Мечта об Освенциме, или Другая судьба
«…О, если бы верно взвешены были вопли мои,
и вместе с ними положили на весы страдание мое!
Оно, верно, перетянуло бы песок морей!»
Книга Иова.
Я – ашкеназский еврей родом из захолустного местечка под городом Шкловом бывшей Могилевской губернии бывшей Российской империи. Но еврей я только наполовину, ибо отец мой был литвином, или беларусом по-нынешнему. Я родился в 1880 году при государе императоре Александре Благословенном, пережил все длинное и, в общем, благополучное царствование его сына, императора Николая Второго, пережил и то, что последовало за ним – мировую войну, революцию, становление нового строя, пятилетки, коллективизации, голодоморы, лагеря, массовые казни и прочие счастливые нововведения народной власти. Меня – одинокого бедного еврея – эта страшная власть не тронула. Я пережил и плешивого калмыцкого людоеда, чей позеленевший труп гниет теперь на главной площади столицы в каком-то уменьшенном подобии Иерусалимского храма; пережил и усатого кавказского бандита – его преемника, превратившего всю страну в огромный концлагерь, которым она осталась и по сей день; пережил и злобный выводок его последышей, – и ныне со стыдом наблюдаю позорное царствование очередного самозванного калифа на час – толстого лысого русского дурака, заброшенного обезумевшей фортуной на опустевший российский престол.
Все свои годы я прожил в России, и большую их часть – в СССР. Всю жизнь, начиная от отроческих лет, я работал портным, зарабатывая себе этим нелегким трудом на скудный кусок хлеба. А во время последней великой войны, которую накликали на свою голову кровожадные убийцы, бесчинствовавшие в этой стране, я кроил и шил офицерские шинели, и от этой тяжелой работы нажил себе мучительную грыжу. Я никогда не знал, что такое покой, счастье и достаток, не говоря уже о богатстве, роскоши, комфорте и прочих вещах, столь обычных для многих людей в том мире, что всегда был запретным для нас. У меня никогда не было денег. Я никогда и нигде не путешествовал, если не считать нескольких поездок в юные годы, – в Прибалтику, в Петербург, – предпринятых на скудные средства, вырученные от продажи дорогих мне вещей. Все остальные черные годы своей беспросветной жизни я прожил в серой провинциальной Самаре, переименованной большевиками в Куйбышев в память какого-то из своих кровопийц.
Условия, в которых я жил, всегда оставляли желать много лучшего. То это были коммунальные квартиры, тесные и темные, маленькие неуютные комнаты, с непременной улицей за окном, с ежедневным шумом и грохотом грузовиков, жарой и удушьем летом, холодом и сквозняками зимой; то крошечная угловая однокомнатная квартирка на первом этаже, рядом с вечно хлопающей дверью подъезда, где никогда не бывало ни солнца, ни воздуха, где в коридоре негде было повернуться, а угол холодной комнаты зимой промерзал и плесневел; где прохожие с улицы лезли в окно, а пьяные подонки гадили под окнами и бросали свои непотушенные окурки мне прямо в раскрытую форточку. И всегда и всюду вокруг меня жили добрые и замечательные русские люди, которые украшали свою жизнь, а также жизнь всех окружающих, пьяными драками, матерной бранью, хулиганством, блевотиной, вонючими окурками и пустыми бутылками из-под мерзкого пойла, которым они старательно сокращали свое животное существование.
Сейчас жизнь прожита, наступила старость, а с ней пришли болезни и бессилие. И все так же нет у меня ни свободы, чтобы куда-то поехать или вовсе уехать куда глаза глядят, ни уверенности в завтрашнем дне, ни денег, чтобы купить не какую-то там дачу, которой у меня никогда не было и уже не будет, и не собственный отдельный домик с участком и садом, который мне даже и во сне не приснится, а хотя бы теплое зимнее пальто, которое не продували бы пронизывающие насквозь приволжские ветра. И вокруг меня день за днем – все та же Россия, то есть то место на земле, хуже которого для жизни и найти невозможно.
Я бы очень хотел, пока жизнь еще не закончилась, снова съездить в те места, которые я так любил в молодости: в Прибалтику, в эстонские города Таллинн, Вильянди, Раквере, Тарту, в приморский город Пярну, в бывшую немецкую Ригу, в литовский Вильнюс. Я уже не говорю о таких прекрасных местах, как Дания, Австрия, Германия или Швеция: их мне никогда не увидеть, я уже о том и не мечтаю. А мне бы так хотелось посмотреть на живописные старинные немецкие города, побродить по брусчатке их мостовых, полюбоваться на величественный собор святого Стефана и волшебный лебединый замок Нойшванштайн, посетить андерсеновский Копенгаген или швейцарские Альпы. Да и более скромные достопримечательности, – Польшу с ее монастырями, например, или Пражский град, – тоже неплохо было бы прибавить к своим жизненным впечатлениям. Но я не обольщаюсь – для меня они навсегда останутся только видами на старых открытках или фотографиями в книгах. Потому что на мою нищенскую пенсию я не могу съездить даже в Крым.
Но при этом я продолжаю работать, как работал всю свою жизнь, и мне все так же, за мой самоотверженный труд, платят жалкую копеечную зарплату, которая вся уходит на хлеб насущный. И так было всегда, сколько я себя помню. А еще я помню тяжкие годы, в которые я поддерживал свое существование почти только одной гнилой картошкой. И всегда неизбежным спутником моей жизни была нужда, нужда, нужда.
И ныне проклятие одинокой, нищей и безнадежной старости стало моей повседневной реальностью. А за ним в отдалении маячит страшная перспектива болезни и смерти в уродливой русской больнице для нищих, среди гама, разговоров посторонних людей, беспрерывного хождения больных и посетителей, грязи и чудовищной вони, коридорных сквозняков, небрежных врачей и равнодушных медсестер, экономящих на мне новокаин или другое какое медицинское снадобье, потому что мне все равно не сегодня завтра помирать. И самое страшное – чувство полной беспомощности и отчаяние от мысли, что жизнь прошла убого и бесполезно, и что я ненавижу ее, свою жизнь, и ненавижу страну, в которой она прошла, и ненавижу судьбу, которая привела меня сюда и обрекла на пожизненные нищету, тоску и бесприютность.
И порой, в минуты отрешенности, я грежу об иной судьбе, о другой жизни. Мне хотелось бы родиться в том же 1880-м году, но не в России, а где-нибудь в Германии. Я бы хотел, чтобы юность моя протекла в маленьком старинном немецком городе, с высокими фахверковыми бюргерскими домами и узкими улочками, с непременным фонтаном и статуей Роланда на рыночной площади, с великолепной готической ратушей и не менее великолепным собором с барочным шпилем, увенчанным скульптурой ангела с крестом. Я рос бы среди этой священной старины, путешествовал бы по близлежащим окрестностям, побывал бы в других городах и многое бы повидал. Потом, когда началась война, меня бы призвали в армию кайзера, вместе с которой я участвовал бы во французской или русской кампании, а после войны вернулся бы к своим прежним мирным занятиям. Но это было бы не портновское ремесло, как в этой жизни, а другое, – то, к чему я всегда стремился и о чем всегда мечтал, – ремесло реставратора старинных книг. Я погрузился бы в него, забыв про все на свете, и во время работы слушал бы музыку Вагнера, любимого с детства.
К моменту прихода к власти в моем отечестве трезвых и энергичных национальных сил и полного обновления народной жизни мне было бы уже за пятьдесят, поэтому в армию меня бы не призвали. Только по возрасту не призвали бы, – а не потому, что мать у меня еврейка, и, следовательно, я тоже, хотя и наполовину, принадлежу к проклятому и богоотверженному племени воров, уголовников, извращенцев, растлителей, жуликов, шпионов, торгашей, клеветников, сатанистов, обманщиков и предателей, то есть к тем, от кого молодое, полное радостных созидательных устремлений национальное государство мечтало избавиться, как от зачумленных крыс. Но мне нечего было бы бояться отправки в какую-нибудь Уганду или на Мадагаскар, – ведь я не состоял бы там, как не состою и здесь, ни в какой религиозной общине и ни в какой синагоге, – и потому, имея кошерных предков только с одной стороны, по расовым законам государства считался бы не полноценным евреем, а всего лишь мишлингом. Конечно, будь я лет на тридцать моложе, я с радостью вступил бы в ряды Вермахта или даже СС, как вступила туда добрая сотня тысяч моих молодых соплеменников; но пятидесятилетнему старику поздно мечтать о воинских подвигах. Итак, я жил бы себе спокойно в уютной буржуазной квартире в еврейском городе Берлине, где-нибудь на Курфюрстендам. К моменту начала новой войны мне было бы уже под шестьдесят.
Война! Кто ее не пережил, тот не знает, что это такое. Где же найти простому, маленькому и беззащитному человеку такое место, в котором он был бы хоть немного защищен и обеспечен всем необходимым в такое тревожное и бедственное время, среди такого неустройства, нехватки всего необходимого, скудости и страха? И мне думается, что, окажись я там в то время таким же одиноким, всеми брошенным стариком, как здесь, я поступил бы очень просто: записался бы на прием к гауляйтеру Большого Берлина и попросил определить меня на остаток моих дней в прекрасное место – Аушвиц. Там к тому времени уже находились бы и многие мои родственники, ровесники, знакомые и соседи; там я не был бы в одиночестве. Думаю, что спокойные и добродушные немцы охотно пошли бы мне навстречу, и скоро я ехал бы за казенный счет, в удобном купе скорого поезда, в наши новые восточные земли, в Генеральное губернаторство, в Верхнюю Силезию, всего несколько лет как перешедшую под наш протекторат.
Аушвиц! Благодатный санаторий, лучшая в мире богадельня! Многие просились туда из других мест, – из Дахау, Бухенвальда, Треблинки, – хотя им и там было совсем не плохо. Здоровый климат горного Тешенского края; свежий воздух; маленькие аккуратные домики; светлые проветренные помещения; отдельные постели с чистым, накрахмаленным бельем и свежей пижамой; вежливый и доброжелательный персонал; сытное и разнообразное питание; квалифицированный медицинский уход, внимательные врачи и заботливые медсестры; удобная и практичная повседневная лагерная одежда, выдаваемая бесплатно, и потому ее не жаль носить и трепать. А сколько удовольствий для одинокого пожилого человека! И спортплощадки, где можно играть в теннис и смотреть на игру футболистов; и огромный бассейн, в котором можно мокнуть хоть целый день, и за это не надо платить ни единой лагерной марки или премиеншайна, которыми здесь вознаграждают наш посильный труд. Есть и кинотеатр, тоже бесплатный; и шесть прекрасных оркестров, исполняющих Бетховена, Моцарта, Вагнера, Штрауса; и даже бордель с аппетитными женщинами! И все это – к твоим услугам. А какие красивые немки среди надзирательниц! И сколько вокруг соплеменников, а среди них – замечательных и умных людей, добрых, внимательных и неравнодушных собеседников, с которыми можно всласть наговориться о поэзии, о литературе, почитать стихи, не боясь, что тебя не поймут, не опасаясь тупого обывательского равнодушия или кривой жлобской ухмылки в ответ на твою доверительность! А сколько иностранных языков можно там освоить за короткое время совершенно бесплатно! И при этом такому старику, как я, вовсе не обязательно работать, разве что самому захочется. Я бы, к примеру, с удовольствием занялся бы там любимым делом – ремонтом старых, рассыпающихся от ветхости книг. Я был бы счастлив, реставрируя лагерную библиотеку или же библиотеку какого-нибудь близлежащего католического прихода, восстанавливая и своими руками возвращая к жизни старинные тома в цельнокожаных или пергаментных переплетах, с уникальными гравюрами и готическим шрифтом белоснежных страниц из тряпичной бумаги, – и дружил бы с местным пастором или ксендзом, а по воскресеньям слушал бы орган на церковных богослужениях и блаженствовал бы в полном отрешении от жизненных сует.
А если бы мне наскучили прогулки среди уютных домиков, приелись бы симфонические оркестры, теннис и плаванье, надоели бесплатные ласки и кинофильмы, то я сел бы на свой велосипед, который я непременно прихватил бы туда с собой, и покатил бы извилистыми польскими дорогами по живописным окрестностям; съездил бы в Ченстоховский монастырь, известный своей чудотворной иконой, посетил бы и другие места, – и, словом, попутешествовал бы на славу. И кто бы мог мне это запретить? Кому бы я был там нужен – одинокий старик, едущий куда глаза глядят по своим делам? Кто бы мне там сказал «нельзя», потребовал бы от меня заполнения кучи бумажек и представления груды справок, как в моем нынешнем тюремно-полицейском отечестве, в этой позорной сволочной России, где уважение к человеку – неслыханная вещь? И начальник лагеря, симпатичный и вежливый эсэсовец, почитающий в моем лице трудолюбивого, аккуратного и интеллигентного человека и благоволящий ко мне за то, что я сшил ему из куска овчины отличный зимний жилет, в котором ему не страшны были польские холода, без всяких колебаний отпускал бы меня в эти поездки; и охрана в серых мундирах спокойно смотрела бы, как я выезжаю из ворот, и весело желала бы мне счастливого пути. Местные жители, видящие меня, проезжающего на велосипеде мимо их полей и хуторов, угощали бы меня парным молоком и свежевыпеченным домашним хлебом, и я не вспоминал бы о гнилой картошке, которой питаюсь теперь…
И так бы я и прожил там остаток моих дней в покое и радости, а потом разделил бы общую судьбу других моих солагерников: заболел бы в конце войны сыпным тифом и умер, как многие тысячи моих собратьев по судьбе. И на послевоенных фотографиях можно было бы увидеть мои голые обезжиренные останки в куче других таких же трупов, которые безмозглые невежды считали бы телами жертв «преступного режима» и свидетельством бесчеловечного «геноцида», а бессовестные прохиндеи демонстрировали бы эти фото в своих «ядвашемах» как доказательства мифического «холокоста», чтобы содрать побольше мзды со своих жертв… Что ж, – смерть есть смерть, она всегда печальна, какой бы и где бы ни была, и кто от нее уйдет? Но все же мне было бы легче умирать там, прожив жизнь в человеческом мире и повидав многие красивые места, чем здесь, в безвыходной пожизненной тюрьме, в бессмысленной и страшной зоне, среди уголовщины и русского ужаса, всеобщей нищеты и взаимной злобы, бесприютности и бесправия, в вечном холоде и тьме полудиких задворков цивилизованного мира.
И ныне, когда я брожу с обреченным видом по дорожкам и тропинкам ближайшего крошечного лесопарка, я твердо знаю, что никакой свободы на этой земле для меня нет и никогда не будет. И единственное, что мне осталось в моей жизни – это покорно ждать смерти. И еще молить Бога, которому нет до меня никакого дела, о ниспослании мне легкого и безболезненного конца в этой юдоли безысходности. И чтобы Он милосердно даровал мне напоследок хоть немного спокойных дней, без того, чтобы до моего слуха ежечасно доносился с улицы ненавистный мат и жлобское харканье с соседнего балкона, вонючий табачный дым и грубые, сыплющие грязными ругательствами голоса на лестнице; чтобы пьяные скоты не отправляли большую нужду прямо на лестничной площадке, не мочились в подъезде и лифте, чтобы вокруг было тихо и чисто, и чтобы вонь от проезжающих по улице машин не душила меня в моей нищей конуре под самой крышей, откуда видно только серое безнадежное небо моей погибшей Родины…
<10.02.2013>
Фото: производственный коллектив исправительно-трудового лагеря «Аушвиц» («Освенцим»). 1942 год.
Свидетельство о публикации №213061500210