плохим отцом? Как всегда в трудные минуты, он подумывал о возвращении к бывшей жене, и в этих беглых мыслях, предполагавших нечто триумфальное, не было Настеньки, она оставалась за кадром, но что-то неопределенное, тягучее и по-своему приятное думал он и о ней. Покончив с заботами о даче, он вышел за ворота и довольно бодро зашагал, точно придерживаясь, как он верил, избранного направления, к бывшей жене, но не зная, дойдет ли. Разумеется, он воспользуется электричкой, но можно долго идти к станции, хотя она и близко, где-то здесь, во тьме и в памяти. Можно долго идти в никуда и твердо верить, что не сбился и никогда не собьешься с пути. В прояснившемся небе легонько засияла луна, ночь длинна и беспечна. Можно идти всю ночь, пока не откажут ноги. У его ног бесчувственно лежал кривой сук. Он встал и вошел в дом, чтобы везде погасить свет; он вышел за ворота; он спрятал ключ и запер дверь, Митеньке не о чем беспокоиться, Митенька будет доволен. Учитель не подвел; но это в последний раз, ибо Митенька уже потерялся в ночи, а учитель не пустился вдогонку, и еще потому, что учитель никогда уже не бросится на поиски своего ученика, научится жить без него. Истина не поколебалась перед глазами учителя, даже когда ученик пребольно ударил его по голове кривым суком. Нет, с чего бы это, с чего бы ей колебаться? Учитель поспешит к своей бывшей жене и в разговоре с ней прикоснется к чему-то чистому и надежному. Разве это неправильно, это ли не истинно? И эту истину не выбьешь из его головы кривым суком.

                ***   

Ее скромные шаги на лестнице. Застенчиво впорхнула в комнату и не то чтобы повинилась, но как-то чересчур уж тихо, хотя ведь сразу и не без удобств, заняла свое привычное место в этой привычной жизни. Антонов, сидевший за столом, украдкой осушил рюмку водки, не первую в этот ухабистый, побивший ему косточки вечер, и стал медленно поднимать глаза, посмотрел на ее ноги, на игривый край платья, словно пытаясь проникнуть под него и разгадать тайну, прочитать в глубоких тайниках бесспорные знаки. Но ее ноги не хранили следов ласк – ни достойных, ни криминальных. Их взгляды встретились, и Антонов понял, что она не скажет, не станет утомлять себя воспоминаниями о казусе, помешавшем ей посетить подругу. А может быть, и в самом деле не о чем говорить, хотя ей, наверное, известно, что здесь побывал Кнышев и сильно разжег его любопытство. Но дело не в том, что ей будто бы наплевать на его любопытство, а в том, что она не считает нужным рассказывать. В конце концов, он не знает, что ей поведал, а о чем умолчал Кнышев. Возможно, Кнышев не был многословен и она даже не догадывается, в какую гадость ему, Антонову, пришлось сегодня вляпаться. Возможно, и не было у нее ничего с Кнышевым. Почему же она молчит, не рассказывает о похищении, почему не негодует? Или так перебрала в пивной, что даже не уяснила ситуации? Или Кнышев все придумал? Еще он понял, что сам ни о чем не спросит. Так лучше. Если вникнуть, если разобраться хорошенько, то так лучше и для него, и для той литературы, которую он делает. Ну, положим, он страдает, теряется в догадках, стыдится собственного недостойного поведения. Он взрослый, он зрелый человек, и у него достаточно сил, чтобы совладать со всем этим. Но, с другой стороны, это крест, а писателю, тем более писателю с трагической ноткой в голосе, полезно нести крест. Его неизвестность, непризнанность – тоже крест, но к нему он уже привык, приладился. А этот, новый, сработанный из тайны и стыда, из ревности и раскаяния, - этот порядочно встряхнет его, заставит встрепенуться застоявшиеся силы, взбаламутит омуты и бездны души, и серьезные строки польются на бумагу под удары его встревоженного сердца.

                ***   

Поверх одеяла, в старенькой одежонке, как легла было перевести дух после посещения Антонова, с гримасой угрюмости на стынущем лице, покоилась мертвая Марья Захаровна. Она так и не взяла плату с Кнышева за угол, а ведь надо было с самого начала действовать жестче, твердо потребовать: деньги вперед. Зато она легко, без особых усилий развеяла коварные замыслы Антонова, поставившего себе целью выкурить ее из дома. Не на ту напал! Она в своем праве. И отсюда ее повезут на кладбище, а не подберут, как изгнанницу, как бездомную, где-нибудь под забором. Завтра или через день-другой, когда дух тления даст себя знать, ее уход в лучший мир будет официально зарегистрирован и пусть негромко, но отразится на общественности, на положении дел в нашем бурном и затейливом мире. И тогда у Антонова появится возможность, или надежда, или бредовая мечта вернуть себе первый этаж, столь неосмотрительно проданный его отцом. 

                Ж-л «Лепта», №36, 1997 г. 


































































































               
    
       




































































































 

 


             
             
 
               
 


Рецензии