Семнадцать. Уильям Сароян

Сэму Волински было 17. Прошел месяц с тех пор, как он начал бриться. Сейчас он был влюблён. И он хотел что-то делать. В нем было чувство насилия, и он думал о себе, как о чем-то огромном в мире. Он чувствовал себя пьяным с такой силой, которая скопилась с первого момента его жизни до этого момента, и он чувствовал себя почти безумным от этой силы. Смерть была ничем. Если бы он умер, это ничего не значило бы. Все, что имело значение сейчас – это его любовь, это то, что он был жив и шел по Вентура Авеню в Америке, Волински во Вселенной, безумный поляк со сломанным носом.
Все было таким маленьким под его огромностью, и он искал чего-то жестокого, чтобы сотворить; это было божественно – быть жестоким, причинять боль, даже разрушать. Это было хорошо – смеяться над нежными чувствами в человеке, стоять рядом и смеяться над его мелочностью. В мире не было ничего святого. Он знал, он был уверен: все было создано по-дилетантски, и не было смысла в попытках изменить уродливые вещи в прекрасные, не было никакой пользы в том, чтобы быть нечестным.
Он был влюблён, но ни одной девушки не было. Он был влюблён в женскую белизну, в женские округлости, в мягкое соединение конечностей, объединяющихся в полноту, в волосы, в улыбку или в нахмуренные лбы, словно от страсти, в движения женщин... он был влюблён в Женщину, но больше - в идею Женщины. В нём не было нежности, и он не хотел подражать экранным героям, трогающим женщин. Это был обман. Это было притворство. Людей пытались держать в неведении, превращая это в мягкое, бессильное событие. Они пытались скрыть животные побуждения в человеке, желание насилия, но не могли обмануть его, Волински. И любовные песни были чушью. Все рыдания мужчин были отвратительны. Мужчина должен быть один, кем-то для себя.  Мужчина должен быть всегда выше случая, он должен стоять и смеяться над тем, как все неизбежно происходит.
Он был худощавым юношей с печальными польскими глазами, маленький для своего возраста, суетливый, любитель чтения, громкий в разговоре. В 13 лет он начал читать книги, которые называли злыми, мысли из которых называли лукавыми - книги о женщинах, книги Шопенгауэра, - и, читая их, он начал расширяться и внутренне расти. Он стал презрительным, отстраненным, насмешливым, делал невежливые замечания о своих школьных учителях, шокировал их, везде искал неприятностей, возможность поссориться, быть злым, искал возможность не быть пассивным и равнодушным, не быть полусонным в жизни. Это всё было чрезвычайной нервозностью, и частично проистекало из книг, которые он читал, и частично – от него самого, от того, как он был неизбежно болен жизнью.
Тем не менее, в нем была странная нежность, которую он не мог стереть, и время от времени он смотрел на себя в зеркало и видел нежность в своих глазах. Это сводило его с ума. Он не хотел быть таким. Он не хотел быть слабым, как другие люди. Он гордился тем, что за 10 лет ни разу не плакал. А случаев для слёз было много. Например, тот раз, когда он ударил отца и почувствовал себя внутренне грязным. Он никогда не хотел плакать о себе, только о других, кого он ранил, но он всегда смеялся.
Всю свою жизнь он хотел быть полностью живым, физически, неистово, и теперь он чувствовал, на что это было похоже. Чувство безбрежности в нём, чувство неограниченной силы, насмешка над святым, непристойность, которую он чувствовал по отношению к любви. Любовь? Он знал все об этой чепухе. Он прочел статью в «Халдемэн-Джулиус Мансли» о любви, и он знал. Любовь была чисто физической, все остальное было выдумкой, глупостью, притворством. Сила скапливалась в человеке и требовала выхода. В этом не было ничего личного, это было абстрактно, универсально. Все женщины были похожи одна на другую, это была функция, акт был неизбежен.
Любой, кто размягчался из-за внутреннего желания, был дураком. Любой, кто чувствовал стыд, был дураком. Человек был так устроен, химическая ситуация была такова, ничего нельзя было поделать. Он смеялся над женатыми женщинами, которые пели в церкви. Фрейд говорил, что они таким образом просто заменяли то, о чем даже не осмеливались думать: прелюбодеяние. Трогательные и смешные, набожные дамы совершали духовный адюльтер в церкви в воскресенье. Это было приятно знать и смеяться над этим. В правдивости, по крайней мере, было что-то от богопочитания, даже если при этом приходилось быть немного вульгарным.
В его жизни не было девушки. Всю жизнь его что-то держало в стороне. Раньше ему нравились некоторые девушки из школы, но что-то держало его в стороне от них. Сначала это было чувство собственной недостойности. Это чувство смешивалось с сознанием предубежденности против его расы. Для других он был поляком: ничем и никем. Затем пришла робость, затем гордость, и гордость преобладала с тех пор. Он мог обойтись без всех. Ему не нужно было унижаться, упрашивая девушку заинтересоваться им, желая её тело и всё остальное. Душу. Ту часть, которой, согласно науке и «Халдемэн-Джулиус Мансли», не существовало, но которая всегда как-то оказывалась в этих девушках. То, как они смотрели на вещи, то, как они выходили из их глаз, танцуя или будучи обнажены, или несясь сломя голову, или рыдая. Он видел девушек, выпрыгивающих из их глаз, и это было едва ощутимо, но он понял внутреннюю структуру каждой девушки, особенную манеру движения. И он всегда предпочитал тех, кто неистово оставили сами себя.
Он был слегка сумасшедшим, он был уверен в этом, но это никогда не беспокоило и не стыдило его. Это было вне накопленной силы в нём, его сумасшествие проявлялось в поведении. Однажды, гуляя, он ударил кулаком телефонную будку, его костяшки начали кровоточить и опухли, но ему не было стыдно. Он гулял, чувствуя себя расширяющимся, и внезапно сделал это, не думая об этом совсем. Ему просто захотелось сделать что-то жестокое. Будка могла быть человеком, или жизнью, или Богом, или идеей об этих вещах. Она могла бы быть всеми людьми или человеком. Он просто ударил. Заболевший кулак ничего не значил. Он чувствовал внутреннее ликование. Он засмеялся, тряся рукой от боли, смеясь о ней.
Драки с другими мальчишками всегда освежали его. Он дрался по любому пустяку и не заботился о весовой категории противника. Он дрался даже с самыми сильными. Он всего лишь хотел применить свою силу, дать себе выход. Ему дважды ломали нос, но он не жалел об этом. Он был всего лишь поляком. Физически он был маленьким. В его чертах едва просматривалась мужественность. Он знал всё об этом. Но внутренне. Никто не мог сказать, что он не был мужчиной. Он с упорством доказывал это. Всю свою жизнь он положил на то, чтобы быть сильнее и храбрее, чем его друзья. Он начал курить одним из первых в школе имени Лонгфелло. Тогда ему было 13. Но в нём все равно была старая нежность, и это было необъяснимо.
Однажды днем, в сентябрьское воскресенье он шел по Вентура Авеню на пути в город. Старое желание мощно восстало в нем, но по-новому: не драки, не удары, а сводящее с ума сексуальное чувство, желание Вселенной, желание напасть и взять, сделать свое существование особенным, утвердить свое присутствие на земле. Он не чувствовал нужды извиняться за свои непристойные чувства. Это была не его вина. Не он установил основы Вселенной, стиль жизни, способ оставаться здоровым.
Он встретил много друзей в парке Корт Хаус, где днем проводились концерты музыкальной группы. Эти мальчишки боялись его и уважали, но в тайне не любили. Он это знал. У него не было друзей. Он был один. Он не любил город, который был маленьким и серым, полным человеческих слабостей. Он чувствовал себя здесь чужим. А мальчишки, которые приветствовали его, были всего лишь мальчишками, с которыми он вырос. Они были в парке из-за девчонок, с которыми они выросли. Они делали трогательные вещи. Женщина в этот период жизни значила для него больше, чем девчонки. Она была как-то первоначально порочна, огромна, вечна и не хихикала. А все девчонки постоянно хихикали. Они хихикали каждый раз, когда на них смотрел парень. Он гулял по парку, слушая музыку, разносившуюся в теплом воздухе, и смотрел на мальчишек, ухлёстывающих за девчонками. Потом ушёл из парка и двинулся в сторону китайского квартала.
Там были шлюхи. Он слышал, как музыка затихает и как город вместе с музыкой улетучивается из его головы. Он пересёк железнодорожные пути Сазерн Пасифик на улице Тйюлэа и начал пробираться между мексиканцами, индусами и китайцами к китайскому кварталу. Там было грязно, и грязь происходила от людей, но он никогда не был брезгливым. Пианист из театра «Лайсиум» играл громко и нервно, и перед театром стояла толпа мексиканцев и негров. Они грызли арахис и семечки и громко разговаривали. Лицо одного мексиканца разозлило его, само лицо, и ему захотелось начать драку. Это было странно: что-то нечистое в человеке нашло выражение в его лице, и он хотел физически возразить этому лицу. И музыкальная мексиканская речь раздражала его. Она была слишком мягкой и без усилий, не твердая и солидная, как английский, неточная. Ему стало интересно, где могут быть женщины, и он прошел один квартал вверх до Ф-стрит. На углу он увидел множество китайцев и мексиканцев, многих - с сигаретами, и ни одного признака женщины.
Он начал смотреть на окна вторых этажей, ища признаки профессионального зла. Он видел красные цветочные горшки на подоконниках с чахлыми геранями, и внезапно почувствовал себя собакой, которая бродит по жаре. Его затошнило от этого чувства, но он всё же не хотел уйти от правды. В нём действительно сейчас было что-то от собаки, что-то - от низшего животного, и прежде у него не было такого чувства.
Он хотел быть честным. Он пришел в китайский квартал, чтобы иметь женщину. Эта мысль не была для него тайной, скрытой на заднем плане в форме смутной возможности. Она была точной, прямой. Он никогда не смог бы поддерживать в себе веру, если бы не справился с этим. Он начал смотреть на некоторые дверные проемы, на проходы, ведущие к таким местам, на маленькие отели. Ничто не выглядело порочным. Ничто не выглядело огромным, вселенским и сильным. Двери маленьких отелей были точно такими, как другие двери.  Это было невероятно. Он не искал чего-то впечатляющего. Он искал первозданного зла, чистого, широкого и скверного. А видел лишь узость и нечистоту, и это все отражало грязь и слабость человека, его первоначальную дешевизну. Ему захотелось подраться с кем-нибудь, но он распознал в этом желании еле уловимое желание ускользнуть и не стал развивать эту мысль.
Дело было не в том, чтобы махать кулаками, дело было в том, чтобы точно выяснить о зле, мог ли человек быть по-настоящему сильным или для него было необходимо быть вечно маленьким и плаксивым. Он чувствовал эту правду точно и чисто.
Взбираясь по лестнице маленького отеля, он внезапно осознал, что взбирается по лестнице отеля в китайском квартале, и вспомнил о том, как внезапно, как скрытно он входил в двери.
Он стоял в передней отеля, осматриваясь, воспринимая всю грязь, окружавшую его - не простую физическую грязь, запах гнили, уродство стен, низкий потолок, - но символическую грязь отеля, саму идею. В углу стоял столик с колокольчиком, и табличка на стене: "Пожалуйста, позвоните в колокольчик". Он взял колокольчик и услышал звон, теряя дыхание. Нетерпеливо ожидая, борясь с желанием сбежать вниз по лестнице и исчезнуть, он начал замечать, что в нем не было смеха и ничего из вселенских вещей по поводу того, что происходило.
Он слышал звук шагов по коридору. Кто-то шаркал в мягких тапочках по мягкому ковру, и звук тронул его. Кто-то простой и обычный приближался к нему. Он не слышал никакого звука сильного, божественного зла или смеха. И внезапно перед ним оказалась пятидесятилетняя женщина с усиками над верхней губой, седая карга, и он смотрел в её нечистые глаза. Никакого зла – только грязь.
Он хотел заговорить, но не мог. «Я хочу…», - сказал он, затем сглотнул, и ему стало стыдно. Затем ему захотелось стереть эту женщину с лица земли, вежливо попросить её с дороги и из жизни: её грязь, гниль её возраста. Затем он сделал то, что посчитал трусостью, самой большой трусостью в жизни. Он улыбнулся. Он позволил себе улыбнуться, хотя вовсе этого не хотел, хотя он хотел уничтожить женщину, стоявшую перед ним, и знал, что его улыбка должна была быть слабой, фальшивой и жалкой.
Улыбка сказала о том, о чем не смогли сказать слова. «Иди за мной, дорогой», - сказала женщина, ведя его в холл. «Дорогой? – подумал он. – От этой карги? Эта слабость и обман, от такой, как эта?»
Пожилая женщина открыла дверь в комнату, он вошёл и сел. «Я пришлю сюда девушку», - сказала старуха, уходя.
Затем ему показалось, что он находится на небесах, сидя в маленькой комнате, куря сигарету, чувствуя себя нечистым, грязным в каждом мгновении своей жизни, но отказывающимся встать и уйти. Он хотел узнать, так или иначе, силу или слабость, был ли смех или не было.
Спустя полчаса, всего полчаса, он спускался по лестнице, вспоминая обо всех грязных подробностях: лицо, руки, тело и то, как все произошло. И ужасная тишина, словно при смерти, отсутствие силы, невозможность смеяться, настоящее уродство этого.
Он убежал из китайского квартала, в бреду от гнева, шока и ужаса. Он видел землю, плоскую и тусклую, дешевую и бессмысленную, и хуже всего было то, что он видел себя: маленького, дешевого, бессмысленного, тусклого, безбожного и неописуемого. Ему хотелось смеяться над собой, но он не мог. Ему хотелось смеяться надо всем миром, над ложностью всех живых и движущихся, но он не мог. Он пошел по городу, не зная, куда идти, не понимая, почему он вообще был там. Он гулял и убивал мысль о том, чтобы вернуться домой, и всё, о чем он мог думать, была страшная грязь правды, вечная мелкота человека и общая ложь человечества.
Он ходил долго, и, наконец, пришел домой, в дом своего отца. Когда его пригласили есть, он сказал, что не голоден. Он пошел в свою комнату, взял книгу и попытался читать. Слова на странице ускользали, как все остальное. Он закрыл книгу и попытался просто посидеть, не думая, но это было невозможно.
Он не мог преодолеть чувство дешевизны всего, отсутствия силы, отсутствия достоинства, невозможности смеяться.
Его мать, беспокоясь о нем, подошла к его двери и услышала плач. Сначала она не поверила своим ушам, но потом поняла, что это был настоящий плач, как её собственный плач иногда, и она пошла к отцу мальчика. «Он там один, плачет», - сказала она мужу. «Наш мальчик плачет, папа. Наш Сэмми. Пожалуйста, иди к нему, папа. Я боюсь. Пожалуйста, посмотри, почему он плачет». И бедная женщина тоже начала плакать. Она была очень счастлива плакать над рыданиями сына. Это заставило её почувствовать, что он был таким же, как они все, маленьким и жалким, настоящий малыш, её мальчик, и она продолжала повторять: «Папа, Сэмми плачет. Он плачет, папа».


Рецензии