Эх, жизнь!

Аудио книга "Эх, жизнь!"  В конце моей страницы в разделе "ссылки на другие ресурсы". Всем спасибо!

Моему другу – поэту, художнику, врачу –  Марине Мироновой, человеку, которому я читал эту повесть, ещё не написав ни строчки, – посвящаю этот труд.
Facta sunt potentiora verbis! лат. (Поступки сильнее слов).

«...Люди мне простят от равнодушия,
Я им - равнодушным - не прощу!»
Александр Галич

От автора:
Герой этой повести реальный человек. О нем я написал ещё в 90-х годах. Рассказ «Круговая оборона» http://www.proza.ru/2009/03/16/616, но тот рассказ носил трагикомический характер и многое в нем осталось «за кадром».
Сегодня я предлагаю читателю более полное описание жизни этого удивительного человека. Хочется верить, что судьба моего героя не  оставит вас равнодушными.

                Глава 1

Охота, говорят, пуще неволи. Если охота пуще неволи, то рыбалка  пуще охоты к охоте.

Думается, вот только-только я шел весь мокрый от росы по тропинке ведущей на пруд по гречишному полю, и на улице ещё ночь отходила в вечность, багровея, на востоке    пятнами рассвета, а теперь уже считай полдень: солнце припекает, и тучи комаров-шакалов сменили волки одиночки – оводы.

...Заняться мне было нечем, рыба часов с десяти утра перестала клевать.

Домой я возвращался усталый, но счастливый – в моем садке было килограмм пять-семь вполне приличных карасей. Все-таки я нашел рыбное место, о котором мечтает каждый рыбак. Это был самый хвостик пруда, поросший ивняком, камышом, затянутый ряской и осокой. Именно там и обитала прудовая знать, «бояре и боярские дети» – крупные, дородные, жирные и неуклюжие. Правда, удить там было сущей мукой – мелко, чуть прозевал поклевку и пиши – пропало, карась заведет леску в камыши и непременно запутает, но игра стоила свеч, на чистой воде, где шныряют представители низкого сословия –  рыбьи «пролетарии», таких жирных карасей и в помине нет.

Роса на траве уже давно высохла, и теплый летний ветер лениво гулял по пестрому лугу, приводя в движение цветное море разнотравья, гнал как на воде мелкую рябь, играя луговыми васильками и колокольчиками, путаясь в доннике и в густой фиолетовоокой вике, теребя гибкие стебли иван-чая и конского щавеля. На цветущем клевере и татарнике раскачивались мохнатые шмели, а синем небе, весело, зависая в воздухе, пели жаворонки. А у меня перед глазами все ещё стояли поплавки удочек, да мерещились карасиные поклевки. Ноги приятно гудели от усталости, и на душе было как-то необычно светло и радостно. Хотя некая тучка и омрачала мою радость, ведь дома я обещал быть часов в восемь, ну от силы, в девять, а теперь уже скоро коров на обед пригонят. Ну что тут поделаешь? Потерялся человек в пространстве и во времени, ибо слаб он на всякие там соблазны, зато хоть иду с уловом.

Дом Степана Антоновича Просвирова  я обошел задами-огородами, обогнул деревенское кладбище, которое по иронии судьбы почему-то расположилось посередине деревни в обрамлении яблоневых садов, миновал два заглохших пруда с живописными названиями: Овечий и Слюнявый и вышел на финишную прямую.

Идти до дома мне оставалось метров пятьсот. Близость родного дома придала мне новый приток сил, как усталому коню далекий запах милой его лошадиному сердце  конюшни и я прибавил шаг  по тропинке, петляющей между яблонь, и тут меня остановил разбойничий свист – мощный, пронзительный, лихой. Таким свистом, вероятно, некогда бородатые сорвиголовы, вооруженные топорами и мясницкими ножами останавливали   где-нибудь в неурочном месте, на тихой полянке дремучего леса господские тройки и врастали в землю от ужаса копыта бойких лошадей, прежде чем повиснет на удилах бородатый разбойник. Я тоже замер, как вкопанный, осмотрелся – никого. И только сделал пару шагов, чтобы продолжить свой путь – свист повторился – настойчивый, требовательный, поваливающий. Остановился, но снова ни единой души не увидел.

«Должно  быть, пацаны дурачатся, спрятались где-нибудь в кустах и подшучивают так над прохожими»,  –  подумал я, и тут вновь свистнули, и в воздух в метрах ста от меня взлетела пестрая кепка и  тогда, присмотревшись, я увидел едва возвышавшуюся над высокой травой, которая и мне местами доходила до пояса, вихрастую голову. Сомнений не было – эта голова могла принадлежать только одному единственному человеку – Степану Антоновичу Просвирову.  Конечно, как же мог себя обозначить в этих травяных дебрях безногий человек, кроме как свиснуть, проходящему мимо, и кинуть вверх кепку.

 – Здорово, братец! – Антоныч приподнялся, упершись на левую руку на «каталке», а правую протянул мне. Его шершавая ладонь – широкая, мужицкая, с закостеневшими мозолями, с такими, что можно горящие головешки из костра вытаскивать без всякого вреда для здоровья, будто тисками сдавила мою кисть. Антонович так со всеми здоровался. В то время ему было уже под восемьдесят, но никто из всей округи не мог перетянуть его на руках – медвежьей силы был человек. Он посмотрел мне в глаза и весело и озорно заулыбался, обнажая редкие и желтые от табака зубы,  – Как улов?

Я показал ему садок с рыбой!

 – Гляди, какие славные и жирные, как поросята! – Он достал из садка самого большого карася, поддев его пальцами под жабры, поднес карасиную морду к своему лицу, посмотрел в выпученные рыбьи глаза и с укоризной сказал: – Эх, ты, дурашка, жил бы себе, да жил, ан нет, тоже халявки захотелось. Будет тебе теперь халявка: и мука  пшеничная, и сметана жирная.  А я тут сено кошу,  – дед кивнул в сторону большой, словно бритвой выбритой до черной земли делянки, расчерченной ровными рядами свежескошенной травы, бросил карася в садок, вытер об траву руки от рыбьей слизи и снова заулыбался,  – Будь другом прикати мне мою парадновыезную каталку. Есть у меня к тебе дело.

«Парадновыезную» каталку Антонович сделал себе сам: колеса от мопеда, рычажный привод, крытый брезентом откидной верх, как на старинных бричках и с багажным отделением в виде комбайнерского ящика под инструмент. Коляска задалась добротная, прочная, но тяжелая и как на ней ездил дед ума не приложу. Я всегда удивлялся его изобретательности; в его «гараже» иной раз доходило до десяти «каталок» разной принадлежности: для езды по дому, для распилки дров, для столярных работ, с широкими скатами  для езды по снегу, но вершиной «инженерной мысли» Антонович, безусловно, считал «каталку» для косьбы с упором под спину, в которой каждый взмах косы автоматически передвигал коляску на несколько сантиметров вперед, как это делает полноценный косец.

Иной читатель, знаю, фыркнет: «Нашел чем умиляться! Тоже мне бином Ньютона!» Оно, может, и нечем, да и некем. Но попробуйте создать все это в условиях не машиностроительного завода, когда все под рукой: и токари, и фрезеровщики, и кладовщики с инструментом, а в глухой деревне Одоевского района, где лошади подковывались в последний раз в эпоху Иосифа Виссарионовича, где за каждым болтом набегаешься вдоволь к токарю-забулдыге с литрами и полулитрами и  тогда вы поймете и оцените значимость «передвижного парка» Антоныча.

 – А теперь, братец мой, поверни эту коляску к лесу передом ко мне задом – будем её раскулачивать,  – я так и сделал. Дед принялся рыться в «багажном отсеке», перебирая в руках бруски, отвертки, стамески, ремни, цепи,  –  Черт, куда же я его дел?! А! Вот он, родимый, в футляре из-под очков,  – приподняв бархотку футляра, Антонович извлек оттуда сложенный вчетверо червонец и обрадовался,  – Цел родимый! Чтоб ему вновь ко мне вернуться! Слушай, уважь инвалида, сходи в магазин, купи бутылку водки – просит душа моя праздника: посидим, выпьем! Закуску не бери, у меня тормозок нетронутый – свадьбу сыграть можно, лучше пивка возьми, если есть.

И тут я впервые заметил, что взгляд у Антоныча чисто детский. Сам весь, как столетний дуб и узловат и морщинист, крученный перекрученный жизнью: спина широкая, старая стиранная-перестиранная рубаха какого-то непонятного зеленого цвета белым-бела от пота, грудь поросла до самого подбородка седыми волосами, а глаза – чистого небесно-голубого света, будто бы и не было ничего этого: ни войны, ни плена, ни самой жизни. И подумалось мне, вот откажи я ему, сошлись на занятость, на усталость и брызнут из этих чудных глаз такие слезы обиды, что прожгут мне насквозь душу и вовек будет мне не отмолить и не забыть этого.  Да и сам Антонович даже и не предполагал отказа, а улыбался лучисто, скалясь во весь рот, как самому закадычному другу: 

– Иди только по огородам, по картошке, мимо Тимошкиного сарая и обратно возвращайся также – я буду тебя вон под той «китайкой» ждать. Шурку боюсь! Вот ведьма с хвостом – ей бы в НКВД работать, рассекретит даже португальского шпиона. Но её тоже понять можно, и так наливает она мне каждый день в обед, как с покоса ворочусь пару стопок, после вечернего покоса – три, а мне больше нельзя – забалую, сам знаешь. Эх, жизнь! Шурка – девка домовитая,  но, что с неё возьмешь? Баба – она и есть баба! С ней не поговорить, а водка без разговора, как варенье без чая – сухомятка. Беги, голубь, чай ноги у тебя свои – вольные.

Пива в магазине не было и скучающая продавщица, играющаяся со счетами, взад-вперед без всякой мысли гоняющая деревянные костяшки по проволочному насесту, как-то неохотно опустила мне бутылку водки.  Хотела было заартачиться, но нарастающая духота летнего дня и природная лень и этого не позволили ей сделать. Она лишь скучно зевнула, поставив мне на весы бутылку «сибирской»:
 – Дверь за собой закрой – мухи с улицы летят, – и кивнула на «лианы» свисающие с потолка магазина липкой бумаги, сплошь усеянные трупами мух. 

Китайка, под которой мы с Антонычем должны были встретиться, была мне хорошо знакома, сколько раз я угощался её рубиновыми яблочками – кисло-сладкими и терпкими, как дорогое выдержанное вино. Сейчас её бледно-зеленые плоды терялись в густой зелени дерева, но ближе к сентябрю, она вспыхнет, зардеет и наклонит свои ветви долу, а поздней осенью, когда весь сад облетит и осыплется  и плодами и листьями – она, как царица сада, до самых морозов будет гореть огнем. Потом сад заметет снегом, но мелкие, уже убитые морозом, сморщенные яблочки будут висеть на ветках, чуть ли не до новых листьев. Удивительное дерево. А какое варенье из неё получалось, если каждое яблочко сорвать с плодоножкой и сварить в сахарном сиропе.

Я почти вплотную подошел к китайке, но Антоныча так и не увидел, уж было решил, что он назначил мне встречу возле другой китайки – золотой и только обойдя дерево по кругу, заметил багажник каталки, спрятанный в густой листве. Сам старик лежал на спине в густой траве, надвинув на глаза кепку, подложив правую руку под голову, а левую положив  на сердце. Его застиранная рубаха цвета хаки в бледно-серых разводах от пота невольно играла  роль камуфляжа, сливая тело с луговым разнотравьем. Казалось, что он спал, грудь вздымалась высоко и ровно, но заслышав мои шаги, он слегка приподнял голову и убрал кепку с глаз:
 – Скоро ты вернулся, а я только-только управился: пока доехал, да рыбу твою крапивой перестелил – жара и глазом не успеешь моргнуть, как изгадится. Закусь я уже разложил и стакан квасом сполоснул. Ты запиваешь? – Антоныч кивнул на трехлитровый  алюминиевый термос, который раньше был у каждого механизатора.

На сложенной пополам газете, аккурат на развороте, лежали четыре яйца, лук, соленые огурцы (свои ещё свежие не пошли), сало и картошка в мундире, соль в спичечном коробке, другим разворотом вся эта снедь была прикрыта от мух. Водка до омерзения была теплая и противная, зато квас оказался холодный и такой забористый, настоянный на мяте, что без труда перебил горечь водки и остановил рвотный рефлекс желудка. Антоныч тоже выпил, поморщился и обмакнул в соль головку лука:
 – Что она жопой на этой бутылке сидела, чуть ли не до кипения довела, сучка!
 – Так ведь на улице жара, – заступился я за продавщицу,  – Да и я её нес под ремнем, вот и нагрелась.
 – Ладно, сейчас мы её охолодим, нам спешить некуда, – Дед сменил гнев на милость. Он взял нож и быстро прямоугольником на глубину всего клинка вырезал из земли дерн. Потом ещё углубил немного землю, бережно выгреб её из ямки руками и опустил туда бутылку с водкой, а сверху придавил заготовленным для этой цели дерном, – Мать сыра земля её мигом остудит.

Я невольно бросил взгляд на ноги Антоныча: ноги ему отрезали, как раз чтобы только можно было сидеть на табуретке – выше просто уже было резать некуда. Штанины были аккуратно подвернуты возле культяшек и заправлены сзади под ремень брюк, а на сгибах с наружной стороны ещё прищеплены канцелярскими скрепками. Неприятное это было зрелище, вплоть до какого-то душевного содрогания. Антоныч поймал мой взгляд и грустно улыбнулся:

 – Интересуешься, где я свои ноги оставил?
 – Я знаю, танк по ним проехал.
 – Дурак ты, братец! У нас если война, то непременно танк. Народ всегда так, чего не знает, то сам додумает. Ну, сам посуди, если бы я под танк или под самоходку попал разве я бы пил сейчас с тобой водку? Меня бы уже давно бы карки склевали. А по ногам мне проехала, скорее всего, санитарная телега и я так, думаю, что наша, когда раненных забирали… Ясное дело, не со зла, торопились санитары, и где там бедному возчику  было маневрировать на своей лошаденке, когда на этом поле нас лежало, как картошки в урожайный год. Эх, жизнь!  – Он задумчиво посмотрел в синеву летнего неба, поверх макушек яблони, мимо березовой рощи, куда-то туда за горизонт, куда позолоченные солнцем неспешно и лениво плыли пышные облака, будто попытался в очередной раз что-то там увидеть, затем закрыл лицо ладонью, погрузившись во тьму, но тьма не дала ему ответа, – Ничего не помню! Помню только, что взлетел я в небо, выбила у меня какая-то сила землю из-под ног, а дальше – тьма, неземная, могильная. Очнулся, лежу я на бетонном полу, грязный, обоссаный, в голове малиновый перезвон, полный рот земли, а к ушам словно мне кто по огромной подушке приложил. Рядом со мной люди говорят, а я их не слышу – тонут их голоса, не могут они ко мне пробиться и гул в голове: бум! Бум! А голова болит, мочи нет! Перевернулся ничком, приложил лоб к бетонному полу – прохладно, забылся, опять заснул. А сон-то, братец ты мой нездоровый, лихорадит меня всего, трясет, а из ног у меня будто кто жилы тянет, подцепил клещами и тянет, тянет миллиметр за миллиметром.

Очнулся вновь, осмотрелся. Деревенская СТО, что-то, вроде нашего гаража: яма смотровая, лебедка над ней, по бокам верстаки стоят, сварочный аппарат, ржавая наковальня, на полу электроды валяются, болты, гайки. Сверху в крышу, видно, снаряд попал – кусок неба проглянул, и солнце светит, ласковое, летнее. Под потолком на бетонной балке гнездо голубиное, сизарь что-то своей голубке рассказывает, и ласточки носятся, как молнии, тоже гнезд по углам налепили – деток выхаживают. Течет неспешно их птичья жизнь и война для них не война, а  так – людская блажь. Поднял я с земли электрод, нашел в кармане старую «подшивку», намотал на её прут и выковырнул кровь из ушей – стал немного слышать, что люди говорят.

Было нас в этом гараже человек сорок, узнал даже двух свои однополчан – Славку Лазарева и Митьку Полежаева – подошли они ко мне:

 –  Мы, –  говорят,  – думали, что ты уже того и не очнешься никогда. Всю ночь зубами скрипел да по полу метался.
 – Братцы родненькие, гляньте, ради Христа, что у меня с ногами – не могу, болят, сил нет.

А что у меня с ногами?! Переломанные они в труху и так опухли, что сапоги кирзовые по швам трещат, того гляди, лопнут – их теперь и не снимешь, только резать – вот как разнесло. Посмотрели они, переглянулись, ничего мне не сказали. Я и сам не дурак – все понял. А там и понимать нечего – плохо мое дело, если немцы узнают, что я недужный – выволокут меня под руки за гараж и пристрелят, как собаку, вот и вся недолга. Ясное дело, никто меня выхаживать не будет. Одно мне не понятно, зачем меня вообще-то они в плен брали, чего там, на поле, не пристрелили? Тут ведь, братец, вот какое дело получилось, что собирали нас по полю обыкновенные вояки – такое же, как и мы – пушечное мясо, а это тебе ни какой-нибудь карательный отряд или СС, глупая солдатня, которая всяким там конвойным штучкам-дрючкам не обучена. Мало того, что они даже ремни нам оставили, красноармейская книжка и та в кармане лежит, видно, так решили – подойдут «специалисты», пусть и разбираются с пленными, а их дело – воевать. Дергали они по паре человек на хозработы, котлы мыть, да уборную у начальника чистить. Заходил в гараж утер с двумя автоматчиками и тыкал пальцем в первых попавшихся: «Арбайтен!» Никогда его, суку, не забуду, длинный, худой, ну есть, вылитый глист, на носу очки с сантиметровыми линзами. Те брали бочку двухсотлитровую (пожарную) намертво приваренную к железной двухосной тачке, лопаты совковые и начинали убираться, сначала у начальника, а потом и у нас в гараже – там народ тоже все по углам присрал – в уборную-то нас не водили. А у меня-то какие думки, вот ткнет в меня пальцем этот глист и конец моей жизни. Ладно, раньше смерти не помирают, а уж коли помирать так с музыкой. Гляжу я, валяется под верстаком шестеренка и такая справная да увесистая, килограмм не меньше, достал я её родимую, приспособил к ней тренчик из брюк  и что-то у меня вроде «гибкого вала» получилось. – Антонович улыбнулся и достал из земляного холодильника бутылку. Остывшая водка не была уже такой противной. Признаться, я проголодался на рыбалке и с жадностью бы в один присест проглотил бы всю нехитрую нашу закуску, но смущался и «клевал» неспешно подражая Антоновичу по перышку зеленый лук, макая его в соль.

 – Ешь, паря, не стесняйся – твое дело молодое. Как говорится, чтоб спалось, пилось и елось, чтобы баб любить хотелось. На чем я остановился-то? А-а! На гибком вале. Я еще, когда в техникуме учился имени Мосина, раньше он назывался   вечерний рабочий механический техникум – задирали нас тульские ребята: «Дерёвня! Дерёвня!» А сами-то, суки, городскими себя считали – Тула и сейчас-то деревня деревней и если бы Брежнев не приехал в неё город-герой вручать, наверное, и по сей день в резиновых сапогах бы ходили, а тогда и вовсе – коровы по городу ходили, да на телегах ездили. А себе туда же! А шпаны было, как говна за баней! Время было такое –  беспризорщина выросла ни на что, кроме поножовщины да воровства непригодное. Потом время всех рассортирует, кого в лагеря, кого в братскую могилу. Эх, жизнь! Вот те ребята, которые послабей, чтобы хоть как-то защититься и придумали этот «гибкий вал» – пружина метровая на одном конце ручка как на плетке, а на другом свинцовый набалдашник. Страшное оружие, хотя и простое. Если по руке попал – перелом обеспечен, по голове – венки и белые тапки. Я, правда, таким никогда не пользовался. У меня вот,  – Антонович показал мощный загорелый кулак,  – иной раз как врежу – только ноги из кустов покажутся и зубы, как семечки из перезревшего подсолнуха посыплются. Я по молодости лихой был, никого не боялся – дерзкий, хлесткий, а подраться любил, медом не корми…   

Антоныч, раскурив «Беломор» долго молчал, выпуская через нос струйки сизого дыма. То ли так падала тень на его лицо от китайки, то ли это скользили по его челу мрачными призраками темного былого невеселые думы.

Мне уже было давно пора вернуться с рыбалки, но в тоже время страсть как не терпелось дослушать эту историю человеческой жизни. Старик не спешил, а торопить его наводящими вопросами уже подсказывающими ответ, как это делают идиоты журналисты, заранее подгоняя интервью под свое виденье, изначально втискивая его в рамки своей статьи – главное, чтобы с основной  дороги повествования не сбиться. Оно и понятно, человек прожил такую жизнь, по которой по столбовой дороге не проедешь и вот так за рюмкой водке не поведаешь, сколько было в ней и ям, и ухабов, и объездных путей и зла, и милосердия.

 – Вот и я тогда подумал, как ткнет в меня немец, подлец, свой длинный палец-указку и скажет: «Арбайтен!» тут я его и уработаю, угощу я напоследок своей шестеренкой, только мозги по стенам брызнут, а потом пусть меня калеными щипцами на части рвут, казнят, вешают – хрен один, зато хоть от ног отмучаюсь, от этой боли нестерпимой, от которой все в глазах меркнет, и белый свет не мил становится. 

А наши ребята ночью нашли на стене гаража лестницу металлическую, скобами прибитую. До самого рассвета они её отрывали, стальные костыли расшатывали – сняли, примерили, как раз до проема, что в потолке, достает. Шустрые, черти, трос сняли с лебедки – это, чтобы на землю спуститься, а там бузина прямо за гаражом и овраг. Слышу, побег замышляют на будущую ночь. Я сижу, молчу. Куда мне с ними, если я даже стоять не могу? Кто меня на горбу на себе потащит – маршал какой. Я же их свяжу по рукам и ногам. Ладно! Была у меня надежда, что наши, может быть, отобьют. Но им, видно, в тот раз так прикурить дали, что ни слуху, ни духу. Так слышно, что где-то фронт гремит, вроде грозы. Упросил я мужиков, чтобы завтра, когда уборную чистить пойдут и меня в эту бочку посадили, немцы-чистоплюи к этой бочки и близко не подходили. Так и сказал: «Братцы мои родные, вы завтра убежите, а я ж куда денусь?!» Вот какой наш народ – согласились, хотя попадись они – расстреляли бы вместе со мной.

Ещё когда в бочку сажали, я уже сознание потерял. Сам подумай сидеть со сломанными ногами на корточках – вышибло из меня сознание начисто. Оно, может и к лучшему, не стонал, не кочевряжился в бочке, не стошнило меня от фашистского дерьма, и голова не закружилась с кручи в овраг кверху жопой лететь, – Антоныч засмеялся, как-то по-детски весело и задорно, глаза его заискрились, засияли, паутинки морщин на щеках задергались. Видимо, последняя фраза ему и самому понравилась. Настроение его сменилось, и эта трагическая история ему самому уже показалась, как нелепый страшный сон, над которым теперь уже и самому можно посмеяться. Но постепенно улыбка с его губ сошла, и дальше потекло опять то же ровное повествование:

 – Очнулся в овраге, пополз на звуки боя, туда, где вроде как зарница сверкает и погромыхивает гроза. Сколько я полз – убей меня, не помню,  два дня, три  ли, неделю. Полз по ночам, как дикий зверь, лесами, лощинками: где ягод поем, где на земле гнездо найду птичье, птенцам, как хорек, головы покусываю, грибок какой-нибудь вроде рыжика или сыроежки. Было у меня с собой два сухаря про запас, но и они изгадились – выбросил. Днем скатывался опять куда-нибудь в низину, найду ручеёк, если повезет, обмажу ноги грязью и мне, вроде, как легче становится. Мать – сыра земля боль оттягивает.

Ох, а как я ругал свои ноги! Думается, будь у меня хоть перочинный ножик – сам бы их отрезал, да подлому воронью скормил. Но ничего при мне не было, кроме той злосчастной   шестеренки. Вот тогда-то я, верно, и накликал сам на себя беду, а нужно было бы ножки свои жалеть, разговаривать с ними ласково, поминать их добрым словом, благодарить за службу. Эх, дурак, я дурак!

А тогда, иной раз нападет на меня такое отчаяние – зальюсь слезами, разнесчастная моя доля: вот чтобы этому сволочному возчику из медсанбата не по ногам мне, а по горлу бы проехать – сейчас гулял бы по райскому саду, не подыхал бы в чащобе, как проклятый. Веришь ли, несколько раз хотел удавиться, а потом подумал, подумал и сказал себе: «Нет уж, падла, живи до последнего, иначе, зачем ты через такие муки прошел? Чтобы на себя  руки наложить?!» Скрипну зубами и дальше поползу. А потом рад бы был повеситься, да уже не на чем было – потерял я где-то свою шестеренку вместе с ремнем. Впал я в полное беспамятство – ничего не помню: что делал, куда полз, что буровил, что мне грезилось, мерещилось, представлялось. Сработал, какой-то защитный механизм в организме, вроде того, когда выбивает пробки в электропроводке от перенапряжения. Нашел меня, говорят, какой-то старик на лошади то ли он сено в лесу косил, то ли дрова пилил. Он-то  и привез меня к нашим. Эх, жизнь! Наливай, братец, хорошо сидим, душевно!

Это дело-то было в июне 42 года, земляника только-только впору входить начала, а очнулся я госпитале, уже на деревьях листья желтизной подернулись и первое, что увидел кровавые грозди рябины, дождем омытые, горят на ветру, крупные да сочные, как виноград. Рядом раненые в палате стонут. Ох, и доставалось иным, особенно танкистам. Привозили, черных, как головешки, все обугленные и давай с него одежду сдирать вместе с кожей, а они в голос кричат, матерятся, врачей клянут, да судьбу свою бесталанную. А я очнулся и даже обрадовался – ноги не болят. Вот молодцы врачи, как хорошо мне гипс наложили! Тетка какая-то в палате убирается, шваброй по кроватям стучит, с подоконников листья желтые смахивает. Жив, слава тебе, Господи! Дай, думаю, попробую, правильно ли кости срастаются: пошевелил  пальцами  на ногах – все как один работают, только гипс возле щиколотки  трет. У меня прямо-таки какая-то напасть была на обувь, все время возле щиколоток ноги натирал. Ладно, не велика беда, авось мне не плясать в гипсе. Только чувствую я, что ноги у меня, пятки, как бы из-под одеяла вылезли и холодом тянет на них из окна:

 – Женщина, – говорю я уборщице, – Не могли бы мне одеялку поправить, уж дюже из окна тянет по пяткам.

Она, бедная, с испуга даже швабру выронила из рук:

 – Очнулся, соколик, сейчас поправлю, а мы-то уж не знали, куда тебя приписать в живые или мертвые, ибо ты был как раз на перепутье.

Вертится она около моей кровати и все что-то возле задницы одеяло конвертом складывает, а мне чудно: «Вот же глупая, баба! Сказано же тебе, пятки у меня мерзнут, что ты к мудям-то прилипла?!» Я с ней собачусь, матерюсь, а она, сердечная, глаза в сторону отводит и только носом хлюпает. Потом и вовсе вышла из палаты. Хочу приподняться на кровати, не могу, словно мне на грудь чугунную плиту положили – ослаб, вытянула из меня болезнь все соки. Кое-как, кое-как приподнялся я на локтях и как глянул на то, что он меня оставили, зарыдал в голос, как бабы на похоронах причитают, только уже иными словами:

 – Суки, вы, падлы, эскулапы поганые, коновалы, неужто вам жалко было для меня какой-нибудь отравы?! Укололи бы потихоньку, да и прикопали бы где-нибудь на пустыре, а теперь как я жить-то буду?! Сяду на шею старухе матери?! Так она бы получила бы похороночку, мол, пал ваш сыночек в бою смертью храбрых и не ждите его более…Поплакала бы месяц, другой, да и утешилась – ни одна она такая, на то она и война: на миру и погибать легче и погибших оплакивать. А ей глядишь, вышла бы за это какое-нибудь послабление, лишнюю бы какую копейку к пенсии кинули, льготу, хоть на те же самые дрова бы дали, или клок сена для коровы. Что же вы наделали, кто вас просил меня выхаживать?

Тут врачи все сбежались, я буйствую, мечусь по кровати и крою их всех матом, что ни есть гаже. И откуда во мне только сила взялась. Они меня к кровати привязывать, не могут руки никак заломить. Навались всей кодлой, придушили, связали, сделали укол в вену, поплыло у меня все перед глазами, отяжелели веки, словно на них не чтобы там по пятаку, а по юбилейному рублю положили. Эх, жизнь!

Но я для себя твердо решил – не буду я жить на этом свете, но руки на себя наложить и ходячему не просто, а безногому каково?! А я тогда только и научился, что утку сам из-под кровати доставать и на место ставить. Как быть? Засела во мне эта мысль, как заноза, я вроде бы и кашу ем, и компот пью из сухофруктов, но опять не для того, чтобы жить, а чтобы силы были свершить задуманное. Ночи не сплю, все, думаю, чтобы мне над собой сделать. Таблеток наесться? Это можно! Они горстями по тумбочкам лежали, но опять нужно знать каких, а то и помереть не помрешь, а превратишься и вовсе в овощ – будешь лежать, глазами хлопать и муху-то с морды отогнать не в силах.

И тут мне подвернулся случай: попал к нам летчик – Герой Советского Союза капитан Константин Разбредев. Геройский мужик. Ему правую руку по самое плечо отрезали и легкое, пуля на вылет через него прошла. Был у него наградной «ТТ», подаренный лично Климентом Ворошиловым, а с оружием у нас в госпитале лежать было нельзя. Капитан наш заартачился и пистолет сдавать отказался. Ну что врачам было с ним делать? Был бы кто простой, пришли бы архаровцы из комендатуры и разоружили бы,  как миленького, а тут такой случай, как говорится, осади коней. Короче, сдал он лишь одну обойму от пистолета на хранения. Наши койки с ним рядом стояли. Вот я только одного не могу понять, отчего он не лег в офицерскую палату?! Со странностями был мужик! Вот он и показал мне, что у него в планшетке ещё три обоймы к пистолету лежат, посмеялся над наивными врачами и подмигнул мне, дескать, в случае чего – отобьемся. А мне три обоймы-то и не нужны, одной пули достаточно.

Летчик был уже выздоравливающий и любил гулять на свежем воздухе. В обед уйдет после процедур и возвращался лишь спать, придет, бывало, спиртом от него разит и табаком, хотя курить ему строго-настрого запретили, грустный-грустный, глаза уставит в потолок и молчит целыми часами. То затеет письма кому-то писать, а то вздохнет и скажет: «Эх, Степа, как же умирать-то не хочется…» Видно, чувствовал человек, что недолго ему осталось по земле топтаться. А мне его слова, как острый нож под сердце: тебе умирать неохота, а я бы рад помереть, да не знаю как.   

Пистолет он свой, когда брал с собой, когда нет – забывал. Видно, была у него в жизни такая черная полоса, что не до пистолета ему было. Так он и лежал у него под подушкой, а планшетка в тумбочке.
   
 Следующая глава http://www.proza.ru/2013/07/09/1226
 

   
    Рисунки моего друга - Олега Вязникова.

 


Рецензии
Завидная сила духа у Вашего
героя, Владимир.Диву даешься:
как можно было выжить в опи-
сываемой ситуации? А вот на-
до ж так - выжил! Живее всех
живых оказался. Судьба-а-а!
Покоряет немыслимое мужество
героя Вашего повествования.

Фаина Нестерова   09.08.2017 10:42     Заявить о нарушении
Вы правы, Фаина! Славные были люди.
С уважением,

Владимир Милов Проза   10.08.2017 15:18   Заявить о нарушении
На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.