Обиженный провинциал

       рассказ


       О том, что есть такой писатель – Сергей Довлатов, мы с женой узнали только в 1990 году. Я принёс из библиотеки прошлогодний "Октябрь" с его рассказами.
       Это было зимой, а весной мы поехали в Ленинград. Довлатовский рассказ "Шофёрские перчатки" мы уже знали.
       Действие в "Шофёрских перчатках" происходит в Ленинграде. Герой – журналист по фамилии Шлиппенбах, утверждает, что его предки упоминаются в исторических документах. Он постоянно таскает с собой однотомник Пушкина и всем, и каждому лающим голосом выкрикивает:

                Пальбой отбитые дружины,
                Мешаясь, катятся во прах.
                Уходит Розен сквозь теснины,
                Сдаётся пылкий Шлиппенбах…

       А у нас в Ленинграде был знакомый журналист и тоже – Шлиппенбах, который, действительно, говорил, что предки его шведские дворяне, и, вроде бы, по линии того самого Шлиппенбаха.
       Правда, до этой поездки я знал его только по рассказам жены. У неё в Ленинграде, в Сестрорецке, жила подруга, которая работала в многотиражке. Редактором этой многотиражки был как раз Шлиппенбах.
       Когда жене случалось рассказывать о нём, ещё до того, как прочитали Довлатова, она, упоминая о его заморском происхождении, начинала с преувеличенной значительностью покачивать головой, а глаза при этом сияли улыбкой. Тут были и ирония, и снисхождение к такой понятной слабости Коли Шлиппенбаха, и ирония к нашей человеческой слабости. Потому что, как бы там ни было, а нас приятно возбуждало, что среди наших знакомых, поголовно пресного разночинного да рабоче-крестьянского происхождения есть, возможно, такой необыкновенный. И знатный, и швед, и у Пушкина целых три слова.
       Литературная культура русской сибирской провинции – очень книжная культура, как ни странно это звучит. Действие в классических произведениях происходит почти всегда за Уралом, в столицах. А у нас – ни Медного всадника, ни Ясной Поляны. Даже Мценского уезда нет. Ни событий, ни мест, освящённых великими текстами или связанных с именами их создателей. А тут, возможно, была живая волнующая связь.
       Но лишь в этом месте рассказа о знакомом её подруги жена смягчалась. Остальное же повествование выдерживалось в язвительном тоне. Даже не повествование, а несколько небрежных слов. У подруги были какие-то сложные, до сих пор тянувшиеся отношения с этим Шлиппенбахом…
       Правда, следует заметить, что в отношениях: мужчина-женщина, в рыцарском, в морально-нравственном смысле, – в таких отношениях, по глубокому убеждению моей жены, образовавшемуся, видимо, из её опыта и опыта её подруг, – мужчина на высоте быть не мог. Вообще, любой мужчина. Здесь не помогло бы даже если бы Шлиппенбах в предках имел не то что шведского генерала, а самого Карла XII. Никто из знакомых мужчин, например, о профессиональной деятельности которых она отзывалась с уважением и, бывало, с уважением исключительным, – если речь заходила о том, какие они рыцари со своими жёнами и подругами, – у неё всегда находилось соответствующее словечко. И, куда деться, звучало оно убедительно. Потому что всегда было очень конкретно.
       Странно, когда прочитали рассказ, мы всего лишь перемолвились, что, конечно, Довлатов ленинградец, работал там в газетах – об этом можно было узнать из рассказов и предисловия к ним, – он просто не мог хотя бы не слышать, что в городе есть журналист с такой замечательной фамилией. Ну, а когда писал – подвернулось, кстати пришлось.
       Жена к рассказам отнеслась прохладно. Но она хоть, я не сомневаюсь, прочитала, не пропуская ни слова. Насилие над своим читательским вкусом она не очень-то терпела, но в ней при этом жила ещё и отличница поселковой школы, и если она всё-таки начинала книгу, то уж прилежно одолевала.
       А я с некоторой ревностью отметил, что написано лихо, живой рукой, но пробежал как-то отстранённо, пропускал целые абзацы.
       Это же был 1990 год! Может быть, в те дни я как раз поглощал "Архипелаг Гулаг". Раньше в нашей провинции мы не могли его раздобыть. Или, может быть, я вместе с тем "Октябрём" взял в библиотеке ещё и "Несвоевременные мысли" или письма Короленко к Луначарскому.
       А телевизор – заседания Верховного Совета! А газеты! Мы аж из Прибалтики одну молодёжную газету выписывали! В том же номере "Октября" - мой с юности любимый Пришвин. Дневник времени коллективизации. Но я даже из него далеко не всё прочёл. Господи, да только ли Пришвина с Довлатовым мы тогда только пролистали! У нас тоже и митинги шли, и мы с женой по ним тоже мызгались. Особенно я. И для городской, и для областных газет мы ещё писали…
       В общем, жена к Довлатову отнеслась прохладно, а я, почитав, – не прочитал его.
       Но посудачить – немного посудачили. Не о Довлатове и его герое, а о Коле Шлиппенбахе, с которым жена была знакома, а я знал только понаслышке…
       Но самое замечательное вот что. Когда месяца через четыре мы нежданно-негаданно оказались в Ленинграде, и меня, наконец, познакомили с Николаем Андреевичем Шлиппенбахом – я даже не вспомнил о довлатовском рассказе. Как выпало.
       Был Николай Андреич благородно сед. Для своего поколенья – хорошего роста. (В конце Отечественной войны ему было лет шестнадцать.) Очень спокойный, очень предупредительный, ну, может, чуточку излишне благообразный.
       Пока подруги на кухне не могли наговориться, мы с Николай Андреичем гуляли по Сестрорецку. Он показал мне Сестрорецкий завод, основанный чуть ли не Петром. Просто поздоровался с вахтёром и завел в распахнутые ворота. Здесь его, редактора многотиражки, все знали. К воротам мы сошли под такую деревенскую горку, тут и речка бежала, и плакучие ивы чертили по воде.
       Теперь уж не бывать в Сестрорецке. Вот уж божьим даром владели бы, если б умели вспомнить всё: от облаков и травы до улыбок и смеха родных людей! Ну, хотя бы как в парке гуляли на берегу Финского залива. Дубы уже были в листве…  И Николай Андреич Шлиппенбах, и мы с женой, и подруга жены, и наша дочь… Я не сказал, что в Ленинграде в университете училась наша старшая.
       Когда бываю в России, мне почему-то всегда кажется, что у них там даже воздух другой – легче дышать. Я сорвал несколько дубовых листков. Потом в Ангарске эти крепкие листочки имели огромный успех. Весточки из небывалой жизни. Я раздарил все – жаль, себе не оставил. Преподнёс и милым библиотекаршам, которые снабжали нас дефицитными книгами и журналами. И тем "Октябрём" с Довлатовым.
       Всё-таки сейчас немного странно, что тогда в Сестрорецке не зашла речь о рассказе, не состоялись литературоведческие изыскания на кухне. Хотя однажды, возможно, мы были к этому близки.
       Сидели, по случаю нашего приезда за накрахмаленной скатертью, балкон распахнут в весенний парк… И наша дочь, которая все дни проводила с нами, бросив занятия, и Николай Андреич Шлиппенбах, облагораживающий наше общество своими сединами… Какая-то замечательная, несуетная беседа. Николай Андреич совершенно к месту произнёс:
       – Дворянская литература…
       – Дворянская литература! – вдруг с ехидцей передразнила наша любимая дочь.
       Насмешка, конечно, относилась не к дворянской литературе, а к Николаю Андреичу и его предполагаемому дворянству, а также ещё ко многому, о чем мы с женой могли только догадываться. (Все они здесь были одна компания. Дочь ошивалась тут и в праздники, и в выходные уже не первый год. Подруга жены заботилась о ней как о родной. Университетские однокашники так и знали: в Сестрорецке – тётя)
       – Дворянская литература! – передразнила наша дочь, и нам стало очень неловко.
       Наша встреча – это был праздник. Сейчас все мы были много лучше, чем в обыденной жизни, а здесь походило на то, как если бы мы с женой дома при гостях затеяли свои домашние разбирательства.
       – А что, неплохая литература, – поспешил я, – Пушкин, Гоголь, Толстой…
       Дочь смутилась, и наша замечательная беседа потекла дальше…
       Только у себя в Ангарске я как-то полюбопытствовал, знает ли Николай Андреич про рассказ Довлатова?
       – В страшной обиде! – сказала жена. – Говорит, всё не так было.
       Оказывается, ещё и было что-то похожее.
       Ну, это мы знали: "Есть жизнь, и есть – мысль о жизни". Это мы с женой вычитали, помнится, у Андрея Битова, хотя, может быть, не в том смысле он говорил, но так мы захотели понять и так для себя приспособили…
       Однажды в Барнауле, в дни молодости, мой приятель сказал, что работает над повестью. И герой её  слегка похож меня. Он прочитал мне своё творение. Там крепкий паренёк, не сомневающийся в правоте своего существования, шагал не спеша, но целеустремленно по Барнаулу, наполненному запахом опавшей тополевой листвы, потом у ларька с чувством выпил пива  с  п р и в к у с о м   а л т а й с к о й     о с е н и…
       Я скромно слушал, мне герой, в общем, нравился. Он был вылитый я, хоть я пива на дух не принимал, опившись им, когда, по окончании деревенской десятилетки, выдержал конкурс в Томский политехнический ордена Трудового Красного Знамени институт имени Сергея Мироновича Кирова. Чтение довольно скоро закончилось: пока что были созданы пять фраз.
       – Конечно, это не ты, – уточнил приятель. – Мой герой настоящая, сильная индивидуальность. Давно  такого хотел написать.
       Ну, и были ещё другие разочарования в моей жизни, когда довелось послужить прототипом…
       В Ангарске время опять полетело, некогда было вчитываться в какого-то Довлатова. (Я в те дни, пожалуй, ни одной книги в сердце так и не взял с той силой, как бывало прежде, когда годами читали и перечитывали излюбленных авторов.) Зато многие наши знакомые, из тех, кто весьма разборчив в своём чтении, были Довлатовым увлечены, в том числе и симпатичные женщины из библиотеки Дворца культуры. Я даже слегка ревновал. Когда они отыскивали на страницах и воодушевлённо читали мне особенно понравившиеся места,- конечно, ревновал.  Хотя при этом любовался их волнением, красившим их, и понимал, что обращаются они ко мне потому, что я, по их мнению, мог всё оценить тоньше, чем большинство посетителей. Но в то же время, восхищение писателем Довлатовым как бы ослабляло внимание к моей персоне. К тому же они любили то, что я, строго говоря, не знал.
       И вот один раз, когда опять зашла речь о Довлатове, я (именно в библиотеке, стоя перед барьером абонемента), взял и поведал о моём хорошем знакомом Коле Шлиппенбахе, который так обижается на Довлатова.
       Всё к месту, вроде бы естественно, но тут же сделалось мне что-то кисловато. Николай Андреич был не такой уж близкий мой приятель, как я представил только что. Я не знал, за что он в обиде на Довлатова. Может, есть за что. Стояла бы рядом жена – я бы, конечно, не так всё игриво подал.
       Но после этого, кто бы ни заводил при мне речь о Довлатове, я – тут как тут со своим сообщением. Словно кукушка из часов. И всякий раз, после этого, неуютно становилось. В общем, развлекал людей, подавал себя.
       Кое-что из новых публикаций Довлатова мы с женой, конечно, тоже читали, но как-то всё мимо, мимо. Правда, вот писатель Ковригин, в котором мы с радостью признали поэта Наума Коржавина, ничего не скажешь, замечательно был написан!



       Недолго нам оставалось читать и думать вместе. Жена не первый год болела неизлечимо.
       В 93-ем, второго сентября я вышел из больницы, предварительно прибрав в палате. Распахнул окно, вынес постель, убрал из тумбочки посуду и лекарства, только вчерашние цветы оставил. Было раннее утро, летели облака, их красило всходившее солнце. Этого она уже не могла видеть.
       Когда без малого через пять лет после того утра я взялся писать этот рассказ, я почему-то не подумал, что действие уйдёт за пределы жизни иных участников. И когда дописался до этого места, – такими ничтожными показались мои литературные хлопоты! С полгода не открывал в компьютере этот текст.



       В том же 93-м мне попался не то журнал, не то книга Довлатова "Наши". Там есть глава о двоюродном брате писателя.
       Я лениво скользил с пятого на десятое и вдруг вклюнулся в то место, где брат писателя поехал в Забайкалье на съемки кинофильма "Даурия". (Брат был киношник.)
       "И вдруг мы узнали, что брат на казённой машине задавил человека. Да ещё офицера Советской Армии. Насмерть… Он вёл машину совершенно пьяный".
       Тут я совсем очнулся.
       Довлатов живо и весело, как всегда, рассказывал о том, что, естественно, вся многочисленная родня была в шоке. Собрали деньги, и Довлатов должен был лететь в Читу – на выручку: договариваться о передачах, нанять адвоката и, если можно, дать взятку следователю. Но брат сам позвонил Довлатову из Читы, чтоб не беспокоились. Он не арестован, живёт в гостинице, к нему приходит следователь. Её зовут Лариса. "Полная такая, кстати, она шлёт тебе привет (в трубке зазвучал женский голос: «Ку-ку, моя цыпа!»)"
       Брат, как всегда, сделал всё о;кей, судить его будут в Ленинграде, и всего лишь за несчастный случай. После того, когда пьяный он убил человека, он три дня скрывался, пока алкоголь не выветрился, а потом явился с повинной, объяснив, что испугался, был в шоке. Доказать, что он был пьян, теперь не было возможности. Следователь Лариса говорила ему: "Даже в кровати ты продолжаешь обманывать следствие".
       Брат очень беспокоился, получил ли Довлатов блок американских сигарет "Хи Лайт", которые он отправил ему на день рождения.
       – Ты, наверное, в жутком состоянии?! Ты ведь убил человека! – сокрушался Довлатов в своем увлекательном повествовании. На это брат ответил: "Не кричи. Офицеры созданы, чтобы погибать… А главное, куда делись сигареты?"
       На этом месте я отложил книжку. Я знал отца этого убитого офицера. Его звали Иван Степаныч.
       Мы были молодые, когда это стряслось. А Иван Степаныч – на шестом десятке, он казался нам стариком.
       Он тогда пришёл к нам вечером, стал, не проходя в комнату, и молчал.
       – Что такое, Иван Степаныч?
       – У меня сын погиб…
       А мы и не знали, что у него есть сын.
       То же самое и рассказал, что у Довлатова. Ночью мчалась машина с пьяными     киношниками, которые снимали в Забайкалье "Даурию". Сын ехал с работы на мотоцикле.
       Только был он в жизни не офицер, а старшина, сверхсрочник.
       В то время вовсю исполнялась наша жизнь. Старшая дочь играючи училась во втором классе. (Если иной раз приносила тройку – мы отсылали её немножко поскучать в углу, после этого она снова посвящала подготовке уроков не пять минут, а этак минут десять-двенадцать.) У жены вышла вторая книжка стихов, у меня печатались рассказы. У нас были настоящие друзья… Квартиру нам  дали!
       И вот в той, теперь уже далекой нашей жизни, в самое счастливое наше время (только младшая дочка ещё не родилась!), – в той нашей молодой жизни был Иван Степаныч, электромонтёр с ТЭЦ, пятнадцать лет отсидевший при Сталине. Жёлчный, неуживчивый и страшно одинокий старик. Он писал стихи, которые печатались в городских и в областных газетах. Стихи, чего греха таить, не нравились нам, но всё это была тогдашняя наша жизнь. Уж какая-никакая, а наша единственная. В тот год Иван Степаныч особенно часто бывал у нас. Я думаю, ему было тепло в нашей семье. У него тоже была единственная жизнь, в которой был единственный сын. А сыну была тоже отпущена всего одна жизнь и одна смерть, которая так славно сгодилась для того, чтобы Сергей Довлатов написал несколько остроумных фраз.
       Я тогда больше так и не дотронулся до книги. У меня лицо горело от обиды. Я думал, хорошо, что Иван Степаныч скорей всего избавлен от этого кошмара – прочитать такое о гибели сына.
       Я высчитывал, сколько ему сейчас было бы лет. Я знал, что в 37-ом или в 38-ом его арестовали. Тогда он как раз закончил десятилетку и готовился поступать в институт. Значит, было ему восемнадцать. С двадцатого года рождения. Или возле того. Следовательно, когда он ездил хоронить сына в Читу, было ему – под пятьдесят пять. А сейчас – семьдесят четыре или семьдесят пять. Но пятнадцать лет сталинских курортов – вряд ли он жив… А если всё-таки дожил, думал я, то почти наверное читал. Водился Иван Степанович главным образом с людьми пишущими, и, естественно, в большинстве своём, – читающими. Не сам обнаружил, так сказали. Хотя, хватило бы вот у нас духу сказать ему, живи он до сих пор в нашем городе? А хватило бы духу промолчать?
       Теперь, если возникал разговор о Довлатове, я просто сообщал, что так вот получилось: знаю человека, который послужил прототипом для рассказа Довлатова, и ещё знаю подлинное событие, которое описано в другом рассказе. Один человек оскорблён, а тот, у кого погиб сын, надеюсь, не дожил и не узнал. Я уже не возмущался, я просто недоумённо разводил руками. Я понимал: нельзя так увязывать жизнь и литературу. Ведь, не знай я Ивана Степаныча и его несчастья, я бы только посмеялся, читая. Не очень-то я страдал, когда некая дама признала себя в моём рассказе. Там героиня, из-за постоянных усилий жить во всём не хуже, чем другие, иметь не меньше и даже чуточку больше, – хронически страдала запорами.
       Я и понимал, что подобные противоречия зачастую неразрешимы, и не хотел понимать. Я чувствовал, что придет время, и я постараюсь разобраться в этом. Но сейчас не до того мне было.
       Незадолго до конца, недели за три, жена попросила поправить постель, помочь повернуться удобней. У меня не сразу получилось, она раздражалась, я был усталый, мне казалось, она капризничает. Вдруг, независимо от меня, как облегченье мелькнуло, что уже осталось недолго. Она увидела это в моих глазах:
       – Ты думаешь, легче без меня будет? Тебе хуже будет, – как несмышлёнышу сказала она.
       Так и стало. Пусто, жить неохота. Пока она болела, смыслом жизни было спасти её. А теперь этот смысл исчез.
       В те месяцы я часто вспоминал поездку в Ленинград, в Сестрорецк. Это было последнее наше семейное счастье. Как гуляли в дубраве у Финского залива. Если бы можно было восстановить до мельчайшей мелочи, над чем смеялись, о чём препирались – смерть не торжествовала бы так безраздельно. Разлука не была бы такой безвозвратной.
       А иногда в безумные, какие-то немые минуты, мне представлялось, что я смогу восстановить мгновенье за мгновеньем, и что-то тогда произойдёт. В такие минуты, мне представлялось, что именно от того сестрорецкого гулянья под дубами я верну ту жизнь до трепета каждой травинки. Казалось, чудо почти совершалось. Я видел всё в зеленом хлорофилловом свете ленинградской весны, в чистом воздухе взморья. Звучали голоса, но что говорили? И видел я тоже очень общо. Отчётливей всех – Николая Андреича, его волнистые серебряные волосы. Было в нём что-то от благородного моложавого короля на старинных игральных картах.
       …А ведь Николай Андреевич действительно оказался потомком знатного шведского рода, ездит теперь на какие-то встречи родственников, что ли, – в Швецию и почему-то в Австрию…
       От Ивана Степаныча осталась у меня пара его фотографий, на одной он пририсовал себе шутки ради ангельские крылышки. Вскоре после несчастья с сыном Ивану Степанычу исполнилось пятьдесят пять, он вышел на пенсию по вредности производства и засобирался в Россию. В Сибири его больше ничего не держало… Ещё долго жил у нас его торшер. Он оставил нам, когда уезжал. При тогдашней пустоте в магазинах и при нашей бедности – это был королевский подарок. Торшер был особенный, усовершенствованный хозяином – электрик! По вечерам супруга, устраиваясь на тахте с книжкой, поминала Ивана Степаныча добрым словом… 
       Лирические стихи Ивана Степаныча мы не воспринимали, даже не подсмеивались. Но ему удавались эпиграммы – у него был язвительный характер (он даже внешне чем-то смахивал на Вольтера). "Каждую помарку показывал он Марку", – это об одном нашем городском стихотворце, который свои творенья возил в Иркутск поэту Марку Сергееву. А вот подробности жизни, её оттенки он как-то не замечал. И вообще, это был не Иван Денисович - это был Иван Степанович. Окончил школу он в южном городе: в Ростове-на-Дону или в Донецке. "А меня за мой язык не тогда так после бы замели". Вдобавок при обыске у него нашли план Берлина с какими-то пометками. Это юный Ваня собирался писать роман из жизни немецких коммунистов. Помечал места, где будут жить герои и происходить события. В 41-ом он оказался на Колыме. "Там меня один еврей спас. Сказал: будут спрашивать специальность, говори – электрик".  Этот человек и обучил его профессии, которая потом кормила Ивана Степаныча всю жизнь.
       Был Иван Степаныч очень неуживчив, часто ссорился со знакомыми. Когда он уезжал, до вокзала я провожал его один…
       Со временем я прочёл как следует  Довлатова. Замечательный, редкий писатель. В "Шофёрских перчатках", там, где герой носит фамилию Шлиппенбах – нелепый, вызывающий сочувствие молодой человек снимает диссидентский любительский фильм о Петре Великом, который попал в современный Ленинград. И весело, и печально.
       Особенно взыскательно читал "Наши" – где о сыне Ивана Степаныча. Всё рассказано с грустной улыбкой, никакого подхихикивания, всех жалко. Там наше недавнее время…
       А теперь уже наша младшая учится в университете, в Иркутске, как когда-то в Ленинграде старшая… Они, теперешние, кое-что читали из Довлатова. Но толкуют больше о Пелевине. Всё канет…
       Всё канет, но хоть что-то, неким образом преобразовавшись, останется? Каким-то образом присутствует? Или все так без смысла: на молекулы, на атомы?



       На днях был в гостях, на юбилее. Хозяин – инженер с городской ТЭЦ. Масса книг, даже в коридоре. Почти все технические. И вот в самый разгар пира с дальнего конца ни с того ни с сего долетело: "Довлатов". Хозяин так и встрепенулся:
       – А знаете, что у нас слесарь работал – у него    э т о т     в а ш      п и с а т е л ь – сына убил. Да, да! Я серьёзно говорю!  На ТЭЦ любого спросите!
       Мало кто слышал, никто не возразил. Я тоже промолчал.
       Есть жизнь, и есть мысль о  жизни. Но попробуй, раздели.
       1999г.


Рецензии
Очень понравилось. Спасибо. С уважением, А.Бунин.

Александр Бунин 2   18.06.2013 16:10     Заявить о нарушении
Спасибо. Удачи Вам.

Олег Корнильцев   19.06.2013 08:10   Заявить о нарушении