Каждый ест свою толику
С трапа самолёта мы шагнули в раскалённый воздух, словно оказались в огромной сауне, где кто-то подлил воду на раскалённые камни. Августовское солнце било по глазам без жалости. Воздух был не горячим — он был враждебным, плотным, как разогретая смола, и липким, будто чужая ладонь, положенная на горло. Маечки прилипли к телу, волосы — к вискам, а улыбки — к лицам тех, кто напрягался показать, будто они знают, что делают.
Лод пах керосином, горячей пылью и чем-то восточным — смесью пряностей, пота и влажного воздуха, застрявшего между бетонных стен. Всё вокруг гремело и звенело: грузчики что-то кричали, кто-то свистел, чемоданы падали с лент, голос по громкой связи выкрикивал слова, похожие на команды из военного лагеря. Мы стояли в этом хаосе, словно на чужом рынке, куда нас занесло без карты и без языка.
Вокруг двигались такие же растерянные люди — с детьми на руках, с узлами, с допотопными чемоданами, перевязанными бельевыми верёвками. Старики еле плелись, с выражением лица: «За что всё это нам перед смертью?» Кто-то пытался шутить, но смех выходил сухим, как потрескавшийся сухарь. Лица стали серыми — от жары, усталости и страха перед неизвестностью. У всех было одно выражение: «Господи, что теперь?»
Дочь молчала. Я тоже. Я посмотрела на неё — её глаза были круглыми, как у человека, который ступил не на землю, а на горячие угли. И я впервые испугалась, что не смогу ей объяснить, что всё это — временно. Не было сил разговаривать. Да и слов не было — они будто испарились вместе с той страной, из которой мы улетели. Я чувствовала, как внутри что-то сжимается: страх, ответственность, надежда, всё вместе. Это — Израиль? Это пекло, этот удар в солнечное сплетение?
Нас, вспотевших, согнали в зал с кондиционером. В зале было холодно и шумно. Холодный поток бил в лицо, но не освежал — он только напоминал, что мы теперь в другой реальности, где за каждую каплю воздуха нужно бороться. Шум метался под потолком, как испуганная птица.
Усадив нас приказным тоном, как детишек в яслях, чиновница на каком-то ломаном русском, напоминающем смесь суржика, хрипоты и непонятного нам языка, обратилась к нам. Она говорила быстро, без эмоций, как человек, который давно превратил человеческие судьбы в ежедневный конвейер. Кто-то пытался задавать вопросы, кто-то стонал от жары, но чиновница не реагировала. Для неё мы были очередной партией товара.
— Следующий. Следующий. Следующий.
А нам велела:
— Идытэ в кабина на фота.
Мы подчинились, как школьницы, которых вызвали к директору. Студийный свет ударил в глаза. Короткий щелчок. Неподготовленный, испуганный взгляд — и всё: фотография готова. На карточке я выглядела так, будто меня задержали без протокола и везут на допрос.
Эту фотографию тут же вклеили в «теудат оле» — голубую книжечку, в которой теперь помещалась наша будущая жизнь. Наши права, наши ошибки, наши надежды. Маленькая, плотная книжка, где чиновничкой рукой была записана первая дата нашей новой реальности.
И было ощущение, что с этого снимка — обескураженного, мятого, чужого — началась не новая глава, а новый том нашей жизни. Том, в который нас вписали без пролога и без права на редакцию.
Но на этом конвейер олим не завершился.
Та же мадам — с её суржико-русской речью, в которой каждое слово звучало так, будто оно выпало из словаря и упало на бетон, — снова возникла перед нами, словно сторож у ворот нового мира. Она постукивала ручкой по столу, как будто проверяла нашу проводимость тока.
Её лицо было каменным, но глаза — уставшие, потухшие, как у человека, который видел тысячи таких, как мы, и заранее знал, что никто не будет исключением.
Она кивнула, будто ставя печать:
— Всё. Готово. Значит так… — голос её был резким, как старый динамик, — тэпэрь идитЭ в зал. Там телефон. Женщина вам скажЭт.
Мы пошли за ней — покорно, устало, словно нас вели не к телефонам, а к последнему испытанию перед тем, как выдохнуть. Коридор пах чем-то кислым: смесью пота, старого пластика и дешёвого освежителя воздуха. Шаги отдавались гулким эхом, будто аэропорт хотел повторить нам: «Вы здесь. Назад пути нет».
Зал для звонков оказался странным местом — немного тесным, немного душным, с рядами старых серых аппаратов, которые видели, наверное, ещё первые рейсы из Марокко. Телефоны висели на стене, как старые солдаты, пережившие десятки поколений новоприбывших.
И вот тогда она — та же мадам, с неизменным выражением «я всё уже слышала» — произнесла фразу, которая почему-то прозвучала как часть обряда:
— Вам положено два звонка. Один — заграничный.Один — внутренний. Бистро. Люди ждут.
Как будто мы взяли номерки в очереди за судьбой.
Я стояла перед этими телефонами, как перед распутьем. Указательный палец дрожал. Рука не хотела поднимать трубку. Потому что эти два звонка были не формальностью. Они были тонкой нитью, связывающей нас ещё с той жизнью — прежней, старой, где всё казалось понятным. А теперь — обрыв, пустота, новый мир, в котором мы ещё даже не умели дышать.
В трубке снова щёлкнуло — и я вдруг вспомнила, с кем сейчас говорю.
Не просто с тётей. А с женщиной, у которой в Израиле были связи куда прочнее, чем бетонные столбы Лода. Тётя — Президент ВИЦО Баварии. Женщина, близкая к самым верхам. Когда я гостила у неё в Германии, она рассказывала мне, как дружила с Арином Шароном, показывала фотографии, где они стояли рядом — расслабленные, улыбающиеся, будто родственники, а не политик и общественный деятель. Тогда казалось: ну уж она-то нас не бросит. Уж она-то скажет одно из тех простых, человеческих слов, которые нужны в первый день новой жизни:
«Не бойся». «Я с вами». «Сейчас я всё устрою».
Я набрала её номер, держа трубку двумя руками — как ребёнок держит чашку, боясь пролить.
Гудок. Ещё один. И — голос. Узнаваемый. Стальной, как всегда, но без оттенка знакомого тепла.
— Тётя… это мы. Прилетели. Уже в Израиле…
На секунду мне показалось, что она улыбнётся в трубке, скажет что-то ободряющее, по-семейному тёплое. Но вместо этого — тишина. Плотная, как закрытая дверь. И потом — её голос. Не просто холодный. Холод выше нуля — вежливый, дистанционный. Ледяной, как морозильная камера, куда кладут то, что не хотят видеть до весны:
— Куда все — туда и вы.
Одно предложение. И всё. Как будто мы не сидели у неё за столом, не говорили ночами, не смеялись над семейными историями, не пили чай из её роскошных баварских чашек.
Как будто не было фотографий, не было доверия, не было той её гордой фразы:
«Мы — семья». В этот момент я поняла — слово «семья» иногда выветривается быстрее, чем керосин на перроне Лода. Я стояла с трубкой, словно с ледышкой, которая обжигает пальцы. Вот и все связи. Вот и вся поддержка.
И я впервые за день почувствовала что-то похожее на предательство — мягкое, незримое, но вонзившееся в спину.
После её слов в воздухе что-то оборвалось. Не громко — как рвётся тонкая ниточка в швейной игле, но достаточно резко, чтобы я почувствовала, что упала.
Я медленно опустила трубку. Пальцы дрожали. Даже жара, казалось, отступила — перед холодом, который оставила эта фраза.
Куда все — туда и вы.
Как легко это сказать — человеку, который стоит в чужом аэропорту, среди чемоданов, детского плача, потных маек и страха, который не умеет ставить знаки препинания. Как легко выключить своё тепло — когда оно кому-то нужно.
Мы обе знали, что она могла иначе. Что стоило ей произнести всего два слова — и у нас был бы мост, а не пропасть. Но мост она не построила. Она его даже не попыталась наметить. Я смотрела на дочь — и внутри всё ломалось. Не от злости — от непонимания.
От того, что человек, у которого есть власть и связи, — отвернулся от тех, кому они нужны. И тогда я поняла: надежда — это не всегда мощная опора. Иногда она — тоненькая нить. Тонкая, как паутинка, которая держит каплю росы. Лёгкая, как последний шанс. И у нас оставался один такой шанс. Только один. Второй звонок.
Он лежал в кармане — как маленький спасательный круг. Телефонный номер, написанный тбилисской рукой Толика Портного. Номер его брата, который уехал в Израиль двадцать лет назад и жил где-то в Иерусалиме, на улице Давидка.
Я никогда его не видела. Не знала, какой он. Не знала, откликнется ли. Но сейчас этот незнакомый человек был единственным, кто мог подать руку.
Я крепко взяла трубку — будто держусь за перила, чтобы не упасть.
Гудок. Гудок. Сердце дёргается синхронно.
И вдруг — голос. Сонный, хрипловатый, почти домашний.
— Да? Алло?..
— Это… это от Толика… Мы только что прилетели…
Он молчал секунду. Но тишина была другой — не ледяной.
А тёплой, ошарашенной. И потом совершенно иные слова. Точно противоположные тем, что сказала тётя:
— Езжайте в Иерусалим. Пусть вас остановят возле скамейки. Я вас встречу.
И в ту секунду тоненькая нить, за которую мы цеплялись, вдруг натянулась.
Шофёр, посланный Сохнутом, нашёл нас быстро. Толстоватый, лысоватый, с лицом, по которому уже ничего нельзя было понять: ни усталость, ни радость, ни раздражение — всё слилось в одну бесцветную маску человека, который слишком много раз видел растерянные семьи вроде нашей.
Он что-то гортанно сказал, махнул рукой — садитесь. Мы сели. Дверь хлопнула, и вместе с этим хлопком в груди что-то опять дрогнуло. Машина дёрнулась и поехала.
Дорога в Иерусалим оказалась длиннее, чем я предполагала. Или это мы были слишком вымотаны, чтобы ощущать время. В окнах стекала темнота, густая, бархатная, с редкими островками света. Шофёр тараторил без остановки — говорил быстро, страстно, на иврите. Мы не понимали ни слова. Но понимали тон. Он раздражался, что мы молчим. Он был из тех, кому нужно, чтобы слушали. Мы же были из тех, кому сейчас нечем слушать.
Вдруг он резко перешёл на русский — как на пощёчину:
— Не учили иврит дома?
В голосе не было вопроса. Был приговор.
— А вам не всё ли равно? — ответила я. Даже удивилась, что голос не дрогнул.
Он хмыкнул. Так хмыкают люди, которые считают, что победили.
И всю оставшуюся дорогу он снова говорил только на иврите — для себя, не для нас. Таксист-оратор, аудитория — пустые сиденья.
Машина влетела в Иерусалим под ночь. Вой жаркой тель-авивской бани остался позади. Здесь воздух был другим — как будто пропитан камнем. Камень хранил дневной зной, но возвращал его мягче, смиреннее. Ветерок скользил по щекам, и мы вдруг поняли, что впервые за день дышим. По-настоящему.
Шофёр резко свернул куда-то вбок, затормозил так, будто хотел встряхнуть нас ещё раз напоследок, и процедил:
— Просили — здесь?
Сарказм капал с его слов, как масло с перегретой сковороды.
Мы вышли. Ночь встретила тишиной, прохладой и пустотой, в которой шаги эхом отдавались по каменным плитам. Вдалеке горел жёлтый фонарь, как единственный глаз стражника. Возле поломанной скамейки, на которую нас высадили, было пусто. Было чувство, что весь мир покинул этот уголок города — и только мы здесь, как две забытые тени.
И вдруг, из темноты, словно из вырезанной щели другого мира, появился мужчина. Невысокий, неопрятный, с растрёпанными волосами, в куртке, не соответствующей ни сезону, ни здравому смыслу.
— Вы — Нелли? — спросил он.
В его голосе не было тепла. Но он был голосом. Человеческим. Нашим.
Я хотела ответить громко. Поблагодарить. Обнять. Но из горла вышел лишь тихий хрип — как у человека, который провёл сутки не разговаривая, а выживая.
Он жестом пригласил идти за ним. Мы пошли. Улицы Иерусалима были пустынны, как декорации, забытые после съёмок. Лестница, по которой он вёл нас, казалась бесконечной. Я тащила сумку, но она будто тянула меня назад — каждый шаг, как маленькая битва с усталостью. Дочка шла за мной, тихая, как тень, и я чувствовала, как её рука, холодная и слабая, цепляется за мою.
Он открыл дверь, ведущую в помещение, названное им «редакцией».
Но редколлегия там могла быть разве что у тараканов. Стены — облезлые. Пыль на книгах — многолетняя. Воздух — густой от табачного дыма. Запах перегара бил в нос так, что я невольно отвернулась. Меня тошнило — сначала внутри, потом буквально. Я постоянно выбегала в грязный туалет, где кран капал, как в тюремных фильмах.
Слёзы текли сами. Не рыдала — текли. С тихим, бессловесным отчаянием человека, который уже не контролирует, что внутри.
Мы спали на полу. Под головы — узлы из сумок. Тишина ночи была такой, что казалось: она давит сверху, как бетонная плита. И только одно повторялось во мне снова и снова: Это — начало. Только начало. Главное — выдержать.
Мы вышли из «редакции» ранним утром — оглушённые ночными запахами перегара, недосыпом и тем чувством, что нас бросили в новый мир без инструкции. Мужчина, который нас приютил, показал направление рукой — так, словно указывал путь не нам, а двум потерянным теням. Дорога от площади Давидка до улицы Гилель казалась бесконечной. Мы шли, как в тумане — не потому, что вокруг был туман, а потому что он стоял внутри нас. Густой, вязкий, как дым после пожара.
Иерусалим в утреннем свете был чужим. Дома — песочного цвета, как будто вылепленные из старого хлеба. Витрины — закрытые, с опущенными металлическими жалюзи.
Асфальт — холодный после ночи и уже готовящийся снова нагреться под солнцем.
Мы шли молча. Иногда я оглядывалась на дочь — она не жаловалась, не спрашивала, просто шла рядом, как соучастница приключения, на которое её никто не звал.
Когда мы дошли до Центра абсорбции на Гилель, дверь была открыта. Но внутри — никакого тепла. Ни в прямом, ни в переносном смысле.
Коридор пах бумагой, пылью и ещё чем-то неопределимым — как пахнут учреждения, где человеческие судьбы переворачивают стопками, как бланки. Мы стояли, не зная, к кому обратиться. В голове всё ещё гудело после бессонной ночи. Слова на иврите пролетали мимо, как птицы — быстрые, непонятные, не для нас.
Женщина за стойкой посмотрела на нас поверх очков, холодно, как врач скорой помощи на пациентов, которые пришли не по адресу. И произнесла:
— Матай игатем? Тну ли Теудат оле. Мизвадот шелахем алху ле ибуд.
Мы молчали. Лишь смотрели на неё, как школьницы, которых ругают за то, чего они не совершали.
Тогда она смилостивилась — или ей надоело наше безмолвие — и перевела на русский:
— Чемоданы… потерялись. Где-то там, в Европе. Придут… когда придут. Может через день. Может через неделю. Кто знает.
И вот тогда — вот именно тогда — я впервые по-настоящему почувствовала, что мы в другой стране.Не в смысле географии. В смысле правил. Здесь никто не спешил вас успокаивать. Здесь никто не брал за руку.Здесь никто не говорил: «Не волнуйтесь». Здесь говорили правду — короткую, сухую, как камень.
— Нет чемоданов. Подождёте.
Мы вышли на улицу. Солнце уже поднималось, разогревая камень, воздух, наши плечи. И мне показалось, что этот город — древний, уставший, мудрый — смотрит на нас сверху вниз и спрашивает: Ну что? Готовы?
Мы были не готовы. Но идти назад было невозможно. Мы стояли на Гилель, с пустыми руками, с одним-единственным пакетом документов — и с чувством, что жизнь началась заново. Без вещей. Без помощи. Без права разворачиваться.
Но с одним важным пониманием: Мы — выживем. Потому что выбора нет.
После оформления в Центре абсорбции нас направили в банк — он был через дорогу, на той же улице Гилель, почти напротив. Мы перешли улицу, как люди, идущие по зыбкому мосту: вроде и твёрдо под ногами, а ощущение — будто идёшь по воде.
Внутри банка пахло кондиционером, пластиковыми стульями и чем-то ещё — смесью офисной рутины и чужих денег. Нам открыли счёт. Подали какие-то бумажки, объяснили что-то на языке, в котором мы различали лишь интонации, но не смысл. Всё происходило так быстро, что я ощущала себя пассажиром на эскалаторе, который едет сам — хочешь ты этого или нет.
Когда всё было закончено, Портной обратился ко мне:
— Есть квартира. Пойдите, посмотрите. Если подходит — можете снимать.
Мы переглянулись с дочерью.
«Посмотреть» — звучало почти роскошно. У нас были только две опции:
Первая — идти смотреть. Вторая — возвращаться в «редакцию».
Мы выбрали первую, не раздумывая ни секунды. В «редакции» мы бы не выдержали ещё одну ночь — ни душой, ни желудком, ни нервами.
Квартира оказалась в Рамат-Эшколе — районе, о котором я тогда знала только одно: он считается престижным. Настолько престижным, что казалось, будто мы по ошибке попали в фильм о чужой жизни, где красивые дома стоят ровно, как зубы после дорогих брекетов. Дом действительно был шикарным. Строгий фасад из светлого иерусалимского камня, ухоженные кусты, молчаливые балконы. От каждого окна веяло благополучием — таким, которое обычно передаётся по наследству, как фамильное серебро. И только когда нас привели внутрь, мы поняли, куда именно нас поселят.
Наше первое жильё в Израиле было… в подвальном этаже.
Там, где дом уже не любуется миром, а опирается на землю. Где окна расположены так низко, что видишь не пейзаж — а ноги прохожих. Комната была огромной — метров тридцать пять. Стены — прохладные, как будто впитавшие в себя старые молитвы. Воздух — слегка влажный, будто из глубины древнего колодца.
И кухонька — маленькая, как улыбка, которую выдавили из себя на плохой фотографии. Но она была наша.
Мы с дочерью замерли у входа — и я ощутила странное чувство: смесь облегчения, растерянности и благодарности судьбе, которая могла бросить нас куда хуже.
Здесь не пахло перегаром. Здесь не было пыли сорокалетних книг. Здесь никто не храпел за стенкой и не ронял окурки на пол. Здесь можно было закрыть дверь.
Просто закрыть дверь — и знать, что за ней никто не войдёт. Мы поставили сумки в угол, огляделись, и я вдруг поняла: Да, мы в подвале.
Но добраться до подвала престижного района — всё равно победа. Пусть крошечная. Пусть тихая. Но наша.
Дочь присела на край дивана, который заскрипел так уныло, будто хранил чужие истории, но её это не смутило. Она сказала:
— Мам, тут даже красиво.
И я согласилась. Потому что красота — не всегда в окнах.
Иногда она — в том, что впервые за много часов ты можешь вдохнуть без страха.
Мы расправили купленные одеяла. Разложили постельное бельё, купленное на те самые тысячу шекелей — компенсацию за чемоданы, которые обзавелись новой жизнью где-то в Венгрии.
Я смотрела на эти два простых одеяла и думала:
Смешно. Они стоят дороже, чем вся наша прежняя жизнь, упакованная в те пропавшие чемоданы. Но смех быстро ушёл. Пришла тишина — густая, бережная.
И именно в этой подвале Рамат-Эшколя мы впервые почувствовали себя немного дома. Совсем немного. На крошечный процент. Но в эмиграции даже один процент счастья — как целое состояние.
Той ночью, в подвальной комнате престижного Рамат-Эшколя, я долго не могла уснуть.
Дочь уснула мгновенно — так спят дети, которые измотаны, но ещё умеют доверять миру. Её дыхание было ровным, тихим, и это спокойствие, такое непропорциональное обстоятельствам, неожиданно согревало.
Я лежала под новым одеялом, купленным за компенсацию за потерянное прошлое, и слушала, как дом над нами дышит. Слышно было, как кто-то наверху передвигает стул, как хлопает дверь, как по плитам проходит человек — уверенно, привычно, почти по - домашнему.
И с каждым звуком мне становилось ясно: в этом доме у нас есть место.
Пусть под потолком чьей-то жизни, пусть на цокольном уровне — но место.
За маленьким окном висел прямоугольник иерусалимской ночи. В него не заглядывали звёзды — им было слишком высоко, зато в нём отражался слабый уличный свет.
Этот свет казался символом — без пафоса, без громких слов: всё будет, только потерпи.
Я повернулась на бок и внезапно поняла, что больше не думаю о Венгрии, о чемоданах, о грубом шофёре, о суржик-речи чиновницы, о холодной тёткиной фразе, которая хлестнула по сердцу сильнее солнца. Всё это — как на другой стороне мостика, по которому мы уже перешли. Осталась только тишина.
И новый дом. И новый воздух. И новая страница, которую мы начали писать не потому, что были к ней готовы, а потому, что выбора не было.
И в этой подвале — самой нижней точке престижного района — я вдруг почувствовала то, чего не ожидала: не отчаяние, не злость, а странное, робкое, упрямое чувство…начала.
Да, впереди нас ждало ещё многое — тяжёлое, смешное, чужое, непонятное.
Но в ту ночь, под двумя одеялами за тысячу шекелей, я впервые поверила:
Мы справимся. Не потому что легко — а потому что иначе нельзя.
И тихий иерусалимский свет, падающий из окна, будто согласился.
Н.Л. ©
Свидетельство о публикации №213062500868