Здравствуй, Дания, и прощай!

Рядом с парком, неподалеку находилось крупное военное ведомство, чуть подальше - академия. В этих учреждениях было много военных, а из них многие уже были с широкими двумя просветами или в лампасах и с вышитыми на погонах золотыми нитками звездами. В парке же были только белки, аллейки да лавочки. Что еще может быть в парке? Только белки. Парк был обнесен оградой с высокими острыми прутьями с наконечниками, очень похожими на штандарты, которые на параде штабелями складывали к мавзолею. По всему периметру ограды тоже были звезды. Даже урны в парке и те имели по звезде. Солдаты, служившие в вышеуказанных ведомствах, к каждому празднику регулярно красили эту ограду, и кто-нибудь из подвыпивших гражданских вечером обязательно пачкал черной краской себе плащ или пальто. Тем, у кого пальто было черным, везло больше, а тем же, у кого плащ был светлым - везло поменьше, но с этим поделать было ничего нельзя. Такие они эти военные. В перерывах между занятиями военные стайками высыпали на улицу, многие курили, при этом почти все были какие-то беззаботные, хохочущие. У некоторых уже были внушительные животики и они шутя пихали этими животиками друг друга, чем очень веселили тех, у кого этот животик только намечался или такового вообще еще не было. Белки к таким сценам привыкли и мало обращали внимание. Можно было с уверенностью сказать, что белки точно знали расписание занятий и безошибочно распознавали тех, кто уже учился в академии и тех, кто ещё только в неё поступал.

          Через весь парк по диагонали была одна широкая аллея и в конце аллеи была чуть в стороне лавочка, но не такая, как все в парке - с изгибами в старом послевоенном стиле, а маленькая деревянная и эта была её лавочка. Там можно было тихо и спокойно вечером сидеть спиной к аллее и вдыхать запах мокрых листьев, осени и свежевыкрашенной ограды, выложить на сырую землю захваченные из дома для белок подарки и смотреть как они разбирают их, подбираясь волнообразными маленькими скачками, замирая и оглядываясь периодически на красящих забор солдат. Пока белки завладевали трофеями можно было вынуть из кармана черного плаща маленькую бутылочку коньяка и с наслаждением сделать глоточек, потом еще один и, не привлекая к себе внимание, закусить краснобокой ранеткой, подобрав по пути и, отерев её дочиста носовым платком. А кому, какое дело? Её плащ был темным и с аллеи разглядеть ни её, ни посчитать звездочки на этикетке коньяка, три или пять - было нельзя.

          Иногда кто-нибудь из случайных "штатских", забредших в данный  парк, увидев её, предпринимал попытки  к сближению  на определенную дистанцию, но она также определенно говорила : "Слушай, дядя, я не с твоего поля трактор, ступай, а...?". Как правило уходили... Она не понимала, почему она так  притягательна для  всех  представителей, так называемых, а вернее , так  ею определенных, "хмурых профессий". Она не понимала...
       
          У военных существовала примета, что если перед вступительными экзаменами,  которые по традиции начинались  всегда в субботу, встретить в парке на лавочке одинокую красивую женщину в черном плаще,  то обязательно на экзамене провалишься и поэтому  военные до экзаменов старались через парк не ходить. Но если  кто-то из них поступал, или просто успешно сдавал очередной экзамен, то их любопытству не было предела. Вчерашние переживания  по поводу экзаменов, поступления и сопутствующих проживанию в чужом городе неудобств навсегда забывались и тогда уже никто из них тот парк стороной не обходил. Наоборот.
 
         Она знала об этом.  Когда кто-либо из них знакомился с ней, то вечерами готов был часами ходить по аллее парка, вглядываясь в сумерки, не появится ли на лавочке знакомая  фигурка. Так было, если погода тому позволяла, но чаще всего они, познакомившись, приходили к ней домой, подолгу сидели на кухне, курили, если кто из них курил, выпивали почти всегда и  иногда оставались до утра. Вглядываясь в её лицо, кто-то из них, охваченный  одновременно и тоской и радостью и очарованием и разочарованием, влечением и жалостью, всегда чувствовал себя по отношению к ней одновременно и братом и отцом, и сыном и любовником.  Кому-то из них всегда казалось, что когда-то он её уже знал, или обязательно потом будет знать, что она похожа на его сестру или мать, дочь или первую любовь. Они говорили ей об этом вслух. Она отвечала им беззвучным шёпотом: «Знаю, знаю…. Я – магнит, а вы-опилки…». Потом кто-то из них,  крепко выпив, обязательно говорил: «А у летчика одна неизъяснимая тоска: ты одна и только ты одна…». Как правило это был полковник авиации, а если этим человеком был моряк, то он говорил: «Если бы ты знала как душа, душа тоскует по причалу, а на причале ты одна и только ты одна…». Она беззвучно отвечала им, тихо улыбаясь: «Знаю, знаю…».  Потом кто-то из них, глядя на фото пожилого человека дважды Героя Социалистического труда в окружении  одних из первых лиц государства,  интересовался, а кто этот человек. Она отвечала. Военные, узнав, кем был её отец, вставали из-за стола и отдавали честь, несмотря на то, что на голове фуражек у них не было. Причем делали это все и всегда так искренне. Она беззвучно отвечала им, тихо улыбаясь: «Ладно, ладно…».  Каждый из них в душе желал одновременно и чтобы над головой было мирное небо и был тот парк и она и эта её кухня со старомодной мебелью и круглым столом, но чтобы одновременно и была война, чтобы можно было воевать и даже умереть за неё, доказав, что они не зря поступали в эту академию и учились тактически и стратегически правильно применять оружие массового поражения, в изобретение которого свою лепту внес и её отец. Чтобы всё было не зря. Так хотелось в это верить. Сидя с ней на той кухне. За этим ее столом. Рядом с ней. Один как-то раз сказал ей: «Знаешь, я бы за тебя  по Америке , ну или там еще по ком-нибудь со всех ракет со всеми боеголовками  пальнул!». Она ответила ему: «Верю, верю…». Потом, как бы оживляясь и выйдя из некоего оцепенения, она говорила одной только ей понятную фразу: «Здравствуй, Дания, и – прощай!». Военный оживлялся, чувствуя перемену настроения, к тому же она всегда и всем говорила один и тот же тост: «Когда одиноко перманентно - это хреновому эквивалентно. Так, давайте же выпьем за гармонию в космосе и в периодической печати (в этот момент все выпивали) Да…и чтоб сдох главный редактор!».  Никто не спрашивал, а кто он такой, собственно, этот главный  редактор и почему он должен переменить миры и обязательно сдохнуть... Это было не важно. Они ей верили и соглашались, что тот редактор не имеет права жить.  Им с ней в тот момент было хорошо.  Им казалось тогда, что их мысли, чувства, да и вообще они сами принимали какую-то иную форму материи,  плазмы или вроде того, а эта их плазма соприкасалась с ней и становилась единым целым, что уже невозможно было понять, где её, а где – твоя суть.
       
          Вся мебель в ее многокомнатной квартире была старой. Старой также была и домработница - Зина, жившая в одной из комнат и почти никогда не появлявшаяся на глаза. Зина знала её мать, умершую от тифа по дороге из Москвы в Ташкент при эвакуации. Зина провожала её в первый класс, шила платье на выпускной и знала, что от матери у неё остался только старый кулон с красным камнем, который она постоянно  нащупывала на груди. Цел ли?  Военные видели ее руку, постоянно ищущую на груди тот ее кулон, видели её, обстановку. Каждый, кто там был у нее, поражался таким же точно часам-будильнику, который когда-то был в их доме в его детстве, то подстаканникам с тематикой о первом спутнике Земли, из которых когда-то любили пить чай его родители, то старой книжке о Томе Соере, увидев которую он сражу же вспомнил,что и у него была такая же.

  Когда-то она тоже была главным редактором, но на одном совещании один  молодой и спесивый партийный работник  неграмотно высказался и  она мягко поправила его формулировку, сказав, что «так – не говорят». Он же ей возразил: «Говорят, в Москве кур доят!». Задержи он хоть на мгновение руку на столе, перьевая ручка «Паркер» насквозь проткнула бы ему руку и пригвоздила  к полированному столу.  Она тогда не сдержалась, а партработник ей этого не простил и её перевели на другую работу.   Она что-то корректировала, исправляла, переводила, очень много писала и печатала, читала лекции.  Пустоту нескольких комнат, а самое главное пустоту души ей нечем было заполнить. В одной  из комнат, куда она  редко заходила, был деревянный старый секретер, в средней  части которого створка открывалась наружу и оставалась потом в таком положении  и служила ей во время учебы  школьным столом.  Сохранилась стопка  ученических старых тетрадей и деревянная  незамысловатая  вазочка, на донышке которой навсегда   маленьким  фиолетово-черным озерком застыла вытекшая  из стержня паста. Рядом была старая логарифмическая линейка с уцелевшим, но треснувшим подвижным стеклышком. Когда что-то ей  не удавалось или нужно было написать или сделать что-то очень важное, она открывала крышку этого секретера и  садилась там и было знакомое ощущение от мягкого стула с неудобной прямой спинкой и становилось  легче и  что-то рано или поздно, но  получалось. А вечером, вечером она шла в парк и с аллеи её трудно было увидеть.

        Однажды она с делегацией поехала в Копенгаген. Это была  её  первая поездка за границу, если не считать отдыха  в детском лагере в Варне. Там были  деловые встречи, обсуждения,  шекспировские чтения и прочее.  Вечером, когда уже почти стемнело, она увидела символ Дании «Русалочку» . Она узнала в ней себя, сидящую на лавочке  в парке. Она ничего не фотографировала, зачерпнула воды, потом вытерла мокрую руку о рукав плаща и сказала «Ну, мы знакомы? Здравствуй, Дания, и прощай!».


Рецензии