Серые ночи лунного леса

                Михаил Литов


                СЕРЫЕ НОЧИ ЛУННОГО ЛЕСА


        1
Из дома вышел высокий и худощавый человек лет двадцати-тридцати, спустился по тропинке к озеру, сел, лицом к восходящему солнцу, на перевернутую вверх дном лодку, давно уж брошенную гнить, и надолго замер. В этом месте, возможно, когда-то было оживленно, причаливали небольшие суда и для этого имелась пристань, а сейчас виделось что-то вроде мостков, низеньких, почти утонувших в тихо играющей воде, наводивших на поэтическую мысль, что некогда с них бабы, задрав к небу широкие зады, с звонкими шлепками и пересмеиваясь полоскали в озере белье. Первое, что теперь, когда человек замер, бросалось в глаза, это чрезвычайная, какая-то даже потусторонняя бледность его узкой и, кажется, вполне невыразительной физиономии. Он выглядел изнуренным, ежился от утренней прохлады и, погруженный в свои размышления, вряд ли замечал что-либо вокруг. Впрочем, когда из леса порой доносились звуки пробуждения таинственной живности, каждый из этих звуков, даже вовсе не отличимый от наивного пения ранней пташки или хруста ветки под копытом лося, заставлял Бледного вздрагивать – как бы в предчувствии встречи с чужими, замышляющими недоброе людьми. Обид, оскорблений, жестокости, гибели, коротко сказать, всего скверного и злого, что только можно вообразить, он ждал от людей, а не от громоздившихся тут повсюду дерев и обитающего среди них зверья. За время, что он провел здесь, Бледный так и не научился понимать язык леса, и то же было с его спутниками, что отчасти их смущало и, как им думалось в иные минуты, подрывало их авторитет перед невозмутимым и величественным ликом природы.
Уже бурно светлело в дальнем углу озера; там, где стена леса представала непроницаемой и словно бы подпирающей самое небо, показывался над неподвижной серой водой полыхающий край солнца.
Еще довольно крепкий дом, в котором Бледный и его друзья жили уже почти месяц, стоял на невысоком, с буйствующей влажной зеленью холме; спиралями вились слабые тропинки вниз к озеру, к замысловатым, задумчиво погруженным в воду развалинам, получившим у них поэтическое название мостков, а может быть, и бывших мостками, и еще к каким-то руинам, тут и там обозначенным небольшими и невразумительными следами, к забытым, тихо умирающим лодкам. Если встать на берегу озера лицом к дому так, чтобы видеть только один его темный, ничем не примечательный фасад, то, пожалуй, представится, будто все – этот самый фасад, а также небо, летящие вниз тропинки, буйная зелень, перевернутые лодки, - все это не более чем искусно сооруженные декорации. Казалось, дом на самом деле отнюдь и не дом, а всего лишь единственная стена, именно та, что обращена к озеру, и назвать ее жилой допустимо разве что из соображения, что в ее гнилых бревнах давно уже поселилась всевозможная древесная нечисть; казалось, что высокие и легкие, почти хрупкие на вид дерева не уходят корнями в землю, а подвешены к специальным перекладинам и едва касаются сцены своими воздушными подошвами; и соки земли не соки, а химерический плеск музыкального сопровождения, и трава не трава, и восходящее солнце – электрическая игра софитов.
Как всегда, Бледный, оставшись утречком наедине с лесом и озером, печально думал о том, что духовные богатства окружающего мира неисчерпаемы и непостижимы, а он и его друзья убоги и ничтожны и попытка их приподняться над собственной жалкой действительностью выразилась лишь в дурашливом внимании к пресловутым мосткам и еще в странноватой причуде величать деревья деревами. Последнее особенно раздражало Бледного. Его приятели, глянув снисходительно на березку или сосну, вдруг произносили с нарочитой важностью, как бы воображая себя персонажами древних сказаний и бессмертными мудрецами: дерева, а он вздрагивал, ему это было как нож в сердце. Почему? он и сам не знал. Сам он это дикое для его слуха словечко проговаривал скомкано, с детским смущением, как если бы из-под палки. Может быть, ему хотелось большей точности, то есть чтобы деревья не представали какой-то невнятной, неразличимой массой, а назывались поименно, а то и сами стали вдруг отзываться на какое-нибудь единственное, Бог знает откуда взятое каждым имя?
Самозваные обитатели дома полагали, между прочим, будто заглядывают в Лунный лес как в зеркало и созерцают в нем свое достойное отражение, и, собственно говоря, уже одна эта кичливость свидетельствовала об их ничтожестве, которое так мучило Бледного. Их разумению был, естественно, недоступен своенравный Лунный лес; в нем не постигали они разумно ни видимое, ни тайное, и не умели с его помощью, несколько, может быть, и обременительной, заглянуть дальше себя. Но этот будто бы помогающий лес был и равнодушен к ним. А они, не научившись отличать в нем ничего своего, кровного, проникнутого тем духом, каким им, наверное, хотелось проникнуться, почти не сознавали, не чувствовали по-настоящему этого бесконечного равнодушия и, стало быть, не могли увериться, что победить это заключившее их в тесные объятия зеленое чудовище возможно лишь какой-то необычайной безоглядной любовью. Когда они благодушно разглагольствовали о любви к лесу, когда важно и философично рассуждали о его странностях, его таинствах и загадках, они прежде всего пеклись о любви к себе и утешали себя мыслью, что это они в гораздо даже большей степени являют собой нечто странное и таинственное, утонченное и возвышенное. Однако сознание, что лес причастен вечности, тогда как они вынуждены утолять свою тоску болезненными грезами о бессмертии, отравляло им существование, покой, отдых. Конечно, из кожи вон лезли, чтобы казаться веселыми и беспечными, но в этом было мало проку. Они приехали сюда бездельничать, но все чаще им представлялось, что за неизбывное свое легкомыслие они будут каким-то даже ужасным образом наказаны; уже каждый в глубине души сожалел о безрассудном выборе места для отдыха, а к сожалению примешивалась грусть, совершенно неистощимая и томящая их. Зеленое чудовище пугало, то один, то другой из этих невесть как, где и зачем затерявшихся человеков внезапно шарахался, заприметив в лесном сумраке быструю тень или заподозрив что-то опасное в простом шевелении листвы. Воображалось им теперь порой, что они вовсе не на равных с природой и отнюдь не отдыхают, а почему-то очутились у ног чудовищного, медленно пробуждающегося гиганта, перед ним же, как он возникал неожиданно в их воображении, они ощущали себя неполноценными, незавершенными созданиями, пасынками некоего бесконечно удаленного творца, а не родными и любимыми детищами. И чтобы как-то компенсировать свое отщепенство, свое неразумение совершающегося вокруг таинства, непонимание языка, которым говорил с ними лес, они и сами стали изъясняться на изощренном, наспех ими выдуманном и, по сути, комическом языке.
В минуту, когда размышления Бледного сникали к выводу, что мостки, дерева и прочие слетающие с их губ слова есть не что иное как «филология идиотов», к нему иногда присоединялся кто-нибудь незваный, и тогда он вспоминал о выдуманном ими языке, мгновенно определяя, что и этот их проблеск развития не многого стоит. Так было и на этот раз. Когда уже должно было для Бледного с обезоруживающей прямотой выясниться, что и прежде эти люди – его спутники – были искривлены и фактически уродливы и тоже общались между собой с гнусной, тошнотворной нелепостью, к нему незаметно приблизился и подсел маленький человечек в выпущенной поверх брюк, непомерно длинной простой рубахе и сандалиях на босу ногу, с черной бородкой клинышком, закреплявшей на его физиономии выражение лукавства, вкрадчивости и лицемерия.
- Хочется, - шепнул он голосом тихим и насмешливым, как если бы сам потешался над тем, что говорил, - обратить твое внимание на охваченный пожаром диск восходящего солнца… воззрись, не отлынивай!.. биться бы в него головой, как в медный таз, пока голова не просунется в дыру и не увидит, что там, дальше…
Высказав все это довольно монотонно, Бородатый умолк, очевидно ожидая от своего товарища ответного хода в их игре, но тот промолчал и даже будто не услышал обращенных к нему слов, не уловил человеческого присутствия рядом с собой. Бородатый с недоумением покосился на него.
- Я вижу, ты не шутишь, - проговорил он с какой-то недоверчивостью или, возможно, даже с обидой.
- Я не шучу, - отозвался наконец Бледный. – Мне так кажется… Очень на то похоже.
Трудная попытка что-то сообразить слегка оживила его некрасивое лицо. Бородатый дружелюбно поместил свою крошечную, с голубым разлетом вен руку на его плече, однако Бледный словно и не почувствовал этого.
- Что с тобой, друг? – спросил Бородатый.
Бледный опять ничего не ответил. Бородатый тоже как будто задумался. Тоже взглянул он на противоположный берег, куда неотрывно смотрел Бледный, и там разглядел искрящуюся лавину ангелов: они нарастали, кишели, пронизывали друг друга вместе с солнечными лучами и спускались на осточертевшую Бородатому стену леса.
- Скоро наши игры закончатся, - сказал Бледный.
Бородатый, с деланным восторгом подхватывая слова приятеля, выкрикнул примерно следующее:
- Все потому, что наши воздушные замки провалятся в болотные топи! Городские огни замерцают в глазах нашей любимой девушки!
- Ты сбреешь свою проклятую бороду…
- Я приклею настоящую.
- Ты вяло говоришь… какие-то очень вялые слова у тебя. Я даже не слушаю, твои бредни вянут в моих ушах, на кронах вон тех дерев… Я ничего не слышу твоего… послушай, глупый человече, что я хочу тебе сказать. Я нового тебе не скажу, потому что тебя ничем не удивишь. Но на том берегу… ты видишь?
- Ну, там один только лес. Даже берега не видать. Полная иллюзия, что озеро сразу переходит в лес, вода в деревья. Вода превращается в деревья.
- Но ведь там вода переливается в людей тоже, - возразил Бледный. – Как в деревья и в облака над деревьями. То уже не деревья, а люди.
- Конечно, старина, я так и думал.
- Ты не веришь мне, а меня обманываешь.
- Было бы дурно с моей стороны обманывать тебя. Это было бы признаком дурного тона, но ты же знаешь о моей врожденной деликатности. Ты знаешь о ней больше, чем я. Я никогда не позволяю себе безобразных и просто неподобающих штук. Даже когда я пьян, я держу себя в руках. Я всегда держу себя в руках, потому что всегда пьян. Ты же меня знаешь, дружище, знаешь не хуже, чем мою неописуемую деликатность и щепетильность.
Там, куда они смотрели, две крупные человеческие фигуры, загодя увиденные Бледным, вышли из лесу и стали медленно ходить по воде, но вскоре Бледный догадался, что они плывут в лодке; впрочем, лодка медленно кружилась на месте в странном, сонном танце, и две большие человеческие фигуры неподвижно, как деревья, стояли в ней. Всего этого Бородатый не видел.
- Что они держат в руках и несут над водами? – воскликнул Бледный.
- Бог знает…
- Бог? Ты думаешь – Бог? Как странно слышать это от тебя… Но я хотел бы понять, что они видят в нас. Видят они нас так же, как мы видим их?
Бородатый впал в некую рассеянность.
- Я не улавливаю их языка, - вздохнул он.
- Все! – выкрикнул Бледный с тревогой; теперь лодка уже скрылась в зарослях. – Они ушли.
- Солнце уже выше нас.
- Ты думаешь, они ловили рыбу?
- Да. Чтобы своевременно накормить свои семьи свежей ухой. Здесь в лесу так принято.
- Но в их руках были как будто хоругви.
- Правильно. Они ловили ими рыбу как большими освященными неводами.
- Молчи… неказистый.
- Такой неказистый мальчишечка, как я, - неприятно осклабился Бородатый, - обязан знать, что святые с икон отлично рыбачат. В воде и в воздухе. Ловят птиц, диких зверей, которыми кишит наш лес… Они везде и всюду, они ловят даже человеческие души…
Только теперь Бледный взглянул на своего собеседника, и что-то новое, необыкновенное, что даже заставило Бородатого вздрогнуть, светилось в его глазах.
- Нельзя оплевывать все, что попадается под руку, - произнес он с неожиданной мягкостью.
- Да, мне попались под руку святые, - кивнул Бородатый, не то тронутый, не то смущенный мягкостью товарища; но ему все же думалось, что это обычная печаль, которую они все испытывали здесь, в Лунном лесу; он сказал: - Я не стану разрушать твою невинную веру, дорогой.
- Я не верю… Нет во мне никакой веры. Я ни во что не верю.
- Тебя это печалит? Ты знаешь, как опасна кручина. Печалиться… даже не печалиться, нет, опасна даже самая маленькая вера. Ты знаешь, чем все это может обернуться, какими неслыханными, трагическими последствиями. С верующими людьми происходят невероятные вещи, даже если они веруют всего лишь в то, что проснутся завтра утром.
- Я не нуждаюсь в твоих советах. И поступлю я так, как мне заблагорассудится.
- Мы все так поступаем. Но разве ты уже знаешь, как хочешь поступить?
Бледный отвернулся, буркнув:
- Тебе-то что?
- Не хочу, чтобы ты меня удивил, - сказал Бородатый внушительно.
- Это мое дело.
- Но ведь тебе все равно не перешагнуть через людей, парень.
- Через них? – Бледный небрежно повел плечом в сторону дома.
- Через наших людей. Мы слишком хорошо все понимаем, все понимаем. Мне ли тебя учить? Что с тобой? Когда мы пьяны, мы рассказываем, как были пьяны вчера, потому как ничего иного никто не пожелает слушать. Кому взбредет на ум слушать назидания или проповедь? Мы приехали сюда с миром и с миром уедем.
- Я…
- Что? Почему ты замолчал?
- Ты слишком многое хочешь знать.
- Я не могу этого хотеть, потому что знаю все.
- Ты веришь даже в свои заблуждения? – странно засмеялся Бледный.
Бородатый сделал вид, будто пропустил этот смех мимо ушей, и холодно ответил:
- Я ни во что не верю.
- Но я обидел тебя!
- Я оставлю это при себе.
- Нет, ты скажи, я обидел тебя? Я хочу знать.
И снова смеялся Бледный. Бородатый сказал:
- Пойми, есть средства…
- Нет, пойми ты, что средств нет, - перебил Бледный. – Никаких нет средств. У нас нет ничего, мы пусты. Ты же не возьмешь этот лес, и он не возьмет… понимаешь, он не возьмет тебя под свою защиту. Ничего нет. Оглянись, нет ничего здесь твоего, потому что ты ничего не понял. Ты не понял, что можно взять, а что неприкосновенно. Ты беззащитен, гол, ничтожен…
- Послушай, - вскрикнул Бородатый, теряя терпение, - ты… ты боишься так же, как боюсь я! Твой страх даже не утешает меня, ведь это и мой страх, а твоя беззащитность не льстит моему самолюбию, потому что это и моя беззащитность.
- Страхи нисколько не соединяют нас…
- Ты никуда не убежишь, нигде не скроешься.
Теперь Бледный захохотал, запрокидывая голову и даже зажмуриваясь, словно в каком-то нестерпимом удовольствии.
- Значит, ты учишь меня?! – закричал он. – Ты проповедуешь? Ты думаешь, что я буду жить твоими молитвами?
Бешенство овладело Бородатым, он сжал кулаки и в этот момент почувствовал, что способен совершить нечто страшное и безобразное против Бледного, не считаясь даже с тем, что Бледный, в сущности, гораздо сильнее его и тоже, судя по его состоянию, способен сейчас на все. Он вскочил на ноги, и под ним заплясали юркие прибрежные кочки – земля согласна поглотить его. Но это мало в настоящую минуту беспокоило Бородатого, ибо он жаждал того, что никак не могло получиться. И все же он не сомневался в себе. Впервые он так ощутил всю страшную, неодолимую бездну дурманящей, сводящей с ума страсти и даже не успел ужаснуться, хотя понял уже, что это – ненависть, именно то чувство, которое он долгие годы методично вытравливал в себе дотошным умствованием, стремясь к жизни свободной и в равной степени бездумной. Он был чрезмерно, даже как-то немножко неподобающе умен, и потому его искание беззаботной, спокойной даже в веселье жизни не выглядело сомнительным.
Сейчас он не заметил того, что увидел Бледный: большая воронка образовалась вдруг в озере, близко от берега, и в нее полетел, стремительно и жутко, какой-то темный, шарообразный снаряд. Бледный не мог не уяснить, что поднявшиеся белой стеной воды со всех сторон охватывают его, мягко и все же неумолимо обнимают пенными слепящими ладонями, обвивают его шею длинными и быстрыми щупальцами прозрачных брызг, за которыми маячил взвившийся на ноги и красный от бешенства Бородатый. Он бросился бежать, и Бородатый не заметил этого. Темный снаряд низвергался в водяную пропасть, втягивая за собой Бледного, но Бородатый не видел. Он видел, что Бледный стоит неподалеку, высокий и худощавый, привалившись спиной к стволу дерева, и лицо его искажено невразумительной гримасой. Бородатый не сумел бы объяснить, что это за гримаса, однако она, странное дело, охладила его пыл, и ненависть ушла из его сердца; ему словно лишь теперь открылось внезапно, что солнце уже взошло, вокруг прелестное утро, все чудесно, и день обещает быть великолепным. Он ощутил прилив новых, свежих сил, и на его душе сделалось радостно. Какое мне дело до того, что с ним происходит, подумал он о Бледном, ласково пощипывая свою куцую бороденку, – так или почти так корова на тучном пастбище пощипывает траву.

           2
- Ия! Ия! Ия!
Кто-то с нежной требовательностью взывал к ней, кто-то тосковал и смеялся над своей тоской, и крики далеко и гулко разносились по окрестностям, но Ия не откликалась. Рядом с домом, на квадратном гнилом столике перед ней круглилось миниатюрное зеркальце. Она смотрела в него сияющими, смеющимися и вместе с тем отстраненными глазами, смотрела с приятным изумлением, как если бы нечто новое, ранее не виданное, открывалось ей в созерцании собственного лица, которое не портил даже слишком тонкий в основании и слишком далеко вперед (в необозримые дали?) выдающийся нос. Она тщательно расчесывала свои длинные, белокурые, замечательные волосы, и ничто не внушало неудовольствия ей в эту минуту. Ничто не приводило ее в дурное расположение духа ни в ней самой, ни в окружающей местности, ни в упорной и безуспешной тоске зовущего ее голоса. То словно бы кукушка отсчитывала ей многие лета. Спутники уважали и любили ее, она была для них своего рода заступницей, любящей и заботливой сестрой, готовой удовлетворить все их желания, даже самые интимные и как бы фривольные. Все они перед ней не прочь были бы удариться в некую развязность, предстать бойкими молодцами, нагловатыми ловцами удачи, но почтительное чувство, которое она внушала им своей строгой красотой, заставляло их несколько стыдиться подобного рода поползновений. Каждый из них мог похвастаться случаем, когда сумел добиться от нее особого расположения, но ни с кем она не была связана сколько-нибудь определенными обязательствами. Этот порядок вещей представлялся Ие простым, надежным и естественным. Расчесывая волосы, она с жизнерадостным азартом предвкушала, как затем спустится к озеру и по пояс войдет в прохладную утреннюю воду; эти соображения побудили ее склонить голову и взглянуть на свои ноги: нет, и ноги не оставляют желать лучшего, хотя, пожалуй, немного полноваты. Мужчины находят их вполне удовлетворительными, сказала Ия в светлый воздух. Ангелы, как акробаты в цирке, сигали с неба и целовали ее в уста. Ия сидела перед зеркалом в одном лишь тощем купальном костюмчике, и это шло вразрез с пуританскими правилами Бородатого, опасавшегося, что ее соблазнительность посеет греховные помыслы в головах честной компании. Внезапно, как бы почувствовав на себе постороннюю, неуместную тяжесть, она огляделась и в конце концов заметила Бледного, который стоял между соснами и пристально смотрел на нее.
- Ты, кажется, не склонен шутить, а? – сказала она беззаботно.
- Ты права. Я не склонен шутить.
Бледный вышел на поляну, приближаясь к столику. Ия вернулась к своим занятиям; по облику Бледного она догадалась, что с ним приключилось нечто из ряда вон выходящее, но ей не хотелось сейчас утруждаться догадками и слушать тревожные разговоры, и она надеялась, что он уйдет, не поделившись с нею своими заботами. Однако он не уходил, стоял и смотрел на ее красоту.
- О чем шутишь? – спросил он тускло.
- Ты сегодня бледен, как никогда, - сказала Ия, не отрываясь от зеркала.
Она только лишь повторила обычную шутку, к которой Бледный давно привык, однако сегодня эта шутка задела его за живое. В то же время он с острым, почти паническим чувством покинутости и обреченности сознавал, что у него не повернется язык сказать Ие грубое слово в ответ – не ответит обидой на обиду, и так это потому, наверное, что он познает, не без изумления постигает сейчас – а раньше подобного не было и в помине – некую приподнятость и над собственным одиночеством, и над жалостью к себе. Даже эта приподнятость, сама по себе прекрасная, заставляла его паниковать, а между тем она не только наделяла особым тактом и чудесным волнением его созерцание красоты сидящей перед ним женщины, но и все жалкое и несчастное в его поклонении этой красоте озаряла волшебным светом, словно он в глубоком подземелье совершал какой-то тревожный магический опыт. Это было в нем болезненное волнение, благолепное безобразие, страх и страсть, принявшие утонченный вид.
- Доброе утро… - пробормотал он; из боязни, что она так и не обратит на него внимания, ему не терпелось смахнуть с глаз долой зеркальце, взять ее лицо в руки, повернуть к себе.
- Видел восход солнца? Доброе утро… Это было здорово… над озером, с той стороны, знаешь?
- На востоке. Я знаю, где восходит солнце. Почему, Ия, не ты преподавала мне географию? Почему не пришла сегодня утром на берег и не научила меня запомнить навсегда, с какой стороны восходит солнце? Ты не замечаешь меня, Ия! – воскликнул Бледный громко, с прибавлением недоуменных крысиных писков: зачем прищемили хвост? – Я здесь… спиной к взошедшему солнцу, и не могу иначе, когда другое солнце восходит на моих глазах, - сообщал он.
- Заладил… Солнце! На кой черт вцепился в него? Раньше не видел?
- Я раньше был слеп, но теперь мне ветер открыл глаза. Мне кажется, что там, где ты сейчас, сам дьявол качает насосом кровь, чтобы ты цвела, румянилась. Где ты? Я тебя не вижу, я ослеплен, сквозь твое огнедышащее здоровье я ничего не могу рассмотреть. Золото твоих роскошных волос… Оно может упасть на дно озера, другого озера, не того, что здесь. Здесь бы оно не утонуло, а там утонет. Никогда уже не поднимется, не взойдет. Там омут, Ия.
- Ты говоришь загадками.
- Я разгадаю.
- Постой! Не знаю, как говорить с тобой, о чем… О чем вообще говорить в такое утро…
Она вопросительно подняла на него дивные, дивно отрешенные глаза.
- Я сейчас войду по пояс в воду, - сказала она, поскольку он молчал.
- Я стану для тебя водой.
- Позволь мне подойти к этому вопросу практически. Без символов.
- А символы псу под хвост?
- Да хотя бы… Ты сулишь мне золото, да роскошь, да озера какие-то, но иногда отраднее, когда даже объявший необъятное остается все-таки тем, что он есть.
- Будь здесь, - сказал Бледный.
- Где?
- В Лунном лесу. В этом доме. У этого озера.
- Зачем?
- Со мной. – Воцарилась пауза. – Почему ты молчишь? – ошарашено вскрикнул Бледный.
- Я думаю…
- О чем?
- Ты разве остаешься здесь? Но ведь это как будто невозможно, а?
- Я сегодня решил. И хорошо, что ты сразу поняла… Мне именно такой друг и нужен… который все понимает с полуслова. Ты поняла, что я не уеду отсюда. Ни завтра, ни когда они… эти… соберутся. Там, на озере, в солнечных кругах бьются крыльями о воду птицы, и я хочу это видеть, вечно созерцать.
Ия произнесла задумчиво:
- Как можно остаться здесь одному? Ты невменяемый.
- Сейчас я увидел тебя, твои волосы, твое лицо… оставайся со мной.
Ия отрицательно покачала головой.
- Я не могу ответить сразу… - сказала она.
- Мне нужен друг. Ты будешь здесь свободна, ты никогда не почувствуешь зависимости от меня.
- Конечно, - улыбнулась ему приветливо и поощрительно Ия. – Это самое главное.
- Ты обещаешь подумать?
Она кивнула.
- Я обещаю, да. Я обязательно подумаю.
Я была бы отменной русалкой в этом озере, подумала Ия. Мои ноги покроются чешуей и превратятся в хвост. Нет, я останусь человеком среди зверей, буду бродить звериными тропами, звуками рожка призывая к себе хищников, и они, сбежавшись на мой зов, сядут меня послушать, покорно лягут у моих ног. Но разве есть звери в Лунном лесу? Кто-нибудь из нас видел их? Мы только слышали голоса из чащи, рев и плач, но можем ли мы с уверенностью утверждать, что эти голоса принадлежали зверям?
Работа мысли повергла Ию в оцепенение, и очнулась она, лишь когда все обитатели дома собрались завтракать. Важно и молча расселись вокруг стола. Ия встретилась глазами с Бледным, который, маленькими глотками отпивая красное вино,  внимательно смотрел на нее – как несколько времени назад, из-за деревьев, когда она расчесывала свои замечательные волосы. Теперь уже было позднее утро. Ия тоже выпила вина. Пили они здесь, в Лунном лесу, вообще немного, хотя никакого уговора на этот счет между ними не существовало: так уж само сложилось. Бородатый исподтишка наблюдал за Бледным – Ия заметила, и ей пришло в голову, что Бледный предлагал Бородатому то же, что ей, получил отказ и только тогда отправился с предложением к ней, но это была шальная, глупая мысль, и она сейчас же отбросила ее. Разумеется, Бородатый что-то заподозрил, это не вызывало сомнений, однако Ия не могла понять, какое Бородатому дело до планов Бледного. Она перевела взгляд на остальных. Молодой человек, облик которого оставлял впечатление, будто перед вами на скамейке восседает не что иное как дикобраз, лишь отчасти обученный человеческим манерам, и долговязый парень со шрамом, пересекавшим поперек его правую щеку, - эти, казалось, ни о чем не догадывались или, в отличие от Бородатого, не придавали планам Бледного никакого значения. Ия подумала, невольно усмехнувшись: но и эти хищники готовы покорно улечься у моих ног. Дикобраз время от времени творил резкие нервные движения, словно демонстрируя готовность схватить за горло кого-нибудь из сотрапезников, но всего лишь брал ломоть хлеба или стакан вина, а Шрам вел себя с большим достоинством, ел и пил мало, сидел, откинувшись несколько вбок на ствол березы, и только когда он раскрывал рот улыбнуться, произнести слово или принять кусок пищи и обнажались его редкие желтые зубы, похожие на клыки, что-то отвратительное мелькало в его сером лице.
- Все, - возвестил Бородатый, - пора порвать с этим лоном природы, еще немного – и разговеемся. Хватит всей этой мистики, - мотнул он головой, словно отшвыривая, невесть куда, окружающую его реальность, - сыты по горло, не правда ли?
Он отодвинул тарелку и встал; лицо его выражало умудренность, слегка оттененную лукавством.
- Завтра мы возвращаемся в город, - сказал этот тщеславный затейник. – Мы повторим путь, уже пройденный нами однажды, путь от детства к зрелости. Но мы не повторим прошлых ошибок, сколько бы ни заключалось в них кошмара или обаяния. Мы не вернемся к этим соснам, потому что воздухом, который пропитан их жизнью, нам вредно дышать. Мы отравляем их, а они полагают, что благодетельствуют нам. Вздор! Природа потому и создала их немыми, что они слишком глупы и было бы невыносимо, умей они высказывать свои мысли. Мы навсегда распростимся с Лунным лесом.
- Что верно, то верно, - подхватил Дикобраз. – Здесь не место для живого человека.
- Не гневите явленную вам вечность, - засмеялась Ия. – Сначала скройтесь от нее в своих городах, тогда и глумитесь, а иначе она услышит вас и покарает.
- Вечность, я не боюсь твоего гнева! – крикнул Бородатый, поворачиваясь лицом к лесу. – Что мне твои уши? Слушай! Я смело хулю тебя, тебя, вечность, ты слышишь? Я проклинаю тебя!
- Смотри, борода, поплатишься, - покачал головой Шрам, усмехаясь и отрыгивая.
- Я вызываю на бой всех твоих богов и дьяволов, ангелов и ведьм!
Все, кроме Бледного, сочли слова Бородатого отличной шуткой.
- Я в город не вернусь, - сказал Бледный, когда маленький оратор и забияка уселся на прежнее место.
- Но я придерживаюсь строгих правил, - возразил Бородатый. – Коль ты с нами приехал, ты должен с нами и уехать.
- Я остаюсь здесь, - сказал Бледный, - навсегда.
Ия ахнула и, принимая вид изумленного человека, прикрыла рот ладошкой.
- Ты с ума сошел! – определил сурово Дикобраз.
Бледный говорил поверх голосов своих приятелей:
- Не ищите меня, если вам покажется, что я исчез. Видите ли, я могу уйти, забыв с вами попрощаться. Уезжайте. Чем скорее вы уедете, тем лучше будет для вас.
После некоторой паузы Шрам с прежней усмешкой осведомился:
- Чем же ты займешься?
- Это мое дело.
- А все-таки?
- Я не обязан перед вами отчитываться.
- Все правильно, - с приторной сладостью согласился Бородатый, - ты не обязан. Но признай, что своим неожиданным и в высшей степени странным решением ты ставишь нас в неловкое положение. С нас спросят в городе… например, твоя невеста. Ты подумал о ней? Что мы ей скажем?
- Точно! – Дикобраз шлепнул себя ладонью в лоб. – Я рискую показаться не очень умным, но я не в состоянии сообразить, что мы скажем этой милой особе. Или ты выпишешь ее сюда?
- Как же, поедет она, - засмеялся Шрам. – Не на ту напал.
- У меня нет больше невесты.
- Когда же это вы успели расстаться?
- Я не помню, чтобы у меня когда-нибудь была невеста.
- Зато мы помним, - возразил Дикобраз. – Нам-то память не отшибло.
- Я знаю, что вы помните. Вам нужно помнить, вы не забудете. А мне помнить нет нужды, я забыл и никакой вины за собой в этом не вижу.
- Ужасные, необратимые изменения произошли в психике этого человека, - сокрушенно произнес Дикобраз и как бы в поисках подмоги воззрился на сурового бородача.
- Необратимые? – сказал тот. – Ты ошибаешься, голубчик. Ничего необратимого нет, не может быть ничего необратимого в том, что еще ни во что не обратилось. Не верьте ни единому слову этого человека. Он морочит вам голову, он забавляется, играет, только и всего. Хочешь, - поворотился Бородатый к Бледному, - я докажу тебе, как дважды два, что весь твой замысел ломаного гроша не стоит?
Бледный, уже переставший завтракать и с какой-то даже тупостью глядевший в стоящую перед ним пустую тарелку, сухо отпарировал:
- Оставь свои доказательства при себе.
- Тебя послушать, - расхохотался Шрам, - так ты независим, ни в чем не нуждаешься, никому не должен…
- Так и есть, - перебил Бледный и бегло скользнул взглядом по сытому лицу Шрама. – Была бы в том необходимость, я постарался бы растолковать вам, что к происходящему сейчас все, собственно, и вело. Лучше погибнуть, чем остаться с вами. Я должен вырваться из этого плена, из этого абсурда… Вы… зачем я говорю это? Вам мои слова ни к чему… Но вы, с вашей жизнью, с вашим существованием… Эх, жалкие утопленники, мертвяки, упырьки заморенные… нет, мне вас ничуть не жаль! Возвращайтесь в свой город, захлебывайтесь в его грязи… там ведь порочно так, и вы это любите… только поскорее уезжайте!
Бородатый сказал:
- Ты волен поступать, как тебе заблагорассудится.
Дикобраз добавил:
- Мы не вправе мешать тебе.
Шрам подхватил:
- Ведь все это, в сущности, не наше дело.
Немного помолчали; угадывалась над поникшими головами некоторая настороженность, даже напряженность, и, похоже, именно от Бородатого, как если бы он один был источником волнений и радостей, ждали продолжения разговора. Ия невозмутимо завтракала, не приходилось сомневаться, что употребление пищи доставляет ей истинное наслаждение. Упитанная, крепкая, пышущая здоровьем девица; заботы о сохранении фигуры отнюдь не стояли у нее на первом месте.
- Но твоя невеста, старик… невеста… - с чувством, проникновенно напомнил Бородатый и наклоном головы дал понять, что пытается скрыть нечаянно набежавшую слезу.
Тогда остальные громко закричали:
- Ты доведешь бедняжку до умопомрачения, до горячки!
- Тебе нет оправдания! Она побежит к исповеднику, и исповедник скажет ей, что тебя будут жарить черти в аду, а ее ласкать в раю ангелы, и вы, стало быть, не встретитесь даже в вечности. Это сведет бедняжку с ума.
- Она вступит на тропу греха!
- Она всем расскажет, как ты уродлив, как жестоко ты ее обманул, как соблазнил и покинул! Подумай, что станут говорить о тебе люди!
Властным жестом руки Бородатый восстановил тишину над столом, за которым завтрак остался теперь уделом одной только Ии. Все прочие побросали ложки и нетерпеливо смотрели на Бородатого, все еще сидевшего с важно поднятой рукой, и лишь Ия продолжала безмятежно есть, словно бы не обращая ни на кого внимания. Бледный равнодушно взглянул на Бородатого, или, может быть, тупо, или даже с каким-то рассеянным безрассудством. Уклоняющийся в тень огонек усмешки, странный и вряд ли вполне уловимый смысл которой мог бы обескуражить, восхитить или встревожить любого стороннего наблюдателя, но сейчас не примеченный никем из присутствующих, светился в отрешенных глазах Ии, как разведенный в тумане костер. Бородатый вымолвил вкрадчиво:
- Понимаешь, дружище, - он насмешливо взирал на равнодушного и тупого бледнолицего собеседника своими дьявольскими глазенками, - ведь как ни представляется, что бытие бессмысленно, а все-таки заключен в нем тайный, эзотерический смысл, некий замысел, план. Имеется некая программа бытия, которую должно выполнить все человечество в целом и каждый человек в частности. И ты можешь жить, как тебе заблагорассудится, дуть водку, глумиться над святынями, попирать ногами могилы предков, возвращаться в город, задерживаться здесь или вешаться вон на той сосне. А твоя невеста может оплакивать свою горькую участь, ходить к исповеднику, проклинать твое коварство, становиться на тропу греха и совершать массу иных более или менее осмысленных поступков. Но если бытие имеет смысл и цель, а мы уже выяснили, что это так, то, стало быть, бытие есть не что иное как грандиозный спектакль и, как всякий спектакль, располагает своим жестким сюжетом, а коли так, - тут Бородатый опустил наконец руку, поник весь вдруг, сгорбился, как бы состарившись в один миг под грузом той истины, которую вынужден был выразить, даже внести в жизнь человечества, - а коли так, - повторил он печально, - то никому из нас, как мы ни своенравны, никогда не вырваться за пределы этого сюжета. И за грудой твоих безрассудств, за всем твоим произволом, за всей иллюзорной самостоятельностью твоих решений в конечном счете так или иначе прояснится и неизбежно проляжет твой путь к той, которую ты сейчас столь беспечно намерен бросить. Потому что, милый, это твоя судьба, твой непреложный сюжет…
- Какая глубокая и оригинальная мысль, - вздохнул Шрам. И в нем на миг и украдкой, как случайный всполох, забрезжила таинственная возможность сбиться с проторенного пути, даже стать, с горем и мукой, вне времени и заслужить проклятия друзей.
- Глубокая! – рявкнул Бородатый. – Более чем глубокая!
- Вы не заставите меня жениться! – выкрикнул Бледный.
В ответ раздался смех. Но смеялись над его жалобным, младенческим криком, а суть будто и не расслышали.
- А никто и не в силах заставить, - возразил разгоряченный, но мягкий, влажный, почти податливый и усмешливый Бородатый, - никто и не посягнет… Но как может человек, скажем, не умереть в положенный час? Ты знаешь человека, который не умер в положенный ему час? Кто-нибудь знает такого удивительного человека? Или, например, статочно ли предположить, допустить хотя бы только приблизительную мысль, что Гамлету не явилась тень его отца? Кто-нибудь читал пьесу Шекспира о Гамлете, где бы тень отца непотребно упрямилась и капризничала? Я вас спрашиваю. Или вы вообще не читали пьес Шекспира? Так читайте же книгу бытия, благо она всегда перед вами, успевайте только переворачивать страницы. Загляните вперед, это позволительно, это простится вам. Разве не написано там, на какой-то странице… ах, забыл номер!.. не написано черным по белому, что этому человеку, - Бородатый указал на Бледного, но, преисполненный библейского гнева и презрения, даже не взглянул на него, и не взглянул бы, даже поглощай того уже геенна огненная, - ни в какую, ну решительно ни в какую, никогда, ни в какой вечности, временности, периодичности, перманентности или вообще в безвременье не оставить свою невесту, не сказать: ку-ку!? Что такое? Поматросил и бросил? Нет! Не избавиться от нее, не отречься – не надо-де жены, - а напротив: жить с нею весело, долго и счастливо – вот его удел, вот его судьба!
- Эти слова начертаны до того ясно, - сказал Дикобраз, - что яснее не может быть и день.
- Так как же ты, бедолага, хочешь избежать того, что уже твердо сказано о тебе, что уже окончательно решено за тебя?
- Лишь у человека, - вставил Шрам, - отважившегося вызвать необратимые и пагубные изменения в ходе мировой истории…
- Но разве мы знаем имя человека, которому бы удалось подобное? – перебил неудержимый теперь бородач. – Сверх того, мы вправе смело утверждать, что человек с подобными замыслами, существуй он, тоже был бы задуман и запланирован, как все мы, грешные.
- Будто бы в насмешку над нами, - сказал Дикобраз.
- Скорее в насмешку над самим собой, - поправил Бородатый.
- Благодарю за отличный завтрак. – Ия насытилась уже, отодвинула в сторону пустую тарелку и, оглядев всех, мирно сложила на столе свои пухленькие руки.
Бледный встал; попытки справиться с волнением привели в хаотическое движение его лицо.
- Я всегда был вам нужен, да, но только для того, чтобы ловко и своевременно добывать деньги на ваши… излишества, да, на ваши оргии, - сказал он не без торжественности. – Да, я тоже участвовал. Я бывал пьян, пошл, грязен… Но вас не интересует человек сам по себе, вас прельщают лишь его низменные наклонности и дурные качества. Вы сволочи. Вы негодяи. Вы цепляетесь мертвой хваткой за все, что продлевает ваше бессмысленное существование, которое представляется вам веселым, праздничным… Я был с вами, в вашей пустоте, такой же пустой, как вы. Не менее грешный, да, это так, этого не утаишь теперь, да и ни к чему… О чем я говорю?! С вами решительно не о чем говорить. Вы идиоты. Вы язык тут придумали… а я плюю на него окончательно, я отказываюсь… Дерева-а… Ну да, дерева, а только ведь… Да что вы понимаете в этих самых деревах! И черт с вами, делайте что хотите! Нет, вы не безумны, вы очень даже знаете и помните свои интересы. Но вы чужие. Я знаю, если бы я остался с вами, я умер бы первым из вас, а вы даже не пришли бы к моему одру, не проводили бы меня в последний путь. Вы смеялись бы где-то, уже забыв обо мне. Я умер бы первым, потому что у вас нет никакой любви, никакой привязанности ко мне, я среди вас самый чужой среди чужих. Я не знаю, почему так. Но так есть, и я вам нужен из-за денег, а это не могло продолжаться вечно. Нельзя всегда жить в кредит, в долг, и я умер бы…
- Но мы хотим поддержать тебя, - вмешался Дикобраз. – А вот так взять вдруг и отпустить… С бухты-барахты… Просто-напросто… Ну уж нет… И мы хотим женить тебя, помочь тебе в устройстве семьи, очага, чтоб ты, так сказать, свил гнездышко. Мы этого хотим. Помочь тебе, спасти тебя…
- Ах да, невеста. – Бледный провел ладонью по глазам, словно припомнив что-то не слишком приятное или вообще удивляясь, что к нему вернулась неожиданно память. – Я совсем без денег остался. А тут эта зажиточная баба… Все понятно! Интриговать?! Подсовывать мне вдовушку?!
- Богатую вдовушку!
- Степенную!
- Глубоко порядочную женщину, - сказал Бородатый.
- Вы сделали это для бюджета, для нашего с ней семейного бюджета, чтобы потом безвозмездно качать из него деньги, - разъяснил Бледный. - Вы ловко рассчитали. Пьяный, я был на все готов… я даже полагал, что мне симпатична эта женщина, это брюхастое глупое создание. Меня забавляла мысль, что я женюсь на ней, буду лежать с ней на пуховиках, принимать ее ласки и чувствовать себя барином… Какое легкомыслие! А вы учли ситуацию, прикинули все выгоды, и она еще не понимает, в какую пропасть вы задумали ее столкнуть, а я понял, да я всегда, с первого же дня понимал! Но думал, что справлюсь, что даже весело будет… Но теперь это в прошлом. Вы довели нас до помолвки, а дальше я не пойду…
- О чем он говорит? – воскликнул Дикобраз. – Несусветная чушь… И сколько подозрительности… Вы что-нибудь понимаете?
- Ересь, бред, - подтвердил Шрам. – Больное сознание, раскуроченный разум… Я ему говорил: не ходи по утрам на озеро, ты простудишься. Он не послушался, и вот результат.
- Давай же объяснимся, - сказал Дикобраз, однако Бледный уже уходил прочь; по его виду можно было заключить, что он не намерен возвращаться.
Бородатый огорченно покачивал головой; на его лице неподвижно стояли серые глаза умного человека, укромно подавляющего в себе глупые, неуместные вспышки ненависти. Он угрюмо смотрел вслед уходящему.

          3
Вечером, когда солнце, уже скорее предвестье близких и сокровенных глубин ночи, нежели неутомимый источник света, клонилось с ясного неба в закат, на берегу, неподалеку от мостков, сидели Ия и Бледный. Уже немало времени длился их разговор, причем говорил больше возбужденный Бледный, а Ия, вытянув к озеру ноги, отвечала короткими фразами, покусывая тонкий стебелек травы и задумчиво глядя перед собой, очаровательная, как и утром, как всегда. Ум Бледного, в поисках заботливо припасенных, но не желающих своевременно откликаться истин, работал лихорадочно, и говорил он связно, хорошо, убедительно, однако в промежутки между его словоизвержениями настойчиво вклинивалась мысль, что лучше бы собеседнице подобрать ноги, ибо очень уж ярко и притягательно лежали они в траве перед его глазами. И он, увлеченный, косился на них, а когда говорила Ия и он мог дать передышку языку и приостановить работу ума, не слышал половины того, что она говорила ему, поглощенный упоительным ощущением их почти состоявшейся, почти завершенной близости, ощущением, которое в этот тихий вечер представлялось ему многообещающим. Издали могло показаться, что почтенная, всем довольная, не обремененная чрезмерными заботами семейная парочка коротает время на берегу живописного озера.               
- Я равнодушен к людям, - сказал Бледный, тоже беря в рот травинку и механически повторяя движения женщины, о которой сейчас не сомневался, что она – чудо природы и выше его во всех отношениях. – Меня совершенно не волнуют их тревоги, хлопоты, нужды, - рассказывал он – словно сказку о боге, забывшем, что именно он создал этот мир. – Раньше я увлекался… Любил друзей, донимал их своей сумасшедшей общительностью, и меня всегда удивляло, когда они встречали мои излияния в лучшем случае снисходительно и с иронией. Они вели себя так, будто знают правду жизни, а я всего лишь романтический мальчик или вообще дурацкий карапуз, который этой правды не знает. А потом я понял, что все чепуха – и они со своими тонкими насмешками надо мной, и я с моими грезами. И маленькая церквушка, колокольня которой виднелась из окон нашего дома, и дорога, по которой мама повела меня в школу, и первая рюмка вина, и девушка, первой заставившая меня мучиться бессонницей, - все чепуха, хотя, конечно, в моем представлении, в моем сознании, а не в смысле их непосредственного существования. Нет, ведь я очень любил маму, но даже никогда не мог выдавить из себя нежности какой, что ли, не находил для нее ласкового словца, так меня тяготило представление, в котором я стал жить. Не знаю, как и откуда оно пришло. Может быть, оттого, что я повел слишком рассеянный, развязный, развратный образ жизни, и мне постоянно приходилось что-то скрывать, выкручиваться, пускаться в двусмысленности. В конце концов, я почувствовал, что не люблю и себя самого, очень искренне, без всякой позы не люблю себя и своей жизни, не вижу в ней ничего указывающего, что она – дар, который я должен оправдать. Мне стало на все плевать. Я живу теперь бестрепетно и безучастно. – Произнося последнюю фразу, он взглянул на Ию значительно.
- Наверное, - отозвалась она будто издалека, - тогда и погибает человек, когда перестает видеть и понимать хотя бы только возможность любить людей.
- А ты видишь и понимаешь такую возможность?
- Да, я…
- Я не верю, что это так, - нетерпеливо перебил Бледный, - не верю, Ия. Из всех моих черт… ну, из свойств характера, так, наверное, следует сказать… кое-что выделяется странным образом. Это можно назвать гордыней, но можно тут усмотреть и знак, что я не вполне бездарен… Я долго изучал эту черту, я пробовал и бороться с ней, но тщетно.
- Что же это за черта? В чем она?
- Она в том, что я всегда, везде, в любой области человеческого знания, например при любой надобности приложить то или иное усилие, сейчас же начинаю испытывать чувство, нет, точнее если – уверенность, что я-то все сделаю лучше других, достигну небывалых высот. Только я никогда ничего не довожу до конца. Вот, скажем, мне то и дело рисуется, что все женщины вокруг влюблены в меня. Я это тебе коротко описываю, а в действительности это и трагедия, и комедия вместе взятые! Сейчас я убежден, что никто, кроме меня, не сумеет устроить здесь, в Лунном лесу, все как следует.
- А что здесь следует устраивать? – спросила Ия.
- Ты погоди… Видишь ли, чем больше я думаю о Лунном лесе, тем больше как бы удаляюсь от людей, но странное дело… о тебе-то я при этом думаю уже без всякого превосходства, без язвительности. Я вовсе не думаю, что мог бы что-то там сделать лучше тебя, наоборот, я начинаю думать, что ты во всем, в большом и малом, превосходишь меня по всем статьям. Это очень странно, Ия! Это как любовь, это влечет к неожиданностям, к невыразимому изумлению, и я превращаюсь в идолопоклонника… Но и в этом нет ничего похожего на ту любовь, о которой ты упомянула. Ты всего лишь придерживаешься каких-то условностей, ритуалов, очевидно, даже ходишь иногда в церковь, и тебе кажется, что этого достаточно, этим, мол, ты отдаешь дань, возвращаешь долг… Просто есть у тебя знание, и ты им, думаю, нечасто пользуешься, знание, что существует или должна существовать некая отвлеченная любовь к людям, и с этим знанием тебе уютно жить, но жить все же так, как тебе того хочется. Тебе совсем не хочется заглядывать в бездну, в хаос, потому что это рискованно, ну, может привести к осложнениям, к смущению разума и души… Ты ищешь покоя и даже известных удобств. А в трудную минуту… прости, мне очень неприятно говорить тебе это, но я должен… в трудную минуту ты совершенно забываешь о какой бы то ни было любви, и выдвигается животное вместо человека… да порой и в счастье, в наслаждении то же самое!.. Остается только животность, и инстинкт – как оголенный провод, когда, знаешь, искры во все стороны и нельзя приблизиться… Ты предпочитаешь вспоминать о своей абстрактной любви не в горе и не в счастье, а лишь в минуты, когда говоришь с людишками вроде меня. Когда тебе не так уж плохо и не так хорошо, чтобы ты забыла обо всем на свете. В общем, в минуты, когда ты способна еще кого-то утешать…
- Разве все это не лучше, чем опуститься на самое дно и утратить вообще всякое теплое чувство?
- Я опустился на самое дно, Ия. Но следует ли из этого, что я утратил всякое чувство? Я опустился на дно – не общества, нет… тут другое, на самое дно какой-то духовной, душевной жизни, где уже никакой жизни нет в душе, нет никакого духа, а только виден он там, высоко… Я не побоялся; и я не совершал эксперимента над собой, зная, что в конце благополучно выкарабкаюсь. И я не стремился к этому сознательно, я всего лишь шел к этому всем своим существованием. Но я не побоялся перевернуть последнюю страницу, именно сознавая, что она последняя, уже не строя никаких иллюзий. И все же мне и в голову не приходило, что я при этом утратил всякое чувство.
- Однако страшно и нелепо жить, при этом на ходу выдумывая себе жизнь…
Бледный меланхолически, но с заметным внутренним сопротивлением усмехнулся на высказанное Ией сомнение.
- Страшно? Если бы я знал, чего мне бояться теперь… Я больше не имею ясных представлений о добре и зле. Уже не толкую напропалую о свете и тьме, о духе и материи. Если я и остался в каком-то смысле фанатиком, то разве что фанатиком пустоты, старательным до одержимости, затворником в каком-то незащищенном, вообще невнятном пространстве. Все дело в том, что мне стало лень иметь представления.
- Но ты собираешь что-то изменить – там, в своей жизни, даже…
- Как это – там? – перебил с удивлением Бледный. – Где это? То, что ты определяешь как «там», молится рядом с тобой и молится на тебя, благоговеет и боготворит. И все необходимые изменения уже произошли: я увидел и понял тебя. Но мне хочется, чтобы ты сейчас не торопилась говорить об этом, еще дойдет очередь, и я объясню…
- Ты же знаешь, - сказала Ия, - в моем доме бывает много людей. Где им еще искать отклик, приют, ночлег? Они уверены, что я не откажу. Приходят сами, пьяные или трезвые, приводят друзей, пьяных или трезвых. Я всех принимаю. Я не берусь судить, доброта это или глупость, или даже корыстный расчет: ведь, приходя, они чаще всего приносят вино, гостинцы разные, и я этим пользуюсь. – Теперь она взглянула на собеседника значительно. – Для тебя не секрет мое большое пристрастие к спиртному.
- Это, может быть, наследственное?
- Может быть, - ответила Ия равнодушно.
- Не одна ты в таком положении.
Ия продолжала:
- Кто-то пробудет дня два-три или ночь и уходит, исчезает навсегда, и я забываю. Но кто-то остается, приходит часто, живет у меня подолгу. Это вне всякой зависимости от пола, ты понимаешь. Я привязываюсь к этим постоянным людям. Мне хорошо в их обществе, я люблю их и скучаю, когда их долго нет.
Ни тени, ни облачка, могущего так или иначе обозначить ее отношение к подобного рода воспоминаниям, не набегало на чистое лицо Ии. Но она разговорилась.
- Я не знаю ни одного человека, - сказал Бледный, - который был бы мне по-настоящему нужен. Может, ты… но о тебе после. Ко мне тоже приходили, я принимал, вел непринужденные беседы, давал приют. Кто-то задерживался, потом уходил, и я забывал. Когда даже тех, кого я, как мне думалось, любил, ценил и уважал, забирала смерть или какие-нибудь особые обстоятельства, я мало от этого страдал.
- Не ты же умирал. Жить с мыслями, как вот у тебя, еще относительно неплохо и гладко, когда ты сыт, одет, имеешь крышу над головой. Они тогда мало развиваются и похожи на игрушку. Но эти же мысли – гроб и ад, когда они сочетаются с тяжелыми обстоятельствами или вызваны ими. Тогда… брр… - Ия поежилась и вопросительно взглянула на Бледного; какой-то мертвящий холод объял ее душу и словно оторвал вдруг от земли, чтобы она оглядела с высоты высказанное и прячущееся за словами, а потом опустил с такой удручающей небрежностью, что она даже не могла толком припомнить, что с ней происходило мгновение назад; она быстро повернулась к Бледному, тень тревоги мелькала в ее глазах. – Ты страдаешь? До того, что ничему уже не веришь и ничего хорошего больше не осталось?
Не исключено, Ия опять преувеличивала или в сущности верно угаданную в собеседнике правду слишком переиначила на свой лад, чтобы тот мог после этакой обработки признать ее своей. Все-то она переврала… вообще перегнула палку! Бледного разбирала досада, ибо, ведающий муки самолюбия, он всегда с застенчивой и вместе с тем неистребимой нетерпимостью инквизитора, не то чтобы начинающего, а какого-то вечно юного, свежего, даже наивного, ждал от людей аккуратного, трепетного отношения к его душевным излияниям. Не требовал, а ждал. Будь он впрямь инквизитором, то и не торопился бы отправить свою жертву на костер, а мучительно и покорно ждал бы от нее не столько признаний и раскаяния, сколько понимания, сочувствия его усилиям. Неприятная гримаса исказила его лицо; можно было подумать, что сейчас он пустится изворачиваться, лгать, утаивать что-то. Он отвернулся, чтобы Ия не заметила его колебаний. Он полагал, что настрадался в своей жизни предостаточно и что теперь, когда принимает важное решение навсегда остаться в Лунном лесу, страдает тоже, но чересчур в лоб поставила вопрос Ия, и он, не любивший и не умевший свободной откровенности, привыкший прятать свои сомнения, а не выставлять их напоказ (в прошлом не раз поплатился за открытость унижениями и насмешками), не мог ответить прямо. В то же время ему мечталось, что Ия совсем другой человек, не похожий на тех, кого встречал он прежде, и он доверял уже ей, как никому другому, как не доверял даже, может быть, себе. Он все еще находился под впечатлением утреннего открытия, когда увидел красоту сидевшей перед зеркалом молодой женщины, - впечатление смутно, как полузабытый сон, бродило в нем, и та утренняя женщина не была вполне Ией. Между тем знал он ее уже давно. И она никогда не давала ему повода подозревать в ней особенного человека, чем-либо существенно отличающегося от прочих, выделяющегося из бесконечной вереницы суетливых, шальных, зыбких теней, проходящих через ее гостеприимный дом. Стало быть, все, о чем они говорили сейчас, не имело настоящей глубины и ценности, не выражало того, что накипело у него на душе, а смахивало, скорее, на отвлеченные разглагольствования, и Бледный с горечью это сознавал.
Он не знал, как поступить. Но это было его всегдашнее незнание и томление, а нынче нужно было прежде всего как-то выразить ясное понимание того факта, что у него свидание с женщиной на берегу озера, в уединении, некие тайные переговоры, способные решительно повлиять на их дальнейшую судьбу. Внезапно странная усмешка пробежала по его узкому бледному лицу, и он, как бы испугавшись, что его могут неверно истолковать, испытующе взглянул на терпеливо ждущую его ответа Ию; впрочем, она уже, возможно, и позабыла, о чем спрашивала, грызла стебель и думала о своем. Ее ноги величественно покоились в траве, ступнями окунаясь в неподвижную воду, и своим живым блеском смущали Бледного.
- А теперь давай поговорим о тебе, - вдруг выскочил он с какой-то даже деланной игривостью.
- Ну, хорошо, давай поговорим обо мне, - сразу засмеялась в ответ Ия.
Но оба прекрасно понимали, что этот шутливый тон после всего сказанного неуместен. Бледный едва владел собой.
- Я понял сегодня утром, - сказал он, дрожа и резкими взмахами руки стирая пот, обильно струившийся по его лицу, - что только физическая близость еще способна сообщить что-то между людьми, что-то сделать… Только она разрушает отчуждение, но она и строит… нечто прекрасное, высокое, светлое…
- Да ведь все зависит от того, как и к чему ты привык, - возразила Ия. – Если что войдет в привычку, так и не жди тогда чего-либо выдающегося… Ты так говоришь… послушай, потому так говоришь, что не испытал, не знаешь меня…
- Как не знать! Но тут все новое, может стать новым, и ты только одобри и освойся… И мне, между прочим, нужна свобода действий, реальная… я не то говорю, конечно, я должен взять силой, по-мужски, но… В сложившихся обстоятельствах я не могу, не должен, не имею права. Было бы нечестно с моей стороны применить силу… Ты должна решить сама.
Она словно не слушала его.
- Но потом…
- На потом нечего оставлять! – крикнул Бледный.
Ия удивленно прислушалась к его пылкости, но нечто безумное, какая-то безумная пылкость была в ней тоже.
- А что же тогда будет… в будущем, и вообще потом?
Бледный не понимал, что она говорит, или не слушал, но он видел, что она взволнована. Он с некоторой громоздкостью шевельнулся, и теперь их головы почти касались друг друга. Ия опустила глаза, ей неприятно было видеть его близкое разгоряченное лицо, по которому ручьями катился пот. Бледный подумал, что сходит с ума. Он ловил себя на стремлении завиться в некие кольца или вытянуться вдруг в бесконечно длинную нить, странно, с вкрадчивой чувственностью пошевеливаться не здесь, в расползающемся пламени женского тела, а в умиротворяющих далях, где в один нерасторжимый образ, медленно погружаясь в нечто заветное и сладкое, сливаются концы и начала вещей.               
- На что это ты так надеешься, чего ты хочешь от меня? – раздался неожиданно, словно грубовато раскалывая тонкий сон, голос Ии.
Он отвалился в траву, отпал от женщины, как плод отпадает от дерева, уже чужой, но еще слабый, чтобы быть по-настоящему чужим, и как он отошел от нее, так из ее тела тотчас отошла, будто потянувшись за ним, отхлынула всякая сила. Она чуть было не запрокинула голову и не закричала в небо, предаваясь болезненному недоумению. Она увидела, что Бледный на редкость худ и вертляв. А он только бормотал ее имя и слабо поводил руками, как если бы плыл в траве. Она должна была объяснить ему правду; ей казалось даже, что он знает эту правду, понимает, что она не любит его и никогда не полюбит, - и все же правда еще нуждалась в пояснениях с ее стороны. В ее душе нет места сильному чувству, и ей это отлично известно, а другие, должно быть, догадываются. О других она знает, что их догадки на ее счет вызваны, пожалуй, чисто человеческим, отнюдь не злым стремлением проникнуть в ее душу, но слишком часто это благородное стремление оборачивается желанием овладеть ее телом. Теперь она твердо убеждена, что никогда не полюбит человека, который, тупо отпав, ползает, плывет в траве, хотя он внушал ей даже не жалость и тем более не отвращение, а готовность едва ли не с материнской нежностью привлечь его к своей груди. И уже в этом чувствовала она некую любовь, потому как чувствовала так же, или убеждала себя в необходимости чувствовать, что он гораздо сильнее ее, тверже в решениях и способен многое из начатого довести до конца. Она как-то смутно радовалась ему, этот судорожный, кувыркающийся парень рисовался ей отдушиной, к которой она облегченно прильнула бы, когда б не думалось ей, что ее жизнь почти завершена, вполне слеплена и до последней черты уже никак не изменится. Сначала присосался, как пиявка, и надо же, до чего некстати отпал, соображала она. Бежать, бросить его тут… но не возвращаться же к тем, в доме! И вот уже она с устрашающей ясностью поняла, что не хочет сейчас вообще никакой жизни. Если в самом деле, а похоже, что так оно и есть, в окружающем ее безграничном пространстве образовалась гигантская и совершенно неопределенная, может быть, совершенно узкая и тесная дыра, в которой она почему-то должна поместиться, коль настроена и впредь существовать, на что же ей такая жизнь? Это и есть жизнь? это ее будущее? это итог? О, она против, решительно против. Ей, говоря вообще, лень даже воображать, что она пробирается в эту дыру, живет в ней. Она не сомневалась, что там возможно существовать, и даже не без известных удобств, однако не хотела подобного существования, а помечтать о другом, более достойном, ленилась. Было невероятно и нехорошо для нее в эти несколько минут их странного объяснения на берегу, что Бледный не оставляет ее в покое, не исчезает никуда, не отказывается от своих неуместных и неуклюжих попыток, а продолжает – как ни в чем не бывало – свое сумасшедшее путешествие в траве. Ей особенно подумалось, что именно как ни в чем не бывало, и это огорчало, она не могла больше смотреть на него, видеть его. Словно само созерцание превращалось в кошмар, в дикий сон, и в этой точке посреди его домогательств и ее ответной нежности, которую она и теперь ощущала в себе, не могло заключаться ни малейшей любви. И все потому, что она не успела объясниться с ним, не успела предотвратить его выходку, которая была бы чем-то совсем иным, даже при любой несомненной схожести, останови она его разумно и мягко. А еще лучше, когда б он, дуралей, сам не поторопился, не ринулся в траву, чтобы барахтаться в ней как слепой щенок. Призадумалась Ия… Кто прав? Кто виноват? В глубине души мельтешило и мало-помалу складывалось в изящную зарисовку понимание, что игра только затевается, только завязываются еще узлы и до развязки далеко.

         4               
Внутри дом уже с порога отчетливо поражал входящего пустотой и заброшенностью, но здесь не было леса – лес тихо и понуро, ни во что не вмешиваясь (таким он виделся отсюда), стоял за пыльными окнами, - и потому, видимо, здесь, в доме, какое-то более зримое и ощутимое значение, нежели на озере или в глухой чаще, приобретала человеческая жизнь. Здесь можно было говорить что-то о тепле человеческого жилья, пусть хотя бы только в символическом отражении этого понятия, даже о смысле человеческого бытия. Не было грандиозности, зато теплилась своя правда, могла струиться, журчать или стрекотать, прятаться по углам, кокетливо попрыгивать, подвластная людским прихотям, могла и глупостью неприятно изумлять, главное – она была.
На полу валялись небрежно брошенные матрасы и спальные мешки, на которых сидели Бородатый, Шрам и Дикобраз. Они поспорили немного, бывают ли в здешних краях белые ночи, и пришли наконец к выводу, что ночи здесь если не белые, то светлые, по крайней мере серые – серые ночи Лунного леса, и им понравилось это толкование. Оно в чем-то убеждало их, восстанавливая против Лунного леса, даровало им внезапную мстительную победу над последним, хотя в глубине души они сознавали, разумеется, всю мнимость своего торжества. «Мнимость», громко говорилось, разносилось эхом в памяти и беспамятстве Бородатого. И, словно пробил его смертный час, вся прожитая жизнь не то припоминалась ему в неприятных подробностях, не то напористой массой вставала перед ним, вне зависимости от его воли, и норовила воцариться в застывших, судорожно сжавшихся образах. Бородатый ощущал себя угодившим в гибельный водоворот.
Этим людям казалось, что они оскорблены, даже отвержены, ибо лес, который столь неожиданно воспел Бледный, продолжал несокрушимо стоять и некуда было им бежать от него и негде было спрятаться в нем так, чтобы перестала давить таинственная тяжесть проведенного здесь времени. Несколько сглаживало их обиду лишь то, что завтра они хладнокровно, без паники и без идеализма съедут отсюда, возвращаясь в город, и тогда Лунный лес провалится в их память, как мелкая монета проваливается в карманную дыру. Завтра кончится рассеянное и искусственное, дремотное существование, они вернутся в город, в лоно цивилизации, и нормальная жизнь потечет между ними, вовлекая их в общий привычный поток, занося в обетованный дом Ии, где бывает до того весело, что уже и не помыслишь жизни без этого дома. Жизнь, а не сон. Гордое и стоическое следование собственным нормам и правилам, а не беспомощная возня в сонном царстве.
- Нас обманом кто-то завлек сюда, - крикнул Шрам.
- Нет, обман тут начался, - возразил Дикобраз.    
- Что этот лес, - сказал Бородатый, - как не догма? Он разукрашен символами вечности, а приходящим напоминает о их бренности. Но в чьих глазах он таков, этот Лунный лес? В глазах профанов и мозгляков; может быть, еще в глазах истерических и инфантильных девиц.
Их беспокоило долгое отсутствие Ии; ушла с Бледным? – они подозревали, что это так; отчасти их уже смущала и настораживала возможность встречи с Бледным: они не вычеркнули его из своей памяти, но предпочли бы, чтоб он впрямь ушел, коль задумал уход и заговорил о нем. В глазах Бледного теперь легко читалось, что они беглецы, напуганные неожиданным миром Лунного леса, и в этом состоял контраст, в этом их друг терялся, пропадал для их представлений, ведь они-то чувствовали себя отнюдь не беженцами, не потерпевшими поражение людьми, а крепкими и ловкими малыми. И его, а не себя они видели, маленько поднатужив воображение, побитым и мертвым.
Первой вернулась с берега Ия, за ней вскоре приплелся Бледный, лица обоих свидетельствовали о пережитой буре эмоций. Это никого не могло удивить. Каждый из них в свое время оказывался на полосе беспокойного, горячего увлечения Ией, которое та умела принимать как должное, с достоинством, вообще с чувством. И все же нынче они были несколько обескуражены, и любая догадка о происшедшем между Бледным и Ией могла послужить причиной растерянности и даже гнева: им до уверенности чудилось, что на сей раз что-то у них тайком похищено и не будет возвращено, отнято навсегда. В этом повинен, безусловно, Лунный лес, который попустительствует тому, чего никогда не допустил бы город, - город в их руках, взят, давно уж завоеван и обречен на вечную капитуляцию перед ними. Город создан их руками, его рукотворная красота – чудесный исход их гения. Там Бородатый говаривал: на первом месте должно стоять дело.
- Ты все еще упорствуешь в своем решении? – спросил Бородатый Бледного.
О деле еще не вернулось время говорить, и не пробил час вершить дела. И они поняли, что должны заставить своего друга, по слепоте и глухоте духа жаждущего исчезновения, изменить его решение. Бледный, не отвечая, сел на свой тюфяк и уставился в окно, давая понять, что не намерен вступать в переговоры. Бородатый молча и однообразно вышагивал из угла в угол. Молчание длилось долго, достаточно, чтобы в воздухе, проникнутом замиранием дня, соткалось предчувствие высокой трагедии.
- Он упорствует в своем решении, - не выдержал Дикобраз.
Бородатый удивился:
- Не может быть.
- И между тем это так, - подтвердил Шрам.
- В таком случае, - оживился Бородатый, - я готов к взрыву эмоций, и давайте же установим истину и правду в том виде, какого они несомненно заслуживают. Давайте говорить, говорить! Старина, ты сказал нам утром о своем удивительном, сногсшибательном решении и подкрепил его полуправдой о наших отношениях… Брат, наш союз носит неформальный характер. Мы сейчас выскажем тебе другую полуправду, и она восполнит пробел, который ты не потрудился заметить. Если соединить две эти полуправды, то неужели не окажется, что правда в ее подлинном виде, в ее величии и красоте предъявляет тебе требование вернуть нам немалый долг? Да, мы не против твоей женитьбы на вдовушке, зачем же, если этим возрождается наша надежда, что ты, в конце концов, возместишь нам убытки. Мы вкладывали в тебя капитал. Мы исходили из соображения, что наш стиль предполагает наличие некоего ключа к загадкам и радостям бытия. Мы не были ни ханжами, ни рвачами, ни эксплуататорами. Мы жили и радовались! И вдруг, вот, надо же, вмешался черт и превратил тебя в непригодный инструмент, и ты уже не подходишь ни к одной двери этого мира, сколько-нибудь достойной нашего внимания, и, выходит, в отношении тебя наши благие намерения потерпели крах. Припомни, сколько – сколько всего! – ты нам должен и сколь стеснены твои средства, твои обстоятельства, сколь недолговечно наше терпение и сколько отличных возможностей – сколько всего! – пограбить богатую вдовушку откроется перед тобой, когда ты женишься на ней.
- Учти все эти нюансы, - добавил Шрам.
- Молчите все! – крикнул Бородатый и на мгновение остановился; затем он вернулся к прежнему своему унылому блужданию. – Пусть всякий, кому неймется поговорить, сначала взвесит содержательность своих предполагаемых речей и убедится… что не стоит, да, не стоит. А вот малый пусть говорит. Пусть этот пресловутый герой нынешнего дня порасскажет. Пусть растолкует он нам, каким путем проследует завтра. Мы желаем знать, будет ли то путь истины или хотя бы постижения ее. Или снова образчики грошового, дутого геройства? Как легко мне говорить с вами, для вас и о вас! Я независим и свободен, не связан ничем. Я не преследую никаких особых целей.
- Я сказал еще утром, - возразил Бледный.
- То был бред.
- Он продолжается. Гроза продолжается в радуге. 
- Гроза еще только впереди.
- Долги я верну вам, - сказал Бледный. – Даже если речь всего лишь о символах. Я не стану сидеть здесь сложа руки. Я заработаю и верну. Надо понимать, что вы заговорили о символических долгах, а о других, за неимением, и говорить невозможно, однако надо глубоко прочувствовать и то, что я, в сущности, человек чести и готов вернуть даже то, чего никогда, ни при каких условиях не брал. Я буду работать, трудиться не жалея сил, строить, вообще созидать, прилагать усилия… Здесь возникнут свои символы, поинтереснее ваших. Здесь я во всем очень чувствую большую нужду в преобразованиях, в оживлении, здесь должен присутствовать и действовать человек…
Дикобраз и Шрам нарочито слабыми, тоненькими голосами смеялись.
- Здесь нет места живому человеку, - сказал веско Бородатый, - и может здесь находиться лишь мертвый человек. Ты факир, волшебник? Жрец неведомого нам культа? Открой карты! Ты обладаешь сверхъестественными способностями? Ты задумал мятеж? А по-моему, тут выстоит и приживется разве что лишь тот, в чью бедную голову запала бредовая мысль выпасть из хода жизни, из последовательного хода истории. Не кудесник, не бунтарь, а хилый паразит с придурью в башке, способный питаться поганками. Возможно, ты подходишь… Но мы не вправе допустить твою гибель, хотя бы и бесславную, – таково наше человеколюбие. Расплатись сначала… Мы гоним смерть от тебя, из этого дома, из этого леса. Смерть! – кричим мы ей, - уходи, смерть, этот человек принадлежит нам, а не тебе, ты рано явилась, убирайся! Расплатись с нами, человече, и ты волен поступать, как тебе заблагорассудится.
- Берите все, что у меня есть.
- Ты брал у нас разные дары, и отнюдь не символические, хватал всевозможные наши духовные и материальные подаяния, а что осталось? Что ты сберег? Все пожрал! Как саранча орудовал. Неправда у тебя про символы… Врешь, собака! И что с тебя взять? Ты готов снять последнюю рубаху?
Бледный смотрел в окно, и вечерняя печаль солнца разливалась по его лицу, входила в его спокойные глаза, казавшиеся влажными, исполненными какой-то спокойной, хорошо усвоенной муки; казалось, мгновение назад он пережил страшное мучение и теперь, осознавая, тихо, с какой-то скорбной радостью, которая озаряла и напитывала его, как благодать, готовился к будущему, что бы оно ему ни сулило.
- Пусть, - сказал он, все так же глядя в окно, - нет справедливости, всеобщего блага, добра, пусть нет никакой справедливости в том, что мы называем, по привычке или с умыслом, справедливостью… но есть же красота, и не может не быть красоты в том, что мы видим как красоту помимо себя, помимо наших суетных интересов, помимо всей нашей вражды или так называемой дружбы…
- Ты такой же, как мы, мы такие же, как ты…
Бледный перебил:
- Лес, вот он, этот лес, Лунный лес, он вызвал у меня потребность в красоте. Показал мне ее, молча и без всякой навязчивости показал; не пытался влезть в мою душу, а каким-то образом устроил так, чтобы я сам докопался, постиг. Это необъяснимо… Но всем, что я есть, я ощутил, и теперь меня не оторвешь, как промокательную бумажку от написанного письма… Что с ней делается, с бумажкой, это объяснимо, подчиняется определенным законам, а что делается со мной – объяснить невозможно, и никаким законам оно не подлежит. Вот почему я привел это сравнение, с промокательной бумажкой. А не для красоты речи. Красота-то вокруг нас, а не в том, что мы говорим. Я видел темноту, в которой шумит дождь и можно затеряться, но которая бережет меня, а в темноте – неизъяснимый свет и множество неразличимых голосов. То ангелы леса, которые стерегут его, но которые охраняют и тебя, если ты с любовью идешь за любовью. Здесь весь мир свернут и помещен в одной травинке, и потому последняя травинка Лунного леса больше всего вашего мира, и последняя травинка здесь то же, что первая, потому что они все равны, все – одно в одном. А про долги, о которых вы столько толкуете, мне лучше вовсе забыть. Не думается уже о суетном…
Внезапно он заметил, что Бородатый уже за окном и знаками привлекает к себе внимание, привлекает, привлекает, как заведенный, и в то же время теснится к ближайшей сосне, как-то странно примеряясь к ней. Некая сила подняла Бледного и вынесла за порог.
- Что ты делаешь, бессмысленный скот? – закричал он. – Ты же лишишься своей безмозглой головы, если задумал разрушить тут что-нибудь! Если хотя бы одна иголочка упадет с этой сосны от твоего паскудного прикосновения…
- Как ты говоришь… ну и стиль! – поморщился Бородатый. – Нет, певец Лунного леса, я не собираюсь разрушать…
- Ты всегда только разрушаешь.
- Клевета! Поклеп!
- Ты создан для разрушений.
- Клянусь тебе, я создан для другого.
- Ты разрушаешь все, что не создано тобой. Ты хочешь посягнуть даже на то, что не могло быть создано человеком.
- Смотри, я ничего не разрушаю, - сказал бородач с видом беспримерного влечения ко всему доброму и светлому. – Ни одна иголочка не падает с этой сосны от моего прикосновения. Но смотри же! Я только жажду показать тебе, что нет ничего настоящего в этом лесу. Что он, как не игра твоего воображения? Это бутафория. Не настоящий лес.
Бородатый раз и другой несильно ударил пальцем по сухой коре, и получился вялый, безнадежный звук, как если бы сосна внутри была полая и вся она была изготовлена из бумаги.
- Зачем же ты поддался обману? – спросил он ласково, с добродушным торжеством, а сам стоял, маленький и угловатый, под огромной сосной и нагло торжествовал над ней. – Тебя обвели вокруг пальца злошутливые духи этих обветшалых декораций.
- Настоящее… а я только о нем хочу говорить… настоящее я познал в себе, и ты не убедишь меня…
- А где одна химера, там и другая, третья, десятая. Иди своей дорогой, дружок, но не пытайся избежать предначертанного и сломать уготованное.
- Хватит, что ты мне тут проповедуешь, - дрожащим голосом выговорил Бледный, - ты еще миф сотвори… Мол, славное прошлое… Мол, мы отлично жили. Ну, так я тебе скажу! Та беспутная жизнь, которую мы вели в городе, довела меня до упадка, до физического уродства, и даже возникли изъяны, началось что-то больное, непоправимое, а здесь… здесь я стал красив!
Бородатый засмеялся. Он взглянул, как падает свет, задумался, прищурился, окинул Бледного критическим взглядом. Он намеревался запечатлеть момент. Взял со стола забытое Ией зеркальце и поднес к лицу товарища. Бледный отшатнулся.
- Не шарахайся, гад, смотри! – толкнул его в спину подбежавший Дикобраз.
Бледный, помрачнев, плотно утвердился в неподвижности, медленно поднял отяжелевшее лицо и угрюмо вперился в свое отражение.
- Ничуть не бывало, напротив, ты состарился, - рассказывал Бородатый, - невразумительная дума Лунного леса обезобразила твои черты и предательски скомкала твою фигуру. Тебя не возьмет в мужья самая захудалая и престарелая здешняя ведьма.
Возможно, это была правда или часть ее, какая-нибудь полуправда. Во всяком случае, слова Бородатого произвели на Бледного удручающее впечатление, он резко поднял руку, хотел выхватить зеркальце и полоснуть им противника по горлу.
- Ай, - взвизгнул Бородатый, - ай, ай!
Он сумел вырваться и тотчас, словно с помощью неведомой силы, отскочить на порядочное расстояние. Они бежали по лесу, Бородатый впереди, пища, взывая о помощи, а за ним Бледный, и гонимый прыгал по кочкам, как кузнечик, мчался с фантастической бойкостью, не позволявшей преследователю за ним поспеть. Шрам и Дикобраз, оглашая окрестности звериным воем, кинулись – и у них тоже образовалась невероятная прыть – на выручку своему маленькому учителю, слабому телом, но до чрезвычайности сильному духом. Они настигли Бледного у ручья, болотисто вдруг чавкнувшего, и Шрам свалил незадачливого воителя ударом тяжелого кулака.
- Не бить, - крикнул Бородатый, подбегая, - не бить! Стоит только начать – не остановимся. Ох уж… дайте отдышаться. Горе мне! Опозорил он меня, как пить дать… ну, в общем, говорю, оскорбил он меня и даже осквернил в некотором смысле. Едва в гроб не загнал… Миг один, минута одна, а сколько всего накрутилось и произошло, и я повзрослел, я возмужал за одну эту страшную минуту, самую страшную минуту моей жизни. Но не бить его, не бить. Идемте отсюда. Оставьте его, бросьте… Он, как очухается, сам прибежит лизать нам пятки.

      5
Очнувшись, Бледный подполз к ручью и напился; в голове у него шумело, кружились вихри. Было уже сумеречно и сыро. Он заметил по пояс погруженную в некие заросли Ию, она неспешно приближалась, должно быть разыскивая его.
- Хочешь, я буду твоей сестрой милосердия?
Она протянула руку, а он взял и с помощью этой сильной прекрасной руки поднялся на ноги. Его еще слегка пошатывало.
- Идем в лес, Ия. Я покажу тебе разное, покажу темноту, которая окутывает тайную истину, истину, которую хочется постичь, но, наверно, невозможно постичь до конца, как все неисчерпаемое.
- Но мы вернемся?
- Как скажешь потом, когда мы будем у цели.
- Разве у нас есть цель? В этом лесу, где одно похоже на другое, может быть какая-то цель?
- Если тебе спокойнее со мной, когда ты знаешь, что мы вернемся, значит, мы вернемся.
- Наша цель – быть вместе?
- Твой покой тоже. Я хочу, чтобы ты была спокойна. Не пренебрегай ответом на мой утренний вопрос, Ия.
- Мне чтоб без неожиданностей и напастей, вот что важно… А то еще испугаюсь, если в темноте тебя вдруг не окажется рядом. Этого не надо. Мало приятного, если волосы от ужаса шевелятся на голове.
Они шли между деревьями, вдоль озера, там, где почва была мягкая и, застланная травяным ковром, гнулась под ногами.
- А что нам темнота, - рассуждал Бледный. – Если и очутимся в ней, так ведь не навсегда.
Ия усмехнулась.
- Одной в лесу страшно и днем, - сказала она.
- Скажи, ты останешься со мной?
- Ты советуешь мне не пренебрегать ответом на твой утренний вопрос, - возразила Ия и взяла своего спутника под руку; лес пошел редкий, и они могли почувствовать себя прогуливающейся в игрушечном парке парочкой. – Но как пренебрегать или не пренебрегать тем, чего нет? Как разобраться? Как постичь одно, не упустив при этом из виду другое? Или вот данный случай – что я могу знать, если не знаю тебя? Может, у тебя в голове пусто, а может, гуляет ветер. Какой уж тут ответ. В сущности, я не знаю никакого ответа.
- Скажи прямо, назначь сроки… - забредил Бледный. – Сколько тебе нужно времени, чтобы решить?
- Ты сердишься? Я не знаю…
- Я озабочен, Ия.
- Но есть еще время?
- До завтра, что ли… Практически время еще есть… Но ведь подобные вопросы решаются не столько во времени, сколько в духе…
- В духе можно решать всю жизнь, - перебила Ия, смеясь.
- Ия! – воскликнул Бледный с упреком.
- Да я обязательств никаких не брала, обещаний не давала, кроме как подумать…
- Но ты идешь со мной… Ты знаешь, что вернешься, ну, как говорится, прежние связи не нарушены, не оборваны еще. Но сам тот факт, что ты идешь со мной…
- Это очень серьезно, милый, серьезный факт, это даже значительно, но я все еще скорее сестра милосердия, чем…
- Я слагаю с тебя эти обязанности. Я чувствую себя превосходно.
- Чего же тебе еще желать? – засмеялась Ия.
- Я хочу, чтобы ты осталась со мной.
- Ты меня смущаешь иногда. Иногда. Я не всегда понимаю, как с тобой говорить. Я не могу с тобой, как с другими.
- Так скажи правду.
- А ты разве не знаешь ее?
- Ты должна сказать сама.
- Я выросла в городе и люблю его. Как я брошу свой дом? И что будет с нашими друзьями? Они постучатся ко мне, а окажется, что дверь моего дома заперта навсегда. Куда они пойдут?
- Ты увиливаешь и ловчишь, как блоха какая-то, - подосадовал Бледный.
- Знаешь, мне уж трудно не столько решить, сколько решиться.
- Значит, ты хочешь остаться?
- Да, в этом есть своя прелесть, я хочу… Но почему навсегда? Разве отсюда нет выхода?
- Только бы ты решилась…
- Мне трудно решиться, сумасшедший.
- Я помогу тебе!
- Ради Бога, не устраивай сцен…
- Не стану. Я только возьму тебя на руки и буду нести до самой темноты.
- Ты быстро устанешь.
- Тогда ты поможешь мне.
- Понесу тебя?
- Нет, поцелуешь меня.
- Я и сейчас могу.
Она остановилась и поцеловала Бледного в щеку.
- Эх, губки алые! – выкрикнул он.
- Неправда, - улыбнулась Ия, - совсем неправда. Бледные, как твое лицо. У меня всегда были губы бледные и похожи на рыбью чешую, я ничего не могла с этим поделать. Я бы выпила теперь вина.
Его рука скользнула по ее крутому бедру.
- Перестань!
- Почему же?
- Здесь сыро. Скажи-ка, о чем ты думаешь по ночам?
- У меня с собой бутылка вина. Я всегда запасаюсь, когда иду в лес.
- Какой ты умный и прозорливый!
Они снова остановились и, глуповато перемигиваясь, вмиг осушили бутылку. Потом решили посидеть несколько времени в траве.
- Ия, - сказал Бледный с какой-то внезапной важностью, - я ни о чем не думаю по ночам. Я крепко сплю, и со мной так впервые в жизни. Все мечты – днем, мечты, воплощенные в действительность.
- А с чего это вдруг подвернулась бутылка? Разве ты собирался в лес?
- Я хотел, чтобы ты пошла со мной.
- И вздумал вином соблазнить?          
Бледный не ответил, а лишь как-то особенно всмотрелся в Ию, с посягающим, давящим вызовом или словно давая понять, что довольно болтать попусту, и она всем телом и всей своей душой ощутила, что сейчас начнется странное, может быть опять, что было утром, некое повторение или куда более страшное продолжение. Она рванулась вскочить на ноги, но силы, подрезанные где-то в скрытой глубине своего начала, отказали ей. Вдруг вырвался из далеких низин заката и ударил между деревьями последний солнечный луч, как последний солдат этого удивительного и жуткого дня, покидающий поле брани, где не осталось никого живого, как неведомый вестник, бегущий сообщить кому-то на земле, что сражение, судя по всему, разыграется завтра с новой силой. И будто случайная, не сегодняшняя, взятая авансом из будущего, разгоралась в Бледном страсть, и какой-то иной, еще не испытанной и не проверенной силой становился он силен, каким-то иным, только еще смутно зовущим издалека светом проникалась его душа. Но внутренний голос нашептывал ему: ты опален, ты гнусно опален, у тебя обгорели крылья, и у нее, и у тебя, у вас обоих обгорели крылья, ресницы, волосы, посмотри на себя и на других, у всех вас обгорели даже языки, которыми вы еще пытаетесь шевелить во рту… С глухим стоном, мученически Бледный повалил Ию в траву – как если бы пришла пора отвечать за свои поступки или просто за свое незнание и нерешительность, - и в очень туманных и сжатых, попискивающих от тесноты выражениях любви, а может быть, прежде всего признательности за ту покорность, с какой она поддалась ему, он передал ей свою невнятную муку. Вселил в ее тело свой невысказанный крик, голос, прерываемый тысячью других голосов и потому вынужденный существовать во времени, в тысячах раздробленных секунд, увлекаемых потоком мимо прекрасных маяков и манящих ориентиров – каждую в загадочный миг вечного начала и конца беспредельности, где ей дано будет прозвучать навсегда и навсегда смолкнуть. В некое мгновение, когда Ия, повалившись, словно в необъятном аквариуме плоско легла на дно угасающего дня, происходящее возвысилось до благородства живописи и, величаво заполняя пустоты возникающей картины, накрепко украсило мир природы. Ие же представлялось, что быстрое, лишенное смысла терзание и томление Бледного в страшно заметавшейся траве, стремительно забываемое им самим, попросту передалось ей, вторглось, не спрашивая разрешения, но ни он до конца не освободился от бреда, ни она уже теперь не выпутается из некой беды без собственных потерь или унижений. И она вся оцепенела, как животное, поднятое за хвост вверх, и теперь он мог делать с ней все, что ему хотелось сделать еще утром и потом весь день. А он превратился в нечто тяжелое и незнакомое, хотя ей случалось, пожалуй, познавать его иногда и прежде, и она слышала сквозь стоявший в ушах погребальный звон его слова, рассказывающие ей сейчас, если только это не было позднее, что волшебные краски ее красоты засияют среди красоты леса живым светом…

                ***

Темнота образовалась не та вязкая и непроницаемая, какую он, грядущий хозяин леса, пророчил, а серая, с бледными просветами между деревьями и зловещими проблесками озера внизу, у подножия кручи, на которую они взбирались, путаясь в темных складках рухнувшего занавеса – колышущимся ватным одеялом легло на кроны дерев, часто касаясь травы, небо. Наступили серые ночи Лунного леса. И пока они шли, не говоря о том, куда идут, как если бы утратили, в горячке страсти, всякую сознательность, резко перекраивалось и переиначивалось все в природе. Сеялся мелкий дождь, а затем растворялись в опавшем небе тоненькие и сплюснутые, словно нарисованные, тучи и разливалось лунное сияние, но налетал ветер и нес редкие и мокрые хлопья снега, и внезапно казалось, что вот-вот взойдет солнце или уже взошло и стоит высоко, в зените, в центре мироздания, теперь открывшегося для созерцания, восхищения и любви. Будто все времена года демонстративно сменялись перед ними, пока они шли, будто сама их жизнь получила неожиданное и неотвратимое ускорение и там, куда они идут, возвышается черной громадой ее предел. Что-то было необъяснимое и притягательное, но, наверное, и не вполне естественное в том, как творилась эта ночь. Ия ни о чем не спрашивала и молча следовала за своим спутником, за тем, кто пожелал стать ее мужчиной и уже одержал некоторые победы на этом пути; мысли ее разбегались, кидались то и дело врассыпную, она нехорошо чувствовала усталость. Она не поручилась бы, что Бледный твердо помнит о ее существовании: он с судорожной стремительностью вышагивал впереди, и в серой тьме его фигура выглядела пугающе чуждой. Лишь изредка он с выкриком припоминания останавливался, чтобы помочь ей перебраться через поваленное дерево или тускло сверкавшую под ногами лужицу.
Она огляделась. Тропа, явная, должно быть, взору Бледного, нимало не смущенного темнотой, снова брала в гору. Со всех сторон теснились бессмысленно гладкие, удивлявшие спичечной прямизной сосны, и в их темном хороводе сердито хлопали крыльями невидимые птицы, чей сон дразнили своим приближением путешественники. Вот так и жизнь… Строго и по-своему романтически начиналась мысль – то ли о птицах, то ли о соснах, и подло обрывалась, исчезая проворным зверьком, хвостом пушистым насмешливо махнувшим на прощание. Ни нарочитая прямизна сосен, ни мысли подруги не привлекали внимания Бледного. И нервное чувство, что ее друг впрямь сознает себя здесь хозяином, обремененным большими делами и не желающим придавать значения разным мелочам, стало раздражать Ию; фыркая возмущенно, она умозаключала, что в таком случае поневоле должна представлять себе Бледного заносчивым и в заносчивости жалким. В сущности, она предпочитала, чтобы вещи и люди всегда оставались на тех местах, которые написаны им на роду, и верила, что знает, а при необходимости легко угадывает непреложную судьбу каждой вещи и каждого человека. Но по-настоящему она знала, конечно, лишь свое собственное место. Очерчен круг… И ее великолепное мощное тело осело в прочных границах, называемых формой… Эстетика!.. И вот уже не до эстетики… Да, это правда, даже о себе она основательно знала разве что те слабости, которые отвратительно, как дохлую рыбину, влекли ее по реке жизни, не позволяя опомниться, разглядеть берега и высмотреть свою землю обетованную. Что же до Бледного, то он был для нее одной из множества восковых фигурок, суматошно чередовавшихся перед ней, но Бледный, само собой, примелькался за годы их знакомства, стал привычен. Прошлое давит, молодость сожжена, за плечами сожженные мосты… Собственно говоря, Бледного знавала она в разных видах и положениях, даже вполне унизительных, видывала всякое, и удивляться тут нечему: если запивал малый сей, то уж затяжно и безмерно, а это всегда мука, умоисступление, всевозможные крайности, и ведь при этом вечно лез, сволочь, на глаза. В общем, притча во языцех этот Бледный. Но только ли о Бледном речь? Нет, она не отрицает некой сложности его натуры, того факта, что он одухотворен никак не менее окружающей ее нынче природы, таинственной и прекрасной. Бледный ужасно обременяет, это следует признать, но в Бледном ли дело… Впрочем, в рассуждении Лунного леса и вовсе выходит, что всем здесь пронизан Бледный и все пронизано Бледным. И все-таки он, как ни верти, свой, ручной, карманный, во всяком случае был таковым до сего дня. И не странно, что в его новой роли властного и предприимчивого хозяина он рисуется ей не столько загадочным и опасным, сколько лицемерящим слегка, или даже изрядно, пускающим пыль в глаза. А если случившаяся с ним перемена и впрямь серьезна, то как же объяснить эти настойчивые приглашения разделить с ним его участь? Чтоб она, слишком много о нем знающая… Готовая перечислить его грешки, поднять со дна ил, Бог знает какую мерзость выставить на вид, тряхнуть стариной, а может быть, и по-настоящему разворошить прошлое, как кучу золы, как чудовищную груду тлеющих углей… А вспыхнет пламя – оба сгорят! Уж не вздумал ли он направить ее на путь истинный? Как не знать, что это значит. Как не знать истину и что происходит, когда тебя к ней подталкивают. Все мы в курсе подобных дел. Но нет в нем – и она убеждена в этом – силы возвыситься до наставничества, и равным образом не ведомо ему должное исправление и просветление, стало быть, у самого, как говорится, рыльце еще в пушку. Непростительные пороки, неизбывная грязь… Она любит истину, не против, чтоб к ней подталкивали. Но ему следует позаботиться прежде о собственной душе, и для этого, полагала Ия, вовсе не обязательно жить в лесу. А вот в городе… Только бы вернуться!.. да поскорей!.. Там она в охотку поможет ему справиться с замешательством, с разными скользкими недоумениями и острыми колебаниями, там у них одна дорога, и она сделает все, чтобы он обрел наконец почву под ногами, - не из любви к нему, которой нет, а в силу своей благородной привычки служить всякому, кто нуждается в помощи. Она великодушна. Сама будет погибать, но его вытолкнет из пропасти, если он закричит, позовет. Только не молчи, человек. Ведь ты жив еще. Если что и любит она, так это все живое.
Бледный закашлялся надрывно. Ия встрепенулась. Простужен? жар? мокрота? Для чего же ей оставаться в лесу? Бледный провидит мертвящую скуку одиночества, трудности и тяготы и спешит заблаговременно обеспечить себя опорой. Сегодня он уверен в себе и дерзко смотрит в будущее, а когда задуют ледяные ветра, метель взыграет, дико отплясывая на разбитой крыше дома, разбегутся теплокровные, отчужденно попрячутся живенькие, ища тепла, и ночь, творя свою злую поэзию, заполнится образами смерти, тогда он будет сломлен и раздавлен, беспомощен, как дитя. О, чертовщина! А воркующий Бородатый проповедует… Учит законам, навязывает мифы… А стоит пороптать, отшатнуться, удариться в отрицание – сражает ночь, убийственный холод, разрывающий грудь кашель? У Бородатого, выходит дело, не забалуешь… С Бородатым не просто, но удобно и отрадно. Отчего же так темно прошлое? Почему оно ужасает? Как случилось, что пропала молодость? Законы и мифы болтливого бородача – мерзкая ложь. Сотворил лужицу, предложил дружно барахтаться… Бородатый не злодей, но гад, конечно, еще тот. Бородатый – коварный ловец душ, он говорил: последуйте за мной в страну порока, не смотрите, что Содом и Гоморра разрушены, не бойтесь ничего, нащупайте в себе поэтическую жилку, затроньте тончайшую струну, в своем праздном и тлетворном существовании обретите поэтическую нотку, и будете спасены. Однако и врагу не пожелаешь такого спасения. Мгла, морок, болотное чавканье… А Бородатый рассуждает о смысле проделанного пути и значении достигнутых рубежей. И с этим как раз не поспоришь. Вера в истинность избранного поприща, положим, давно выдохлась, но силы… Крутишься себе в тесноте не лучшим образом сложившихся обстоятельств, коптишь небо, внимаешь бреду ближнего… Что не так? Оказывается, пока внимал, невесть как ушел с ног на голову, стало быть, перевернулся… Но сил еще хоть отбавляй! Более того, они цветут буйно и ярко, радуя глаз, и оттого-то бывает так светло на душе. Что же тут толковать о заблуждениях, бить себя в грудь кулаком, кричать, мол, жизнь не удалась, вышла неправильной, закралась ошибочка? А если и мучиться, если отрекаться и шарахаться, убираться, так сказать, от греха подальше, то разве так, как это делает Бледный?
Бледный, он все равно что нетопырь… Пугает по ночам… Наконец они пришли; Бледный знаком показал остановиться. Они находились посреди маленькой поляны, приютившейся на выступе, над обрывом, и казалось, что, может быть, все это хрупко и, глядишь, вдруг обрушится бесшумно или вовсе растает, как сон. Внизу загадочно блестела узкая полоска озера и даже смутно маячили его дальние берега или острова, там и сям рассеянные по его шири, - в темноте не разобрать. Слабо мерцал вдали, словно в потайных, обычно скрытых от человеческого глаза недрах озерных пространств, какой-то иссиня-красный огонек, возможно, это была звезда, отражавшаяся в озере, отражение звезды, стоявшей в небе там, где оно сливалось с водой и землей.
- У меня тут устроен шалаш, - сказал Бледный. – Удобный, даже теплый. Все равно уже поздно возвращаться назад. Мы вернемся завтра… если ты захочешь.
Ия увидела на поляне крошечный шалаш. Ее задело его предположение, что она может и не захотеть завтра вернуться. Опрометчиво и самонадеянно с его стороны.
- Зачем тебе шалаш? Когда и как это получилось?
- Очень скоро после того, как мы приехали. Разве не нужен людям шалаш?
- Каким людям?
- Которые придут сюда. Как пришли мы с тобой. Вот так и получилось… Я мечтал об одиночестве.
- Ах, мечтал… - перебила она, однако не договорила, сама не понимая, что хочет сказать.
- Что с тобой?
- Неужели ты думаешь, что между нами все решено?
- Ия, - сказал Бледный, - тебя удивило, что я, оказывается, мечтал…
- Просто странно слышать, - снова перебила она. – Мечтал… Ты странно выражаешься. Мы все тут странно выражаемся. Мы с тобой тоже. Никакого решения еще нет, понимаешь? Странное слово – мечтал – не из нашей оно жизни. И не в том дело, что не из нашей, что нам, мол, не до мечтаний. Может, мы и есть самые истинные мечтатели, мы – там, в городе, в бреду. Что нам оставалось, как не мечтать? Но мы никогда не говорили, что мы мечтаем или как-нибудь там грезим, эти слова вычеркнуты из нашего словаря. Это литература, милый, милый ты мой…
Жгучее желание обвить его шею руками поразило ее, словно сами слова, которые она торопливо и сбивчиво произносила, сделали необходимостью поступить так; она сдержалась, он продолжал говорить, не заметив ее состояния.
- И все-таки, Ия, - сказал он настойчиво и почти сухо, - здесь я предавался мечтам…
- Ну хватит об этом, а лучше всего помолчи немного…
- Хорошо, я тебе повинуюсь. Я готов повиноваться тебе во всем. – И он возвысился над собственной сухостью, стал выше и прямее, вообще поднялся на ноги, распрямил спину, взглянул куда-то во тьму, но тотчас сел – с видом молчальника.
- Что это за огонек светит там? – спросила она, указывая на возможную звезду.
- Не знаю. – Бледный выразительно посмотрел на нее, будто знал тайну, но не хотел выдавать, или что-то именно сейчас, когда она спросила, задумал об этом огоньке, опять же не желая прежде времени выдавать свой замысел. 
В шалаше они справили любовь с замечательной простотой и нежностью. Ия теперь ясно представляла себе, как Бледный соорудил этот шалашик, желая укрыться от назойливых взглядов и голосов, от беспечных разговоров, как убегал сюда за одиночеством, сидел здесь, глядя на озеро, отмахивался от тягостных воспоминаний и добродушно мечтал. Все это было мило, но отчасти и глупо, по-детски. Если бы он брал ее сюда… Но прежде он не звал ее, а позвал и привел лишь сейчас, когда у него закружилась голова и заколебалась почва под ногами, когда друзья обманулись в нем и он обманул ожидания друзей, когда он принял в высшей степени несостоятельное решение удалиться от мира людей и только в ней не устал видеть друга. По правде говоря, ее не огорчало, что он не звал ее сюда прежде. Вовсе не отстала она от него в постижении тайн Лунного леса. Можно подумать, будто она всего лишь покорно и безнадежно плетется за ним в глубины, в какой-то шалашик, к какому-то таинственному озерному огоньку, плетется никчемным довеском, робкой девчушкой, незадавшимся творением, тварью неразумной. Но это не так, горькие мысли об упущенных возможностях и вероятной утрате лица не слишком тяготят ее, а если с чем она и в самом деле припозднилась или сплоховала, так ведь наверстает, да и куда, спрашивается, спешить… Преисполнилась она гордости оттого, что не останется с ним; даже и живя здесь, даже среди лютой зимы, среди демонов и святых этого леса, она осталась бы собой. Не будет она ни пьедесталом его геройствам, ни рукой, карающей его за легкомысленное решение покинуть лоно цивилизации. Она-то вернется в лоно, и кто назовет это предательством? Не будет ни проклятий, ни угрызений совести, ибо городская жизнь отвлечет и увлечет, она развеселится и скоро забудет о несчастном беглеце. Ей теперь казалось, что, уехав в город, она всегда будет весела, а что мрак, грязь, безденежье, ужасные пороки Бородатого и его приспешников, бессонница, дурацкие хлопоты, тяжкое похмелье, - куда ж от этого денешься? К тому же это, если разобраться, малость, не стоит из-за подобных вещей ломать копья или падать духом. Тот мир убог и пошл, но не складывается чувствовать себя неполноценной в сравнении с этим Бледным, задумавшим вернуться к истокам. Бледный, его мужественное решение, его новоиспеченная загадочность, его здешняя хозяйственность и мнимое или действительное посвящение в тайны Лунного леса, - все это великолепно, но доказывает ли, что он теперь лучше, краше, совершеннее ее? Что она должна изменить своему призванию, а нет призвания – надломить, вовсе опрокинуть и отпихнуть судьбу, прожить другую жизнь, может быть, неправо позаимствованную, украденную? А если у этого Бледного только причуды и больше ничего?
Бледный уснул, он храпел и сопел, вскрикивал, и ее сон тревожился и отбегал, как бы не умея сочетаться с натиском обезумевшего в своих снах человека, и она какое-то время гадала, что снится ему. Ну, уснул и уснул, это не обидно, хотя, наверное, он все-таки рассчитывал любить ее всю ночь. Но, вот, устал, или насытился ею, или что-то в нем оборвало сознательную жизнь и погрузило в забытье, в страшные картины сновидений, которые говорят уже другую и, может быть, действительно истинную правду о том, что деется с ними, - так или иначе он не мог уже сейчас жить для нее, для любви, - но это не имело в ее глазах особого значения. Отпал от нее и ушел в самодостаточность, но она не сетует, ей не свойственны ни безграничный эгоизм, ни тщеславие, ни злопамятность, собственно говоря, жизнь отучила и пошлифовала с тем, чтоб никакой гордыни не было и в помине, ведь ее жизнь – хаос, чередование мелких удач и неудач, опьянения и протрезвления, а вовсе не поприще, не восхождение, не карьера. Сейчас Бледный был перед ней в темноте шалаша беспокойным, ворочающимся и беспомощным существом, неосознанно тянущимся к теплу ее тела, и она могла безнаказанно сделать с ним все что угодно, могла бросить одного в Лунном лесу или, заворожив, грубо околдовав, увезти в город. У входа в шалаш стояла серая ночь, серая мгла, пронизанная светом не вполне угасшего неба, и в этом тумане ясно видно, что нет в нем и словно даже не может быть Бледного. Темное ворочающееся пятно на дне ее взгляда – вот что такое Бледный, и таким он будет на дне осенних дождей, на дне январской вьюги, - вот о чем помнить, вот что сберечь о нем в душе.
А обращаться с ним подло или капризно, авантюрно как-нибудь не пристало. Было бы преувеличением утверждать, что общение с ним доставляет ей огромное удовольствие, однако что-то да значит это тонкое, пронизывающее познание ответственности за человека, который по-детски беспомощно спит у тебя под боком, греется твоим теплом и видит тебя во сне. Поди разберись, что делать с ним и как в самом деле охранять его сон, но она смутно верила, что жизнь, не та, что научила плыть по течению, а другая, которой осталось немного, потому как уже завтра либо уезжать, либо забыть об отъезде, эта жизнь еще научит ее. Как славно, что он уснул! Она вспомнила о Боге. Боже, подумала она, благодарю тебя за эту ночь, за то, что хорошо роятся мысли, а не удушает безумие, за искрящийся мрак твоей природы, твоего Лунного леса, и за то, что он спит, а я думаю о нем. Завтра выкрою минутку помолиться тебе среди людей, о которых не буду думать так, как думаю о нем, потому что они сами думают о себе моими мыслями и живут моей жизнью, как я живу их жизнями… Или, к примеру сказать, не вырвусь я из когтей зеленого чудовища – ты сотворил его, и не ведаю, любишь ли, - но тогда не дай мне знать, видеть, думать, воображать больше, чем я знаю и воображаю сейчас, потому что я сгорю до того, как моя душа просветлеет, и моя душа не просветлеет никогда…
Так она размышляла, странно и противоречиво. Но она, в сущности, засыпала. И усталые ноги несли ее по бесконечной лесной дороге, и цель была так далека, что ее словно не было вовсе, а идти надо и останавливаться нельзя. Ей хочется курить, пить, есть, проснуться в своей квартире и закричать от радости, что страшный дурман зеленого колдовства позади и никогда не повторится. Хочется сесть на обочине и ни о чем не думать, или зарыться в траву, моля о покое, и лежать неподвижно, пока смерть не возьмет из этой упавшей немощно жизни. Но исполнение ее желаний невозможно, она это знает, и нужно идти все растущей, удлиняющейся дорогой в жизнь, которая ждет где-то в конце этого ужасного пути…
- Не годится так жить, - сказала она, обиженно надув в темноте губки.
Бледный не отозвался. Да, не годится. Нет, не годится. Лесу безразлично, выживешь ты или твой труп сгниет в болотах, вот и выходит, что нельзя так жить человеку. Здесь нет жизни. Жизнь, скачущая на полянах, текущая в листьях, копошащаяся в траве, давно отделилась от того, что человек, по крайней мере в своей ограниченности, понимает под обычным бытием, и не приемлет человеческих требований и претензий. И мы приходим сюда лишь для мифотворчества, для того, чтобы выросшее без нашего участия, равнодушное к нам, лишенное, конечно, всякого разума и сознания существо облечь в тайну и затем заняться усердным и мученическим разгадыванием ее. А не больше ли тайны в причинах, по которым мы сюда бежим от куда более достойного нас городского проживания? В этих мыслях и не ждущих ответа вопросах не было силы, вынуждающей ее, Ию, шагать бесшумно, бесцельно и с настораживающей легкостью, однако она шла, полная недоумения и досады, а потом из-за деревьев вынырнула человеческая фигура, с изумительной грацией заскользившая в воздухе над грязным, слипшимся песком дороги, и она узнала себя. Каким-то неведомым знанием знала она сквозь сон, что встреча невозможна и сколько бы ни струились и ни сияли они навстречу друг другу, расстояние между ними никогда не сократится. Тут не было ни ужаса, ни символа, а был красивый сон, видение собственной красоты, пробуждение красоты в той изначальной невыделенности из человеческой массы, в которой бедняжка Ия существовала до сих пор и предполагала остаться до конца дней своих. А все же расстоянию быть, не сократиться, это недоступное, неуловимое чудо явилось ей, приняв ее внешность. Постигай, но не тщись постигнуть больше, чем тебе отпущено, и теперь, просыпаясь, она могла бы крикнуть, что ее душа обрела защиту, но и познала рабство, зависимость от тех, кто одарил ее чудесной красотой. Красота защитит, но следует платить за эту защиту. От чего, от кого защитит? Она предпочла бы не знать этого. От людей, конечно же. Но ради чего? во имя чего? Что здесь, где она нынче? Всю оставшуюся жизнь биться над разгадкой тайны, отлично зная, что это бесплодное занятие? Вопросы… Принимать удары неведомо откуда и невесть за что, во благо ли? удары зла это? или кто-то опять властным усилием выталкивает их на путь… какой путь? куда?
Господи!.. Она проснулась в холодном поту, дрожа, с мыслью о глотке остужающей влаги. Ты пренебрег моей маленькой просьбой, и я не боюсь указать тебе на это… Я теперь не знаю, куда приведет меня дорога и на что еще осмелюсь я; но бежать от людей в лес и сверкать здесь красотой, оберегающей от незваных гостей, от тех же, от кого бежала… помилуй, господи, что это за путь, что, в этом истина и смысл? Трепыхаться вот так… Да никогда не скинуть мне человечью личину, не обернуться русалкой, ведьмой, деревом; в городе не стану я Жорж Занд, ни даже Марфой Посадницей, но… какого черта!.. здесь я дам побеги, украшусь хвоей, что ли? Увенчана буду великолепной кроной? Нет у меня корней, привязывающих к земле и берущих ее соки. Я лечу и плыву, бегу и шагаю, но я не могу стоять на месте, повинуясь в своих движениях только ветрам, только ударам дождевых капель и тяжести снежного убора…
Тени призрачной жизни сновали перед входом в шалаш; призрачная жизнь с туманящим голову шелестом раскачивалась на низко склонившихся к земле ветвях, незримо выходила из опасно поблескивающей глади озера, осторожно прикасалась к лицу Ии. Тут есть жизнь, поняла она, и эта жизнь пока не причинила нам вреда и боли, но разве наше бессилие проникнуть в ее суть не призывает нас поостеречься, быть начеку? Здесь, пожалуй, другие понятия о добре и зле, и мы, как мыслящие существа, естественным образом тянемся к постижению загадки, но что обязывает нас только пленяться и подчиняться, только воспевать и завидовать, забывая при этом о самозащите, о собственной силе, о достоинстве даже? Мы варвары, когда бессмысленно идем войной на этот мир, но мы глупцы и простаки, когда благодушно доверяемся ему. Что мы знаем о нем? Почему не настораживает нас его явное отчуждение и столь же явное врастание в пространство, которое начинается за нашими пределами, в бесконечность, в космос? Это наша прародина, но мы ее давно потеряли, - какой же смысл возвращаться, бежать сюда из другого, уже нами созданного мира? Останусь… Не останусь… А может быть, лес уже взял меня в плен и не отпустит. Но моя красота тоже теперь обособлена, успела… В любом случае пусть она, защищающая меня от людского зла и, стало быть, от меня самой, будет мне щитом и перед лицом непостижимости и бесконечности!..
Притихший, лежал у нее под боком Бледный, и ее жгло желание растолкать его или закричать прямо в его сон, чтобы он услышал сквозь лихорадку сновидений: давай жить только человеческим, о, пока не поздно! Но смутной догадкой она знала уже, что поздно: его втянуло, впитало невозможное, и невозможное он задумал, посягнул и заболел, и ему не вырваться, не оторваться от этого хмеля, не исцелиться, не разлюбить. И единственное, наверно, что тут может быть еще человеческого, это остаться с ним и оберегать его, быть его любовью к невозможному, умиротворяющее сиять ему из тьмы красотой, когда во тьме овладеет им отчаяние, и, не ведая, среди чего стоишь и кто ты, быть всем, не помня себя – быть его памятью, быть его свободой, страданием и маленьким счастьем.
Сказал бы Бородатый, сумей он проникнуть в возвышенный строй ее мыслей: и в узкой норе сыщет человек местечко для всяческих безграничных недоумений, и все ж таки приспосабливаться мастер, и вот уж в пустоте и, казалось бы, посреди жути невыносимой возводятся и комната смеха, и салон красоты, и кумирня, и уголок для молитв, одним словом – кунсткамера…

   6               
Не смотри, что летняя пора, ночь в шалаше провести, когда ты одет легко, всего лишь для вечерней прогулки, не шутка даже и летом; ночь выдалась теплая, но под утро в шалаше сильно мерзли и толкались, согревая друг друга, а в доме у озера, надо сказать,  под утро брал заметный холодок каждую ночь, как ни кутались в одеяла и спальные мешки. Из дома несколько раз выходили поодиночке и звали Ию, выходили звать и хором, однако Ия не отзывалась, в лес же углубляться на поиски не решались, и серая ночь прошла в сером беспокойстве, в мышиной возне, и даже чуть было не перегрызлись. То и дело возникали какие-то трения между Дикобразом и Шрамом, припоминались старые счеты, и Бородатому приходилось унимать их жезлом своего влияния, который видели они одни во всем мироздании. Пора взрослеть, ребята, приговаривал он шутливо. Они, что Дикобраз, что Шрам, уважали крошечного бородача, и в основе уважения таился неизъяснимый страх. Но в лесу на страх находило некое отупение, как если бы утверждался более значительный выбор: либо уж бояться всего, либо ничего, и кумиры от этого только страдали, вообще отчасти даже ниспровергались, ибо случалось уже примечать их в ином свете. Головокружение выбора! Могло статься, что они, эти кумиры, представали внезапно маленькими и ничтожными, какими-то бородатыми слизняками, так что жезл, кое-как еще действуя в играх и забавах, в деле серьезном, требующем максимума воли и эгоизма, проносился уже порой сквозь головы сцепившихся незамеченным, как сквозь воздух. Думалось каждому о своем, о чем-то отнятом Ией, украденном Бледным, отданном без их согласия Лунному лесу в безвозмездную дань, но обвиняли в утратах больше того, кто оказывался под рукой, друг друга. И Бородатый понимал, что если так будет продолжаться, то волна боли коснется его прежде, чем Лунный лес останется позади и городская жизнь восстановит между ними привычные отношения. Он уже не мыслил ни Бледного, ни прекрасную Ию, считая их потерянными навсегда; что Бледный отобрал у них Ию, возбуждало в нем довольно жаркую ненависть и жажду мести, но не мыслил он и эту ненависть, не измышлял ничего, как бы увязнув в бесстрастии и удачно, словно в золото живой воды, погрузившись вдруг в некое благообразие. Была еще, правда, юркая мыслишка, которую он обдумывал первоочередно, - о спасении своего престижа, даже, возможно, о спасении собственной шкуры. Лес сам по себе не обладал волей, способной уничтожать или диктовать условия, зато вот Бледный и Ия, в отвлеченном представлении Бородатого, превратились уже в некую чуждую человеческому началу силу, в некое сознание зеленого чудовища, направленное против человека, и способны уничтожать изощренно, кошмарно, даже, между прочим, и вооружив Дикобраза и Шрама против него, Бородатого. Все огромное пространство вокруг занимали теперь одни враги, и кричать о помощи было некуда; не приведи господь остаться один на один с природой в минуту, когда она обнажает самые неприятные свои, скажем прямо – жестокие, смертоносные свойства; но жестокость природы, бессмысленную и беспредельную, выражали сейчас именно люди, потерявшие облик и подобие Божье. Все это Бородатый болезненно переживал, сознавая, что среди вражды, среди разгорающейся войны всех против всех являет собой нечто слабое и беспомощное. Желание перекреститься владело им. Глубокой ночью он бросил в кипящую воду пучок травы, дал отстояться и напоил товарищей душистым успокоительным отваром, - расшалившиеся нервы убрались назад в свои норы, пыл сник и спорить стало как будто не о чем. Бесплодные радения об истине сменились здоровым сном, и Бородатый свежо прочувствовал, что никакой истины нет. Прочь, прочь из Лунного леса!
Утром молча позавтракали и выпили вина – больше обычного, видимо, знаменуя так торжественный день отъезда. Между тем не просто помалкивали, но как-то даже показательно не заговаривали именно об отъезде, нарочито не собирались, не готовились, не складывали вещички, определенно ждали Ию. Бледного не ждали. Ия не возвращалась; время близилось к обеду, а ее все было не видать, и хмурое, несколько, можно сказать, загадочное ожидание загасило вопрос об отъезде. Бородатый готов был в ярости выщипать свою жидкую бороденку, однако не подавал виду, что его смущает и пугает отсрочка, напротив, бодрясь сам, старался приободрить и товарищей, исподволь внушая, впрочем, им мысль, что не грех уехать и без Ии. Глупо, скажем, не уехать вовсе, если Ия предпочтет остаться с Бледным, а к тому, кажется, и идет. Зачем терять драгоценное время? Пора, пора! Сняться с места и упорхнуть пташками в теплые, приветливые края, туда, где ласковая вода жизни струится в удобном русле, где не блуждаешь в трех соснах, не путаешься в азбучных понятиях. Разве не учили нас, что мы властители, цари природы? Или эта великая мысль сильна и величава только среди удобств городской жизни? Возьмите себя в руки, братья, опомнитесь, вспомните о своем достоинстве, соберите все свое мужество. Что вам Ия? Вас пугает не то, что она ушла и не возвращается, вас пугает, что человек может бесшумно и бесследно исчезнуть в лесу и что с вами может тоже так получиться; вас пугает, что Ия, уже другая, неведомая нам, принявшая враждебный нам облик леса, может быть, тайно наблюдает за нами, а вы не видите и не чувствуете этого. Но нам ли бояться того, чего нет?
Слова и доводы замирали на устах Бородатого, не в силах пробиться сквозь заслоны и преграды, и все уже казалось преградой, чахлая березка, прислонившаяся к стене дома, становилась преградой несокрушимой, - все было одним сплошным зеленым заслоном, возвышавшимся на пути к спасению. Ия не возвращалась, и снова проснулось раздражение, снова какими-то старыми, свалявшимися упреками упрекал, корил и распекал Шрам Дикобраза.
- Но ты вспомни главное, - возразил Дикобраз, - ты вспомни, как было дело.
Они препирались в ветхом домике, и шалости нервов принуждали их бегать из угла в угол, принимать неестественные позы, цепляться за дверные косяки и провисать марионетками, заламывать руки, возвышать голос, пинать ногами подворачивающиеся спичечные коробки, жестянки, бутылки, тюфяки. Шрам выпучил глаза:
- Что я должен вспомнить? Что ты законченный негодяй? А этого и не забудешь! Ты так говоришь, будто я в чем-то виноват перед тобой. Мне нечего вспоминать.
- А разве нет? – с приметным усилием удивился Дикобраз. – Разве не виноват? И когда это я был законченным негодяем? А если и был, то разве всегда? Да вспомни же ты, хотя прошла уже тысяча лет. Пойми ты, чем мы были и чем стали, и как это случилось.
- Не заводи старую песню! Ты всегда о мелком, ничтожном, давно забытом…
- Я еще не говорил об этом. Ты не понимаешь? Или забыл? Ты не заметил того, что случилось тогда, и только я один заметил, потому что мне, а не тебе, было больно. И теперь ты называешь это мелким…
- О чем ты?
- А ты забыл? Ты помнишь мои картины?
- Я помню, - сказал Шрам. – Ты начинал неплохо, подавал надежды, и очень жаль, что ты бросил живопись.
- Я бросил живопись.
- Напрасно. Ты не должен был бросать, тебе следовало продолжать начатое, живописать, - сказал Шрам.
- Я мог стать великим художником.
- Ты чуть было не стал им. Тебе оставалось чуть-чуть, немножко еще подтянуться, окончательно сформироваться, вложить свой огромный дар не в бесконечную подготовку к свершениям, не в некий пролог, а в бесспорный шедевр. Твои работы сохранились кое-где, и еще наступит время, когда всякий, увидев их, скажет, что они сделаны рукой практически великого мастера. Так будет. Да и уже говорят: Дикобраз был, можно сказать, великим мастером.
- Бог с ними, с моими картинами, - отмахнулся Дикобраз, польщенный, но не настолько, чтобы упустить нить разговора. Шрам стоял близко и смотрел на него расширенными удивленными глазами, еще не понимая, куда клонится речь. Он некоторым образом даже ловил взгляд товарища. Дикобраз же смотрел мимо, но взгляд проходил рядом, и Шраму думалось, что товарищ замечает его. – Я помню одно, - продолжал Дикобраз, - помню лишь, что мои картины никому не были нужны. Может быть, ты был тогда сумасшедшим и считал их превосходными… сумасшедшие чаще всего бескорыстны. Я верил тебе. Иногда мне казалось, что я работаю для одного тебя и вообще только потому еще пишу да малюю в полной своей безнадежности, что есть ты. Я думал, любуясь порой своими картинами: раз их понимает мой друг, и понимает так глубоко и странно, как даже я сам не понимаю, то, стало быть, чего-то они стоят. Вот что меня поддерживало. Я любил тебя. Мне обидно было, что мы не всегда вместе, а встретившись с тобой, я жалел, что скоро мы снова расстанемся. И я верил, что ты чувствуешь то же. Разве это о мелком?
- Нет, это что-то большое, важное ты говоришь. А главное, не забывай, что я чувствовал то же, что чувствовал ты, и всегда отлично к тебе относился.
- Ну, я бы не смотрел на тогдашнее так благодушно… Все ли было вполне хорошо и по-настоящему отлично?
- Мне кажется, тогда все было хорошо и нам не в чем упрекнуть друг друга.
- А разве не бывали у тебя минуты, когда тебе хотелось побыть одному?
- Но ведь это естественно.
- И если я оказывался рядом, тебе хотелось отвязаться от меня, отделаться?
- Я тоже рисовал. У меня бывали трудные времена, когда работа не клеилась… Ты не верил, что из меня получится художник…
- Я не верил? – перебил Дикобраз. – Как я мог не верить, если этого хотел?
- Чего именно? Поверить в меня? Или чтобы я впрямь стал художником? Я-то хотел достичь того же, чего достиг ты. Я болел твоими картинами. Можешь назвать это завистью. Но я хорошо болел, честно и чисто… Я не умел связно говорить, не умел толком выразить свою мысль. Я и сейчас не сумею, но и сейчас твои картины…
- Ты говорил так, что я сломя голову летел домой и принимался за работу, чтобы еще порадовать тебя, чтобы ты еще раз заболел.
- Мне даже бывало иногда страшно смотреть на твои картины, так я заболевал ими.
- Ты говорил, что переживаешь некое обновление…
- Да, я вдруг словно оказывался на головокружительной высоте и переживал жутко… это было очень хорошо…
Теперь Дикобраз пристально посмотрел на Шрама, и горькая усмешка медленно задымилась в его узких, почти спрятанных под космами бровей глазах. Повисла тишина. Шрам был в замешательстве, труся, что Дикобраз сейчас закричит, затопает ногами, а он, Шрам, все еще не будет понимать, в чем дело и какой ответ ему держать. Бородатый из угла подозрительно следил за ними, и Шрам кожей чувствовал эту подозрительность, хотя Бородатый пытался сделать вид, будто ему плевать на странную ссору приятелей и она его разве что забавляет. Шрам как будто шел над пропастью, а все наблюдали и были настроены отнюдь не в его пользу.
- Однажды, припомни, - сказал Дикобраз с хладнокровием, которое, может быть, нелегко ему давалось, - я пришел и попросил у тебя ночлега, на ночь или две. Мне, собственно, некуда было идти, потому как дома вышли неприятности, я не мог вернуться домой. Я мог пойти, конечно, к Ие, но остерегался – вдруг, чего доброго, запью у нее, и это выбьет меня из колеи. Я не сомневался, что ты приютишь меня, мне это представлялось совершенно естественным. И вот… ты отказал мне, помнишь?
- Неужели это было?
- Это было, дорогой мой, - сказал Дикобраз, глядя на отвернувшегося и даже, кажется, потупившегося Шрама откуда-то сбоку, словно наворачиваясь на него настойчиво сзади и потрясенно заглядывая ему в лицо своими глазами, в этот момент, как показалось Бородатому, полными слез. – Это очень даже было.
- Но были, значит, причины…
- Ты отказал в грубой форме, - перебил Дикобраз. – Ты долго и пространно рассуждал о том, что у тебя период необщительности…
- Но если долго и пространно, то как же это можно назвать грубой формой? Это, скорее, большая разъяснительная работа.
- Ты говорил, что никого не хочешь видеть, а я сидел, слушал и не понимал, зачем ты это говоришь и зачем я тебя слушаю. Ты вспомни…
- А еще было, - закричал внезапно Бородатый на Шрама, - что ты испортил, изуродовал мои книги!
Шрам, неприступный, с едва уловимого поворота головы взглянул в сторону, откуда прозвучал этот новый упрек.
- С книгами я так, по пьяному делу, - отпарировал он строго и беспощадно, - а что друга не пустил ночевать… это вообще ужасный случай!
Дикобраз сказал:
- Этот случай перевернул мою жизнь. Я понял, как все хрупко… Все эти тонкие вещи, искусство, эстетика, культурный слой, даже правила хорошего тона и цивилизованного поведения… Все так ненадежно. Ты радуешься тому, что есть мирок, где не грубые нагромождения и хамские навыки, а именно тонкие вещи, отношения, тонкие штучки всякие, а оказывается, вся тонкость заключается в хрупкости перегородки, которая отделяет тебя от ужаса, тьмы и хаоса. Я не справился, я сразу дал слабину, как только эта перегородка поколебалась и до меня снаружи донесся некий вой… А ты торжествовал, да?
- С чего бы мне торжествовать? Я и сам тянулся к искусству, к тонким вещам, а той перегородки боялся пуще огня, то есть прятавшегося за ней ужаса, хаоса…
- Я пришел тогда бодрый, самоуверенный и просто объявил, что поживу у тебя несколько времени, а ты сразу и отрубил, мол, на-ка, выкуси! – вальяжно этак обронил, что не допустишь этого, не допустишь моего проживания у тебя. А потом пустился в рассуждения, хотя это уже ни к чему было и вовсе ты не собирался оправдываться, а так, говорил для заполнения паузы… Я был оглушен, я не понимал.
- Но разве это так уж трудно понять?
- Нет, слушай ты. Но ты… Видишь ли, в первый момент, когда я шел от тебя, взбешенный и обескураженный, я думал, что ты просто завидуешь моему таланту и нашел способ отомстить мне, выместить на мне злобу. Я полагал, что ты нарочно лишил меня всякого шанса не пойти к Ие.
- Чепуха! Как я мог знать, куда ты пойдешь?
- Вот! – крикнул Дикобраз, возникая уже прямо перед Шрамом и сильно наклоняясь к нему с протянутой рукой – словно бы подобрать истину, которая удачно для него, Дикобраза, выпала из слов приятеля. – Именно это и есть, ты не знал, я понял это, когда успокоился и здраво рассудил. Я понял, что ты ведь не мог знать, куда я пойду, ты не знал, что мне нельзя возвращаться домой, не знал, что мне некуда идти. Ты вовсе не рыл мне яму, дружочек, душа моя. Ты просто прогнал меня, потому что чего-то… ну, боялся, что ли. Ты инстинктивно боялся, что я потесню тебя в мире тонких вещей. Ты хотел в очередной раз самоутвердиться, а для этого тебе нужно было в том мире – мире тонких вещей, где ты чувствовал себя своим, резко дернуться и тем самым и спихнуть меня в мир грубых форм.
- Да это бред! – взорвался Шрам.
Дикобраз твердо и прямо вскинул руку, приказывая Шраму молчать.
- Ты отделил свой мир от моего, и сделал это в грубой форме. А вообще-то ты захандрил тогда, нрав же у тебя крутой, и раз уж ты затосковал, то тебе было, конечно, не до приличий и всяких тонкостей. Это по-человечески понятно. И если разобраться, то есть если по-человечески, так ты даже поступил благородно, ты избавил меня от больших неприятностей, да, предотвратил скандал, можно и так сказать… Это если по-человечески. Я, конечно, не то говорю, но в сущности ты тем отказом уберег меня от соприкосновения с твоей хандрой, с твоим крутым нравом. Нет, я не то говорю, я уже фантазирую… Я понял. Тогда я понял в глубине души, а сейчас совершенно ясно, в чем загвоздка. Ты даже не спросил, зачем мне вздумалось жить у тебя и есть ли мне куда идти, и это самое страшное. Я понял вдруг, что ты действительно любишь мои картины, но я, живой человек, автор, могу погибнуть на твоих глазах, и это тебя очень мало взволнует.
- Ты преувеличиваешь. Есть же мера…
- В таких вещах меры нет, - сухо прервал Дикобраз. – Есть только справедливость, добро, любовь, сострадание, понимание, которое мы могли поделить между собой и никому больше не доверить. И есть это: жестокость, равнодушие. А ты вылез внезапно со своим эгоизмом, со своим мирком и грубо мне показал: вот ты, а вот я, и меня не трогай; прекрасны твои картины, но ты-то сам живи как знаешь.
- Я припоминаю, - пробормотал Шрам, - и вынужден признать, что, возможно, так оно и было, как ты говоришь. И очень важно, чтобы ты сейчас не заврался, не перегнул палку, ведь ты затронул действительно очень тонкие вопросы и проблемы, и если вспомнить о нашей фантастической ранимости, легко себе представить вероятный исход нашей полемики в некие ужасы… Поверишь ли, я был тогда другим человеком, во мне почти отсутствовала всякая тонкость, иными словами, настоящей тонкости, почитай, не было, не говоря уже о деликатности, чуткости, сердечности. А то, о чем ты толкуешь, слишком тонко, так что у меня просто ум за разум заходит, когда я сейчас слушаю тебя…  И еще это: сейчас, тогда – поди разберись. Что было тогда? что есть сейчас? – все смешалось, и я уже путаю действительность с вымыслом. Но ведь ты не рассказываешь мне сказки, правда? Мне и в голову тогда не пришло, что мой отказ принять тебя так тебя поразит, а теперь я все это осознал, но если ты и дальше будешь нагнетать, будешь усугублять картину моего недостойного поведения, мне, ей-богу, покажется, что с меня заживо сдирают кожу. А за что? Что я такого сделал?
- А как не усугубить, если тогда все поколебалось для меня и изменилось, а в каком-то смысле колеблется до сих пор? Я, как понял, какой удар получил, тотчас отправился к Ие и… по большому счету, уже не вышел от нее. Я бросил живопись. Меня окружил непроглядный туман. Я погрузился в вязкую серую массу. Самое яркое впечатление прожитых после того случая лет: дикие оргии у Ии. А когда мне становилось грустно, когда я мучился, не понимая, за что и для чего терплю это свое бедственное положение, я проклинал тебя как виновника, но я не мог уже никакими силами заставить себя вернуться к прежней жизни. Прежнее утратило для меня смысл.
- Все это очень тонко. Слишком тонко! Но не обвиняй во всем меня. Каждый человек должен иметь собственную силу, а не заимствовать ее у других. Ты тоже виновен… ты же мужчина, а не кисейная барышня. Зачем раздувать, зачем делать из мухи слона? Почему ты не объяснился тогда со мной? И что вышло в результате? Ты погубил свой талант, зарыл в землю – вот что вышло. Ты сам во всем виноват. Такие, как ты, сами живут скверно и другим портят жизнь. И нечего искать виновных на стороне. Ты один решительно во всем виновен.
Говоря так, Шрам даже запыхался, глазам его сделалось тесно на их месте, и на щеках заиграл болезненный румянец. Дикобраз холодно усмехнулся.
- Ты спрашиваешь, почему я не объяснился тогда?
- Это слишком детальный анализ! – крикнул Шрам. – Он совершенно ни к чему. Достаточно того, что мы уже выяснили!
- Я не стал с тобой объясняться, верно. Но почему ты сам не понял?
- Я не ясновидящий. Не был им в ту пору и нынче не претендую.
- Да… Но ты, похоже, еще не все знаешь. Неужели ты до сих пор не вник в то, что ныне с тобой происходит? Я в эти годы постоянно от разных людей узнавал, считай, вынюхивал, что ты делаешь успехи, идешь в гору. Мол, преображаешься в большого мастера. А как это возможно? Где это видано, чтобы трутень, бездарный мазила, шут гороховый обернулся вдруг подлинным художником? Впрочем, мне было все равно, только бы не встречаться с тобой. Но в известном смысле мне было как раз не все равно. Меня беспокоила твоя растущая известность, она представлялась мне неоправданной и даже беззаконной, я не мог допустить твоего дальнейшего расцвета. И в конце концов мы встретились; в каком-то смысле я даже подготовил встречу, сфабриковал ее. И ты тут же принялся рассказывать мне, как трудно дается тебе работа, что ты не все понимаешь, чего-то даже не понимаешь вовсе, к тому же у тебя трудный период, ты на перепутье… Ты не знал, куда идти. То есть была у тебя крыша над головой, но твой дух заплутал. Я изобразил сочувствие, а в душе возликовал. Ты, как человек возвышенный, мечтательный, овеянный, можно сказать, славой, не замечал, разумеется, что я рою тебе яму. Я не очень-то и прятал усмешку, коварную ухмылку, но ты не видел. Я смотрел на тебя и думал: вот мерзавец, который погубил меня как художника, как личность, но он этого не помнит, а только жалуется на свои трудности мне, которого столкнул в болото.
Шрам не на шутку смутился:
- Но ты и словом не обмолвился…
- Да, - засмеялся Дикобраз, - потому что я решил помочь тебе, но так, чтобы тебе стало так же плохо, как мне, и так же хорошо, как мне.
- Ты решил отомстить мне?
- Я решил отомстить тебе. Я подхватил тебя… я был сама любезность, непринужденно выражал искреннее участие и готовность помочь… а у тебя голова пошла кругом от моих ухаживаний, от моей лести, от похвал, которые я щедро расточал… ты блеял, как баран… ты гоготал…
- Я гоготал?
- Ты запрокидывал голову и подставлял мне спину, крича: веди меня, неси меня, позаботься сейчас обо мне, я в этом нуждаюсь, давай-ка, дружок, поработай с великим мастером, чтоб ему стало хорошо и он не мучился больше в этой юдоли слез!
- Да ты, чудак, сказки рассказываешь…
- Я и привел тебя к Ие, чтобы ты утонул, чтобы ты шел на дно вместе со мной. И ты сделал это с похвальной быстротой.
Они встали друг перед другом и на миг погрузились в тягостное молчание. Теперь Шрам печальнее, уныло определил в своем углу Бородатый.
- А сейчас, - сказал Шрам со все возрастающим удивлением, - неужто и сейчас ты всего лишь делаешь так, чтобы я поскорее пошел на дно? И сейчас тебя все еще бодрят мои напасти?
- Сейчас? Не знаю… Что бы и не забыть прошлое, коль наша дружба укрепилась на новом основании? Или теперь уже ты проклинаешь меня за весь тот вред, который я тебе причинил? Пойми, мы всего лишь квиты.
- О чем ты меня просишь, страшилище?
- Мне абсолютно не о чем тебя просить. Как и тебе.
- Но это, - вымолвил Шрам задумчиво, - неразрешимый конфликт…
Бородатый понял, что пора вмешаться, и встал. Никто не обратил внимания на его суетный порыв.
- Я не хочу тебе мстить, понимаешь ты это? – воскликнул Шрам, несколько наступая на Дикобраза. – Я не хочу новой несправедливости. И пусть я погиб… Не в этом суть… Пусть будет все что угодно, но между нами, что бы ни было, уже не может быть никакой справедливости и правды, а будет всегда только неправда, ложь, даже когда мы будем смеяться вместе и пожимать друг другу руки… И все потому, что ты не удосужился объяснить тогда…
- Итак, я виноват?
- Все потому, что ты не простил мне мою ошибку и пожелал отплатить, - уже почти прошептал Шрам, словно совершая некое устрашающее открытие, идя каким-то непроторенным путем, на котором все его изумляло и пугало.
Бородатый выбирал момент вмешаться, но его не замечали. Шрам с изумлением взирал на Дикобраза, пытаясь, видимо, постичь свое истинное отношение к этому человеку: прошлое прошлым, ложь ложью, но одно это еще не проясняло до конца отношения.
- Ты же видишь меня, - воскликнул он с отчаянием, - я тут, перед тобой. И ты не в состоянии сказать, что думаешь обо мне после всего, что между нами случилось?
- Зачем говорить, если слова лгут? – усмехнулся Дикобраз.
- Но еще есть возможность… последняя…
- Зачем? Что тебе за прок в том, если я скажу, что отныне полюблю тебя и мы будем друзьями до гроба? Или ты хочешь заверить нас, что накопил и сохранил очень много человеческого и нельзя это богатство этак походя отбросить? Да черт с тобой, пусть я буду в твоих глазах тем, в ком не осталось ничего человеческого…
- Но ради высшей справедливости…
- Нет высшей справедливости, - отрезал Дикобраз. – Для нас она погибла, когда мы совершали свои маленькие несправедливости.
- Ради того, что мы здесь одни и можем еще понять друг друга или… погибнуть…
- Минуточку, - вмешался Бородатый, повисая вдруг, как муха на липучке, на вязком месиве перепалки; впрочем, он все время был тут и давно уже кружил мухой вокруг споривших, выбирая момент, и даже немного жужжал. – Минуточку, друзья мои! Я сочувствую вашим амбициям, но не понимаю, как можно заявлять, что вы здесь одни. Я с вами. Обратите внимание на взаимосвязь… Ваши судьбы зависят от моей, но в еще большей степени моя судьба зависит от вас. Нам вместе выбираться отсюда… вы слышите меня? Ни слова больше о гибели, впредь ничего гибельного, долой траурные напевы. Не будем хоронить себя заживо, мы выберемся. Не сломит здесь черт ногу, не сюда Макар телят гоняет, и ничего страшного в предстоящей нам дороге нет. Или вам мало… - закричал он вдруг, - вам мало, что мы уже потеряли двоих?
Товарищи с удивлением уставились на него.
- Не узнаете? – захохотал он. – Не узнаете своего бородача? Что ж, я оборотистый! Узнаваем и весь как на ладони, а там уж, глядишь, неизвестно кто. Ну, узнали? Слушайте, что я вам скажу. Бесполезно ждать Ию, мы завтра на рассвете выходим.
- Нам нельзя возвращаться в город без нее, - возразил Шрам.
Остальным показалось, что Шраму следовало бы сейчас помолчать.               
- Мало ли что заподозрят, - сказал Дикобраз. – И подозрение падет на нас. Спросят, куда она запропастилась.
- Мы скажем правду, - ответил Бородатый внушительно.
- А разве это возможно? – чрезвычайно удивился Дикобраз.
- Другой возможности и нет у честных людей. Мы скажем, что она осталась в лесу с одним небезызвестным типом. Скажем как есть, ничего не утаим. Пусть их ищут, это уже не наша забота. Они, само собой, вернутся в этот дом и поселятся здесь, вот их и накроют.
- Они здесь будут жить? – встрепенулся Шрам, растерянно озираясь. – В этих стенах?
- Что тебя удивляет?
- Я не хочу… пусть лучше дом провалится. Им нельзя здесь жить. Однажды… Вас не было, вы ушли в лес или еще куда… Так вот, в тот день она стала моей, она, Ия. Я шептал ей: единственная… Я клялся ей в верности до гроба. А теперь вы говорите, что они будут здесь жить? Надо же иметь совесть…
- Что поделаешь, малыш, - ухмыльнулся Бородатый. – Ветреность нашей Ии хорошо известна. Девушка еще та… Прямо сказать – быстротекущая эпидемия легкомыслия, чума какая-то… Насквозь пропитана пороком, и в заднице у меня нет столько грязи, сколько в ее прелестной головке. Не ты первый ей нашептывал, да и сам ты впервой ли клялся ей в верности?
- Я тоже останусь… не допущу!
Дикобраз рассмеялся:
- Ты? Опять? Теперь уже в чужой дом?
- Им этот дом не принадлежит. Я выслежу их! Не успокоюсь, пока…
- Успокойся лучше прямо теперь, - с хитрецой, уже, судя по всему, освоившись в ситуации, произнес Бородатый; но смотрел он на Шрама пронзительно, чувствовал, должно быть, что тот остался в одиночестве, и это придавало ему сил, побуждало выказать характер. – Выпей немного, - сказал он.
Именно немного. На многое ему не следовало рассчитывать, Бородатый не позволял. И Шрам не нашел в себе сил протестовать.
Бородатый торжествовал, и под его взглядом Шрам опустил голову. А Дикобраз наслаждался этой сценой. Сейчас он презирал Бородатого и готов был повернуть дело таким образом, чтобы они со Шрамом набросились на своего крошечного вождя. Отвратительное тщеславие этого последнего раскрылось в полной мере. Весьма он неприятен, даже гадок, и его развенчание вполне показало бы Шраму цену высшей справедливости, а заодно и решило бы насущную практическую задачу: с Бородатым и его командирскими замашками пора кончать. Дикобраз выходил на тропу зрелости, независимости духа. Он даже развеселился, гора свалилась с его плеч - давно хотелось ему поведать Шраму правду, которой тот странным образом не знал, и его умиляло и забавляло, с какой непосредственностью и даже наивностью Шрам воспринял эту правду. Нежное чувство к товарищу захлестнуло Дикобраза. Однако дело следует завершить, грех оставлять Шрама в состоянии какой-то наивной растерянности, должно преподать ему отличный урок: Ия никогда не вернется к нему, не будет с ним, и никакой высшей справедливости нет. Поразительно, что Шрам до сих пор не знал этого. Растерянность словно округляла Шрама, и он кружил повсюду в доме и катался, подобно яйцу на гладком столе, Дикобраз же врывался в его движения, плоско, хищно стелясь над полом. Бородатый налил полный стакан крепкого вина и протянул Шраму.
- Я тоже хочу, - сказал Дикобраз.
Подавая Дикобразу вино, Бородатый заметил в его глазах блуждание странных, зловещих огоньков и струхнул.
- Я, пожалуй, тоже выпью, - пробормотал он и налил себе.
- Борода, - сказал Дикобраз, когда все выпили, - а ты тоже спал с ней?
- Я, пожалуй, еще выпью, - пробормотал Бородатый.
- Кто только не спал с ней… Но он, - Дикобраз махнул рукой в сторону Бородатого, - неужели и он?
Бородатый не провидел, с какой стороны ждать удара, и стоял между товарищами, вжав голову в плечи.
- Мне безразлично, с кем она спала, - сказал Шрам. – Когда нет чувства или когда истинные чувства подменяются ревностью, завистью, жаждой обладания, подобное может волновать. Но когда по-настоящему любишь женщину, тебе безразлично, с кем она спала до тебя.
Бородатый несмело проговорил:
- Я бы потерял всякое представление о нравственности, если бы безоговорочно согласился с этим твоим суждением.
Шрам не ответил.
- Ты по-настоящему любишь ее? – спросил Дикобраз.
- Я не прочь на ней жениться, - сказал Шрам.
- И только-то? - хохотнул Дикобраз.
- Но я тронут до глубины души, - заметил Бородатый.
- Налей мне еще, - сказал Шрам Бородатому, и тот кинулся исполнять.
Они вышли из дома, сели за столик и принялись пить вино.
- Я не хочу, чтобы они жили здесь, - сказал Шрам угрюмо. – Пусть не станет она моей женой, но пусть живет в городе, чтобы я мог приходить к ней, видеть ее и спать с ней, когда она этого пожелает.
- Или когда ты пожелаешь? – едко усмехнулся Дикобраз. – Да ты останься с ними. Будешь третьим.
- Тогда я убью этого ублюдка.
- Борода, а ты остался бы с ними третьим?
- Лучше я буду пить вино в городе… Я сейчас еще выпью…
Бородатый был уже пьян, больше от страха, чем от вина. Ни к кому не питал он ненависти, но понимал, что должен совершить – и, несомненно, против тех, сбежавших, - нечто страшное, вселяющее ужас и отвращение, и только так он убережется от насмешек и преследований своих пьяных и скорых на расправу товарищей; он лихорадочно размышлял.
- Выходит, ты остаешься? – спросил Дикобраз Шрама.
- Я выслежу их. Я разнесу этот дом в щепы, как только они попытаются переступить его порог. Я разрушу всякое жилище, которое они построят себе, и буду гнать их отовсюду.
Впервые Бородатый позавидовал воображению Шрама. И тогда спасительная догадка сверкнула в его мозгу.
- Против гуманности говоришь, Шрам, - сказал он с нарочитой серьезностью. – Дом на века построен… что за мораль такая – разрушать? Являет собой материальную ценность… Даже их связь, вы понимаете, о чем я? даже их любовь – материальная ценность… Этот дом – материальная ценность… то есть с виду.
- Конкретнее, - велел Дикобраз.
- Все только с виду, присмотритесь… Если уж разрушать, так лишь то, что жаждет обмануть нас, что только притворяется материальной ценностью, материей вообще. Этот тип должен нам деньги, много, как мы предполагаем, денег. Ия должна жить в городе, чтобы кое-кто мог приходить в ее уютную квартирку и спать с ней, нашей красоткой. Все это более чем реально, это и есть реальность. Но это неприятная для них реальность, и они пытаются перехитрить ее и нас вместе с ней. Они тычут нам в нос свою фиктивную связь.
- Тычут нам в нос? – взревел Шрам. – Что тычут? Деньги, ценности разные? И все фиктивно? Все это фальшь одна?
- Что-то, борода, - возразил Дикобраз, - туго ты стал соображать.
- Допустим… Но вопрос, однако, тугой, проблемы тяжелые, трудные… Допустим, туго… но, может быть, это потому так, что мы стоим на пороге открытия, иными словами – я кое-что предвижу. Дом, озеро, лес – все это вымысел. Я толкну дерево, и оно упадет, потому как оно не более чем бутафория.
- И взмахом руки вычерпаешь озеро?
- Я ударю дом, и он рухнет.
- Я свалю этот дом, - сказал Шрам.
- Они мечтают бежать в собственные фантазии, укрыться от нас, скрыться от людей за вымышленными стенами, бродить и грезить между несуществующими деревами. Это опасно для них, они в опасном заблуждении. Они поддались гипнозу, природа которого, положим, нам не известна, но который налицо. Разве не в том заключается наш долг, чтобы спасти их?
Дикобраз сказал:
- Но если знаешь, что это не так, а просто для своих целей хочешь разрушать и сделаешь это с легкостью, которую обещаешь, то ты, стало быть, проник в тайну гипноза?
Бородатый смешался. Шрам ободрил его:
- Я с тобой, борода, - сказал он.
- Зачем ты споришь? – спросил приободренный бородач Дикобраза. – Ведь ты-то не поддался гипнозу.
- А он? – Дикобраз кивнул на Шрама. – Он поддался. Он верит, что все тут можно легко разрушить.
Шрам был изрядно пьян, плохо понимал, о чем речь, и напряженно смотрел куда-то в пустоту.
- И он разрушит, - сказал Бородатый, - разрушит с волшебной легкостью, с какой и следует разрушать злые чары.
- Скажи мне только, - прищурился Дикобраз, - во что ты веришь в этом лесу?
- Ни во что, потому что не верю в его существование.
- Как в существование храма не веришь только потому, что не существует бога?
- За храмом стоит несуществующий бог, а что существующее или несуществующее стоит за Лунным лесом?
- Лишь пустота, в которую я смотрю… - пролепетал Шрам.
Бородатый деланно захохотал и ножкой топнул в землю.
- Пустота – это тоже кое-что, - усмехнулся Дикобраз. – Пустота умеет напугать. Пустоту можно заполнить. В пустоте можно даже жить, если очень постараться.
- Положим, - сказал Бородатый, - я теперь начинаю верить в героев. Героев с большой буквы, разумеется. Не будь их, людей с богатырской хваткой, всюду царствовала бы пустота. Но приходит герой и разрушает пустоту. Наш друг Шрам способен стать героем. Ты тоже. И я. Главное – забыть о страхе. Ведь не боишься ты несуществующего бога, когда плюешь на храм. Почему же ты боишься существующей пустоты, посягая на несуществующий Лунный лес?
- Я ни на что не посягаю, ты так уже заболтался, что пошла вонь какая-то от тебя, начал ты, брат, смердеть невыносимо, и я всего лишь ищу свежего воздуха, глотка хотя бы. С тобой непросто. Пустая схоластика, брат, неважно пахнет.
- Дело заполнит пустоту моих слов. – Бородатый приосанился, принял солидный вид.
Дикобраз выпил вина и задумался. Он сознавал запутанность ситуации, в которую окунул их Лунный лес, и не без страха задавался вопросом: с головой? накрыл? Утешался соображением, что не все так уж безнадежно, хотя полагал, что видит: всякая ситуация в конечном счете нелепа и безнадежна. Однако он мыслил, что-то полагал и предполагал, и это было хорошо, и мысль цеплялась за мысль, и в своих витиеватых изгибах эта цепь опоясывала нечто, что вполне было достойно называться неразгаданной тайной: тайной мысли, сознания или, может быть, даже Лунного леса. Еще когда только посулил Бородатый дело и выгнул грудь колесом, а потом загадочно покачал головой, то словно вдруг отдалился, вписался в череду легко качающихся на ветру крон, и что-то неуловимое прослушал Дикобраз в его словах и не уловил какой-то важный переход. Он недоумевал и хотел разобраться, но товарищи его уже бежали в дом за топорами, и, глядя на них, на их захватывающую стремительность, он не мог бороться с искушением.

                ***

Ранним утром Ия и Бледный покинули шалаш и углубились в лес. Ия не спросила, куда они идут, и это было так, словно у нее уже обыкновение завелось не спрашивать о подобных вещах, а вот что Бледный не поинтересовался, нет ли у нее желания вернуться в дом, к друзьям, выглядело довольно странно. Однако Ия восприняла его незаинтересованность спокойно, без обиды и раздражения, смирившись с грубоватым и самоуверенным поведением своего спутника. Ее не отвращало, что он смотрит на нее хозяйским взглядом, как на безусловно принадлежащую ему вещь; она уже не сомневалась – он стал невменяем. Более того, наблюдая своего несчастного друга, она раскрывала секрет редкой возможности глубоко и безысходно заболеть лесом, тем особым состоянием перерождения, которое создает видимость полноценного приспособления к существованию в глухой чаще, в каком-то животном положении, на ступени дикости, удаленности, почти полной оторванности от жизни цивилизованной и культурной. Сокрушалась ли она о нем? Нет, она верила, что время властно исцелить его, да и люди, считала она, изобрели немало средств возвращать здоровье подобным бедолагам, отнюдь не унижая при этом их достоинство. Она не сокрушалась. Ей скорее нравилось, что он такой теперь, т. е. что у него выдалась минута-другая, день или месяц побыть таким. Она полагала, что еще не пробил ее час как-то влиять на события, хотя в глубине души все-таки надеялась, что своей готовностью оберегать друга от разных невероятных замыслов влияет отчасти уже и сейчас. В облике Бледного, в его ухватках и обращении с ней вместе с безумной и упрямой устремленностью в лес теперь проглянуло много злого с человеческой точки зрения, мертвенного, едва ли даже и одушевленного, как если бы он покрылся внезапно толстой, шершавой корой и приобрел все признаки дерева, разве что по странной случайности способного к перемещениям. И все же это была всего лишь человеческая болезнь, а не воистину удивительное, немыслимое, фантастическое преображение, это была всего лишь человеческая тоска по матери-природе, принявшая вид бодрости и уверенности, а потому Ия не испытывала ни страха, ни желания сколько-нибудь всерьез сопротивляться. Нет, ей даже нравилось, ей положительно нравилось, что игра в лесного человека придала Бледному черты мужественности, чего никогда, наверное, так и не случилось бы с ним в городе. Ей, конечно, было ясно все, что ожидает Бледного на любом пути, какой бы он ни избрал. В городе правила поведения диктует Бородатый, там в изобилии заготовленные Бородатым прожекты всегда сопряжены с известным риском и вполне могут слабого, безвольного человека довести до роковой черты и даже совершенного падения на дно. Лесные испытания грозят не только отобрать у этого незадачливого малого – а речь, естественно, о Бледном – всякое мужество, но и обратить в жалкий комочек дрожи и смятения. Это так, и еще день-другой подобных похождений – и он будет дрожать и плакать у нее на груди. А в себя она верила больше, чем в него, и это ей тоже нравилось.
Спустя какое-то время Бледный невнятно обронил, что они направляются в деревню. Напрашивался вопрос, что это за деревня. Что они в ней будут делать? В общем и целом, философствовал и бредил Бледный, мы поселимся в домике у озера, когда оттуда уберутся те… те самые, ну, ты понимаешь, Ия… мы будем удить рыбу, пожалуй, даже и охотиться на диких зверей, питаться их вкусным мясом, шить из их теплых шкур одежду. В то же время, следует признать, на разные мелкие расходы понадобятся и некоторые деньги. Бледный это признавал. Деньги они заработают в деревне. Ия не спорила. Они сейчас направляются в деревню не на заработки, но в будущем они, возможно, именно в этой деревне, установив с ней более или менее бурные экономические отношения, удовлетворят свою потребность в денежной массе. Прекрасно, воскликнула Ия. Бледный с вальяжностью вдруг заявил, что сочувствует ее пристрастию к крепким напиткам, нисколько не намерен стеснять ее алкогольную свободу и даже берется собственноручно приготовлять ей настойки из трав, листьев и кореньев. Ей не о чем беспокоиться. В ответ Ия признательно улыбнулась. Угадывая, как выгодно отличаются ее отношения с Бледным от тех, что воцарились между оставшимися в домике у озера, она не могла не испытывать удовольствия. К тому же ей обещаны чудесные настойки. Но когда Бледный вот так более или менее определенно, даже весьма определенно высказался, что, казалось, все важное и серьезное обговорено, обусловлено, все глубины исчерпаны, все высоты взяты и от него, Бледного, сохранилась как бы только тень человека, механически передвигающаяся, не взыскующая ни любви, ни понимания, ни простых человеческих чувств, тогда Ия увидела, до какой степени может быть неинтересен и даже убог этот человек – опять же, возможно, лишь с человеческой точки зрения, - и если есть в нем воля к действию, к жизни вообще, то без помощи извне эта воля, в сущности, никогда по-настоящему не выразится. Он, можно подумать, убежден, что, решив остаться в лесу, тем самым уже совершил нечто выдающееся и законченное и ему не о чем теперь больше и хлопотать, нечем и занять себя, кроме как бродить по лесной глуши да вкушать плоды своего триумфа. Стоит ли говорить, что это воображаемые плоды? А что он болтает о рыбной ловле и охоте, о связях с деревней, так ведь это фантазии. Мир человеческих фантазий дик и неухожен. По всей видимости, то невозможное, что он задумал и от чего она вызвалась оберегать его, вполне закономерно вылилось в фантастическую и сумасшедшую его беспечность, эту внезапную самовлюбленность, опасную в человеке, слишком резко поднявшемся к ней из унижений и напастей. Он теперь готов до бесконечности любоваться собой, пестовать в себе мнимое новое качество жизни, но он не склонен развиваться, у него нет ни потребности в развитии, ни разумного понятия о нем, он не познал внутреннего изменения, сдвига, преображения, как это случилось с ней, Ией, и он может быть наказан. Но и таким он ей нравился. Она-то преобразилась, она минувшей ночью постигла сущность любви, по крайней мере ощутила на себе ее таинственное дыхание. А он движется, бежит, едва ли не летит, и он – никто… Но она понимала: чем дальше уйдет он в лес, отворачиваясь от людей, уйдет в неизвестность и беду, тем могущественнее сделается ее власть над ним, тем безропотнее он примет знаки и ее воли, и ее любви.
По словам Бледного, деревня располагалась близко – от шалаша, это подразумевалось, а они шли бесконечно долго, и наступил вечер, а все не было никакой деревни, и стало ясно, что они заблудились или с самого начала кружат по лесу без цели, без смысла. Он ошибся в выборе пути, а равным образом и в предпочтении, отданном бездорожью, и всякая ошибка тоже предопределяла будущую его зависимость от нее, от ее воли и любви. Ия верно оценивала положение. Не она ошиблась, было бы правильно сказать, что она даже как будто избавлена от малейшего риска совершить ошибку и посреди глухого леса олицетворяет собой полную безгрешность. Он пролагает некие пути, ему и отвечать. Но слов, похожих на упреки, не срывалось с ее губ, и они продолжали идти, притворяясь друг перед другом, что не ведают ни страха, ни сомнений, ни чувства вины, ни любви и жалости. Да и впрямь то смутное, неопределенное состояние, которое владело ими, вряд ли было страхом; это было, скорее, предчувствие, какая-то рассеянность и бессвязность на пороге действительных чувств, возможно, что и целой бури чувств; это было еще, пожалуй, неумение чувствовать, и им странно было ощущать в себе его. События совершались без их внутреннего участия, имели собственный ход. Еще не жизнь, жизнь впереди, они еще не остались в лесу, еще только останутся, и это будет навсегда. Что это будет навсегда, не вызывало сомнений. Наступила ночь, и ее серый цвет упал паутиной между деревьями, на поляны, на травы и лица, которые они стали часто поворачивать друг к другу, чтобы с удивлением обнаружить в спутнике, в единственном своем живом друге, каково быть пепельно-серым: удивительное, странное зрелище, и они долго не могли унять изумление и привыкнуть. А видно было хорошо. Окружающее приобрело оттенок призрачности, и сами они казались друг другу призраками, на серых лицах глаза пылали живым блеском, но, может быть, слишком ярко, чтобы назвать естественным этот блеск. Некая тропинка вывела на обширное пространство, густо усеянное выкорчеванными пнями, корягами, поваленными и почти сгнившими, почти впитавшимися в сырую землю стволами; они увидели дикий, жуткий, одинокий пейзаж. Ия вдруг уяснила, что почему-то идет впереди, прямо в открытое пространство, наполненное жутким уродством. За спиной слышалось прерывистое дыхание спутника, его шаги, но уже и шаги казались поступью всего лишь серого призрака, и страшно было обернуться, убедиться в этом. Какой-то вообще страх еще как бы издалека ударил ее в сердце, заставил содрогнуться, что, впрочем, быстро прошло. Но через несколько шагов повторилось, и тогда каждый шаг стал приносить все нараставшее чувство страха, и страх ширился в ней, подобно летящему с горы кому снега; словно само пространство, открывшееся ей, расширялось теперь в ее груди и заполнялось чудовищными картинами. Тусклая тропинка причудливо петляла у нее под ногами, и на миг ей вообразилось, что точно такая же узкая дорога есть в небе или отражается эта, и по ней продвигается медленно ее отражение, - мир как огромное серое зеркало, в котором совмещаются, двигаются, плывут одновременно и вперемежку реальность и отражения реальности, явь и сон, люди и призраки. Она могла бы разглядеть в себе отражение Бледного, но тот отстал, она теперь одна в огромном пространстве, лишенном выхода. Еще недавно она снисходительно посмеялась бы, если бы ей сказали, что возможен страх, настигший ее ныне. Память отказала ей, она не помнила, куда шла и кто шел рядом, не представляла, куда идти дальше. Все еще продолжала идти по будто бы вьющейся тропинке. Следовало остановиться, оглядеться, позвать друга, но чьи-то невидимые и сильные руки зажимали ей рот, заставляя ее обескуражено и возмущенно извиваться, а когда те же руки твердо толкали в спину – вперед, вперед! – она вдруг бежала мелко семенящей курицей, нехорошо смеясь над собой в душе.
Но, ощутив затылком пристальный взгляд, она мгновенно остановилась, оцепенела; тотчас каким-то особенным, словно извне вложенным в нее знанием она узнала, что устремленный на нее взгляд – это не взгляд человека или зверя, не взгляд Бледного, идущего позади, его отражения или тени. Что делали с ней минуту назад невидимые руки, было не так ужасно, как то, что с ней происходило сейчас под воздействием этого взгляда, а между тем он был чем-то чисто наблюдательным. Она не понимала, зачем это и что это, но даже знала, однако, что ей и не нужно понимать. Она могла с замечательной точностью указать, по какому направлению нисходит на нее этот внимательный, ничего будто бы не выражающий, но в то же время всевластный взгляд, то есть она не определила бы, где помещается его источник, но с точностью ощущала его направление ей в спину через крону оставшейся недалеко позади и сбоку одинокой среди развалин леса сосны. Не было реальности и отражений, не было людей, серых лиц, не было зеркала, и казалось, что по зеркалу пробежала трещина, но это было не так, потому как ничего не изменилось в пространстве, в жутком пейзаже, - вообще ничего не было в этом взгляде, кроме его непостижимости, невозможности понять, от которой она, Ия, не убереглась.
Если ступит она еще шаг, ее, может быть, не станет так же, как нет этого взгляда, как если бы никогда ее вовсе не было, и будет только непостижимое исчезновение, о котором невозможно даже подумать, ибо – если есть оно и возможно, то должно уже сейчас, сиюминутно и неизбывно происходить на месте ее беспредельного ужаса, где она замерла, не в силах пошевелиться. И впервые во всем ее существовании ею ощутилось, что на нее смотрит не кто-то определенный и не она сама как бы смотрит на себя со стороны, а происходит даже, творится над нею какое-то таинственное, необъяснимое действие взгляда, не ею вызванного, не придуманного ею в замешательстве или испуге, а для неизвестной ей цели необходимого тому, о чем она даже сейчас не могла не думать, что этого нет и этому невозможно быть, никогда не было и никогда не будет. Что-то совершалось в лежащем перед ней сером пространстве, чего не должна она знать, во что лишалась доступа, и хотя сознавала она в себе волю переступить через запрет даже ценой собственной жизни, понимала, что не сделает этого. Но и не поворачивалась уйти – на это не было уже сил, словно все они уходили на невозможное, не совершающееся уже продвижение вперед, туда, куда не было доступа. Легкое прикосновение к плечу вспугнуло ее; она обернулась и увидела в серой каше Бледного, а по его взволнованному и слегка отрешенному, не вполне здешнему лицу, по его странно остановившимся глазам догадалась, что он испытывает то же, что и она.
- Уйдем отсюда… пора возвращаться, - глухо проговорил он, с трудом, давясь звуками, вдруг выпучив глаза – хотел выразить что-то внезапно ставшее в ту минуту особенно опасным и мучительным или, может быть, важным, драгоценным, но так и потерял это усилие зря, застряв где-то в полумгле между мыслями и словами, одинаково сбивчивыми и нелепыми.               
Она согласно кивнула, и, мгновенно освобожденные, они стали быстро удаляться. Ия не спрашивала, куда они возвращаются, в дом или в шалаш. Она не оглядывалась. И это тоже не имело особого значения. Не стоило вкладывать в это какой-либо особый смысл. Жизнь, так или иначе, высвобождалась из минутного колебания и затмения. Возможно, теперь она увидела бы там, за спиной, нечто из того, к чему ее не допустили, но она и не думала заставлять себя оглянуться, не видела причин это делать. А между тем ее страх с каждым шагом ослабевал. Что же уносила она с собой, с чем убегала в неизвестность? Наверно, легко и приятно было ей верить, что земля по-прежнему тверда под ее ногами, а не рассыпается, не эфемерна. Земля все так же прочна под ней, та же, какой она ощущала ее в детстве и позже, в юности, когда топала, била копытом что твоя кобылица, необузданная этакая тварь, и в ней самой мало поубавилось сил с тех пор, как она сочла правильным считать, что ее жизнь решена и кончена. О Бледном была у нее смутная, какая-то подсознательная и косвенная мысль, что с ним ничего страшного не случится, если они быстро уйдут отсюда. Но по мере того как отпускало странное испытание страхом, она уже даже и уязвлялась, оскорблялась пережитой подвластностью каким-то мистическим силам, в которых не видела больше залога своего спасения от того, что совершалось на пустыре, а одно только, может быть, зло насилия и запрета. Теперь заговорила в ее душе и гордость, и в резких, почти неистовых порывах этого нарочито прямого чувства она воображала, что именно ради Бледного так позорно улепетывает. Это ему был дан предупредительный знак. Главным образом на него распространялось давление страхом. Он, а не она, загнанный, ищущий поддержки человек. Все это последствия его действий, разные там связи, взаимоотношения, и у нее тоже возникают, хочет она того или нет, некие контакты, но этих контактов ей следует даже намеренно, с четким упорством сторониться. Ее миссия – чисто человеческая: быть соприкосновением больной души ее друга с миром людей, из которого он вышел и полный разрыв с которым так или иначе гибелен для него. Но он не исчерпал себя и не исчерпает до тех пор, пока на человеческом языке просит любви. И потому она с ним. Теперь она видела, конечно, насколько все «это» серьезно и как легко увлечься человеку, очутиться в плену, в тенетах. Как легко растерять невесомость, быстроту, веселое недомыслие и вдруг согнуться под невесть откуда взявшейся тяжестью, рухнуть и ползти, извиваясь, в сумеречной, везде однообразной неизвестности. Многое ей уже открылось. О, она все еще дрожала – память не отпускала так бесхитростно, как страх. Страх простоват, он пошалил с тобой да бросил, а память хитра и коварна. Она навсегда запомнит пустырь, ночь и взгляд, устремленный ей в спину сквозь убранство одинокой сосны; память не ведает жалости. Впрочем, она полагала, что с честью выдержала испытание, выстояла, отстояла свое человеческое начало и выдержит все прочие уготованные ей испытания. Почему-то особенно она верила, что ее всерьез и не тронут. Правда, она не улавливала меру человеческого участия в происшедшем, это не получалось, а потому теперь и не дано было ей с прежней ясностью провидеть все возможные пути развития человеческих судеб в их уже, кажется, неизбежном переплетении с таинственной жизнью Лунного леса. Как-то странно стало все совершаться… Ее влекло, а что и куда, поди угадай, и выходило, что все это как во сне, но ведь и манило, завлекало не на шутку. Она продвигалась, пожалуй, на ощупь, а впереди все-таки чудилась немалая пропасть света. И что, если окажется, что человек не умеет иначе? Ну, вот условия особые, некое стечение обстоятельств, внезапный катаклизм или кризис какой – и все, капут… Чутье подсказывало ей, что не только судьба Бледного и ее собственная вступили в переплетение с жизнью Лунного леса, но и судьбы остальных их товарищей, - а через тех, может быть, и множества каких-то далеких людей, - вступили независимо от их воли, и именно человеческая сторона этой связи, этой даже очевидной драмы, какая-то тайна бытия людей в самом средоточии неодушевленной или неведомым образом одушевленной природы была теперь для нее камнем преткновения, загадкой и задачей, которую непременно должна она решить. И Бледный может позволить себе быть жалким, а она нет, она не может, не имеет права допустить расхлябанности и праздности. Она должна решать задачи. Пусть не призвана, даже никоим образом не призвана, и кто бы мог подумать, что перед нею встанет необходимость в подобном, но вышло так, что она и в самом деле должна.
Едва они сошли с пустыря, почти сразу потянулись сквозь лесную толщу заколоченные черные дома, заброшенные дворы, в землю вдавленные сараи да баньки той деревни, которая зачем-то понадобилась Бледному. Какая-то беспредметная, гнетущая своей бесцельностью тишина царила в жидком и неподвижном свете луны на единственной улице этого кладбища прошлых, вычеркнутых уже жизней, судеб, образов. Они могли быть милы сердцу, но не давались и легко, как призраки, ускользали в остром воздухе. Луна только на миг прошла в сердце наступившей здесь серой ночи, и последняя вновь торжествовала. Лишь в одном окошке бредово метался свет керосиновой лампы, колеблемый тенями, темным занавесом, который он сам набрасывал на свой маленький театр. Наши путешественники направились к этому оживленному дому. Бледный знал, что в нем живет одинокая, древняя старуха, давно выжившая из ума, но именно с ней хотел он вести переговоры о деле, о заработках, о будущем, своем и своей женщины. Старуха повредилась рассудком для забот людских и земных, для мирской суеты, но отлично смыслит в лесных делах. Ушла от греха и обрела мудрость. Так он считал. Она представлялась ему колдуньей, посвященной в тайны Лунного леса, и он мечтал даже выступить в роли ее последователя. Уже на подступах к дому он внезапно остановился, утвердил правую ногу на упавшем дереве, удивленно тянувшем из зарослей к небу оголенные щупальца, и, глядя больше на далекое, разжатое тьмой пространство, чем на ту, которой адресовал свои слова, заговорил с жаром. Ия наткнулась на него, так внезапно он прекратил идти, втиснулась лицом в его грудь, а он уже довольно громко говорил, возвысившись на том поверженном дереве:
- Нынче много развелось разных духовидцев, ясновидящих, гадателей и прорицателей, болтунов, толкующих о пришельцах, других мирах и сложностях человеческого душеустройства. Они губошлепы и идут неверным путем. Будь я проклят, если я не прав! Они не потеряли земной разум, чтобы обрести небесный, как эта старуха. Мы к ней идем. Мы идем верным путем. Я убежден, лишь тот, кто живет в постоянном общении с живой природой, способен чего-то достичь на пути неистовых духовных исканий.
- Не потеряйся в темноте! – крикнула Ия.
Ему не следовало столь резко останавливаться, а равным образом не следовало затем, после высказываний, вдруг срываться с места и растворяться во тьме. Бледный понял просьбу своей спутницы и с хорошим смехом обнял ее плечи; так, в обнимку, они и шагали к дому колдуньи. Бледный видел перед собой неограниченное поле деятельности, но чем ощутимее отрывался он от былых друзей, даже от Ии, уже не отходившей от него ни на шаг, тем все более загадочным, каким-то дремучим, как доисторический лес, вырисовывалось перед ним будущее, и беззубая дряхлая ведьма становилась словно бы символом этого будущего. В глубине души он мечтал несколько даже и схлестнуться со старухой, одолеть ее своей молодой энергией, некой деловитостью, не чурающейся мистики и чародейств, умения заговаривать, колдовать, напускать порчу, соблазны или дарить чудесный мир и покой и в то же время предпочитающей реалистические преобразования, материальное созидание, способное своей дивной красотой обратить сердца людей к Лунному лесу.
На стук в дверь выкарабкалось из глубины избы, свернутой в комок зловещего света, безобразное чудище без возраста и пола, без существенных признаков человечьего обличья. Ия невольно вздрогнула.
- Если вы пустите нас переночевать, я подарю вам немного парфюмерии… - начала она дрожащим от волнения голосом.
Бледный одичало шарахнулся от этих робких проб цивилизовать старуху и склонить ее к радушию. Он сразу исчез в каком-то чаду. Старуха, не дослушав Ию, пропала из виду – словно провалилась под пол, не поинтересовавшись, кто они и что привело их в ее дом в этот поздний час. Войдя в избу, Ия увидела на лавке возле печи жующих хлебные корочки Бородатого и Шрама, и точно бы давней деталью этой картины был присевший на краешек стола и не сводивший с приятелей пристального взгляда Бледный. Никакого замешательства, знаменующего довольно-таки странную встречу в логове ведьмы, не вышло. Поделились корочками, и все расселись вокруг пустого стола. Ия заметила, что Бородатый и Шрам несколько пьяны. Она спросила о Дикобразе. Я буду держать речь об этом парне, сказал Бородатый, встал и вполне четко вписался в дверной проем. Выяснилось, что Дикобраз исчез: вечером, после дня бесплодных ожиданий, вся троица вышла на поиски Ии, двигались берегом озера, прочесывая лес и аукая. Ия, Ия, истерически звал Дикобраз. А его не звал? – спросила Ия, мотнув головой в сторону Бледного. Бородатый пожал плечами. Добрались до деревни и, заметив в окне старуху (какая, однако, кошмарная особа, не приведи господь приснится), решили у нее переночевать, сумерки ведь стремительно росли, но, только шагнули к избе, Дикобраз вдруг кинулся бежать прочь, восклицая: я ухожу, один, не ищите меня! Кто же виноват в случившемся? Впрочем, еще не совсем ясно, что случилось, события не вполне прояснились. Они поискали Дикобраза несколько времени, но имел место некоторый формализм, не было рвения, не чувствовалось страстного желания и надежды найти. Строго говоря, прощальное восклицание Дикобраза, словно унесшее его на своих крыльях, удобно истолковать так, что он-де возвращается в город и желает сделать это в одиночку, - что ж, до встречи в городе, Дикобраз. Он им успел даже немного и надоесть рассеянной задумчивостью, неожиданно на него навалившейся, какими-то тусклыми жалобами, безмолвно снующими на его малоприятной физиономии, и они, в сущности, не сокрушены тем, что он исчез. Они понимают дело следующим образом: Дикобраз смертельно устал от леса, лес как бы даже надорвал его силы, и Дикобраз не выдержал, - подобное случается, да, бывает, что нервы сдают и душа дрожит.
- Когда корабль тонет, крысы бегут первыми, - разъяснил Бородатый. – Удобное сравнение, и в настоящем случае оно более чем уместно.
Бородатый рассказывал изящно. Выразительно посматривал на Бледного. Но Бледный не выказал никакого интереса к рассказу о Дикобразе или искусно притворился равнодушным. Неожиданно для себя Ия осознала, что ее интерес к рассказу Бородатого очень поверхностен, ей, пожалуй, безразлично, что произошло с Дикобразом и остальными за время ее отсутствия, и единственное ее желание: вовремя предотвратить вероятное возникновение разногласий между Бледным и Бородатым – ради Бледного. Однако все мирно улеглись спать, почивали в весьма благодушной атмосфере приятной усталости и какого-то неопределенного довольства.
Всю ночь старуха хозяйка не показывалась и не слышалась в доме, и лишь под утро Ие почудилось, среди утреннего дразнящего и дурманящего тумана, сквозь тупой сон и бессвязные, но мучительные сновидения, что от темноты угла отделилась бесформенная туша, некое раздутое образование из разряда одноклеточных, и проковыляла, вернее, проплыла к двери. Потом она спала до полдня, и разбудил ее неразборчивый шум за окном. Все еще спали, разметавшись на полу, и Ия мысленно отметила, что Бледный спит словно бы скромнее прочих, не в позе, выражающей некое важное намерение, какую-нибудь прыть, а так себе, простовато вытянувшись в длину и подложив под щеку кулачок. И не задирист, и не смирен до приторности; во сне умнее, чем в бодрствовании. На миг мелькнуло в ее голове странное предположение, что эти люди и вовсе никогда не проснутся уже. Но ее разбудил шум за окном, и шум продолжался, питая ее любопытство, и она встала, приблизилась, переступив через спящего на спине с разинутым ртом Шрама, к окну и выглянула наружу. И тогда не волшебством, а силой охватившего ее до самой последней ее косточки и последней кровинки ужаса окно превратилось в экран, искажавший все, кроме одного – кроме Дикобраза, которого она в эту минуту увидела: она увидела каких-то низкорослых мужчин, о которых лучше не говорить совершенно, потому как экран с очевидной превратностью толковал их внешность, и у ног этих уродов лежал на небрежно сцепленных досках Дикобраз, которого она рассмотрела с абсолютной ясностью. Ее ужас был всего лишь слабым отражением того нечеловеческого ужаса, что читался на его повернутом как раз к окну лице; он был мертв. Ия почувствовала, что ее спутники уже рядом и тоже смотрят на экран, и она подумала об их красноречивом молчании, она поняла их молчание: они отрекались от Дикобраза, они ни за какие блага мира не посмеют признаться сейчас стоящим под окном людям, что Дикобраз шел сюда с ними. Они не хотят, боятся, словно даже не умеют, в силу какой-то своей обнажившейся почти детской беспомощности перед властью Лунного леса, отвечать за то жестокое, чудовищное, что совершено над их другом, над бедным Дикобразом. Они сразу смекнули, постигли чутьем или логикой – важно ли чем? – что не человеческая рука сразила их злосчастного друга, и не хотят, не могут отвечать за это, и вынуждены отречься, хотя бы сейчас, в это первое мгновение, должны отречься и отречением выиграть время, чтобы поискать алиби: сейчас самое время позаботиться об алиби. Кто поверит им, если они скажут, что Лунный лес убил Дикобраза? Кому нужны подобные байки? И сами они – сами они верят, что Дикобраза убил Лунный лес? Могут они верить в это? Позволительно, простительно, допустимо им верить в это? Но кто, если не Лунный лес? Зачем он ударился в бега, этот нелепый Дикобраз? Но ведь и они хотят бежать… Господи! Помоги им, взмолилась Ия, спаси их, вызволи из ловушки, или ты – неужели и ты бессилен перед чудовищем, убивающим нас? или тебя не трогает, что оно нас пожирает – неужели это так? Старуха вошла в экран, неся белую простыню, ею страшно покрыла с ног до головы мертвого Дикобраза, и тогда водянистые, пропитывающие воздух какой-то зеленой влагой уродцы подняли импровизированные носилки, и вся эта печальная процессия быстро скрылась из виду…

        7
Перед уходом их из деревни скрипучий голос старухи вещал им мутное и примитивно-двусмысленное о необъяснимой гибели на пустыре человека, гибели без явных следов насилия. При этом в глазах старой ведьмы, если то, что выглядывало из расплывшейся туши, можно назвать глазами, было больше разума, чем в словах, гнездились напряженность, пронзительность, проницательность. Она будто подозревала их, но не в убийстве – знала ведь своим колдовским знанием, что этакое убийство не могло быть делом их рук, а в какой-то особой причастности. Может быть, она ведала, что их ждет.
- Колдуньи не бывают такими жирными, - сказала Ия Бледному, когда они, уходя от старухи, плелись по заброшенной деревне. – Я всегда прежде думала, что ведьмы – все тощие остролицые старушки.
- Она жирная? – с неожиданным изумлением выкрикнул Бледный. – Она? Что же тогда сказать обо мне? Она жирная? Как бы не так!
Стало быть, он видит старуху тощей или старуха показывает ему строгие формы, совсем не те, что показывает ей, Ие. Подобное тоже здесь возможно, подумала она, но все же ее неприятно поразило изумление Бледного, как если бы в ее душе заговорила ревность, досада, что он интересуется какой-то старухой больше, чем ею. Возможно, как раз ее, Ию, он видит уже в самом невыгодном свете. Для него она игрушка, начинающая утомлять, и куда серьезней его занимают лес, озеро, вымершие деревни, какие-то одинокие дряхлые старухи, и во всем этом, а не в ней, ищет он свое будущее, и даже гибель Дикобраза мало, кажется, потрясла его, явившись чем-то вроде слабого отголоска далекого прошлого. Теперь и она, в его глазах, всего лишь человек из прошлого. Однако в своем сердце она тоже не находила глубокого потрясения именно гибелью Дикобраза, и если некоторое волнение связывалось в ее сознании с его именем, то его смерть, как и его еще недавняя жизнь, служили только скромным предлогом к этому волнению. Трудно сказать, память ли поспешила отодвинуть погибшего в прошлое, в небытие, или же с той минуты, когда она приняла решение остаться в лесу с Бледным, малый этот, Дикобраз, стал для нее прошлым и, собственно, небытием. Но сейчас ей подумалось или, может быть, помечталось, что Бледный знает, как в таком состоянии жизни жить будущим, в механической отрешенности от прошлого и от всего, что способно из настоящего увлечь в прошлое. Она этого не знает, и о ней можно сказать, что она в каком-то смысле беспомощна.
Они шли молча; шли к дому, туда вел их Бледный. Бородатый и Шрам не раз уже тревожно переглянулись, что-то соображая, сообразив фактически, что Бледный поспешает к дому с единственной целью: вселиться, жить, а они уже не интересуют его, они должны уехать, большего от них не требуется, но у него, однако, может пробудиться интерес к ним, когда он обнаружит, что дом, наклонившиеся к нему дерева, столик перед домом, даже вещи, которые они привезли с собой, даже, кажется, и злополучные мостки, - все разрушено, растерзано вчера в необузданном порыве. Акт вандализма, что и говорить. Бледный, надо полагать, запищит, взвоет, заревет; завидев разруху, обезумеет он. Теперь всякого приходится ждать от Бледного, особенно если принять во внимание показательную гибель Дикобраза; само их существование в опасности. Не Бледный, так лес – гибель грозит отовсюду. Словно перекрыты смертью все пути, стерты тропы, непроходимые топи окружили со всех сторон, и только дорога в тартар не заказана им еще. Однако они были слишком подавлены, чтобы набраться смелости и отказаться идти к развалинам дома, повернуть вспять, улизнуть, а впрочем, вот же еще вопрос: улизнут – не подстережет ли их тогда ужас, сразивший Дикобраза? Немного промелькнул мелкий дождь, низкое пасмурное небо представало вечером, серой ночью Лунного леса, и они продвигались, несмотря на спешку Бледного, так медленно, что не вызывало сомнений: на место прибудут уже в темноте. Бледный шагал впереди, за ним Ия, сзади плелись Бородатый и Шрам.
Эти двое, тянувшие время в надежде отсрочить катастрофу, то и дело обращали друг на друга испытующие взоры. Но в голове Шрама мысли не складывались дельно, Бородатый же с силой, причастной высокому вдохновению, спрашивал себя – кто защитит меня теперь? Ия заметила в нем эту мысль. Так вот оно что, подумала она, они не сомневаются, что их ждет тоже какой-нибудь пустырь и ужас, они не знают, как быть, на что решиться. Неужели нет выхода из Лунного леса, и они вынуждены будут остаться с нами, чтобы хоть так попытаться избежать гибели? Ей не хотелось этого. Почему вздумал бежать Дикобраз? что он сделал такого, что побудило его бежать? что эти два прохвоста сделали такого, что он вздумал бежать от них? И зачем он убит? за что? только за то, что вздумал бежать? или есть более веские причины, была даже некая необходимость мести? Теперь она понимала, что вчера на пустыре не была допущена к месту, где погибал Дикобраз, чтобы не погибла вместе с ним или не узнала, как это делается. Она оберегает Бледного, а Лунный лес оберегает ее, но для чего – только для того, чтобы ни она, ни Бледный не могли уйти отсюда, и остальные тоже не могли уйти, как не ушел Дикобраз? И выходит, она старается тоже для того, чтобы никто из них не мог отсюда уйти? и виной всему решение Бледного остаться здесь? Но как это возможно? Она не знала, что дом разрушен, но вдруг она ощутила невыносимую бесприютность среди леса, под тяжелыми небесными сводами, в ядовитой духоте болот, в белесом тумане озера; и она оглянулась, ища поддержки, но сзади была та же стена леса. Там шли ее понурые спутники, ее потерянные друзья, и почему она оглянулась на них, а не обратилась к Бледному, тому единственному среди них, кто не потерял голову, свою несчастную, безумную голову, в кого она могла еще вложить надежду на спасение? Но сейчас поколебалось ее решимость остаться с ним; она почти уже убеждена была, что им никогда не выбраться из Лунного леса. Это была сильная усталость; она знала уже, как есть, как может быть в этом лесу, но не желала, ленилась признавать, что так есть и так может быть. Лишние хлопоты и трудности причиняла ей мысль, что Дикобраз погиб, и лучше было думать, что он не погиб, что его не было никогда, лучше было вообще не думать о нем, о Бледном, о других, о себе. Нет желаний, и в этом томилось желание обрести какую-то цель, свое место в жизни, постичь тайну бытия, - однако всякую догадку, все, что выглядело более или менее осмысленным и даже могущим быть продуманным до конца, она тут же безвольно отметала или просто тотчас же забывала. Если ей и хотелось чуда, то постижимого и мирного, спокойного, как тусклое мерцание старого зеркала, чуда – чтобы, возможно, на маленькой и живописной, теплой поляне возникли седоглавые мудрые старички с посохами и растолковали, какой дорогой ей идти, и чтобы доброту и ясность излучали их глаза. И чтобы хоть немного было это смешно. Чтобы готическое равнодушие сосен, колючую и хлещущую жесткость ветвей, измену зеленых кочек под ногами, пустую бездонность озера сменили беспечно веселящееся солнце и нежный бархат цветов, а там, где сливаются земля и небо, вырос дом, ее дом, новый и вечный, гнездо, в котором не будет места скорби.               
Свистело в ушах от усталости и смявшего все и вся беспорядка, ныли ноги, и каждый шаг отзывался острой болью в подошвах. Так куда же мы идем? – подумала она. И люди мы еще или деревянные ходули, помогающие шествовать чему-то несуществующему? И был ли человеком Дикобраз, когда погибал, или упал, как подпиленное дерево? И вдруг ее озарило и открылось ей как истина, что если погибающий Дикобраз был человеком, если человеческое не пало в нем окончательно и не могло пасть сверх последнего предела, то смерть его не просто случайность, ошибка и драма, но смерть мученическая. И пусть даже ничтожна и жалка их бренная жизнь перед вечностью Лунного леса, пусть они тут паяцы и перед лицом непостижимости слепы и бездарны, пусть смехотворна их маленькая война против Лунного леса, но между собой они знают, могут и должны назвать имена своих мучеников. Какая странная мысль… Ей представилась икона с жутким ликом Дикобраза. Что только ни творится в человечестве! Усилием воли она разогнала нелепую игру воображения. Нет, невозможны мир и согласие, понимание и терпимость между ними и Лунным лесом, потому что живая плоть – не мертвая кора, одухотворенная душа – не трепещущие на ветру листочки, человеческая судьба – не вросшие в землю и отдающие гнильцой корни. Как же быть? Она не знала. Ненависть, желающая овладеть Бледным и с ужасающим хрустом, хрупаньем, сопеньем неким искромсать его, неожиданно и неодолимо охватила ее: он рабство предпочел войне, а между тем свой отрицающий человечность, человеческое начало шаг пытается выдать за проявление доброй воли. В чем его добрая воля, разве он объяснит, а если и была она в начале его конца, то разве он помнит теперь? Верно, у него была мечта постичь душу леса или даже самому сделаться душой леса, но сделался он бездушной машиной; мечта его была человеческой мечтой, но несбыточность идеала надломила его, и он перестал быть человеком. Он говорил, что ее, Ию, любит, но помнит он теперь и понимает что-нибудь в любви? Ее мысли зашли в тупик. В чем вина Бледного? Он не убивал Дикобраза, не мог убить, и не могло в его душу закрасться желание убить Дикобраза, не думал он о Дикобразе вовсе, забыл и думать, вряд ли помнил, что этот человек существует, - в чем же его вина? Но ведь его душа оборвалась ради леса и его тайн, в ущерб миру людей, в его душе пресеклись человеческие желания во имя желаний и стремлений «древесных», как выразился Бородатый, - стало быть, в тайне убийства, совершенного Лунным лесом, есть и его участие, хотел он того или нет, есть его вина?
Но люди ли мы еще? Были мы когда-нибудь людьми? А что значит быть людьми? Ия раздраженно, неприязненно как-то огляделась. Вопрос дурацкий, но жутко было не знать на него ответа. Ей хотелось свалиться в траву бесчувственно, хотя бы и замертво, забыться, уткнувшись носом в сырую землю. Если же человеческого в нас только то, что мы ходим на двух ногах, владеем языком, ведаем, где наш дом, умеем дуть водку и держать в руках ложку, и если только в этом и заключается вообще человеческое, а больше нет ничего и быть не может… Если раньше нам перечисленного и еще, может быть, некой малости было достаточно, то разве этого нам достаточно теперь? разве в этом можно укрыться, спастись? в этом можно замкнуться? и этого достаточно? и это все? но зачем тогда это, если это все и ничего нет больше? зачем жить и как можно жить, если это все и больше ничего нет?

                ***      

В сумерках пришли на место, и Бледный увидел развалины. Бородатый и Шрам эластично отогнулись в сторону. Как бы о чем-то свидетельствуя стояли они поодаль, выжидая и потупив головы, а может быть, охваченные даже сознанием вины, раскаянием ютились в своем новом укрытии – под ветвями раскидистого дерева. Так тяжелы были на вид эти ветви, что, казалось, любую осаду вообрази, а не выковырять, определенно не выкурить из такой цитадели схоронившихся мракобесов. Нас позовут, когда понадобимся, говорил их скромный нынче облик. Представшая взорам разруха была, несомненно, полным кризисом, для будущего имевшим куда даже большее значение, нежели гибель Дикобраза, и Ию занимал прежде всего Бледный, как он поведет себя в неожиданно обанкротивших все его замыслы обстоятельствах. Еще минуту назад она испытывала смутное чувство любви и ненависти, направленное, хотя и рассеянно, на него, а сейчас оно тотчас же обратилось в торжественное, как молитва, предчувствие разрешения тайны, освобождения их судеб из темницы неизвестности. Сейчас это было уже мистическое предчувствие, смешанное, впрочем, с весьма заурядным и в пределах этой заурядности куда как жгучим любопытством. Она не сожалела о разрушенном доме, поваленных деревах, разгромленных вещах, безразличны ей были мостки, их поэтический даже в эту тягостную годину вид. Все это служило лишь предлогом интереса к Бледному, к его реакции, а в более глубоком смысле – служило фоном, на котором должен разыграться ответ на мучившие ее вопросы. Разыграется некая драма, а уж там-то в развязке будут сведены в один последний узел и благополучно распутаны терзавшие их в этом лесу противоречия. А в общем и целом тут важен теперь только Бледный, от него, от того, как он поступит, зависит многое, даже то, о чем она не умела ясно подумать. Может быть, теперь Господь пошлет ей долгожданное просветление. Она, конечно, обеспокоилась при виде руин, готова была в первую минуту озабоченно спрашивать: как же так? зачем? что это вам пришло в голову? – но так нужно было разве что для игры, для пущего правдоподобия. По сути, она не усматривала зла в содеянном Бородатым, Шрамом и Дикобразом, они были уже в ее глазах покорными исполнителями чужой воли. Свершилось именно то, чего требовала логика событий, и обвинять этих людей в злоумышлении глупо и несправедливо. Да и где им, человекам, усмехалась Ия, было взять столько силы, чтобы навести эту громадную разруху? А в сущности, не так уж важно, какими путями они придут к истине. Ведь и Бородатый со Шрамом не останутся в стороне, тоже придут. Дикобраз же, надо думать, уже пришел. Изрубленное, исколотое топорами месиво с тупой печалью лежало перед ними, всюду обнажая следы глумления и дикого неистовства. Под ногами Ии, в траве, вяло блеснул сквозь сумрак тяжелый дверной замок, на который еще недавно – уже как в позабытой сказке – они запирали дом от чужих людей, от прошлого, которое могло вернуться в людском обличье и спросить тебя, что ты делаешь в этой глуши, искушать тебя, мучить соблазнами возвращения в правильный мир. А и в самом деле то прошлое задавало вопросы, и немало, спрашивало, где твой настоящий дом, но был надежный замок, и ты мог запереться от докучливой любознательности, и тогда этот дом при озере имел все основания считаться твоим настоящим домом, - да вот теперь дома не было. Ия бегло глянула на потупившихся, робко переминающихся с ноги на ногу Бородатого и Шрама – ручки на животике сложены, два животика в рядок умилительно стеснились – и тут же забыла о них, не заметила, что они суетно отвечают ей вопросительными взглядами.
Ей послышалось, что кто-то зовет однообразно и чуточку насмешливо, и она повернула лицо к лесу, украшенному бледным свечением редких берез. Зовущий голос побежал в бесшумных и осторожных порывах ветра, гнувших к ее ногам нехоженые травы Лунного леса и крошечные волны озера, а кроны дерев, где таинственно гнездилось или неторопливо кочевало с ветки на ветку тихое, заунывное пение невидимых птиц, величаво покачивались, как бы кивая, как бы силясь склониться и прислушаться к тому, что творилось внизу. Вдруг Ия сообразила, что смотрит не в лес, а в глаза Бледного, слушает какой-то удивительный голос, звучащий из ясного и чистого, бездонного отражения леса, из волнующихся кружев травы, опоясывающих темную пропасть зрачка, в которой клубилась, густея и порываясь наружу, еще одна лесная ночь. Между веками и ресницами, вверху и внизу, стремясь к центру, к зрачку, стояли полукругами маленькие остроконечные сосны, воспламененные последними вспышками угасающего неба, и угасание, пронизанное какой-то туманной, мглистой судорожностью, начиналось там, где оно сливалось с плоской свинцовой тяжестью озера, в неподвижности которого таилась невыразимая тоска. Наверно, ей хотелось знать, отражается ли ее красота в этих глазах. Но что им было делать вместе, если он поник, придавленный грузом человеческой жестокости и мести, а она не понимала, как ему помочь? Она видела, как он страдает. И нужно ли вмешиваться? Да как поможешь? какими подпорками удалось бы его укрепить? Разве помогут слова? Он остался один, без помощи, без Лунного леса, его ангелов и демонов, без всякого будущего в Лунном лесу, и все потому только, что разрушен дом, где он собирался жить, развален очаг, возле которого он мог бы поддерживать свое существование. Как бесконечно слаб человек… Вечно думай о выживании, за существование свое борись, немыслимо ухищряясь; с величайшим искусством раздувай в себе тление жизни, а это, может быть, постыдно только, гадко, и больше ничего. Среди стихий человек как былинка, и влюбляется в эти стихии, заворожен ими и жаждет погружения в них, неразлучности и нераздельности, но вся его любовь – жалкое мерцание некоего огонька на беспощадном ветру. Теперь внутренний голос уже словно напевал ей, вырываясь наружу, чтобы адресоваться непосредственно Бледному: слаб, слаб, так давай бросим все, уедем и начнем все сначала. И чем глуше, жестче, чем ближе к стихиям жизнь, тем в большей от них зависимости, тем очевиднее человеческие чувства заостряются в эгоизме, замыкаются в себе, и любовь превращается в видимость любви, гордость – в видимость гордости, цель – в видимость цели, и даже трагедия – в видимость трагедии, а все вместе оборачивается безумием, и жизнь перестает быть жизнью. И тогда она решила для себя загадку человека; в некотором роде даже приняла решение. Только в человеке есть подлинная жизнь, а все остальное, что движется, дышит, поглощает пищу, совокупляется и дает потомство, в действительности не более чем подделка, карикатурная попытка устроить другую жизнь, противоположную человеческой, и даже бог – всего лишь несчастное поползновение мечты и духа человека возвыситься над собой. И жизнь – что это, если не шанс человека взять силу и власть над сущим, а смерть – разве не есть она воплощенная слабость перед лицом опасности, перед стихиями, перед вот этим Лунным лесом, отражающим загадку их собственного бытия, искажающим их отражения в той мере, в какой они сами не способны понять себя? И, выходит дело, сами они, со своими чувствами и стремлениями, взлетами и падениями, верой и безверием, мраком и светом, - уже лес, из которого, ослабев, пав духом, отупев и ожесточившись сердцами, не в состоянии они выбраться и в котором мертвы, потому что ослабели. И потому, что слаб человек, а жизнь – в человеческой силе и гордости, в какой-то никем еще не досказанной правде, потому, что в этом изначально заложено пагубное противоречие, жизнь выходит не жизнью и, чтобы избежать мгновенной смерти, питает себя искусственными средствами, а затем в стремлении осознать себя или победить противоречие, уйти от искусственности, ищет свое отражение в том, что на самом деле должно отражать ее, ищет правду в том, что на самом деле должно всего лишь отражать ее правду, быть подспорьем ее правде, служить ей. Эта несостоявшаяся, не сумевшая подняться до истинности жизнь ищет в стихиях свои ошибки и упущения, наивно полагая, что ищет совершенную любовь и слияние с природой, с космосом, с Богом, ищет то, что помешало ей достичь совершенства в себе, и находит свою смерть.

                ***               

Бородатый и Шрам курили, бездумные головы легонько покачивались, а обладатели их, философски созерцая, туповато высматривали что-то в хаотично-плавных, причудливых, изящных, хитроумных, ловких рисунках дыма, которые едва уловимым серебристым дрожанием ложились на серое и безликое вещество сумерек. В то же время их другое, потаенное и вороватое, зрение не упускало из виду Бледного, и в своих жестах они более или менее ясными намеками повторяли его жесты, в мимике лиц его мимику, хотя вряд ли сами сознавали, что делают это. Сподобились, а не ведали. Естественное человеческое горе охватило Бледного, когда он увидел развалины дома, который в мыслях привык считать своим. И оно откликнулось и повторилось если не в душах, то в страдальческих гримасах, вдруг образовавшихся на лицах Бородатого и Шрама; вышел даже какой-то чрезмерный, как бы страшный отклик, и оттого, что он был прежде всего неожидан, эти двое, утратив самостоятельность, тоже потянулись к ужасным следам крушения, когда потянулся к ним Бледный. И вспомни этот последний о существовании виновников катастрофы, обрати на них свой гнев, туго им пришлось бы, а то, пожалуй, они бы и сами каялись, как безумные, рвя на себе одежды и выцарапывая свои лихие глаза. Но и без того все тяжелее становилось им жить. Еще один глоток серого воздуха, замглившего лес, еще один миг среди тоскливого безмолвия перед развалинами, еще один случайный взгляд на тусклые проблески звезд, еще одно тревожное прикосновение хвои или березового листочка, - и они погибнут, задохнутся в судорогах какой-то унылой агонии. И все же они не знали, что подобное может происходить и уже некоторым образом происходит с ними, не догадывались и не чувствовали, и весь ужас, подсознательно ощущавшийся ими и сквозивший в скопированных выражениях их лиц, был ужасом сна, в который погрузились их души. Души, словно отделившиеся от тел и вовлеченные в пустоту, в безграничное пустое пространство, заволакивающее их. Они еще дышали, но не воздухом, а чьим-то чужим дыханием, угрюмым, тяжелым, надсадным, смрадным дыханием, исходившим отовсюду и несшим в себе тошнотворный дух могилы, будто не лес громоздился вокруг, а тысячи умирающих испускали последний вздох, уже не принадлежащий жизни.

                ***   

В эту ночь казались неотвратимыми наказание и боль. Боль омертвила Бородатого и Шрама, поместила в них скрытый ужас. И она же медленным и вязким, каким-то оцепенелым, словно завороженным собственной мощью и таинственной красотой движением распространилась на Ию, проникла в каждый уголок ее тела, в каждый мускул и нерв, выделив ее бытие из бытия вообще. Вдруг будто удар пришелся на нежные женские плечи, несильный, ненастойчивый, как бы только остерегающий, а все же и достаточный, чтобы ее, Ию, внезапно свалить, словно бледную немочь какую, и она присела, охнув от неожиданности, от страха и недоумения. Но с ней было не так, как с Бородатым и Шрамом, она-то сознавала боль, даже сознавала ее естественность, как смертельно больной человек сознает, в сущности, естественность, некую непреложность своих мучений. Всем своим естеством она ощущала эту боль – ведь не получила она наркоза, как получили те двое, однако и ни в какой глубине ее души не затаилось того ужаса предстоящей неминуемой гибели, который бессознательно испытывали они. Ее губы, расплываясь в бесформенное пятно, что-то шептали… Она уговаривала себя не двигаться, спокойно и послушно застыть в какой-нибудь не обязательно удобной позе, даже уснуть, и тогда, мол, боль утихнет сама, забудется, но тотчас же ей представлялось, что та усиливается, и она уже ползла куда-то, пыталась встать, потом лечь на спину, переменить позу, найти особую позу, приносящую забвение неприятностей, но, по сути дела, никуда не ползла и не могла встать, перевернуться на спину, принять спасительное для тела положение, хотя бы только поднять голову и посмотреть, что делается кругом, а всего лишь едва копошилась на одном месте, извивалась, как червь. Если б склониться к ее устам, можно было бы услышать, как она бормочет обращенные к неведомому слушателю, может быть, Создателю, слова, то ласковые и молящие, то полные отчаяния и угроз, слова, за которыми стояли проклятия, своим горячим порывом раздиравшие ее душу. Но слышит ли кто? Пожалуй, была робкая надежда, что услышавший проклятия сумеет внять и искренним усилиям сдержать их. Боже, вот когда ты нашел меня и хочешь взять за мои грехи… бери, я не боюсь, но если это моя последняя минута, зачем ты в эту минуту мучаешь меня? Я знала, я предчувствовала, смерть все эти дни ходила за мной по пятам, но я не боюсь, я готова, я даже рада, что так будет, и пусть так будет, хотя мне показалось, что я увидела путь жизни, правильный путь, да ведь тебе виднее… А больненько становится… все больнее… это уже нешуточное что-то!.. Не дури, Боже!.. Дай мне уснуть и не дай пробуждения, но не мучай, отбери эту боль… зачем ты унижаешь меня? Ты подарил мне – разве не было этого? – подарил, милостивец, наслаждение, упоение мыслью, что я могу быть полезна кому-то, что моя красота защитит меня и того, кто мне дорог… Но, может быть, я не сообразила, что это слишком тяжелая для меня ноша, и надорвалась… ты испытывал меня и ты увидел, что я не прозрела, что не просияла моя душа, что я так и не нашла того, кто дорог мне, и не могу найти и осталась с думками только о себе, готовая к грехам и неправде, а не к истине и правде. И ты решил, что от меня, падкой до мерзости всякой, больше нечего ждать и пора меня швырнуть в лапы дьяволу, мол, это верное решение? И это впрямь разумное решение, оно напрашивалось, и так поступать нужно со всеми, кто подобен мне, хотя меня ты, кажется, испытывал и пугал сильнее других, или я ошибаюсь?.. Я, стало быть, не оправдала твоих надежд, хотя ты мог, наверно же, и раньше знать, что пустое дело возлагать на меня чрезмерные надежды…Впрочем, не мне судить… Вину признаю и кары не боюсь, я готова, но зачем ты меня унижаешь?.. неужто мстишь за мою незадавшуюся жизнь? ты? таков твой гнев? всего-то лишь? неужели ты находишь удовольствие в том, что твое творение скрючилось от боли, на четвереньках уже, засопливилось, слюни пускает, ползая в грязной траве?
Внезапно она с многообещающей ясностью подумала, что устыдится нелепости и наивности своих слов, если пересилит боль, если выживет. Жизнь не в словах, она далека от небес и вся здесь, на земле, и нельзя упускать ее нить даже сейчас, когда трудно и не хочется жить, даже особенно сейчас. Она заставила себя поднять голову. Бледный стоял перед развалинами, она увидела его со спины, и ей показалось, что он погружен в жалкую задумчивость, тщетно пытается постичь случившееся. Она не заметила в нем никакого определенного действия и все же почувствовала, что ее боль каким-то образом исходит от него, как если бы откалывается от его существа, пронизанного разочарованием и мукой, и, повиснув в воздухе, вдруг слепо обрушивается на нее. Но какова же в таком случае его боль? Догадка не принесла ей облегчения, ничего не принесла, ничто не изменилось. Ее глаза не находили Бородатого и Шрама, и ей пришло в голову, что их уже нет, конечно – этого следовало ожидать, они сгинули, их, как и Дикобраза, утащили лесные уродцы. Отнюдь не на обычное кладбище, не в мир мертвых людей, согласованно и прилично ждущих обещанного воскрешения, ну да ведь не имеет ровным счетом никакого значения, куда влекут сгинувших Дикобразов, Бородатых, Шрамов, всю эту обратившуюся в прах, в ничто братию. Еще жив Бледный. Остальные погибли, скошены серпом неведомой смерти, утащены во тьму, и это вливает упоительное тепло страдания в твою живущую на последнем издыхании душу. И еще жив Бледный.
Нет, не цепляться за него, не умолять его спасти тебя, а знать, что все кончено, что он погибнет и ты погибнешь, и что в это вложен какой-то смысл. Да, вложен какой-то смысл, и не отказывайся признавать его, хотя ты никогда уже не узнаешь, в чем он состоит. Так пусть душа, покуда не ушла из нее жизнь и не остыло тепло страдания, тихо и печально поет о смерти. Бледный поднял вверх руки. Зачем? Неужели он защищается? Она не понимала, зачем он сделал это, зачем поднял руки так, будто вздумал сопротивляться. Удивительно, если он не понял еще, что все кончено. Боль усилилась, и она глухо застонала.
Сияющее марево прозрачной завесой всколыхнулось перед ее глазами, и в нем переливались бесчисленные точки разноцветных огней, дивные лампадки нерукотворного храма, далекие звезды, летающие в бесконечности космоса. Да, это жизнь! Медленно и с вдумчивой нерешительностью – так двигается человек с завязанными глазами – восставал дом из обломков, строился в прежний порядок, который теперь, казалось, не мог не явить гармонию. О, это жизнь! И сделал это Бледный; нет, сделал Лунный лес; Бледный поднял и простер к нему руки в беззвучной мольбе, и Лунный лес сделал то, о чем просил Бледный. Это жизнь, прекрасная, величественная жизнь, восстающая из пепла, из руин, из учиненного руками человека зла, - любое слово, заключающее в себе понятие красоты, скажи о ней, и она согласно и признательно зазвенит в ответ, но никакое слово никогда не выразит в полной мере ее красоту. А Бородатого и Шрама, ожесточенных, наглых, деградирующих, уже, должно быть, бьют по рукам, приговаривая: а вот вам, будете знать!.. Это возмездие.
Ия смотрела как в жуткую бездну, потому что так ведь оно и было, потому что там, под красотой самовозрождения дома и порубленных дерев, разверзалась бездонная глубина тьмы и тайны. А буднично-веселая, привычная жизнь уже не вернется. Сердце Ии болезненно сжалось, и в эту минуту боль оставила ее тело, но ведь ею овладела уже другая беда, другая тоска, и ей хотелось кричать. Она чувствовала приближение другой беды, и крик бешено рвался из ее груди. Боль отпустила, но это не более чем уловка, страшное притворство. Она не могла припомнить, чтобы ей так хотелось когда-либо закричать, словно в прошлой ее жизни не было повода, словно вся прошлая жизнь текла сплошным праздником, - но теперь ей именно так и думалось. Именно так – с простотой, с обидой за безвозвратно утраченное, с теплотой, ей думалось о прошлом, о детстве и юности и годах, пролетевших как в чаду, среди гомона бесполезных и беспредметных споров, в мыслимых и немыслимых любовных приключениях, словно в каких-то оглушительных танцах, лишенных всякого ритма. Это прошлое облачалось в изящные, тщательно подобранные одежды и купалось в невесть кем и как оплачиваемых удовольствиях. Так она теперь думала, сомневаясь в том, что внезапно выпячивалось перед ее внутренним взором, - мысли ли это? не одна лишь только игра воображения? Трудно и смутно ей давались бродившие в душе горестные сожаления и вздохи. Но слезы струились по щекам, и она глотала их как некое горькое и все же необходимое, почти спасительное утешение. Принять как должное любую смерть. Но не эту жизнь, определяющуюся на глазах, фантастическую, невозможную. Не обозначено ясно, но и не стерто вовсе право созерцать ее становление, а только это все же не то право, которое дается безвозмездно. Какова же будет плата? На что в условиях этого баснословного торга может сгодиться она, Ия? Ей не под силу нести ни эту творящуюся на глазах фантастическую невозможность, ни даже то человеческое, искреннее и чистое, что думалось ей о Бледном в миг ночного вдохновения, когда она, казалось бы навеки, взяла на себя смелость быть его опорой в невозможном, его защитой, его хранителем, добрым ангелом…

                ***               

И вот она закричала. Наконец прорвалась и сдвинулась закаменевшая судорога в ее горле, и звук хлынул свободно и безудержно. Ее пронзительный, нетерпеливый, страдальческий крик, какой, верно, не испустила бы и раненая птица, поднял громкое эхо в лесу и заставил Бородатого вздрогнуть. Он и вздрогнувший тоже Шрам быстро переглянулись. «Ты слышал?» Бородатый утвердительно кивнул. Шрам, ясное дело, тоже слышал. Впрочем, пробужденные, вырванные из теснины забытья в искрящуюся перламутром небывало близких звезд – словно сама бесконечность развернула перед ними свою утробу, втянула, употребила их, - в горящую кострами неисчислимых огней, заходящуюся в нечеловеческом вопле жизнь, они не вполне понимали, что происходит, а если без иносказаний – не понимали вовсе. Неожиданное, в стремительности своего возникновения даже опасное зрелище навернулось им на глаза: дом возвышался на прежнем месте, будто не громили его их топоры, исступленно кричала о чем-то стоявшая на коленях Ия, и неверной, дергающейся походкой удалялся прочь Бледный. Надо же! Они стиснули зубы, стараясь выглядеть мужественными перед лицом всех этих обескураживающих странностей. Бледный натыкался на восстановившиеся дерева, отшатывался, терял равновесие и слабо поводил в светящемся, как фейерверк, воздухе руками. Звезды-то, гляди… - пролепетал Шрам, всем своим задрожавшим тельцем прижимаясь к приятелю. В этих пугающе близких, бешено вращающихся звездах, будто прибитых к светящемуся шару, в который погрузился дом, почудилось им нечто особенно жуткое, как если бы в каждом их витке с неумолимой быстротой истекало время, отпущенное им, Бородатому и Шраму, на жизнь. Мгновение назад – теперь это понятно – они были на грани смерти и жизни, и смерть замахивалась на них ледяной косой, но еще и сейчас смерть бродит близко, скрежещет зубами и воет в сильном неудовольствии от того, что они увернулись. Жаждет заполучить их. Пробрал холод, сморщил, запорошил их лица пепельным снегом какой-то преждевременной старости – холод возродившегося дома, порог которого они побоялись бы переступить, холод душераздирающего крика Ии, холод отрешенно, как-то безжизненно удаляющегося Бледного. Во всем виделась им смерть, чуялось ее белое, разлохмаченное ядовитыми сосульками-жалами дыхание. Уже словно сделались у них вместо сердца черные гробы. Их разумение обесцветилось и опустело, рассыпалось в прах, в прозрачную, бесплотную труху, сквозь которую пролетало, не слыша отклика, увиденное, услышанное, познаваемое и непостижимое, загадочное и простое, и уже не стало между ними никакой связи, никаких сложных взаимоотношений, вражды или дружбы, зависти или поклонения, симпатии или зависимости, а только лишь унылое и косное, примитивное повторение друг в друге, какая-то исступленная неразлучность слипшихся и осатаневших существ. Сворой злобных псов, заслышавших воинственный клич, ринулись они вслед затравленно ковыляющему Бледному и не отдавали себе отчета, зачем делают это, зачем хотят преследовать и травить, хотя, возможно, отнюдь и не хотели ни преследовать, ни травить, ни даже вообще видеть эту тусклую фигуру.
Они стояли на краю сухой земли, у их ног темным смердящим телом ворочалось разбуженное болото, и они видели, как его необъятная черная пасть, урча от удовольствия, торопливо заглатывает Бледного. Это был уже театр теней, все они погибали молча, как тени, бесшумно уходили в трясину, тонули, не испытывая при этом ни боли, ни сожаления, ни страха. Тень Бледного беззвучно погружалась в непроглядное чрево, может быть, с убедительным и беспристрастным вниманием прислушиваясь к его вдохновенно разыгравшемуся аппетиту. Преследователи не пошли дальше, за гибнувшим, почуяв не свою гибель. Пусть уходит Бледный. Они отвлеклись от сознания, что он когда-то жил бок о бок с ними. Положим, Бледный хотел спастись, но он не знал, что и как можно сказать об этом, как можно обратить на это чьи-либо помыслы. Жестокая боль, охватившая его, когда поднялся из руин дом, прекратилась в его исчезающей тени, а он не понимал, чего еще стоит желать при таком несказанном облегчении. Тень была убежищем, тихо ждавшим в царстве покоя, но, пока не удавалось вполне слиться с ней, боль, разящая, пронзающая, неотступно преследовала свою жертву, стремительно вдавливала в тело жуткую музыку беспредельного и недоступного человеческому пониманию страдания. Наверное, вес поднявшихся из разрушения дерев, дома, вещей взвалился вдруг на плечи, и следовало – а иначе не сталось бы волшебства – держать этот вес, нести, вот только куда? Этого не знал Бледный, да он, впрочем, и не мог справиться с задачей: держать, тем более нести – нет, это оказалось ему не под силу, и, похоже, сама боль, в которую он превратился, запросила отпущения и смерти. События развивались таким образом, что спасти его, разумеется, не было никакой возможности, но честь и совесть требовали от присутствовавших попыток, потуг… Бог знает каких нечеловеческих усилий! А между тем изображение происходящего, если толковать его незатейливо, складывалось, скорее, из того, что они не могли или не хотели сделать. И потому не только окружающий мир в целом, но и таинственное, в сущности неожиданно и как в некой небывальщине возникшее болото и даже нелепо гибнущий Бледный выглядели некоторым образом грандиозно, тогда как они, внезапно умалившись, словно смехотворные гномики копошись в какой-то расселине. Тишину распорол слабый вскрик. Это на уже не видимой тонущему черте, как на далеком берегу, в безучастных руках Бородатого и Шрама с необычайной истовостью, страшно топая ногами, рвалась и тоненько вскрикивала Ия. Теперь-то выпало ей на долю не рассуждая протянуть несчастному руку помощи. Она рвалась, как безумная, но Шрам и Бородатый, закогтив, вцепившись, - запечатлелась решимость оголтелых на их лицах, - удерживали шальную от шагов, казавшихся им необдуманными. Они молча и резво орудовали в гнетущей тишине, образовавшей вдруг небольшое пространство, некий укромный уголок, где странно курилась земля и в воздухе носились неприятные испарения, тут и там проносился внезапно сомнительный душок, который какой-нибудь видавший виды человек назвал бы, не исключено, запахом серы.

        8
- Я боюсь, - сухо, как бы за что-то выговаривая товарищу, сказал Шрам.
Ия чуть поодаль сидела на пеньке и слышала, как Бородатый ответил:
- Твои страхи напрасны. Дурной сон позади, и нам нечего бояться. Успокойся, душевный ты мой друг. Знаешь, что говорят в подобных случаях? Жизнь не кончилась. Так всегда говорят после бурь и потрясений. И в этих словах заключена известная истина. Я говорю: голубь мира и согласия, пролетая мимо, соблаговолил коснуться нас своим ласковым крылом, и мы просто обязаны проснуться с благостными улыбками.
- Проснись ты.
- Я бодрствую, как само время.
- Спал ли я вообще когда-нибудь? – возразил Шрам. – Всегда только обрывки сна, нелепица, бред… пробуждаешься в холодном поту, хватаешься за сигарету, а между затяжками, только тогда, между затяжками, мерцает тебе единственный смысл и свет жизни – разобраться, где сон, а где явь, что-то такое постичь…
- Что-то такое постичь, - повторил, словно бормотнул сквозь сон Бородатый.
-  Единственный просвет, единственная радость! – выкрикнул Шрам с надрывом. – Тогда лишь, между затяжками… Да, я, знаешь ли, - оборвал он вдруг самого себя и, взглянув на товарища строго, подтянулся, - не боюсь чего-то неопределенного, разной непонятной всячины, что может здесь под ногами у нас путаться или даже сунуться в рожу, вообще произойти как некий случай. На этот счет я уже переболел, то есть всеми здешними страхами, можно сказать, что я уже выстрадал бесстрашие. Теперь я боюсь тех определенных вопросов, которые нам непременно зададут.
Умолкнув, Шрам задумчиво воззрился в серую ночь. Они сидели среди развалин дома. Когда вернулись с болота, поглотившего Бледного, дом лежал в развалинах, и Бородатый, усмехнувшись, сказал: видите? какого черта вы осунулись и скукожились? смотрите! Нас хотели сделать свидетелями мистерии, жаркими адептами высоких, непостижимых для простого смертного материй… чтоб даже шарахнуло нас, как из пушки, а мы забузили, забегали, вопя: чудо! чудо! Он коротко прохохотал, запрокинув голову; голова, помотавшись из стороны в сторону, исчезла меж вздернутыми плечиками, как бильярдный шар в лузе. Не знаю еще, насколько кто из вас поддался, но чудес-то уже и след простыл, потому что не было никаких чудес, а был один только гипноз. Любой, развивал он свою мысль, любой захудалый факиришко растолкует, в чем тут фокус. Безусловное шарлатанство! И свою роль в нем сыграли биополя, энергетические атаки и прочие занимательные штуки подобного рода… Шрам изумленно переспрашивал, уточнял: биополя? атаки? Ребята, крикнул Бородатый, мы сподобимся лицезреть не меньшее чудо, если оставшуюся после наших безвременно ушедших друзей психофизическую энергию намотаем на тыльную сторону детородных органов свиньи, которую я бы с преогромным удовольствием сейчас зажарил да съел…
Так высказался тогда Бородатый. Вдруг оказалось, что и нынче он говорит нечто подобное. И все заметнее приободряется.
Шрам робко уклонялся от начавшего горячиться приятеля, даже думал вскочить на ноги и шарахнуться прочь, в темноту, а тот все надвигался и надвигался и, сводя брови на переносице, грозно смотрел ему в лицо.
- Сделаем некоторые выводы, - решительно бросил Бородатый, - подобьем итоги. Мы возвращаемся в город, завтра на рассвете мы выходим. Не все вернулись из похода, можно сказать, что кампания оказалась значительно труднее и опаснее, нежели то предполагалось вначале.
- Нас спросят, где наши спутники, - уныло вставил Шрам.
- Смотри на вещи проще, без чрезмерной драматизации, как бы несколько наобум. Мы вольны печалиться о павших, однако же в первую очередь мы вправе позаботиться о себе.
- Мы должны знать ответ… нас спросят… и если выяснится, что мы не знаем, что мы не в состоянии ответить… мы окажемся в щекотливой ситуации…
- Нет, мы знаем, - веско вымолвил Бородатый, - мы в состоянии. Что отвечать? Правду и только правду. А она в том, что один из наших – а это был озорной парнишка, неслух – сбежал от нас и погиб в лесу, и мы сами теряемся в догадках, как это с ним стряслось, за что его постигла столь плачевная участь. Мы в некотором роде даже потрясены. Мы озадачены, трагическая судьба нашего друга заставила нас призадуматься. Взгляни на Ию, душа моя. Она уже сейчас служит прекрасной иллюстрацией будущего суда. В ее позе задумчивость и потрясение. Конечно, для нас погибший так и остался Дикобразом, незабвенным участником наших забав, а для судей он нечто иное… например, личность, потерпевший, даже, скажем, труп, который знай себе разлагается в каком-нибудь морге, пока с ним пытливо возятся разные опытные специалисты. Уж они-то докажут нашу невиновность. А второй наш друг забрел по неосторожности в болото, и оно помогло ему перебраться в лучший мир. Да разве не так и было? Аминь. Горячие, пылкие, неистовые соболезнования родным и близким покойных. Что, слишком много трупов? Но не горы же, как бывало в истории… Всегда ссылайся на историю, и удача не отвернется от тебя.
- Но касательно болота… Ты объяснишь, где его искать? Укажешь? Я – нет. Боюсь, что и ты тоже… От тебя, негодяй, попахивает серой, и все, что ты нам плетешь, - это изворотливость одна, а никакая не презумпция невиновности. Я не зря спросил про болото… Не было этого болота раньше! И сейчас его не сыскать. Тут проглядывает что-то сказочное, мифическое…
- Мифы и сказки не интересуют таких реалистов, как следователи, судьи, адвокаты… Укажи на любое болото, и гомеровские вымыслы, складывающиеся в твоей глупой башке, под пером бывалого юриста сменятся строками сухого и четкого протокола.
- А она, кралечка эта? – Шрам кивнул на Ию, которая, казалось, не вслушивалась в их болтовню. – Как с ней быть?
- Чем она может нам повредить? Поверишь ли, я почти не сомневаюсь, что она того… умом тронулась. Как пить дать тронулась. И в этом нет ничего удивительного. Еще бы…
- Тише, - слабо вскрикнул Шрам. – Вдруг она услышит… тоже тогда уйдет и сгинет.
- Да и ты не производишь впечатления вполне здорового человека.
- Я сыт по горло всей этой чертовщиной. А главное – я боюсь.
Бородатый завопил:
- Черт тебя побери! Не заводи ту же песню! Разрази меня гром, если я не заткну тебе в конце концов пасть!
- Не надо, не надо грома… И черта не поминай… Не поминай, брат, всуе… Лучше скажи, кто поверит нашей лжи? Ты можешь ткнуть пальцем в таких чудаков, ну, хотя бы назвать их, как водится среди людей, по именам?
- Могу. Я назову тебе их. Каждый второй. Чудаки на свете вовсе не перевелись. Кстати, когда Бог повелел Аврааму…
- Авраам, выходит дело, второй? Второй после Бога? И он нам поверит?
- А почему бы и нет? Если он поверил Богу, что тот действительно желает, чтобы он, Авраам, зарезал своего сына…
- А этот сын, - перебил снова Шрам, - стало быть, третий, и он нам не поверит?
- Скорее всего, так оно и будет. И если войти в его положение… Кто-то там расстается с душой в дремучем лесу, кто-то тонет в болоте, а тебя самого намеревается зарезать собственный папаша – согласись, как-то многовато для того, чтобы вдруг объять разумом. Да и для чего? Только чтобы поверить, что во всем этом заключен какой-то глубокий смысл?
- Ты закончил вопросом, а не ответом. И в этом сказалась твоя безответственность. Ведь мы находимся в преддверии щекотливой ситуации, а это положение крайне неловкое, и я не вижу впереди никакого просвета. И это твоя вина, - опять твердо определил Шрам. - От нас потребуют ответа, и если ты вылезешь со своими вопросами, тебе скажут: вопросы здесь задаем мы. Готов ли ты к этому, прохвост? Это, может, лишь в мирное время, в атмосфере дружбы и согласия единобожие – верное и надежное дело, а когда хаос… Конечно, разные мудрецы и хитрецы закричат, ссылаясь на историю, что оно, это самое единобожие, наилучшее болеутоляющее для страждущих, для рабов, не желающих мириться с господством эксплуататоров и сильных мира сего. Но разве эти страждущие и рабы знают настоящую правду о хаосе? А мы знаем, мы теперь знаем. Когда люди гибнут ни за грош, пропадают, как песчинки, когда их засасывает болото, которого потом не сыскать, что это, скажи, что это, если не хаос? Тут уже не до упований на рай и некогда размышлять о втором пришествии. Тут надо мощно изворачиваться, нагло ловчить. А на историю, раз уж мы очутились в заднице, нам кивать нечего. Вот что без духовной пищи худо – это верно; без нее нам не вывернуться. Духовный голод кого угодно в два счета сведет в могилу. Тоску развеять, страхи унять – без этого нельзя. Может, стоит прислушаться к манихеям, в их мистике поискать рациональное зерно, а? Есть у них мистика? Но тоже загвоздка: еще поди разберись, кто из вас манихей, а кто так, пустозвон. Сволочи вы все, пачкуны. Может, у них, следователей, крючкотворов разных, совсем не Авраам вознамерился резать сынишку – так может быть по ихней редакции подобного рода сказаний. И ты со своей – со своей редакцией – выйдешь перед ними ослом.
- А твое дело, значит, сторона? – прищурился Бородатый.
- Я тебе одно скажу. Ответов у меня пока нет, ни готовых, ни предварительных каких-нибудь. Но и резать себя никакому Аврааму я не позволю, что бы там ни повелевал ему его бог.   
Шрам отвернулся, как бы покидая приятеля; он полагал, что закруглился, ловко сведя концы с концами, и стал неприступен для словоохотливости Бородатого. Последний тихонько покашливал и вздыхал. Испытывал ли он страх? Трепет Шрама, между тем, никак не утолялся. Бородатый понимал, что им придется туго, когда любознательные и деятельные чиновники пустятся собирать против них улики и подвергать сомнению их алиби, и страх был, но этот человек не позволял себе расслабиться, памятуя, что в действительности его совесть чиста. Он был далек от того, чтобы усомниться в своей непогрешимости. Перед Богом и людьми он чист; впрочем, тут, в лесной глуши, легко было предаваться обманчивому ощущению, будто ни Бога, ни населенного людьми мира не существует вовсе. На миг Бородатый, совершенно позабыв о всяких страхах, просиял и усмехнулся щедро, торжествующе сверкнул глазками, половинками глаз под приспущенными, морщинистыми, почти старыми веками. Шрам, словно выброшенный из пращи, взметнулся над руинами, а приземлился на небольшой живописной полянке и покатился в траве, исступленно рыдая и царапая свою грудь когтистыми пальцами. Бородатый готов был разразиться хохотом. Но его лицо быстро утратило веселое выражение; насупленное, шероховато чернеющее в серых сумерках, скорее мертвенное, чем сколько-нибудь выразительное, угрюмо оно выжидало над картиной горя и жалобы, созданной кувыркающимся Шрамом.
Выдался еще и момент, когда воющая ярость Шрама нацелилась на приятеля, и он вскочил, сжав кулаки. Ретивым он казался в это мгновение, но в сущности только нафантазировал лишнее, пока разгорячено барахтался на земле, и, угрожающе прошелестев на картине, возникшей перед изумленным бородачом, внезапно съежился. Ярость расплескалась вхолостую. Бородатый вразвалочку приблизился к Ие, наклонился к ее уху, усмешливо шепнул: у нашего друга разыгрались нервы, а то и разлилась желчь. Судя по всему, Бородатый шутил. Ия отчужденно пожала плечами. Людей нет, Бога тем более, погибшие преданы забвению – пусть мертвые хоронят мертвецов, - серая ночь сковывает расшалившиеся было нервы, свет первых звезд пробивается сквозь белесую мглу, оттуда, издалека, еще светят миры, которые давно угасли; сосны топчутся вокруг, настороженно сдвигаясь, восседает одинокая Ия на сыром пеньке или только тень ее топорщится, силуэт на холодном фоне, оболочка, сброшенная ушедшим духом. Угомонившийся друг снова в его власти, предан ему, жмется, теснится, как под материнское крыло, и Бородатый напоил друга успокоительным отваром, и тот задремал на четверть часа. Шрам спал, а Бородатый молча посылал молодой женщине, отказывающейся внимать ему, загадочные знаки.
- Твое имя сохранится, - выговорил он наконец, - оно похоже на тайный символ. В нем слышатся отзвуки эзотерических затей. Ответь, если я не прав.
- Возможно, ты прав.
- Но я хочу полноценной ясности. Ни масонства, ни деревенского колдовства. Чудеса творят чудаки, удел которых – становиться разочарованными, отверженными, превращаться в дегенератов. А предельная ясность, когда чиста голова и светел дух, - что может быть выше ее? Я ведь, ей-богу, побаиваюсь, ужасаюсь. И мне не по себе от твоего равнодушия. Ах, Ия, ты – проблема, ты – вопрос, и этот вопрос требует незамедлительного решения. И в такую-то минуту ты равнодушна!
Ия не ответила. Проснулся Шрам, ублажено огляделся и хотел сказать, что спал мало, а коль ночь, то и продолжит он сон, но уже заговорил улыбающийся Бородатый; с пафосом погнался он за ускользающей сутью:
- Что дал нам Лунный лес? Какую истину возвещает гибель наших друзей? Какой урок должны мы извлечь из всего здесь случившегося?
- Говори, - сонно пробормотал Шрам.
- Я не хочу навязывать тебе свою доктрину, ведь я никогда не мнил себя проповедником, наставником каким-нибудь, большим педагогом.
- У тебя есть доктрина?
Бородатый утвердительно кивнул, но в темноте его движение можно было истолковать как угодно.
- Мне не навяжешь, на меня не налипнет, - сказал Шрам с небрежно промелькнувшей самоуверенностью. – Но нас, твоих слушателей, здесь двое.
- Ей на все плевать, - отмахнулся Бородатый.
- Расскажи мне.
- Нет, я не проповедник.
- И все-таки давай, гад, рассказывай… Говори! Тебе и карты в руки… Наши лучшие друзья сгинули, а кто этого добивался, если не ты?
- Ты дослушай, - перебил Бородатый с раздражением, прозвучавшим в ночи как затаенное, угрожающее ворчание. – Не прерывай меня на каждом слове, слушай! Ты уже мой слушатель. Я сделал тебя слушателем. – Его голос вновь вернулся к мягкости, обволакивающе полился на встревоженного Шрама, который лежал у его ног и поднимал голову, пытаясь понять, что замыслил говорящий, закричавший человек; но буря пронеслась, не оставив следа, и сделанный слушателем опустил голову и лег поудобнее. – Ты помнишь, о чем мы говорили? Я сказал, что не воображаю себя проповедником. Вот мои слова. Другое дело – как вообще пользуются моими словами, не повторяют ли их на всех перекрестках, не разносят ли по миру в виде афоризмов, крылатых выражений… Другое дело – что всегда откликом в моей душе на те или иные события была стройная, даже, скажу без лишней скромности, всеобъемлющая система взглядов. Ибо можно отвечать храбростью или испугом на попытку запугать тебя, а можно системой взглядов. Я предпочитаю второе.               
Очень благоразумно, подумал Шрам, и следовало сказать это вслух, но ему уже до того возвышенной и увлекательной показалась завязавшаяся беседа, что он больше не решался произносить первое, что приходило на ум. Если уж говорить, так слова непременно удивительные, волнующие. Он лежал в траве и впитывал изливающийся на него бальзам звуков; подбирался холод, но Шрам не чувствовал его. Бородатый снизошел до мечтательного, хотя и не лишенного иронии взгляда. Однако Шрам не мог видеть в темноте, что громоздящийся над ним человек пристально и многозначительно смотрит на него, он видел только четкое и непроницаемое пятно, глыбу, в изумительно громадных размерах которой невозможно было узнать маленького приятеля, бородатого пустобреха, беззаботного резонера с городских улиц, занесенного внезапно на край света. Прекрасное, неповторимое преображение, подумал Шрам. Едва различимый, неузнаваемый в своей огромности нос, будто высеченный из камня, невидящие глаза, мощная грудь, где-то в своей середине незаметно сливающаяся с подставкой, пьедесталом или с тем, что являл собой сам он, Шрам, лежащий в траве, как бы удобряющий почву. Каменный идол, а не живой человек. Это бог, сделал Шрам вывод.
- Что же она собой представляет, твоя система взглядов? – спросил он робко.
Бородатый сказал:
- Нечто высшее…
- Выше ангелов?
- Божественное…
- Я так и думал. Где взял? Мысли и прочее… Про аргументы даже не спрашиваю. Ты посланник? Для меня сейчас главное – вопрос энергий, а у тебя они, по всему видать, первосортные и не чета нашим. Вот бы мне подзарядиться, напитаться…
- К моим энергиям подбираться нечего. Я с тобой как человек с человеком говорю, и не где-нибудь, а в этой действительности, в условиях этого мира. А они, условия, изменчивы, это всегда условия быстро меняющегося мира, и, как иные ни проворны, сказать дельное в таких условиях нелегко, а с откровениями и вовсе худо, быстро портятся… Глядишь, в чьих иных устах откровение уже никакое не откровение, а одна только бравада или даже галиматья, но – гляди в оба! – не в моих же, я-то знаю толк! А помню, между прочим, время, когда я не слишком утруждал себя запросами, волю свою не насиловал, голову не ломал, не вдавался в частности, был примерным христианином.
- Ты?!
- Мне мое христианство отлично удавалось. На меня кучно валили вопросы, проблемы, обиды, притеснения, хотели загнать меня в угол, взнуздать, а я вдруг выставлял вперед ручки и произносил… нет, я не кричал: не подходи! зарежу! – но чем-то в этом роде веяло… Люди впадали в беспокойство. Что такое, спрашивали друг друга, откуда это веет опасностью? Но я устраивал так, что всем было уютно со мной. Опасность? Помилуйте, какая же? Господь с вами, откуда взяться опасности? И всегда-то, перед лицом всех покушений и страхов я выставлял вперед ручки и произносил: минуточку, не забывайте, я христианин. И все были удовлетворены. Во всяком случае, понимали, что от меня лучше отстать. А то ведь почувствуешь себя так, будто стоишь нагой на арене цирка, а с трибун на тебя преисполненными скорби взглядами взирают все эти типы в рясах и подрясниках, в камилавках и митрах, и я среди них собственной персоной. Тогда уж деваться решительно некуда. А выглядел я прекрасно. Ухоженная бородка заменяла мне рясу, нательный крестик, посты, молитву, живое общение с Богом. Я дул, я поплевывал в бороду, но выходило очень нравоучительно. Я был, разумеется, истовым ригористом, представал им. Даже погрузившись в омут хмеля, я предусмотрительно оставлял на поверхности ручонку, чтобы заинтересованные лица видели и сочувственно кивали головами: вот, наш миссионер удалился поработать в глубинке, в страшной провинции, в стане кровожадных дикарей. Само собой, я был неистовым пуританином. Вообще на редкость правоверным малым. Завзятым реформатором. И всегда был готов ко второму пришествию. Так было до сих пор. Но здесь, в лесу, явления, теории, законы современной физики заставили меня изменить точку зрения.
- Как? О чем ты? Физика, говоришь, но это ты, человече, сказал некстати, брякнул… Физика мне уже давно приелась и опостылела, сызмальства сидит в печенках. Что мне рассказать о своей жизни, если она в самом деле в тисках у физики?
- А я много чего порасскажу, было бы только желание, - возразил Бородатый.
- Нет, - потряс в воздухе кулаком Шрам, - ты мне мистику дай, а назовешь ты ее языческой или православной – это для меня вопрос второстепенной важности. Но ты мне дай колючую, занозистую мистику, чтоб прямо в сердце впилась, а болотной, скорбной какой-нибудь не надо. Этот лес теперь уже вроде кладбища, и приуныть есть от чего… но если вот насчет духовности, так это, черт возьми, - шалите!.. она на высоте, и просто так меня в грязь не втопчете, когда мой дух вооружен… Жарь, борода, по делу! Я свою потребность разжевал и в рот тебе вложил, ну так и выдай теперь в полном объеме! И без дураков…  Не таково, чтобы из мухи слона… Индейцы разные, эфиопские племена – это все побоку. Не таково, чтоб жаба раздувалась, а я, на нее глядя, почему-то возвеличивал ее в своем уме… Священные коровы там, двуглавые псы… сожрать, мол, кого, так и душа искомая переселится… нет!.. эту чушь пора выбросить из головы… а еще скажу: если ты тут шаманить начнешь, трясти задом, скакать по мирам, запрыгивать в верхний, швыряться нижним – я тебе просто-напросто съезжу по морде. Нет, ты оформи все гладко и изящно, но таково, чтобы мое сердце вздрогнуло, каждая жилка и мышца затряслась, душа воспарила и наличие таинственного и непостижимого ощутилось как непреложный факт. Понял, философ? 
- Твои желания понятны и прелестны, и потребности у тебя здоровые, симпатичные, но порой ты желаемое выдаешь за действительное, никогда ты не был вооружен, а сейчас вовсе похож на дрожащего от страха щенка.
- Ну, вооружи меня… Как с тобой не согласиться? Я фактически взрослый человек, мне бы давно зрелым быть, предстать вдруг мужчиной в расцвете сил и талантов, а смотри – мерзость какая! – мне до сих пор неизвестно, в чем сила и что посильнее будет, физика или мистика, законы современного мироустройства или священное беззаконие вечности. А помирать дрожащим щенком не хочется. Сдохнуть можно где попало и в любой момент, даже и в точке наивысшего блаженства, но не может же быть безразлично, кем и как ты сдохнешь. Вот я и говорю, что положение у меня как в страшном сне. Кстати… Раз уж речь зашла о снах… Есть страны, само название которых ставит в тупик. Кто там живет? Люди? Но как же это люди могут находиться в стране, название которой словно бы придумано не то фауной, не то флорой? Больше на сон похоже, чем на страну, и во сне часто по таким странам приходится путешествовать. А проснешься – хорошо! Слава Богу, что вообще проснулся. У нас по части названий все в порядке. И мне было бы странно узнать, что ты как-то там не чувствуешь своего предназначения, не видишь особого смысла в том, что родился в нашем городе и очутился в этом лесу… Блефуешь, гадина! – взревел Шрам. – Я тебе говорю, что там где-то и у кого-то изобретают физику и заставляют ее работать, и разные прочие науки будто бы улучшают жизнь, так это пусть, а вот нам этот лес… не то чтобы не вырваться нам из него, может, и вырвемся… а вот без него – это уже ни-ни. Понимаешь? Но не бегать же тут с писком, как мыши… С достоинством надо… Даже подыхать. А мы уже посмотрели на гибель наших друзей-приятелей – и что же? Нашли мы хоть крошечку поэзии в их столкновении с неизбежным, нащупали эстетическое великолепие в их уходе? Нет, ничего, сидим с пустыми руками. Но раз мы с тобой до сих пор живы, значит, все-таки хоть чуточку, а вооружены, и мистика некая есть, наша мистика, а без нее мы, ясное дело, ничто, дым… Лес нам свое сует, а мы в ответ – свое… Это ли не мистика? А если мы ее как-нибудь вдруг по-дурацки ослабим, оскверним или предадим даже, то быть нам комедиантами, идиотами, как эти, знаешь, которые сейчас называют себя мировым сообществом и вещают что-то с трибун, с кафедр, на эстраде галдят, на театральных подмостках беснуются…
Шрам вошел в раж, кипятился, а Бородатый слушал невозмутимо, тихонько напевая себе под нос и усмехаясь в бороду.
- Это физика, голубчик, - возразил он проникновенно, - убила наших друзей. И подняла дом из руин, из пепла.
- Ты хочешь сказать, что какой-нибудь Резерфорд, какой-нибудь Нильс Бор…
- Вот именно, вот именно! – воскликнул маленький оратор. – Ты еще поймешь.
- Но ты говорил – гипноз…
- Я передумал. Я вообще преобразился.
- Я такого преображения никогда не пойму и не приму. Ты, пока тешился этим своим христианством, совсем спятил. Ты еще скажи, чтоб я полюбил ближнего. Только знаю я, сколько этих самых ближних сразу окажется перед носом. Тот же Нильс Бор… И всем что-нибудь дай, с каждым чем-нибудь поделись. Обберут, разденут догола! А про Нильса Бора скажу, что если он задумает меня сжить со свету своей физикой, это с его стороны будет нарушение моих прав и попросту уголовное преступление, но, видишь ли, не это меня страшит, не это, борода. И вообще я уже испытываю совсем мало страха. Я только не хочу из-за этой вашей демагогии, твоей и Нильса Бора, профукать жизнь. Не хочу сделаться вам под стать, не хочу ни разума своего потерять, ни понятий, ни цвета кожи, ни права улыбаться, когда мне заблагорассудится, а не когда какой-нибудь придурок вздумает внушать мне любовь ко всем без разбора…
- Ты все на какую-то глупую, неуместную идеологию сворачиваешь, - перебил Бородатый нетерпеливо, - а ты говори по существу. Ведь сказал же я тебе, что покончил с христианством.
- Ты разуверился?
- Я никогда ни во что не верил. Нам внушают: истина… Но в истине должна заключаться правда, а правды как таковой не существует. Есть ее видимость, самые различные ее подобия. И Лунный лес научил меня: отбрось одну видимость, возьми другую.
- Погоди, погоди же! – зашевелился, заерзал в траве слушатель. – Это разве не чересчур легкомысленно? Почему же меня Лунный лес не научил ничему твоему? Почему он открыл мне лишь старую, как мир, истину – разумом его не понять, в него можно только верить!?
- Мне до твоих измышлений дела нет, и если я впредь буду учить тебя чему-либо, то исключительно тем выводам, к которым пришел, пренебрегая твоими нелепыми аргументами. И запомни, это вовсе не легкомыслие – своевременно менять одежды, сбрасывать устаревшую личину и примерять новую. Это разумно, выгодно, полезно. Это заповедь змей, которую должны усвоить люди. Не забывай, что змеи – наши первые учителя. А также строжайшим образом держи в уме, что науку этих мудрых пресмыкающихся очень давно и с превеликой пользой для себя усвоили весьма многие людишки и даже целые народы. – Бородатый лукаво усмехнулся. – Ты заметил в этом мраке мою усмешку? Дело в том, что я теперь человек, который важно, мрачно, напористо и непредвзято отвергает всякую догму. Я оперирую с фактами в руках, с неотразимыми доводами.
Шрам туповато переиначил мнение: не бог он, этот прохвост, а человек, бог-то мог сотворить атеистов, но сам вряд ли может быть атеистом, но вот человек уж он – исполинский.
Бородатый продолжал говорить, рассеивать, разбрасывать слова, непринужденно избегая проводить границу между шуткой и тем, что можно было счесть серьезным и внушительным замечанием; по крайней мере, нельзя было заключить, чтобы ему с трудом, с волнением давались откровения, так что если его птичья бойкость  и приподнимала завесу над истиной, отчасти он все равно как бы врал и пускал пыль в глаза.
- Вооружимся фактами, - говорил он, - а они свидетельствуют, что вся твоя хваленая мистика придумана только для того, чтобы мы в человеке перестали видеть человека, чтобы человека окрестить мавром, еретиком, раскольником или еще кем-нибудь – и отправить на костер. Может быть, оно и верно, что Шекспир – великий драматург, а человек – так себе, и нам важен Шекспир-драматург, а не Шекспир-человек. Но чтоб кого-то называть мавром…
- Да не потому ли это и происходит, - горячо втиснулся Шрам, - что люди между собой так уродливо разнятся? У одних дым от жертвенного костра восходит к небу, у других – стелется над землей. Отсюда и мавры…
- Чушь! У тебя одна цель: себя выпятить. Хочешь себя поставить во главу угла. Вот и вся твоя мистика. А в результате мистика выходит абсурдом. И вера твоя – вера в абсурд. А разделяющие с тобой твою веру – быдло. Берегись! Не за горами время, когда я поведу против быдла честную и жесткую пропаганду. Мое демократическое терпение не безгранично. А уж голословен я не буду никогда. Я с любым готов скрестить шпаги в философском поединке. Я в ужасе, в праведном негодовании – я не могу забыть и без содрогания вспоминать, что века мистических настроений обернулись веками мракобесия, тьмы, фанатизма. Фанатизм – вот что самое страшное, беспросветное, жестокое и жалкое. Нетерпимость и фанатизм – вот к чему ведет вера в значимость жертвенного костра.
Шрам осведомился:
- Как же ты теперь будешь выставлять ручки и о чем говорить, когда тебя попытаются загнать в угол? Тебя здесь в лесу погонят на убой – что будешь делать?
- Мне что, заподозрить скрытую насмешку в твоем вопросе?
- Ни в коем случае! – взвизгнул Шрам и ударил себя в грудь кулаком. Он и не думал вкладывать какой-либо иронический оттенок в свое высказывание. Обсуждались серьезные вещи, решалось будущее.
- Я склонился к язычеству, - сказал Бородатый. – Не к амулетам, не к деревянным идолам… Кикимор по лесам не высматриваю. Я про то, что в каждом явлении и в каждой вещи заключен свой бог. Вот так-то оно спокойнее, надежнее, свободнее.
- Знаешь что, иди ты в задницу! – крикнул Шрам.
- Наконец-то я удовлетворен, дышу полной грудью.
Шрам настаивал:
- Говорю тебе, иди в задницу, там место тебе и твоему язычеству.
Бородатый улыбнулся.
- Лунный лес открыл мне истину, - сказал он добродушно. – Раньше меня к ней устремился дуралей, пожелавший здесь поселиться, – я не в претензии, пожалуйста, тем более мы знаем, где теперь этот подававший надежды юноша… Он был глуп, и им играли стихии. Каким беспомощным он оказался, когда перед ним забрезжила истина. Забрезжила чуть-чуть, обманчиво… да и была ли то истина? В любом случае он повел себя как болван. Он потерял облик человеческий и в силу этого погиб.
- Раз ты так заговорил о Лунном лесе, я скажу тебе следующее: у тебя свое язычество, у меня – мое. Хочешь, оставайся здесь. Ты с этим лесом, может быть, сроднился, ведь он открыл тебе истину. Я же пойду своим путем и без тебя отнюдь не пропаду.
- Пойми, если ты в существе этого леса, который называешь Лунным, докопался до бога и готов потолковать с ним по душам, это уже хорошая свобода. Ты на верном пути. Хлоп! – и ты уже в своем собственном мирке, где ты и обыватель, и специалист, и сам себе домовой. Ты уходишь в глубину. И все-таки не становишься фанатиком.
- А кое-кто стал фанатиком, - возразил Шрам.
- Не пристало нам равняться на разных… Людям свойственно ошибаться. А когда некоторые начинают кичиться перед нами, это их губит. В действительности человек, нашедший своего бога, один, единственен и неповторим в своем роде. А я могу не признавать твоего бога, и никто меня за это не осудит. Я предпочитаю искать своего.
- Где?
- Да где угодно. Хоть в пивной.
- Ты мавр. И для того, чтобы ты постиг свою истину, а в конечном счете превратился в мавра, должны были погибнуть наши друзья?
- В каком-то смысле – да. То есть мы всегда что-нибудь открываем, чему-то учимся на уроках великих катастроф. Начало всякого дела требует жертв.
- Всякого?
- Всякого. О чем бы ни шла речь… Ремесла, искусства, торговые отношения, адвокатура…
- Они, ребята наши, принесены в жертву? Что же началось?
- Пока не знаю. – Бородатый пожал плечами. Он вдруг умолк, но было очевидно, что он всего лишь сделал паузу, остановился, чтобы сосредоточиться и собраться с духом, и нет нужды подталкивать его к продолжению разговора, он и без того продолжит, великолепно, великодушно продолжит. Шрам приподнялся на локтях, выгнул колесом свою довольно развитую грудь и запрокинул голову, он готовился к потрясению, предчувствовал его. Почему-то ему думалось, что то, что скажет сейчас Бородатый, будет значительно. И в самом деле, должно было случиться и произойти нечто, способное пробить брешь в пустой сдержанности времени, которое, казалось, не более чем последовало за временем событий и недоумений. Бородатый сказал: - Понял ли ты, что нет ничего сверхъестественного в гибели наших ребят и в том, например, что этот дом вдруг восстал из развалин, а затем снова развалился? Понял ли ты, что это в конечном счете все-таки реалистическое явление в бесконечном ряду других реалистических явлений?
- И ты в состоянии объяснить его?
- Разумеется.
- Я потрясен, - сказал Шрам. – Я не верю в твою физику и презираю ее, но могу ли я не удивляться ее успехам?
- Ты будешь потрясен еще больше, если схватишь суть моих разъяснений. Поймешь ты меня, нет ли, кто знает, это дело случая. Да-а… Мы подхвачены вихрем случайностей, и мы сами, с нашими потрохами, думами, гениальными идеями, душами и проблесками духовности, мы тоже случайны. Кипение ядер, электронов, протонов, нейтронов, разных там молекул, только и всего. Хлоп! – в безжизненном кипении каким-то образом зарождается жизнь…
- Погоди! Вот это «хлоп», оно уже было… Тогда ты меня, помнится, как-то к нему привязал, а теперь у тебя, гляди-ка, целая метафизика вынырнула. А как же я? Решил эти свои хлопки раздавать направо и налево и надеешься, что это тебе сойдет с рук?
- Бац! – в бездумном кипении внезапно возникает мысль. И все это, братец мой, случай. Мы привыкли, что дом стоит так и там, как и где его поставили. И это вполне согласуется и с нашим представлением о нем, и с движением составляющих его частиц. Дома, может быть, и нет никакого, но мы его видим, мы в нем живем, это уже картина, и как же нам, черт возьми, не привыкнуть к мысли, что ей присуща известная незыблемость? Наша жизнь ужасно коротка, и уже поэтому мы не согласны безвольно барахтаться среди то и дело повторяющихся случайностей…
Шрам крякнул. Всплескивал он руками. Бородатый немного пугался, когда звуки, издаваемые Шрамом, внезапно вписывались в шум ночного леса: ему казалось страшным, что их уже не отделить от этого шума, не вырезать, как ни старайся.
- Ты за себя расписывайся, - сказал Шрам, - а меня не присобачивай. А то, я вижу, у тебя все хлоп да бац и – как с гуся вода, а мне расхлебывать, всю эту твою хренотень осмыслять и усваивать…
Слова закончились, но Шрам, однако, продолжал глухо ворчать в темноте, упорно не мирясь с чем-то и время от времени тоскливо завывая. Бородатый подумал: надо во что бы то ни стало унять умоисступление, он меня доконает, этот недоумок, он уже как неизвестная тварь и добился этого нарочно, он и говорит теперь словно не по-нашему. Унять можно было лишь обилием слов. Бородатый сказал:
- Историю мироздания возьми. Она раскинута на миллиарды лет, и где-то там, вне нас, простирается вечность, для которой время пустой звук. В вечности события происходят одновременно, и растянуты до бесконечности, и вообще не происходят. Только для нас они имеют вид чего-то законченного и конкретного, потому что над нами властвует время, и мы существуем во времени. И к тому же мы жаждем основательности.
- Пошел к черту! – грубо отмахнулся Шрам.
- Ты спросишь меня, что такое форма вещей. Это уступка нашей потребности в порядке, милостыня, поданная нам, запуганным и бессмысленным. Кто ее подал? Любой ответ лишь даст повод к новым вопросам. Познав форму, ты спросишь о содержании. И тут тоже нет ответа, а лучше сказать, что нет никакого содержания, ибо оно подобно блеску в ночном небе давно угасших звезд. А вечность, что она собой представляет? За ответом следует обратиться к ней самой, но ей нечем думать, и выходит, что она тоже есть не что иное, как случай. Случайности движений и положений, для нашего кратковременного созерцания по какой-то причине принимающие вид закономерностей. Чертовщина! – восклицаем мы горестно и осуждающе. А между тем все еще держим в уме картину дома. Но есть картина, и о ней можно сказать, что она есть всегда, а бывают и дома как таковые. Бывают такие случаи, что дом оказывается не только картиной, возникшей в нашем сознании, но и зримым образом какой-то другой реальности, едва ли не ее воплощением. Или вовсе не картиной. И мы начинаем подозревать, что этот самый дом вполне способен существовать вне нашего представления о нем. Приглядевшись к нему внимательней, мы замечаем и другие странности.
- Вот! Странностей даже больше, чем можно было ожидать!
- Почему он не похож на уютную дачку, которую хозяин бережет как зеницу ока и которую охраняет, как злой пес? Как и для чего он возник в лесной глуши? Не получив ответа на эти вопросы, мы поневоле приходим к выводу, что он, как ничто иное, принадлежит миру случайностей, а по тому, с какой силой, откровенностью и даже наглостью он воплощает эту принадлежность, мы смутно догадываемся о ее неожиданно высоком характере. Да, друг мой, он принадлежит высшей случайности, да, именно той, которую мы называем вечностью.
- Ага… Понятно! А как вечность называет нас?
- Я говорил тебе, ей нечем думать.
- Точно, говорил. Тут ты прав.
- А раз так, то как же нам не предположить, что хотя бы однажды в миллиардные отрезки нашего господина времени не случается в материи этого дома…
- Стоп? Ты про какой это дом?
- Про взятый нами для примера…
- Не означает ли это, что ты олух?
- Да хотя бы вот этот… Этот самый и есть… Я про дом. От которого ничего не осталось…
- Прекрасно! И что с ним случается?
- Не совсем с ним, а в его материи.
- В его материи? Это что-то до меня плохо доходит… В чем разница между домом и его материей? Но продолжай…
- Случается особое, чрезвычайное положение, когда составляющие его частицы достигают возможности самовольно сдвигаться с привычного места или даже, скажем, взмывать в воздух. Сама вечность, в которой происходящее не происходит, а несбыточное сбывается, указывает, что наше предположение имеет под собой некоторые основания…
Шрам теперь молчал. Как в рот воды набрал. Бородатый упивался безупречной внятностью своих выкладок. Перед его мысленным взором с предельной отчетливостью вставал – целехонький после таких-то разрушений! – дом и скоро снова рушился, и он, понимая, что этому явлению лучше дать быстрое и положительное, утвердительное объяснение, чем путаться в сомнительных догадках, не сомневался, что его комментарии выглядят даже предпочтительнее самого происшествия. Шрам, прямо сказать, не уловил сути рассуждений своего приятеля, но вдохновился их внешним блеском и понял, что тот умен до чрезвычайности, до безобразия. А стало быть, изрядный подлец. И он, Шрам, был потрясен.

                ***            
               
Долго они еще говорили, но уже не столько для пущей убедительности, сколько ради построения изящных конструкций речи. И чем основательнее наседал Бородатый на Шрама, подавляя своим умом, баснословной образованностью, своей утонченностью, которая была, видимо, филигранной работы, тем меньше удавалось изумленному, вовсе не глупому, но смешавшемуся Шраму отделять подлость от разума, таланта и искусства красноречия. Совершенно задавил и расплющил Бородатый Шрама своей разразившейся вдруг звонко, но словно чужой, чересчур отдаленно звучащей логикой. Распластавшись на земле, не понимая, что за бессмыслица с ним творится и как случилось, что краснобай и проходимец забрал над ним чрезмерную власть, Шрам, словно играючи, пускал слюни и выдувал какие-то пузырьки из страшно измельчавшего рта, и это была подозрительная, на определенные подозрения наводящая игра. Среди его потемневших извилин пугливо скользнула мысль, что отсутствие в человеке простодушия как ничто другое свидетельствует о его подлости и коварстве, а в том, что Бородатый начисто лишен простодушия, теперь у него не было ни малейшего сомнения. Простодушные не угадывают и не говорят правильно того, чего не понимают, вот в чем штука. Бородатый же пустился в области, мало доступные его разумению, и хотя Шрам сам ничего в них не понимал, он чувствовал или находил приятным чувствовать, что некую правду Бородатый интуитивно угадывает. Да еще какую правду! Шрам был потрясен, ему становилось не по себе от высот и глубин, нарисованных разгулявшейся фантазией товарища. Время, в которое лучше не соваться, если не хочешь, чтобы тебя мучила теснота обстоятельств, на его глазах сгущалось в огромные куски материи, даже живой плоти, сталкивавшиеся в жуткой тьме и совершавшие грандиозные катаклизмы, а он-то, он, Шрам, еще мог быть в этом хаосе хозяином положения, двигать какие-то рычаги! Даже он мог. Он, маленький, простой, заурядный свидетель гибели совершенно бывших, полузабытых, припорошенных пепелком забвения друзей, хотя ему, конечно же, лучше вовсе не быть свидетелем, а еще лучше – говорить правду о том, что было, говорить как было и как есть, но ведь он все равно не знает этой правды и даже убежден в ее невозможности. Но это так, к слову, а вообще-то… да, он возвысился, двигает рычаги, летит между звездами. И все это благодаря красноречию Бородатого. Я никогда не был так умен, огорчается он и с завистью косит глаза на темную громаду, в которой живет и говорит, действует и расширяется, распространяется на весь мир его друг Бородатый. У истоков прозрения стоит негодяй, откровения плодит прожженный плут. Однако Шрам не кисейная барышня, надо будет, так он без зазрения совести кому угодно наступит на горло, возникнет надобность влезть в дерьмо – не усомнится, не заропщет что-то там о риске поскользнуться. Ему и в голову не приходило порвать с Бородатым. Принюхивался, а нос не зажимал брезгливо.
Побежала мышка в заботе о потомстве, думая: выращу своих деточек, вскормлю, дам путевку в безграничность мира. Шрам, чудовищно проницая взором ночную тьму, приметил и мышку, схватил ее, зажал в кулаке, долго мял, давил, пока ничего не осталось. Потом они расстелили на развалинах матрасы, закутались в одеяла и спальные мешки, в обрывки плащей, пиджаков, шарфов, в разные закопченные и промасленные тряпки, углубились в ночь так, словно она грозила нестерпимым холодом, вьюгой и льдами, - это благоустройство тоже тянулось долго, - и долго кряхтели, засыпая, и причмокивали, вздыхали и фыркали, поеживаясь. Но Бородатый проделывал все это с удовлетворением, с чувством исполненного долга, а в Шраме вздыхала и ворочалась проглоченная, задавленная укоризна – он-то раскусил, изобличил, он уяснил цену откровений своего приятеля. Он достиг невероятной прозорливости. Ведь он несется между звездами и двигает рычаги. Ему все ясно. Он мог бы и высказать свою обиду, свои претензии. Его вовсе не радовали подлости Бородатого, скорее огорчали. Даже не устраивали. Разве Бородатый не повинен, хотя бы отчасти, в гибели их друзей? Нужно стремиться к чистоте, к идеалу, подумал он засыпая. Нужно думать о высоком. Можно было и друзей павших, Бог знает где погребенных взять в чудесное путешествие среди звезд, да Бородатый, похоже, заснул уже. Но друзья эти, они все же лишь частный случай, случайность в безбрежном океане случайностей, и сколько ни думай о них, лучше и чище не станешь. А нужно стремиться к совершенству. Что бы ни отвлекало, что бы ни заставляла тебя делать жизнь, что бы ни мучило тебя как первейшая потребность и необходимость, нужно стремиться к идеалу, а если стремление это не укладывается в рамки твоего существования, лучше сразу отказаться от всех желаний и стремлений. Не лучше ли и ему отказаться, уже сейчас, пока не сморил сон? Ребят можно жалеть за их случайную и нелепую гибель, но жалость нисколько не возвышает мысль. Подлец спит. Подлец во сне удовлетворенно потирает ручки, что ж, он славно потрудился минувшим днем, а завтра уедет в город и в первой же городской забегаловке пылко осушит добрую чарку вина. Кого я люблю? – подумал Шрам, беспомощно и отвлеченно пытаясь расшевелить отяжелевшие веки. Любить, не любить – наверное, это одинаково сложно, да и любя не знать, кого любишь, или не понимать, любовь ли то, что тлеет в твоей душе, тоже, должно быть, непросто. Сложна душа, несущаяся среди звезд, и сложно во тьме под тяжело сомкнувшимися веками – жарко и холодно, тупо и умно, горестно и радостно, как если бы никак. То-то Бородатый говорил о звездах, что они давно угасли.
А Ия все обдумывала решение, исполнение которого теперь считала своим долгом, - разве что не хватало решимости, она еще не решилась вполне, а только знала, что сделает, исполнит, и кто знает, не исключено, что она и впрямь решится. Она убьет этих людей, сюсюкающих во сне. Ее мысли начали было говорить им, что она убьет их, а они тотчас отвернулись и задремали, не выслушав, им уже неинтересно знать, что она о них думает, что она им говорит. Они уже не любят ее, забыли о гостеприимстве ее дома.
Ночь не была добра к ней, не добрее, чем к прочим, но не станет она утешаться вздохами и фырканьем, это было бы, при ее намерениях, размах которых, масштаб которых… было бы несерьезно. Да еще так вышло, что те двое нашли одеяла и матрасы только для себя, может быть, непреднамеренно, но вышло именно так, о ней они забыли или не захотели позаботиться. И она, сиротливо скорчившись под деревом, куталась лишь в какую-то тряпицу; подобрав ноги, съежившись, она уныло думала о том, что сделает, исполнит все, когда хоть немного потеплеет. Она зябла. Но не бесконечна ночь, и минет холодная сырость, и явится солнце над мирным храпом их ночевания. Там те двое спят – там еще живое место. Она приблизится неслышными шагами и веревками крепко привяжет их бесчувственно-усталые тела к доскам, на которых они спят, веревками и крепко, - тогда уже не вырвутся, а она обнесет еще живое место плотной изгородью из сухих веток, бересты некой, хвои. Костер разгорится быстро и хорошо.
Она задремала. Мысли ушли, остался Бледный. Он осторожно и слабо касался ее руками, тянущимися из какого-то невидимого источника. В сущности, Бледный всегда был не бог весть какой силы малый, давно уже в нем намечалась гниловатая призрачность. Она помнила, что должна отомстить за его гибель – за гибель малого сего. Так шепнул ей среди ночи голос, уже после того, как она приняла решение. Очевидно, голос решения.
За мощно гудящими стенами костра не услышатся вопли пожираемых пламенем, не увидится их превращение в пепел, разве что мелькнут сквозь бледно-красное полотно темные тени. Несильный малый, малый мира сего будет отомщен. «Я буду хладнокровно смотреть в огонь». Как смотрит кошка в печку, где бушует пламя; о чем она думает в своей маленькой пушистой голове при виде пляшущих языков огня? Смотрит она вдумчиво и спокойно. Ия знала, что погибнет – этого потребует особая логика смерти, начинающаяся там, где разум отказывается работать и покидает свое вместилище, покидает человека. Поздно искать корни этой логики, разгадывать ее головоломки или как-то противиться ей. Все дело в том, что никто из них не должен уйти из Лунного леса, и она поняла это, и сделает так, чтобы никто не ушел. Если же говорить о главном, не стоит и поминать, что она будто бы мстит. Мстит? Она? Ей не приходит на ум, не мерещится в образах и символах горделивое, что-де поднявший меч погибает от меча, что не постигший добро Лунного леса погибает от зла Лунного леса, которое, может быть, всего лишь отражает собственное зло того, кто не постиг, кто поднял меч. Ее замерзшие губы беззвучно пошевелились. Она сказала: да нет же, я погибну потому, что этого требует логика смерти. Она сказала, воскликнула это с чувством, с пафосом, с нажимом отрицания того превратного мнения, которое может сложиться вокруг ее поступка, - просто звука никакого не получилось между ее застывшими губами. Ну да не беда. Ведь сказала же. А возвещает, отрицает, заявляет она, что и говорить, твердо и с достоинством. Она помнила, что ей нельзя уйти из Лунного леса, потому что не ушли другие, и эта память была сейчас единственной ее жизнью, единственным движением, эта память будет прощальным взмахом руки над волнами озера, которые встретят ее, сомкнутся над ее головой, погребут слова, так и не высказанные ею.
Но вот появилось из тьмы, завиднелось небо, проступили на земле всевозможные контуры. Проснулась в спящих какая-то утренняя горячечная тревога, оседлала их, и они заворочались, застонали, тревога обрушилась внутрь, в развороченные души, ударила затем изнутри ужесточенным храпом. Пора браться за дело. Ия встала и огляделась в поисках хвороста. Но оглядела и себя, окинула придирчивым взглядом диковинный наряд, очутившийся на ней за ночь, и осталась недовольна. Ей-то хотелось торжественности, а не лохмотьев и пыли, замшелости какой-то. Не каждый день сжигаешь бывших, предавших тебя друзей, а хоть бы и каждый, что ж с того, - опускаться? Но и впрямь не каждый, и это был довод, сразивший ее. Однако она тут же с должной строгостью повторила: я сожгу их, и оглядела себя, и не покорилась яду насмешки, неуместного сарказма, горького самоуничижения, и повторила, как клятву, что убьет, и еще раз оглядела, чтобы уж точно прочувствовать свои намерения и силы. А ручки чистенькие, личико опрятное, умытое росой, глаза ясно смотрят на пробуждающийся мир, - солнце восходит, - откуда же эти грязные широченные нелепые брезентовые штаны? зачем эта драная телогрейка? из чего вся эта подлая и гибельная история? Телогрейка казалась ей символом подстерегающего ее малодушия. Она увидела в куче тряпья, которое сгреб на себя и под себя Шрам, свое платье, верно служившее ей в былые времена. Могла бы она, надев его, уехать в город, однако теперь уже она никуда не уедет, но оно чертовски нарядное, дивное, стало быть, можно в нем осуществить задуманное и в нем же уйти в озеро. Высокое содержание получит достойную форму. С отвращением скидывала она с себя грубые одежды, было холодно, но терпела, а затем наконец предстала под первыми солнечными лучами в простом черном купальнике. Красивое сильное тело, распрямляясь, мощно ловило робкие авансы тепла, слетавшие с горних вершин. Она по-прежнему сильнее Бледного, который несгибаемо, с мужеством отчаяния погрузился в болото. Впрочем, Бледный был героем (героем, положим, без признаков, без необходимых атрибутов, героем вне декораций, даже вообще вне действия), она же делает дело, не помышляя о награде или гневе, который рискует навлечь на себя. Но Шрам неверно истолковал ее приготовления. Она потянула из-под него платье, а он проснулся и увидел, что она возвышается над ним в одном купальнике, улавливающая солнечные лучи, прекрасная и простирающая к нему прекрасную руку, - как не схватить? чудесное видение! сколь изумительно сверкающий и сияющий путь в блаженство! Он вскрикнул от восторга, страха, трепета перед ее строгим и замкнутым, но заманивающим, несомненно завлекающим лицом. Шрам, решая, принять ли ее руку и не уцепиться ли за нее, взвизгивал и скулил, как щенок. Но воодушевление вело его на вершины любви и одержимости, где он не мог не показывать чудеса ловкости, и он, причудливо извиваясь, потянулся схватить Ию за ногу. Однако упустил, Ия ногу убрала. Шрама это не обескуражило, он смеялся от фантастических удовольствий, которые дарила ему она, пришедшая ранним утром, с первыми лучами солнца. Пришла к нему, балует, хочет его, завлекает. Он смеялся как ребенок. Но когда он вдруг пополз неуклюжей черепахой из скорлупы одежд, Ия бросилась бежать.
Она бежала в лес босая по колючей траве, и, положим, заключенная в ее красоте дорога к блаженству великолепно сверкала на солнце, а только сама женщина эта, еще молодая и крепенькая, кричала от боли, скрипела зубами, ярясь, в голос плакала, сознавая унизительность своего положения. Шрам уснул. Он понял, что ему не догнать голубицу. Но любит он именно ее, и теперь, когда это открытие хорошо утвердилось в его уме, спалось ему, бок о бок с благодушно похрапывающим негодяем, куда как спокойнее.
Дело было проиграно. Но мрачное упорство, овладевшее душой, гнало Ию продолжать то, что было заведомо обречено на провал. Она собрала охапку хвороста и понесла к месту казни. Но с хворостом она поторопилась, прежде следовало связать приговоренных. Веревка оказалась под рукой. Она швырнула хворост под бок Бородатому, взяла веревку и, запуская неумело свитое колечко на грудь спящим, разразилась горестным воплем, внезапно уяснив всю абсурдность своей затеи. В следующее мгновение приговоренные суетливо высвобождались из-под власти веревки, мало, конечно же, их обременившей. Беспокойство, однако, было какое-то слишком очевидное, заслуживающее внимания. Они метались, словно град камней обрушился на них с неба. Ия, упорствуя, повела себя взбешенным слоном: тяжело переваливаясь с боку на бок, затаптывала лежбище своих врагов, воображая, что жизнь их, скатавшись в комок сора, застрянет где-то между разлетающимися обломками и незаметно сгинет в ее ужасающем топоте. Она еще бесновалась, а уже было ясно, что погром, ею учиненный, не будет иметь впечатляющих последствий. Более или менее четко проступающие в утреннем тумане лица врагов были бледны, хотя, может быть, все же просто светлы как-то особенно, и на них читалось, что свобода есть свобода, ее должно отстаивать, защищать от малейших ущемлений. Ребята! – громко и сурово предупредил об опасности Бородатый, который так скоро проснулся, будто и не спал вовсе. И они вскочили, и стали высвобождаться. Их было двое, этих ребят, сигнал тревоги Бородатый адресовал и себе тоже, их было двое, но в этот час за ними стояла правда, правда была их детищем, которое они мгновенно вскормили, выпестовали и отправили постоять за себя. Бородатый сразу понял все, весь замысел Ии. Он не обинуясь поднял вой, а Шрам подхватил; они завывали, словно сонмище бесов. Борясь с веревками, одеждами, тряпками, путаясь в них, они успевали остро мелькающими кулаками бить злоумышленницу по голове. Ия ведь замешкалась. Шрам не поспевал разобраться в ситуации с той же замечательной быстротой, с какой анализировал Бородатый, но бил тоже, и даже с немалым ожесточением, смутно предполагая, что ударами отгоняет Ию от роковой черты, которую та едва не переступила, возвращает ее в царство благопристойности, туда, где живы традиции добра и свет преобладает над тьмой. Знал ли он сам дорогу в это царство? Но не было кому направить его. В глазах у Ии потемнело. Колени подогнулись, потом она, повинуясь силе внезапного удара, опрокинулась на спину. В каком-то чернильном мраке сознание уплывало от Ии как огромный плот, больно царапавший ее корявым боком.
- Что будем делать с ней? – услыхала она голос Шрама.
Ей представилось, будто Шрам тоже уплывает, стоит гордо во тьме, скрестив руки на груди и попирая ногами ее плот. Бородатый искусно свил из веревки небольшую, как бы плоскую плетку и огрел Ию по лицу. Брызнула кровь, поднялся визг, и заструились слезы, образовался маленький, но шумный переполох, и второго раза как-то очень уж определенно не понадобилось, да и Бородатый внезапно опомнился, поступился возможностью ударить вторично. Ему было весело. У девки на щеке останется след, такой же как у моего друга, подумал он и с горячим смехом повернулся к Шраму, а тот на сей раз понял его мысль, вполне понял его смех и усмехнулся в ответ, потому что сообразил и остальное. Понял, что замыслила Ия.
Обращаются со мной как с животным, недоумевала Ия. Грузно, неуклюже она поднялась, вскинула, пошатываясь, глаза на обидчиков. Те загнали ее в озеро. Дно неприятно гнулось под ногами, к поверхности, рисуя на серой воде замысловатые узоры, медленно потянулась снизу тошнотворная муть. С берега освистывали незадачливую поджигательницу, там сердито судачили, весело потешались, лихо праздновали победу. Бородатый сказал:
- Думала, что мы вроде вшей и нас можно сжечь живьем.
- Ты план ее хитро разгадал, я бы так не смог, но сути ты все же не постиг, - возразил Шрам. – Именно как на людей она на нас смотрела, а не рассматривала словно вшей или как еще иную какую-нибудь нечисть. И думала она не о себе, а о том, как бы сберечь наши души для бессмертия. Она хотела очистить их огнем.
- По-твоему, это мистика, а по-моему – мракобесие, - веско определил Бородатый.
Шрам погрузился в размышления.   
Ию примерно наказали. Не об этом размышлял Шрам. Она же не смела пошевелиться, мерзла и стояла по пояс в воде, стиснув зубы. Если они уйдут без нее – а что-то подобное и предполагал Шрам; чего-то подобного не без оснований боялась Ия – жизнь свалится в неведение, в полную растерянность, в беспомощное одиночество. Они и собирались бросить ее в лесу. Они собирались в дорогу. Они уходили. А она оставалась по пояс в холодной воде, наказанная, обреченная, лишенная права выбирать между жизнью и смертью. Она ничего не сделала, чтобы завоевать право на такой выбор. Повисла между воздухом и землей. Торчит из воды, хватаясь окоченевшими руками за навязшие в зубах мостки. Земля под ногами мягче воздуха над головой. Те, уходящие, не сказали, как ей быть дальше. Не умерли, чтобы она достойно умерла вместе с ними, и не взяли в свою спасенную жизнь. Ни в мостках тех, ни в девушке околевающей нет ни капли поэзии, прощально постигал Шрам, выступая в путь.
Она стала для них прошлым, и они удалялись от этого прошлого, весело и безнаказанно смеясь. Ее руки, красиво державшие на весу бокал вина и мягко гладившие чередующиеся перед ней лица, ее полные смеха глаза, двери ее дома, всегда распахнутые для гостей, и многое, многое еще, помнишь, Шрам? – все отошло в прошлое, тень которого едва ли потревожит их покой. Впрочем, Шрам тоже был в некотором недоумении, он не забыл, как она пришла на рассвете и шевелила возле его ложа своими загорелыми ножками, пританцовывала, а теперь выходит, что она приходила вовсе не для того, чтобы подарить ему удивительную, чистую радость. Может, она хотела убить его одного, а Бородатому сохранить жизнь, пощадить Бородатого? Почему? Он с сомнением, нерешительно покосился на своего спутника. Она сочла, что Бородатый не заслуживает той ужасной участи, на которую она обрекла его, Шрама? Она любит Бородатого? По какой-то причине отдает ему предпочтение? Или, может быть, у нее религиозное отношение к жизни, большая чуткость ко всякого рода мистике, и она смистифицировала в своем тревожном уме, что именно он, Шрам, должен быть принесен в жертву Лунному лесу? Он, Шрам, должен быть принесен в жертву, и это послужит началом чего-то нового для нее, а то и для гнусного бородача – это она выдумала? Все заволакивалось туманом сомнения. С недоумением смотрел Шрам на дорогу, по которой они уходили, оставив мало преуспевшую жрицу между жизнью и смертью, - обычная дорога, давно заброшенная, вполне живописно угасающая. Неужели женщина хотела устроить так, чтобы он никогда уже не увидел вон той былинки на обочине? Он смотрел в даль, выраставшую перед ними с каждым их шагом, и печально спрашивал себя: неужели она хотела лишить меня возможности уйти? Поневоле начинаешь подозревать, что эта женщина продала душу дьяволу. Ведь в каждом мужчине, умозаключал Шрам, сидит бродяга, мужчина вечно спешит куда-то уйти, исчезнуть за горизонтом, для того и дана ему жизнь, а она, стало быть, пожелала лишить меня самой жизни.

        9
Шрам вспоминал время, когда человек, прозванный Дикобразом, сбил его с пути истинного. Шрам пустился тогда во все тяжкие. А ведь казалось, что всю жизнь проживет пай-мальчиком, который уже в младенчестве изумлял и умилял всех разными необыкновенными штуками, похожими на фокусы, на цирковые трюки. Его неисчислимые таланты поражали людей, он, естественно, подавал огромные надежды, и ему прочили великое будущее. Он оставался еще маленьким шалопаем, сумасбродом, затейником, изображающим серьезного, вдумчивого молодого человека, а окружающие уже говорили, без тени иронии, как о свершившемся: большому кораблю большое плавание, - говорили обо всем, что бы он ни сделал. Но прозванный Дикобразом, человек собственной оригинальной судьбы, больной, сумасшедший, гениальный урод, с беспощадной аккуратностью проточил дыру в днище большого корабля, и они вместе пошли ко дну. Судьбы переплелись. Сам Дикобраз, помнится, доказывал в домике у озера, что Шрам оставался карикатурно глух и слеп к происходящему с ним слому и не понимал, кто диктаторски распоряжается его участью. Так ли это, по-настоящему известно лишь Богу, а вот что время, о котором теперь вспоминал Шрам, было мутным, сомнению не подлежит. Слепое бешенство сопротивления угару и мрачным перспективам, вместо того чтобы обрушиться на Дикобраза, виновника его трагедии, заставляло Шрама елейно, с иезуитской вкрадчивостью домогаться расположения некоего Н., - то было время, повторяем, странное, многие вели себя непредсказуемо, витиевато, и неудивительно, что такой человек, как Шрам, чуть было не стал актером в каком-то странном месте, не то клубе на задворках, не то даже театришке, разумеется безвестном. Место действительно было таинственное, и некие люди, тесной группой возникавшие там неожиданно в партере или за кулисами, не могли, казалось, обходиться без черных очков, а сняв их, бесконечно долго смотрели в никуда неподвижными, мощными глазами, белесыми от застывшей в них зловещей проницательности. Н. же был преданным другом, незаменимым участником всех забав, пока они носили более или менее приличный характер, забав, какие еще доступны или, лучше сказать, допустимы и естественны, когда ты уже, возможно, перестал быть ребенком и достиг того, что другие называют зрелым возрастом, а не прочь, однако, иной раз и порезвиться вволю. И вот Шраму почему-то взбрело на ум добиться большего, чем это обычное дружеское отношение, устроить так, чтобы Н. души в нем не чаял. Н. был весельчак, говорун, скептик, но подверженный внезапным припадкам вспыльчивости, необузданного гнева, взлетам идей совершенно немыслимых и нелепых. Конечной целью Шрама было утащить этого человека на дно. Н., не сознавая толком, что с ним делают, но инстинктивно отбиваясь, колебался и сильно недоумевал. Однажды он вздумал вдруг доказывать, что книги, стоящие в скромной библиотечке Шрама, принадлежат вовсе не Шраму, а взяты, без возврата, у одной милой, романтической и по-своему хорошенькой девушки или даже украдены где-то. Он, приятель давнишний, испытанный, отнюдь не раздувал нравственный пожар, не ставил юридическим образом вопрос о краже, и ему, в сущности, было плевать, как достались Шраму злополучные книги, но он знал истину, а именно, что они Шраму не принадлежат, то есть если и принадлежат, то разве что по праву воровства, и он хотел утвердить эту истину, проложить ей прямую, широкую дорогу и неуклонно по этой дороге шествовать. Разгорелся скандал, оба горячились, выкладывали друг другу все, что накипело за годы чистосердечной дружбы обидного и оскорбительного, жалили неожиданным, Бог весть откуда взявшимся ядом, и присутствовавший при скандале человек был в радостном, бьющем через край восторге, словно не замечал, словно не понимал, что прекрасная дружба двух прекрасных мужчин, о которой слагались легенды в округе, висит перед ним на тончайшем волоске. Но он впрямь не замечал и не понимал, охваченный до неистовства возбуждающей мыслью. Это был вообще человек, если говорить о нем по существу, увлекающийся, впечатлительный, творческий и легкомысленный, он закипел и запенился рядом с орущими спорщиками, однако в этом его обособленном извержении не только безумствовала нерассуждающая мощь вулкана, но и в самом деле с завидным упорством ковалась мысль ясная и наилучшим образом воодушевляющая. Скандальная сцена пришлась ему по вкусу не туманной историей каких-то украденных книг, а исполнением и темпераментом участников, всем тем – душой, несомненным актерским искусством, умением избегать мелодраматизма и восходить к истинно трагическому пафосу, - что вложили они в свою брань. И он, пылкий свидетель, оказавшийся режиссером, он, человек мысли, не мог не высказаться, а тем более не мог отказать себе в удовольствии пригласить прекрасных мужчин в театр; он сказал для начала: браво, лапушки! браво! Принялся он даже и гугукать как-то, вполне мило гугукать под сводами помещения, где все это происходило. Я, развивал он затем свою мысль, готов рискнуть, конфликтность и конфузность в том, что все роли уже распределены, уже разучены моими бравыми ребятишками, и никого ведь не прогонишь, но я придумал, вы сами сочините для себя сценку, а я вас выпущу, я дам вам выход.
Н. и Шрам, прекратив ссору, хлопали в ладоши и подпрыгивали, радуясь своему успеху у видного постановщика всяческих драм и мистерий, каким вдруг оказался этот предприимчивый очевидец их случайной распри. Вскоре пьесу доставили им, и Шрам не без удивления обнаружил, что реплики его друга Н. уже внесены в текст. Н. обскакал тут его. Друг уходил от цепких рук, вгрызшихся в него и силившихся увлечь на дно. Когда Шрам обратился за разрешением неувязки к режиссеру, тот ответил, пожав плечами: да, но вы назвали меня дроздом, и это наглость, так чего же вы хотите? Шрам закричал: когда это я назвал вас дроздом? с какой стати мне так вас называть? Ожидая, что скажет на его возражение режиссер, Шрам ненароком огляделся и с ужасом увидел себя в окружении множества чудовищных людей, снявших черные очки; режиссер же, прекрасно зная, какой эффект производят подобные сцены, стоял поодаль и молча наблюдал за ним, снисходительно посмеиваясь. Тогда Шрам внушительно сказал себе, как бы вдавливая слова в ошалевшую от некой сумятицы душу: в запасе у меня еще неделя, я успею сочинить и заучить текст, подготовиться, а главное – это преодолеть робость и смущение. Грядущий успех уже кружил ему голову, словно бы уже венчал ее каким-то сияющим ореолом, и он жил в сладостном томлении, в плену грез, вернувшихся неожиданно из времен полузабытой юности, когда он мечтал о сцене и свято верил, что непременно еще пробьет час его триумфа. В те счастливые времена ему казалось, что театральная карьера совершится немедленно, без затруднений и помех, а перестав быть юношей и озирая пережитое, он видел, как сложна и противоречива, как запутана жизнь, какие препоны она воздвигает на пути, как много в ней искушений и заблуждений, ошибок, горя и неясности, - но, черт возьми, все же достижим идеал, и вот он, снова воодушевленный, снова думает, что всякая мечта подвластна воплощению. Вся жизнь соткана из осуществления твоих мечтаний, может быть слишком, конечно, запоздалого или странноватого, некоторым образом искаженного, получающего какой-то пародийный или мучительный для тебя облик, но именно то, о чем мечталось некогда, затем, когда ты вступаешь в пору так называемой зрелости, все становится да становится неторопливой, неожиданной и едва ли случайной протяженностью твоей судьбы.
В безалаберной юности каждая прочитанная фраза, каждое подслушанное слово наполняли его искрящимся и резвым хитросплетением ответных реплик, целые спектакли, фарсы, водевили проносились в его голове, и на все был он всегда вооружен блестящим остроумием, ко всему выскакивал с отменной, уместной шуткой, от которой качались в смехе никогда не отказывающиеся послушать его друзья. А тут принесли пьесу, в которой проворный друг Н. уже нашел себе местечко, - и он, блистательный, неуемный, великий Шрам, художник и актер, не способен уловить ее смысл. Вот Н. по ходу пьесы восклицает: как?! и тлетворных тоже? тлетворных тоже брать? – и восклицание это должно прозвучать после реплики его, Шрама. Но как ни бился Шрам, не мог он придумать необходимую в данном случае реплику; не мог он даже как-либо справиться с удивлением, грызшим его оттого, что не удается такая вроде бы простая вещь. Он словно проваливался в какую-то необъятную, страшную пустоту, ничего не задевая, ни за что не успевая ухватиться, ничего даже не видя перед собой; ни единым словом или движением не откликалось в его душе прочитанное, и он смутно угадывал, что это его вина. Пустоту составляли драматургический успех Н., неспособность придумать реплику, странное обстоятельство, что он будто бы назвал режиссера дроздом, внезапные явления людей в черных очках, и в то же время она была пустотой и только, больше ничем. И в этой пустоте недоступен был разуму смысл пьесы, а по большому счету невозможно было тем или иным способом прочно утвердить сам факт ее существования. Резкие повороты, казавшиеся чудачеством перегибы, замысловатые коленца, отовсюду выпиравшие из пьесы, не только удивляли, но и развеивались вдруг или превращались в нечто иное, представлявшееся уже более чем неразрешимой загадкой. Это был мир, в котором Шраму не оставили воздуха. Он понимал и не понимал происходящее с ним. Он схватывал, пожалуй, лишь настроение, какой-то тонкий романтический налет, покрывавший все существо диковинной пьесы, но не мог проникнуть сквозь него, углубиться, высмотреть что-либо за причудливыми контурами. Получалось, это вещь в себе, и нечего с ней возиться. Но ведь другие сумели, проникли и теперь отлично копошатся внутри. Н. сумел… а чем же Н. лучше его?
Или за теми контурами не сейчас только, когда театр, Н., режиссер – лишь жалкие воспоминания, а и тогда уже ничего не было? Шрам не понимал: вздор эта пьеса, блажь, глупость или же плод гениальных усилий? Понимал и не понимал. Вообще как бы вопрос жизни, бытия поднялся перед ним. Но не в полный рост. Шрам в какой-то момент почувствовал себя маленьким, скукожившимся. Соответственно и вопрос… Шрам понял, что человеку под силу понимать все, что видят его глаза и улавливают его чувства, но он, именно он странным образом оказался человеком, который почему-то не в состоянии понимать все. И он не понимал, почему, в чем причина. И вопрос бытия опустился, затих. Он ощутил себя в безмерной пустоте, в пустом пространстве. А что, в конце концов, пьеса? Нескончаемый поток витиеватых словосочетаний, между которыми, как в тине, барахтались даже томные красавицы и загорелые загадочные мужчины. Закрученная банальность, чудеса, закупоренные в бутылках из-под минеральной воды. Шрам убедился вдруг, что в нем не осталось и следа былого остроумия, сметливости и фантазии. Всякая живая, творческая мысль иссякла, и на месте прежнего великолепия готовых почти на все случаи жизни ответов и шуток, на месте неисчерпаемых, казалось бы, ресурсов какой-то животворящей плоти души, которую он так и не сумел, не нашел способа выплеснуть наружу, на месте неких отлично и своевременно сооруженных заповедников эстетического вкуса и эстетических претензий, бодрого и уютного артистизма, гонора, надежд и прожектов, на месте всего, что внушало ему почтение к собственной персоне, образовалась удушливая пустота. Как и когда это сделалось, он не знал, не мог припомнить. И он не хотел идти в пустоте за своим другом Н. Тот увлекся сценой, ревностно взялся за дело, а он не увлекся, в самый последний момент отказался выходить на сцену, и они потеряли друг друга из виду.
А теперь он, пряча лицо, обуянный стеснительным страхом преследования и кары, спешит прочь из Лунного леса, беспомощный слепец, которого ведет за руку сомнительный поводырь. Из-за поваленного огромного дерева, с тихим хрустом, сотрясая воздух прозрачной дрожью, выскочил здоровенный заяц и подался лениво в сторону, с какой-то безразличной, заученной солидностью, с достоинством болтая вверх-вниз довольно объемистым задом. Столь вальяжное бегство понравилось Шраму. В чаще отсчитывала время, понятие о котором хорошо развилось в ее бесхитростных представлениях, кукушка; в небе тоскливо покрикивали птицы, метались в своих невидимых человеку городах, улицах, домах; между деревами мелькали темными зловещими зеркалами разлившиеся лужи, и там, за этими зеркалами, придавленная ими, тоже ворочалась жизнь – холодная и чужая, не зовущая. И в этой встрече двух равнодуший, человеческого и лесного, выявлялся вдруг, складывался союз, ни к чему не обязывающий, свободный и бесцельный, готовый в любую минуту развалиться, но необходимый обеим сторонам для поддержания равновесия и устойчивости. Лес, который, возможно, уже не был Лунным, то теснился к дороге, то резко убегал в разные стороны, то вставал впереди высокой и плотной стеной, заставляя дорогу петлять, и в каждом дереве чудился Шраму умерший и забытый, но все еще созерцающий, сквозь смерть и плен неподвижности, творящуюся вокруг него жизнь языческий идол. Наступающий на дорогу лес пугал, что-то неясное, сумрачное показывая в страшном однообразии своих недр. Но когда цветные скатерти полей принуждали его отступить и только вдалеке виднелся он, подобный околдованному, застывшему воинству карликов, когда его тайны уносились так далеко, что казались, заслоненные пестрым ликованием полевой травы, игрушечными и смешными, то яснее вырисовывалось его непоколебимое равнодушие – живопись равнодушия, постоянная, вечная, данная раз и навсегда в единственном, неповторимом экземпляре, безупречная. Это было величественное творение неведомых, нечеловеческих сил, любящих красоту, исполненных разумения красоты, одушевленной лишь собственной неподвижностью и неистребимой совокупностью, строгим, как готика, слиянием в одно целое и отчужденностью от всего суетного, от сутолочно кишащего, от способного к передвижению, действию, к перемене настроений, к сочинению неких понятий о красоте, о смысле и цели всякого существования. И Шрам не понимал, какого бога мог найти здесь Бледный. Едва ли покойный, подумал он, очень уж часто за свою жизнь уклонялся от общего пути, общего для всех нас, грешных. Не сомневаюсь, долгое время ходил бедняга в учениках у бывалого, все на свете повидавшего человечества, то бунтуя, за что бывал бит, то слепо и безоглядно повинуясь, то радуясь и торжествуя… А потом? Человеческие науки не спасли от разочарования, тоски, раздражения, пустоты, и он помечтал, что лес научит его истине… Я тут не пройду, решил Шрам, скользнув взглядом по дебрям, куда уводила его мысль.

                ***               

Они стремились поскорее покинуть пределы Лунного леса. Даже Шрам, при всей его необузданной пытливости, сознавал, что нет у них задачи более важной, чем как-то вывернуться из страшной зеленой пучины, и что самим решением этой большой задачи может быть в значительной степени утолена его жажда таинственного и непознаваемого.
И вот они спешили в знакомый, привычный, родной мир, а оттуда навстречу им бодро вышел человек. Было очевидно, что он оттуда. Молодой еще человек или из тех, что никогда не стареют, довольно пресной наружности, но, по виду, обладатель недюжинной силы и отменно цветущего здоровья. Это приключение, не без тревоги подумал Бородатый. Незнакомец остановился посреди дороги и с насмешливым вниманием взирал именно на него. И ищущие бегства от призраков и возвращения в обжитые углы тесно прижались друг к другу, как испуганные кролики, они не обрадовались, а смутились перед лицом человека, который явился, может быть, поздравить их с возвращением, сказать, что в углах не случилось ненужных перемен и их там с нетерпением ждут.
Незнакомец с какой-то поощряющей фамильярностью осведомился:
- Куда путь держите, братцы?
А ведь разве сам не ведал?
Бородатый передернул плечами; отвечать приходилось ему, и он, уничтожая всякую пестроту чувств и стремясь к предельной сухости, даже защелкал разными членами и в особенности конечностями. Но и в целом, всем своим составом он тоже издал парочку-другую щелчков, как если бы обернулся внезапно вспарывающим воздух бичом дрессировщика.
- Мы гуляем, - сдержанно возразил Бородатый.
У Шрама вертелось на языке, что они потеряли друзей – людей по-своему замечательных. Ну, как теряют вещь или верное направление. Может, незнакомец возьмет на себя труд позаботиться об успехе их поисков. Но Шрам промолчал.
- Гуляете?! – воскликнул незнакомец. – Полезно, не могу не одобрить. Я, можно сказать, тоже гуляю. Бывают дни, когда самый энергичный и работоспособный, самый гениальный и всезнающий человек словно под диким нажимом каких-то сверхъестественных сил лишается всех своих дарований… с вами так бывает? Человеку кажется тогда, что у него и не было никогда этих пресловутых дарований, а если все-таки были, то вдруг повымерли, и он отныне навсегда пуст, никчемен и комичен. Он принимается брюзжать, он уже раздражен на всех и вся, ни в ком не замечает ни порыва помочь ему, ни хотя бы крошечного сочувствия ему в его беде. Он бежит на лоно природы, в лес, блуждает между соснами, среди болот, по заброшенным деревням, преодолевает вброд бесчисленные речушки, разные гниловатые ручейки и всюду ждет совета, указания, озарения. Таинственного шепота… И того, что называют священным трепетом… Ждет там, где царит безмолвие или раздается в воздухе шум звуков, ничего общего с человеческим языком не имеющих. Казалось бы, какого черта! что тут искать? на что надеяться? Но человек уже впал в лесоманию и убежден, что только здесь он постигнет правду, познает тайны бытия, только здесь, вдали от мира…
- Да, - рассеянно пробормотал Бородатый, утомленный длинной речью незнакомца, слегка напуганный тем, что тот вдруг стал их спутником и они вместе теперь шагают в мягкой и уже сильно нагревшейся дорожной пыли; странно было ему, что эта очень мало вероятная встреча все-таки состоялась, а между тем ее смысл и цель отнюдь не раскрываются и даже выглядят необъяснимыми, и он почувствовал себя больным и насквозь прогнившим, рассыпающимся просто оттого, что безнадежно провалился в темную пустоту вопроса, к чему все это, зачем выскочил из лесных трущоб этот человек, о чем он говорит и куда, собственно, они втроем сейчас идут. Внезапно Шрам, прижавшийся к нему в их сообщающемся страхе, шепнул ему в ухо:
- Он говорит ни о чем, но это и о нас тоже…
Бородатый шарахнулся в сторону от вкрадчивого голоса товарища, в котором сейчас увидел, Бог знает почему, предателя и труса. А что Шрам – все равно что перепуганный кролик, разве в этом можно было еще сомневаться? Шарахнулся Бородатый, как ни странно, в сторону незнакомца. Теперь он не знал, с кем быть.
- Лесоман, - продолжал незнакомец невозмутимо, с едва подрагивающей на его невообразимо мелких, как бы вогнутых внутрь, в рот, губах снисходительной усмешкой, - придерживается вовсе не верного и делового взгляда на природу как на естественный фактор, оказывающий несомненное влияние на характер и психику человека. Он уже приверженец и фанатик крайне эгоистической уверенности, весьма, знаете ли, отвратительной уверенности, которую, впрочем, выдает за душевное отчаяние, а вы, разумеется, понимаете, о чем речь… Да, так вот, он питает гнусную уверенность, что ему тотчас же выложат, как на блюдечке, заветную истину, как только он бросится прочь от людей в лес и предъявит ему, как пароль, свой восторг, любовь, хотя на самом деле это любовь всего лишь к собственной персоне.
Он долго и пространно распинался в подобном роде, а Бородатый помалкивал или отделывался односложным – да, нет. Время от времени незнакомец вставлял: это жанр, вот какой у меня жанр, я твердо придерживаюсь жанра. Бородатый, чем дольше шел рядом с этим странным, до крайности навязчивым человеком, тем явственнее как будто отупевал, и уже какие-то бессмысленные дятлы методично трудились в его мозгу, разрушая его. Незнакомец предложил выпить, Бородатый мутновато согласился, хотя решительно не представлял, что можно выпить на пустой пыльной дороге, и тогда незнакомец, к спине которого коричневой лепешкой лепился миниатюрный рюкзак, не снимая его, с непостижимой ловкостью просунул в него руку и вытащил бутылку белого крепкого вина. Пить это ужасное вино? в немыслимую жару? Предприятие в высшей степени безрассудное! Но безрассудство превозмогло, и они с замечательной быстротой опорожнили бутылку, закусили сладкой луковицей и отправились дальше. Мозги прояснились, повеселели даже как-то, закружились каруселью, роняя в тело благую весть, что и оно, если в рюкзачке еще окажется запас бодрящего напитка, со временем пойдет по дороге неистово вращающимся винтом, взламывая этот равнодушный, бездумный, но прекрасный и величественный лес. Таким образом жизнь понемногу налаживалась, обретала цель и смысл, все лишнее, размазанное, не имеющее определенного лица улетучивалось.
- В Европе, - сказал незнакомец, - обреталась некогда кучка писателей, утверждавших, что в толпе себе подобных человек не что иное, как баран. Они были недалеки от истины, но их смяли. Бараны их и потоптали. Они нынче уж в могиле. А не они ли говорили, что лишь могила исправит человека? Или вот тюрьма – прообраз могилы, земное устройство для исправления души. Мол, в земных условиях человек лишь среди тягот тюремного заключения начинает кое-что припоминать и вообще некоторым образом мыслить, и вот тогда-то он наконец постигает ужас своей жизни и ужас жизни в целом. Но это говорилось об одиночном заключении, а как же быть человеку, помещенному не в одиночку или прямиком в могилу, а в битком набитую камеру, где буквально кишит человеческая масса, царят специфические законы и насмерть поражает такое ослепление и оглушение, что уму в этой тесноте пошевелиться нет ни места, ни времени? Видите, что получается: для отделившегося в одиночке какой-нибудь Декарт из гущи бытия – баран, а для безуспешно старающегося обособиться в общей камере этот же Декарт – еще худший баран. Неувязочка, что ли? Да оттого и неувязочка, что не учтена моя воля. Да, спрашивается: а что же я, желающий не ловить какие-то там кусочки мыслей и ошметки философии, а жить полноценно, полнокровно, жаждущий одной, так сказать, задницей усесться сразу на весь мир? Вот и шляемся в лесу… Ибо нам уже не до Декарта. Тут уж впрямь нужен широчайший мистический разлив, паводок, наводнение даже... И чтоб даже мистерия! Не базис с надстройкой, не смокинг с чековой книжкой в кармане, не академики с вставными челюстями, а чтоб Содом и Гоморра, чаша Грааля, и водяных с русалками чтоб в тихих заводях побольше, а не всякой там пишущей братии!.. Ну да, лес… Убегаем в лес – за одиночеством, и те, кому это одиночество вернуло счастье сознавать себя разумным существом, уже не мыслят жизни без леса. И выходит, что именно он, лес, настоящая тюрьма. Мы не хотим знать, кто и как повинен в бессмысленности бытия и в нашем смятении, не хотим никаких революционных или эволюционных преобразований, не слушаем, когда нам твердят, что можно жить лучше, не верим в прогресс, не заглядываем в будущее. А хотим только сидеть в нашей тюрьме, куда заточили себя добровольно, сидеть в этих вот гигантских камерах – посмотрите, они перед нами! – радоваться своему одиночеству и думать, что мы думаем, тогда как мысли наши давно уже не мысли, а какое-то неудобоваримое желе. Ну, в лучшем случае, халва.
- В путанице своих суждений… - начал Бородатый с игривой ухмылкой, непринужденно взмывшей над безднами его неистощимой велеречивости.
Но незнакомец прервал его резко, властно, громко:
- Закралось противоречие, да? Ты это хочешь сказать, гном? А вы посмотрите, вы, оба!
Бородатый со Шрамом послушно взглянули, куда указывал незнакомец, увидели необъятные, составляющие хитроумные лабиринты пространства, и им отчаянно захотелось потерять своего непрошеного, до безобразия словоохотливого попутчика, свернуть с дороги и углубиться в чащу. Между тем они приблизились к трактору с прицепом, который еще издали заметили впереди. В кабине спал, свалив голову на руль, бесчувственно пьяный человек.
- Тут, в полураспавшихся деревнях, - возвестил незнакомец, - обитает еще кое-какое немногочисленное население. Оно напичкано столь непререкаемыми истинами, что ему вообще нет надобности ни в каких истинах, и оно ничего не ищет, никуда не спешит, не предается мечтаниям. Оно проходит свой путь от рождения до смерти в дремоте, во хмелю, у него атрофированы душевные и уж тем более духовные наклонности. Я говорю об этих людях как человек, ничего о них не знающий, но убежденный, что они заслуживают презрения. А как иначе могу думать и говорить о них я, рафинированный, я, сноб? Ведь они – мои тюремщики. Они стражники в темнице, куда мы сознательно и радостно упрятываем себя, но этим стражникам плевать на нас, и они даже не почешутся, когда мы вздумаем бежать…
- Хаос! – зычно выдохнул Шрам в лес.

                ***         
      
Распили, прислонившись к трактору, еще одну бутылку вина, а затем незнакомец распахнул дверцу кабины, знаками предложив остальным сделать что-то определенное в возникшей вдруг суматохе, и те хлопотливо вытащили наружу мычащего и стонущего во сне водителя и, подняв на руки, перебросили в кузов. Раздался глухой удар, и судорожно сотряслись над головами путешественников высокие борта прицепа. Незнакомец стряхнул с колен пыль, оставленную сапогами тракториста, не спеша, со знанием дела обошел кругом трактор, постукивая ногой по колесам, взглянул, таинственно прищурившись, на предстоящую дорогу и опять же знаком, на этот раз даже приметно небрежным, велел Бородатому и Шраму садиться в кабину. Толкаясь и переругиваясь, полезли они в железную тесноту. Противоречивые чувства охватили Шрама: он не находил в себе симпатии к их новому знакомцу, может быть даже другу, никак не прельщался его ловкими ухватками и в то же время ловил себя вдруг на том, что очарован им, словно бы даже приворожен, как какая-нибудь робкая и наивная девица, впервые захлопавшая крылышками в бурных потоках жизни, очарован до замирания сердца, до болезненных вздрагиваний, как если бы это сердце внезапно сдавливал небывалый страх. Странный это был человек, как будто бы весь стоящий тут, перед Шрамом, и одновременно далекий, неизъяснимо чужой, будто мысли его были вовсе не о том, о чем весело и беспечно он болтал. Холодом веяло от его присутствия, но не враждебным и опасным именно для Шрама, а так, как если бы Шрам лишь волею случая попал в нечто жуткое, даже подземное, могильное, но не имеющее пока к нему сколько-то определенного отношения, устремленное на какую-то иную, неведомую Шраму цель. Такими в старинных романах изображали посланцев ада. Но Шрам понимал, что сам он далеко не тот простодушный и невинный юноша, какого лукавому хотелось бы совратить. Он вполне допускал, что и от его, Шрама, присутствия на кого-то может повеять могильным холодом.       
Тут уместно разъяснить следующее. Шрама, в отличие от Бородатого, успевшего заявить себя поборником разума, но при этом оставшегося, как примечал Шрам, всего лишь подлецом и наглым пройдохой, как раз тянуло к мистике. Это, собственно, хорошо уже известно и даже вообще очевидно, но следует добавить, что мистики, храбрясь на словах, он желал все-таки больше сердцем, отстраняя гневливый и беспорядочный разум, а следовательно, томился по мистике теплой, участливой, мягко обволакивающей, а не той грозной и терзающей, которую, судя по всему, был готов проповедовать и нагнетать незнакомец. Весь романтизм, какой только был присущ этому человеку, то есть Шраму, склонял его не столько заботиться о благородных взлетах души, сколько сознавать себя устроенным и в какой-то мере защищенным от житейских бурь устрашающим обилием пороков, которыми он был щедро наделен. Но если таков был его романтизм, то совсем иного рода требования предъявлял он себе в минуту, когда им овладевала нешуточная жажда рационального. Минувшей ночью, среди грязи и разрухи размышляя о путях к идеалу и совершенству, он, конечно, довольно-таки горячо домогался мистических настроений, однако в сущности был рационалистом. И, будучи рационалистом, он считал вредным и злым преувеличением видеть себя погрязшим в пороках, безнадежно запутавшимся человеком, - особенно вредно видеть и при этом не роптать, не восставать протестно всеми силами души, напротив, даже как будто радоваться своему падению какой-то нездоровой, жеманной по-бабьи радостью. А нынче, будучи пьяным на жаркой и пыльной дороге, рядом с перепуганным негодяйчиком Бородатым, слушая назойливую болтовню незнакомца и совершая поступки, с любой точки зрения бессмысленные и опрометчивые, он не мог не спросить и свой рационализм, и свой романтизм: неужели я всего лишь пуст, бездарен, неужели я не в силах оправдать ни одну из тех надежд, что на меня некогда возлагались добрыми, по той или иной причине заинтересованными во мне людьми?
И он чувствовал себя ребенком, страстно торопящимся стать взрослым, ибо лишь в зрелом возрасте по-настоящему раскрываются силы и возможности человека. И, разумеется, этот воображаемый ребенок до смерти боялся окончательно расстаться с детством, поскольку оттуда, как он полагал, все еще подмигивает ему ободряюще огонек некой надежды.
Новый друг, всячески преуспевавший в своих нескончаемых чудесах и талантах, обнаружил и несомненный опыт в вождении трактора. Ландшафт странным образом оцепенел перед ними, а они покатили с бешеной скоростью, и новоиспеченный водитель заходился в смехе, с сумасшедшей настойчивостью услаждавшем слух, и Шрам невольно вторил ему, и где-то попискивал Бородатый. Казалось, некий крошечный и ничтожный винтик исполинского разума взбунтовался, вышел из подчинения общему гармоничному состоянию безмятежности и изначально непостижимой мудрости и, уже безумный, бесшабашно повергся в неумолимое самоистребление. Между тем, как ни ужасна была неожиданная езда, незнакомец, следует отдать ему должное, держался молодцом. Шрам от души старался не уронить себя в его глазах. Пассажиров швыряло и колотило в кабине, и не хватало разве что певца взбаламученных девятыми валами океанов Айвазовского для увековечивания этого кошмара. Шрам старался, но ему было далеко до незнакомца – тот уподобился некоему лесному летнему цветущему богу, румянился и с бодрой усмешкой взирал на чередующиеся перед ним узоры дороги. Тесно было в кабине. Ты еще тут! – заорал Шрам на бедного, словно бы осиротевшего бородача. Это случилось, когда он, пытаясь расширить рамки своего нынешнего обитания, вдруг вжался в угол, где непонятно как жил и дышал его приятель. Смех угас. Шрам теперь скорее негодовал на жалкую дурь их выходки. Фантасмагория путешествия, принявшего неестественно бурный характер, словно отпечаталась, с той, разумеется, точностью, какую позволяла творимая незнакомцем вакханалия, на руках, даже на лице его, на душе и сердце, на всем том, что составляло его сознание, волю, мысль. Весь он взвился и заколебался уже не только в дикой дорожной пляске, но точно бы в чаду больных и неотразимых картин, созданных некогда Дикобразом.
Незнакомец продолжал говорить и между словами с никогда, похоже, не изменявшей ему ловкостью, все еще восхищавшей и пугавшей Шрама, просунул руку в рюкзак и достал бутылку вина. За тарахтением мотора не слышно было, что он говорит, и Шрам видел только, как весело, широко открывается его рот, и притворялся, будто слышит и понимает, - считал, что он обязательно должен убедить попутчика, ставшего вожатым, в своей безоговорочной внимательности; в глубине души он еще немного колебался, решая, не удается ли ему в самом деле безотчетно понимать все, что тот рассказывает. Он с послушной готовностью принял бутылку, отпил треть и передал Бородатому, но уже и передавал словно за плотный и тяжелый занавес тьмы, ибо сумерки окружили его со всех сторон, обложили, какая-то тоскливая тяжесть навалилась на веки, и он помнил лишь, что нужно одобрительно и даже как бы счастливо улыбаться, показывая тем самым, что слух и разумение ни на мгновение не изменяют ему. И он улыбался. Но куда они мчатся? Наверно, лишь дорогой истины – особенной, лесной, очень смутной для человеческого сознания – можно выбраться отсюда, избежав опасностей, унижения и бесчестия. Они-то на собственной шкуре познали всю язвящую крепость мудрости Лунного леса. Но разве за истиной погнался их новый друг, все, кажется, умеющий и ведающий? И разве нужна истина ему, Шраму? Он скептически хмыкнул. Да ведь вся эта истина сведется, пожалуй, к тем последним словам, которые он скажет, подыхая здесь от голода и холода или корчась под клыками кровожадного зверя (я и тогда скажу, подумал он с гордостью), к последней его мысли, к последнему ощущению среди одиночества и гибели. И ничто не изменится вокруг, не дрогнет сердце леса жалостью к нему. Он шепнет спасительные слова некой высокой истины, но истина, лишь слабо отраженная его меркнущим сознанием, останется недостижимой, так зачем она ему, что ему в ней? Я анализирую, подумал он с новым приливом гордости. Он почувствовал, что, может быть, влюблен в себя, вжавшегося в угол кабины.
Незнакомец смотрел, вывернув гибкую, почти гуттаперчевую шею, в заднее окошко и беззвучно смеялся, истошно и уже отчасти истощенно, как бывает на пределе человеческих и даже сверхъестественных сил. Где-то за спиной Шрама поднимался слабый и тонкий звук смеха Бородатого. Шрам взглянул тоже: сквозь сумерки сознания и ползшие уже будто по самой земле грозовые тучи, невесть откуда взявшиеся, увидел он помещавшегося в кузове тракториста. Этот человек, разбуженный и недовольный, застигнутый врасплох, как если бы все силы ада и рока, с которыми он бессилен был бороться, обрушились на него, выделывал уморительные фигуры, падал в глубь кузова и опять вставал с выражением отчаянной, безумной, до какого-то даже словно бы просветления, решимости на окровавленном лице. Он был худой, сосредоточенный до неистовства и злой, он таращил мутные, диковатые глаза на сидевших в кабине, взглядом тоже выражая решимость добиться чего-то. Он желал говорить или уже говорил, а когда принимал относительно устойчивое положение, то держался за борт лишь одной рукой, а другой жестикулировал, изображая нечто грубое, повелительное и в то же время недоуменное. Можно было подумать, что пули незримых врагов то и дело сражают его. Из устойчивого положения он внезапно исчезал на дне кузова, страшно и болезненно сломленный смертельным ударом, но следовало позавидовать его выносливости, его сказочной неуязвимости: в следующее мгновение он вновь возникал, попирая очевидную, казалось бы, гибель, он понемногу, по частям складывался во весь свой завидный рост и продолжал неуемную жестикуляцию. А черный дым летел ему в лицо, низко стелился над его развевающимися седыми кудрями. Неожиданно вихляющее тело этого дыма, пронизанное тысячами устремленных к одной цели стрел, вильнуло в сторону, хищно изогнулось, и Шрам увидел, что оно, дав полный разворот, полетело уже в него, ударило с размаху в его глаза, а затем и в душу, куда тотчас же сошла кромешная тьма…
Еще в обрывочных, похожих на сновидения картинах его сознания кружились, размахивая ветвями, как крыльями, дерева, взметнувшиеся над головой тракториста, который безумно штурмовал невидимые цитадели, еще спешила навстречу жалоносная черная головка дыма и грязная дорога затравленно металась под колесами, и поэтому он знал, что не умер. Но что-то страшное делалось с трактором, и что-то страшное делал незнакомец, и все это складывалось в одно, в один безмерный ужас, а еще присовокуплялась неизреченная жуть, наверняка делавшаяся там и сям, хотя бы и в далях, куда уже не простирался его взгляд, и все было направлено против него, Шрама.
И была еще последняя, несчастная, жалобная мысль, о которой он думал, что с ней умирает, неясная, ускользающая, но, как тут же думалось ему о ней, казнящая до того, что словно возносила на какую-то несказанную высоту и там оправдывала – как некое покаяние, кара и искупление…
И еще ничего уже не было…

                ***               

Лишь миг ничего не было, а потом он очнулся. Близился вечер, и небо, прояснившись, приобрело необыкновенную глубину. Шрам не мог понять, как это выходит, что глубина где-то там, в прохладной синеве, над головой, а не у него под ногами. На дороге, на далеких кронах и в сумрачной теснине замшелых стволов, кочек и болот зябко лежали бледные пятна солнечных лучей, уже Бог весть из каких бездн вырывающихся. Дорога была совсем мала, обозначалась едва приметными в побитой траве следами, и синий трактор на ней, с отвалившимися передними колесами, упершийся в колею, как показалось Шраму, какими-то грубыми рогами, смахивал на огромное изумленное насекомое. Одно колесо приподнявшийся на локтях Шрам обнаружил у себя в ногах, а на втором, поближе к трактору, восседал водитель, расплывчато теперь зарисованный человек, смотревший – вот только куда? – мелкими, близко, чересчур близко поставленными глазками. Постигающее пробуя замечательно длинным языком пятачок, где надлежало торчать носу, он время от времени силился использовать для той же цели руку, но забывал поднять ее или своевременно умозаключал, что нос точно уж окажется на месте, если его вовсе не трогать. Морщинам на его узком лбу тоже приходилось довольствоваться удручающей теснотой, и среди них, переплетающихся, иные порой жутковато вздувались. Тракторист рассеянно что-то вертел в руках, пожимал плечами, с глухим бормотанием отбрасывал. И был все еще пьян, был теперь не в страстном порыве, а скорее в апогее равнодушного отторжения действительности и едва ли признавал за достоверный сам факт своего существования.
- Есть надежда? – прошелестел Шрам, жестами чертя в воздухе какую-то связь между колесами и упершимся рогами трактором. Тем самым он намекал, что неплохо бы, в сущности, восстановить эту связь.
- Надежда есть, - резко сказал Бородатый, возникая будто из-под земли.
Шрам покачал головой, нисколько не надеясь на восстановление, и вопрос он задал лишь для того, чтобы напомнить трактористу о своем существовании или даже выяснить, нуждается ли этот человек в его присутствии, в какой-либо его помощи, в его услугах, вообще в том, что он есть, на что-то годится, помнит свое имя. Ведь ношу кличку Шрам, не правда ли? – спросил он себя.
Тракторист пожал плечами; он ни в чем не нуждался, и Шрам испытал некоторое облегчение, ему понравилось, что тракторист, ставший теперь его собеседником, так нетребователен и не покушается чем-либо утруждать его, Шрама. Я тоже теперь ни в чем не нуждаюсь, сказал себе Шрам. Где я был? Ну да, он был на краю гибели, висел на волоске. А теперь? Что с ним? Он на краю света, на краю жизни, и отсюда нет дороги, нет выхода, и скоро погаснет свет дня. Шрам решил идти. Тракторист не обращал на него ни малейшего внимания, и это тоже понравилось ему в высшей степени, а в сущности всем, похоже, был хорош этот седой и пьяный мальчик, и Шраму пришло в голову, что он смотрит фильм, в котором тот играет роль человека отменных достоинств, уверенно шагающего к абсолютному совершенству. Как ни сроднился он с трактористом, следовало все же уходить. Шрам решил двигаться в ту сторону, откуда, судя по положению трактора, они приехали, а дальше уже идти бездумно и нагло, нигде не задерживаясь.
Шатаясь и вяло перебирая ногами, он побрел прочь, шестым чувством угадывая, что тракторист не смотрит испытующе ему вдогонку, и все же он пошел с куда большим спокойствием и уверенностью, когда скрылся за поворотом. Дорога скоро раздалась, стала шире, глаже; эта едва ли не внушительная дорога вселяла надежду. Появилась надежда добраться до города. Он подумал, что тракторист хорошо знает эти края и не пропадет. Но знает или нет, стоит ли с ним связываться? Стоит ли связываться с человеком, с которым нет у него ничего общего? Тракторист – никто. Он не принадлежит ни прошлому, когда люди заботились о благополучном появлении Шрама на свет Божий, ни будущему, когда потомки сочтут своей священной обязанностью приходить на могилу Шрама и предаваться над ней грустным размышлениям о бренности всего живого. Если вдуматься, у тракториста, пожалуй, больше шансов выбраться: он здесь свой, он здесь родился, вырос, здесь пил водку и ораторствовал, как помешанный, в кузове своей машины, глотая черный дым и тряся белыми кудрями непослушного мальчугана. Здесь он умрет, оставив в наследство своим детям этот лес, испещренный ведущими в неизвестность дорогами, это небо, какую-то смутную память о себе, в которой не было, нет и не будет места даже для смутного воспоминания о человеке по прозвищу Шрам. Ведь он не заметил Шрама, когда тот сидел, хохоча, в кабине мчащегося трактора, не заметил потом, когда Шрам ушел прочь, спросив, есть ли надежда, и не получив заслуживающего внимания ответа. Схватился за голову и взвыл Шрам, ужаснувшись. Показалось ему диким, немыслимым ощущение, что люди, разобщаясь, не расходятся при этом в разные стороны, освобождая пути-дороги, а слипаются в кучу, которая, затвердевая, вырастает перед ним непреодолимой каменной стеной. Упершись лбом в нее, он за спиной чувствует такую же, и образуется теснота, сдавливает, человеку не выбраться. Не уловил и не смекнул тракторист, что Шрам, некий живой Шрам приходил в его лес, смотрел на его небо, мчался в его тракторе, его швырнув в кузов, как мешок с барахлом. Тошно было все это Шраму.
Он не верил собственным глазам: перед ним, нарочито высветлившись в сердцевине потускневших вдруг вечерних красок, спокойно, в счастливом и сонном умиротворении лежала деревня. Может быть, здесь люди, угомонившись, предстанут трогательными, неторопливо кушающими и терпеливо делающими свою тихую работу, достойными печальной и светлой любви? Это представлялось ему идеалом, а идеал, свертываясь в нечто материальное на вид, рисовался теперь конечным пунктом его блужданий. Он подумал, что долго уже блуждает, покинув дом у озера, и давно заброшена неожиданно возникшая перед ним деревня, и тут, стало быть, некому сказать ему о дороге, помочь, поднести стакан воды или даже приютить на ночь. И все же за почти развалившимся серым забором были какие-то замешкавшиеся в нестойком оцепенении девушки, в белых летних платьицах, исполненные очарования, весьма похожие друг на дружку, видимо сестры, легкие и грациозные, как одуванчики, - так он подумал и сравнил, в такую облек их метафору, не придумав более свежей и оригинальной.
- Мы пройдем здесь в город? – скрипнул – Шраму показалось, что где-то за околицей, - голос Бородатого.
- Конечно, - ответила одна из девушек, приближаясь. – Мы сами сегодня как раз из города, мы дачницы. Но вам никак не успеть до темноты…
- Не успеть, как ни старайтесь, - вставила вторая девушка. – Хоть из кожи вон лезьте, а не успеть.
- Страсть как далеко, - объяснила первая, - а никто не подвезет, здесь очень пустынные места. Ничего подобного я больше нигде не видела.
Шрам строго, как бы чуждаясь этих говорливых девушек, спросил:
- Ночью я собьюсь с пути?
- Скорее всего, что так. Не знаю, что у вас на уме…
- Ровным счетом ничего, - перебила другая.
Тогда они защебетали между собой:
- Вообще ничего?
- Ничего плохого.
- Ты уверена?
- Абсолютно!
- Не знаем, что вы задумали, - повернулась одна из них к Шраму и с любопытством взглянула на него, - но вам лучше остаться, если вы не торопитесь на тот свет. Мы устроим вас.
- Хорошо, - согласился Бородатый.
Девушка улыбнулась ему приветливо.
- Мы проведем здесь остаток лета, - сказала она. – Это наша дача, мы ее обожаем, ее старые скрипучие стены, таинственные уголки, эти окрестные виды, исполненные величия, и незабываемые ночные минуты, когда разыгравшееся воображение указывает, что ведь суется же, как пить дать суется в окно зловещая рожа лесного существа. Сегодня мы очутились здесь, а все дело во вчерашнем спектакле, после которого мы и отправились сюда… Какой был успех! Нас не отпускали, нам кричали «браво». Кто бы мог подумать!
Она ловко перебирала ножками, оказывалась неожиданно в воздухе и нежно стукала ножкой о ножку.
- Какие у вас па и вообще курбеты!.. – с неподдельным восхищением прошептал Бородатый.
- Да-а, - произнес Шрам с каким-то сомнением. – А где это, собственно говоря, видано, - вдруг крикнул он, - чтобы две беззащитные девушки забирались в забытую Богом и людьми деревню и сидели тут среди всяких страхований?
- Никто не заподозрит ничего предосудительного, если мы дадим приют двум усталым путникам, двум заблудившимся парням… - рассуждала девушка.
- Некому подозревать, - поддержал Бородатый.
- Деревня пуста, - подхватила радушная хозяйка. – Да ничего предосудительного и не может быть. Напротив, мы же понимаем…
- Совсем даже наоборот! – с каким-то как бы восторгом крикнула другая.
- И при этом все же понимаем… кругом лес…
- … подстерегают опасности, и наш долг – поспешить на помощь.
- А мы спешили, как ненормальные!
- Мы, - забормотала девушка, уже измученная всплеском эмоций, - одни в этом лесу… Нас четверо… Мы одиноки… Перед лицом…
Бородатый сказал успокоительно и немного игриво: не огорчайтесь так; нас четверо – и это не так уж плохо, четверо – это уже сила.
Девушка согласилась с ним, кивнула, приятно улыбаясь; и вновь ее захлестнули радостные воспоминания:
- Но какой же успех выпал вчера на нашу долю!          
Она настроилась на обстоятельный рассказ. Но другая красивая девушка подошла совсем близко.
- Мы вас устроим в деревне, просто в этой деревне, - сказала она, - но если вы окажете нам одну услугу, мы устроим вас прямо в нашем доме.
- Мы можем оказать самые разные услуги, - заманчиво улыбнулся Бородатый, - выражаясь округло – разнообразнейшие.
- О какой услуге вы говорите? – деловито осведомился Шрам.
- Потом… - вздохнула девушка.
- Радость успеха, - проговорила другая печально, - омрачена гибелью нашей собаки. В искусстве мы достигли немалых вершин, а в жизни нам пришлось, можно сказать, столкнуться с неотвратимым концом всего живого, убедиться воочию, что ничего отрадного он собой не представляет. Бедная собачка… Нам сказали – ее сбил трактор, пьяный тракторист…
- Кто вам сказал? – возразил Шрам. – Здесь никого нет.
- Она умерла еще до нашего приезда. Она там… - Девушка неопределенно и скорбно повела рукой в сторону дома. – Мы не знаем, что с ней делать. Это был наш верный друг.
А между тем вы бросили верного друга в пустой деревне, подумал Шрам и взглянул на девушек с вызовом.
- Ее нужно закопать, - определил Бородатый.
- Нам больно… - возразила девушка. – Словно гвозди забивают в голову… Шурупы ввинчивают… Поэтому, берите гвозди, берите шурупы – пожалуйста! Все что угодно. Видя ваши добрые намерения, мы как нельзя лучше начинаем понимать, что нам для вас ничего не жалко. Но если будете хоронить – а вы будете – постарайтесь соблюдать тишину. Да и дело такое, что требует благоговейной тишины, а если галдеть и суетиться, вы первые собьетесь и что-нибудь напутаете, а в результате будет нарушен достойный удивления порядок в нашем доме…
Шрам понял, что они хотят, чтобы он исполнил последний долг перед погибшим четвероногим другом. Девушки были очаровательны, легки в своей радости и ненавязчивы в скорби, и он не мог им отказать. Они провели его в дом и указали на грубый холщовый мешок, в который зашит был труп собаки.
- Кто же зашил? – воскликнул Шрам, удивляясь, что человек, недурно смастеривший гробик, не довел дело до конца.
Девушки смутились, и одна из них сказала другой:
- Это ты сделала.
Шрам склонился над мешком.
- Прочь сомнения! – затрубил Бородатый. – Этот пес погиб на боевом посту! Честь ему и хвала!
- Ну-ну, особого пафоса не надо, бросьте, главное – не кричать, не шуметь, - заметила та из девушек, что уличила сестру в изготовлении мешка. – Просто Господь наказал наших предков, изгнав их из рая и лишив бессмертия, а заодно и всем нам вменил краткость бытия. Собачки разделяют с нами эту печальную участь. Им тоже достается. Отличие лишь в том, что нам еще приходится в поте лица своего добывать хлеб насущный, а они беззаботно хлебают из миски, которую им суют под нос добрые люди.
- Отличия на этом не кончаются, - вмешалась девушка, изготовившая, по мнению сестры, мешок. – Когда собачка умирает, другие собачки не кладут ее в гроб и не закапывают в землю, а удаляются как ни в чем не бывало или даже сжирают усопшую. И лишь люди склонны к разным церемониям, в том числе и траурным. Более того, люди не только обеспокоено шепчутся или блеют, как овцы, почуяв присутствие смерти, но и горячо устремляются туда, где появился покойник, хватают его, бросают с места на место, прихорашивают и в конечном счете торжественно, с почестями опускают в землю. Другое дело, что во всем этом нет ни малейшего повода повышать голос, поднимать лишний шум, вопить, бузить, юродствовать. Вас попросили об услуге. Так проделайте все добросовестно, не халтуря, без нездорового ажиотажа, а после покушаете, хорошенько закусите в гостиной, куда мы подадим ужин.
Упоминание о кушанье произвело на Шрама в высшей степени благоприятное впечатление. Ему вообразилась некая близость идеального существования. Словно ошеломленный, он волоком протащил мешок мимо брызнувших в разные стороны и мгновенно исчезнувших хозяек, задом выдвинулся на крыльцо, спустился, как-то колеся на ступенях, стремительно миновал запущенный сад, юркнул в дыру в заборе и почти бегом припустил в лес. Он действовал механически и толком не сознавал, где наконец остановился. А пока он занимался этой деятельностью, рядом с ним, припрыгивая или, наверное, пританцовывая, семенил Бородатый, копировал, но как будто и подправлял движения его, Шрама, что-то в них приглаживал и выравнивал, некоторым образом подгримировывал и с невыразимой сумятицей яда, желчи и слез в горле шипел над волочившимся по траве мешком:
- Покончи с этим, Шрам, покончи!.. Дашь и мне пнуть ногой, я столкну в могилу, в вечный холод… Закопай кабысдоха! И девушки наши!
Не слушая его, Шрам вернулся в дом, взял лопату и тем же путем снова оказался в лесу. Мешок неподвижно лежал там, где он его оставил. Шрам быстро вырыл ямку и ногой столкнул в нее мягкий мешок. Бородатый, внезапно выскочив из-за его спины, воззрился на него пристально и угнетающе:
- А что в мешке, ты знаешь? Ты проверил? Не подвох ли?
Шрам не ответил, какое-то обиженное выражение промелькнуло на его скучной физиономии. Бородатый рассмеялся:
- Да я шучу! Какой подвох! Попрощайся с Лунным лесом. Закидай землей прошлое, парень. Закапывай, болван!
И он, шевельнув коротенькой ногой, спихнул в ямку горсть мелких камней. Шрам подумал, что нет предела горю сестер, и они, вероятно, тайком наблюдают за ним, великолепно справляющимся, уверенной поступью одолевающим все стадии печальной процедуры. Горькие слезы ручьями струятся по их беленьким щекам. Но сырая земля поглотит мешок с тем комочком грязи, что остался от их преданного друга, и они забудут о нем, и возобновится, с новой силой заработает память о триумфе, выпавшем вчера на их долю. Славные гостеприимные девушки, не побоявшиеся впустить под крышу своего дома незнакомых людей, каких-то странников, вышедших из леса. И почему же не закопали околевшего пса те, кто сказал им о пьяном трактористе? и что они делали бы, не появись он, Шрам, как вышли бы из затруднительного положения? Еще будет время ответить на все эти вопросы – когда сядут ужинать. Кушанье сблизит. Они по-настоящему узнают друг друга, заживут, оживляясь беседой, беседуя все более и более непринужденно, зажируют, пожалуй. Захотят, может быть, вина, а вино в таких случаях подается своевременно, как принято в хорошем обществе, станут не мешкая пить вино, смеяться, шутить, балагурить. Под звон бокалов припомнят смешное, что было в их прошлом, в прошлые годы или только вчера или даже сегодня, в этот жаркий день, примутся гадать, будет ли завтра гроза, не состоявшаяся сегодня. Что вообще будет с нами завтра? – выкрикнет кто-нибудь. А в некотором будущем ждут ли девушек новые театральные успехи? В складывающихся постепенно обстоятельствах – а в голове Шрама их строительство уже опережало время – стоит только призадуматься, тотчас возникает вопрос, нужно ли добрым гостям завтра или в неком обозримом будущем покидать гостеприимных хозяек, этих милых девушек, все с необычайной расторопностью устраивающих – и похороны, и крышу над головой, и превосходный ужин. Не нужно, город подождет, решал Шрам, торопя будущее. При этом, совестливо косясь на Бородатого, для которого разрушить его мечты – проще ведь пареной репы, он тревожно прикидывал, как угнездиться им четверым таким образом, чтобы никто не остался внакладе и не вышло ничего предосудительного.
Но… любовь любовью, грезы грезами… эти девушки – Бог их разберет, что у них на уме и что они собой представляют в действительности, не надо бы и связываться… Кто поручится, что они впрямь сестры, кто с полным на то правом опровергнет неожиданную догадку, что они, может быть, вовсе даже и не родственницы? И не означает ли это, что мы лишь принимаем их за сестер, а если так, не принимают ли они нас за братьев? Сломленный внезапным недоумением, Шрам беспомощно развел руки в стороны. Мысль, что кто-то способен принять Бородатого за его брата, старила его, угнетая, и уродовала, делала на редкость некрасивым. Тут ему стало жаль, что он не спустил мешок в ямку аккуратно, с некими как бы почестями, а столкнул ногой. Этот жест должен был принадлежать Бородатому. Бородатый и сделал что-то в подобном роде, пнул ногой земляную кучку. Бородатый увенчал драму Лунного леса эффектно грубым, циничным жестом и полагает, что последнее слово осталось за ним. А ему, Шраму, следовало бы быть куда как человечнее, добрее, в конце концов четвероногий покойник ни в чем перед ним не провинился. И вот он уже в торжественном молчании подхватывал лопатой увесистые комья земли и бросал в яму. Он думал гадательно, что не он, а другой кто-то, таинственный и энергичный, копается в земле, перелопачивает ее, бессмысленно упираясь взглядом в черноту могилы. Ему же, если он хочет вернуть себе душевное равновесие, войти в себя, в свои движения, в движения, им производимые, но словно не принадлежащие его усилиям, неплохо бы достичь окончательной уверенности, что в мешке зашита именно собака, а не иное что – нечто, чему никак нельзя быть погребенным в яме, которую он послушно и, не исключено, опрометчиво выкопал. Сухая ветка царапнула его по запястью, и на загорелой коже выступила кровь. Это навело его на мысль, что он, несмотря ни на что, красив; испытывая боль, он всегда думал что-то возвышенное о своей красоте и самобытности. Ему воображалось в такие минуты, что он то единственное существо на свете, которое никогда не умрет. Нет, славные девчушки, ждущие в доме, не обманывают его, в мешке зашита собака, и нужно поскорее закопать ее и забыть, где она зарыта, чтобы не беспокоила нелепая, неуместная думка, будто исчезло с земли нечто драгоценное, чему он с преступной поспешностью согласился быть могильщиком. Он потоптался на могилке мощно, утрамбовал тщательно, чтобы не сохранилось следов, и побежал в дом показать новым знакомым свою ранку, сейчас, когда так просто и хорошо предстояло провести им вечер, требовавшую, несомненно, внимания и самого ласкового, заботливого, участливого врачевания.
      
       10
Девушки наладили ужин в просторной и чистенькой комнате, можно и впрямь сказать – гостиной, где, отгороженный шторами, теснился дух городского уюта; старая люстра не проливала, а множеством стеклянных колокольчиков вызванивала там свет какого-то грустного праздника. Благодушные хозяйки постарались, ведь им приглянулись эти двое, кого они между собой прозвали могильщиками, особенно высокий, тот, что и проделал в одиночку почти всю необходимую работу. Его щебетуньи, с непрерывным гомоном перешептываний и смешков хлопоча в кухне, нарекли Главным Гробовщиком. Они хотели, чтобы от гостей не укрылся их интерес к ним. Им нечего было скрывать: их интерес был детский и простодушный. Им хотелось поразить воображение гостей, однако не манер циркового фокуса или ловкой махинации карточного шулера, а важно и в высшем смысле, желательно же – надолго, пусть даже навсегда, чтоб эти двое даже и жили потом в каком-то неизбывном ошеломлении и чувствовали себя навечно околдованными. Они не очень-то ясно представляли, как им действовать, но вот что им под силу своими удивительными талантами и исключительной самобытностью обескуражить и потрясти кого угодно, в этом они ни минуты не сомневались. Они даже порой вполне отчетливо и сознательно думали, что любые их действия сродни волшебству или манипуляциям совсем иных, высших сущностей где-то в мире неведомого, и, думая так сейчас тоже, прямо в своем мирке милых дачных глупостей принялись торить пути к неким мистериям, подразумевающим если не сокрушительный выплеск умственной энергии, то уж во всяком случае вольготную роскошь эмоциональных и даже чувственных удовольствий. Они приготовили, они собрали холодные закуски, вина, фрукты, полевые цветы, свечи и украсили этими изделиями и дарами праздничный стол. И тогда ударили в железку, заменявшую им гонг. Прежде этот звук заставлял их четвероногого друга поторопиться в укромный уголок, где ему предлагалось обильное угощение. Они были жизнерадостны, наивны, любопытны, везде и всюду вели себя как дети, но дети, исполненные забавной солидности, и детство это их было высшей пробы и наверняка долговечно, так что не зря лохматый покойник, ныне представший уже перед своим творцом, в бытность его возле них питал к ним самую нежную привязанность и не далеко ушел от них в развитии.
И когда гости, умывшись и почистив одежду в отведенной им комнате, а это была та же гостиная, временно переименованная и наспех переоборудованная, перемещались уже непосредственно в гостиную, Бородатый шепнул на ухо Главному Гробовщику:
- Не делай трагедии.
Шрам беспокойно завертел головой и чуть было не ощупал себя, испугавшись, что, может быть, слишком и в каком-то нехорошем смысле нагляден. Вот наглядный пример могильщика… Этого еще не хватало! Шрам брезгливо поморщился. Он, конечно, не чувствовал, чтобы им делалась или как-либо непроизвольно совершалась трагедия. Может быть, выражение его прекрасного лицо приобрело трагический оттенок? Подлый бородатый друг, разумеется, шутит; но и зря болтать тоже не станет. Теперь Шрам не знал, как ему успокоиться. Неужели он делает трагедию из того, что стал могильщиком? Яснее ясного, в настоящую минуту он вообще не делает ничего, что в той или иной степени определялось бы понятиями нравственности. Он проголодался и с удовольствием думает о предстоящем ужине. Но как же быть? Трагедия тесно и неразрывно связана с решением разных нравственных проблем, а если этого нет, нет и трагедии. Он, Шрам, переживает мгновение, когда до проблем, какого бы они ни были характера, нет дела и следует, набив утробу, смеяться от счастья, видя вокруг себя девушек, готовых идти нарасхват. Вволю порезвиться с избранницей, а там хоть трава не расти! А по Бородатому выходит, что он трагичен, как-то даже не вполне натурально трагичен. Неужели возникли основания заговорить о раздвоении личности? Дошло и до этого?
На пороге гостиной он зажмурился, пораженный до глубины души столь неожиданным и резким возвращением в его жизнь иллюминированной и звенящей, удобной красоты, он слегка задохнулся в сладких потоках, источаемых яствами, и вздрогнул, даже, кажется, всхрапнул, как встревоженный конь, при виде девственной и артистической прелести облаченных в длинные платья хозяек. Бородатый уже разъяснял последним, что еще десяток гостей может явиться на удар в железку, заменяющую гонг, мертвые могут восстать из своих могил и поспешить на страшный суд, а все же истинным чудом и грандиозным явлением останутся они, обворожительные, милые, трогательные создания в длинных вечерних платьях, тональность которых ничуть не противоречит общей тональности гостиной да и самого вечера. Бородатый тоже уловил вкус мгновения. Он глубоко чувствовал тональность, и Шрам, вглядываясь в жутковатое замирание своего сердца, подумал: а ведь этот человек такой же художник в душе, как я, как Дюрер, как многие другие истинные мастера кисти, и масштабом мог бы выйти никак не меньше покойного Дикобраза. В эту минуту Шраму показалось неправильным и даже зловредным то освобождение от пут живописи, в котором он, как в чаду, жил последние годы. Одна из девушек шагнула навстречу гостям и прочитала наизусть стихотворение. Голодный Шрам не понял ни строчки. Кругом одни миазмы, подумал он с тревогой.
Шутки ради ему захотелось сказать, что следовало бы приготовить блюдо из закопанной им собаки, люди ведь едят своих четвероногих друзей. Он, впрочем, быстро насытился и, прибавив в тучности, не без прекраснодушия решил отложить шутку до более острой и нуждающейся в комментариях минуты. Вдруг все смолкло. Сбившиеся за столом в кучку люди затомились оттого, что, чувствуя свой необыкновенный ум, не знали, как использовать его безграничные возможности, и в дикой оторопи читали на ночных, тусклых лицах друг друга недоумение и испуг. Девушка, сидевшая напротив Шрама, с бессмысленной задумчивостью смотрела на холодную свечку, словно искала в ней огонек, чтобы согреть глаза. Это романтическая девушка, надоумился Шрам, не она ли читала стихи? Но он еще не забыл, что ничего не понял в тех стихах, и потому ему была очевидна чудовищная неопределенность девушки, а в силу этого и несколько неприятна нарочитая изысканность, с какой она пряталась в разных тонкостях и переливах своего романтизма. Ее усилия оставались невероятно прозрачными, и легко можно было разглядеть, как грубо перемешано в ней трогательное и впрямь заслуживающее внимания с бабьим, глубоко отвратительным и тошнотворным. Ия была не такой, подумал Шрам. Он с печальной улыбкой прикурил, а плясавшее на середине спички пламя поднес к фитильку, и девушка признательно улыбнулась ему. Маленький огонь-канатоходец перескочил со спички на свечу, и они залюбовались его пленительным искусством.
Молчание странным образом сближало. Оно перестало тяготить, как было в начале, когда собравшимся показалось, что время остановилось и пора бить тревогу, замечая бездействие ума. Теперь оно только утончало и утончало атмосферу дружелюбия, созданную хозяйками, преображало ее уже в некий дух солидарности, как бы даже братства, витания которого над столом наводили гостей на тревожную, достойную творческой обработки мысль, что отличное знание напитков и разных непристойностей им в данном случае едва ли пригодится. Девушки больше не упоминали о своем вчерашнем триумфе в театре, но аромат успеха, благополучия, неуклонного и дерзкого восхождения к неким сияющим вершинам неизменно вился над их милыми головками. И даже Шрам, чье самочувствие после похорон пса было омрачено сознанием, что если в этом приятном обществе дойдет до распределения ролей и обязанностей, то ему непременно достанется самая грязная работа, был очарован и преисполнен довольно-таки радужных упований. Он, в свое время едва не подвизавшийся на театральных подмостках, мог бы усомниться: так ли значителен успех девушек, как они о том трубят? Не был ли то всего лишь эпизод, фрагмент шума из ничего, гнусной шумихи, которую так любят вдруг поднимать люди и которая сводится, как правило, к чепухе? Не было ли, наконец, происшедшее с ними, девушками, подобием той возни, от которой некогда уклонился он? Он мог бы усомниться, обескуражить хозяек градом въедливых и разрушительных вопросов, он уже разгадал теплившееся в них и обращенное на него созерцание: ты – гробовщик, но это не мешает нам симпатизировать тебе, - и ему достало бы цинизма и позерства противопоставить им себя резко и грубо. Он мог бы в один миг развеять простодушную романтику, в которую кутались их представления; страшно, глубоко вдруг задело его их представление о нем как о могильщике, копателе собачьих ям, и свирепый крик вырвался у него:
- А этот ваш режиссер… ведь есть же какой-то режиссер, а?.. он не дрозд ли?..
Но что вылетало криком, обернулось шепотом и бормотанием. Никто и не услыхал. И тогда Шрам понял, что нужно следовать примеру Бородатого, отдать предпочтение Бородатому, показать, что не надломленное и бесовское привлекает его в жизни, а гармоничное, звонко поющее свою красоту и бодрость. Я тоже отнюдь не чужд мира искусства, соображал теперь он, я тоже не прочь ангелом во плоти посидеть на плюшевых креслах партера, среди счастливых обладателей художественного вкуса и чутья и вместе с ними, глядя на сцену, повторять в тихом благоговении: потрясающе, подобного мы еще не видывали! Мне бы прямо сейчас, горячился он уже, сию же минуту в сакраментальную тишину выставочного зала, где так похоже на полуночное шуршание призраков. Или, к примеру, эта глушь, эта дачка… Собаки? Давайте! всех закопаю! Но после… Шрам выпучил глаза, взмахнул вилкой, как дирижерской палочкой. Он словно вопил, благодарно и неискушенно, из глубины какого-то волшебного открытия, почти откровения, но звука и теперь не получалось, и он суматошно перекидывал всплески своей фантазии в благодатные недра библиотек, музеев, храмов, воображаемо бродил там, томно вздыхая. Конечно, и сейчас его не вполне покидало ядовитое и горькое ощущение, что он, готовя некогда свое странное выступление в театре, сделал, или мог сделать, больше, чем эти славные девушки. У них восторг и порыв, но их восторг все же не ведает одержимости; их порыв, может быть, содержателен, но ведет, увы, в пустоту. Но в том-то и дело, что это ощущение было трагическим ощущением собственной незавершенности, какой-то таинственной невыполнимости вложенного в него замысла, а он как раз и не собирался делать трагедию, тем более сейчас, когда ситуация предполагала пикантное продолжение. Да и бородатый друг не велел. Да и милые девушки ни в чем перед ним не провинились. Он прощал им и виновность, и невиновность. Нет, он замнет в себе трагическое знание, но выметет собственную обреченность за порог своего жилища, как выметают сор, и на очищенном пространстве будет весел и, если угодно, слегка, в хорошем смысле развязен. Он и есть весел, он готов и говорить, и петь, и танцевать. Он не мог не бывать на выставках и не сиживать в партере; иначе он давно бы умер; он давно бы сошел в могилу, когда б не дышал одним воздухом с такими питомцами и поклонниками муз, как его бородатый друг и их прелестные девушки. И вот они собрались вместе, и он, Шрам, милостиво согласился сыграть роль Главного Гробовщика, но остальные ведь знают ему настоящую цену, и вот они уже не подсчитывают, кто, что и сколько сделал, и не ищут оправдания или поношения чьим-либо потерянным возможностям, и им уже безразлично, где сидеть, где витать, где парить, в глуши ли, в небе ли, где держать в руках бокал прекрасного вина и говорить о прекрасных вещах, и не слишком важно уже, что говорить и куда смотреть, на свечу или в глаза собеседника, в которых отражается или сам по себе мерцает огонек свечи. И в упоении Шрам воскликнул громко и членораздельно, тыча пальцем в слабо освещенный угол комнаты:
- Кто это там, на ирокеза похожий, нарисован?
- Наш дедушка, а портрет – кисти неизвестного художника, висит здесь с незапамятных времен, - четко изложила девушка, не отрывая взгляда от свечи.
Шрам, настороженный, подтянулся. Не случаен дедушка, изображение выстрелит, портрет, ей-богу, бабахнет, и тогда нам крышка, и это будет одна из тех катастроф, которые более чем вероятны в нашем глупом и наглом мире. Так думал Шрам, лихорадочно пытаясь сориентироваться. Он долго еще возился с внезапно нагрянувшим соображением, которое, если попытаться выразить его коротко и ясно, сводилось к тому, что завязка и кульминация, мол, пусть неприметно, а все-таки пройдены уже, а впереди маячит развязка, возможно, роковая; не исключено, оно осядет в его голове навсегда, а пока он с некоторой развязностью указал на Бородатого:
- Смотрите, пригорюнился!
- Я?! – возмущенно крикнул Бородатый.
- Мой друг отрекся от христианства и покончил с фанатизмом, а поиски истинной свободы привели его в язычество.
Бородатый захохотал:
- В смысле интуитивного метода – о да, превосходно процветаю, и именно в силу этого метода я здесь среди вас как в культурном сообществе и питаюсь его соками, но внедряться так внедряться, а как без разума? И моя мысль заключается в том, что на смену одной культуре приходит другая.
Девушки весело пошевелились, захлопотали узнать все о духовных скитаниях их нового друга. Сами они, давно оторвавшись от грешной земли, попросту парили в небесных сферах духа, но и это, если не придираться к словам и не добиваться невообразимой точности выражений, можно назвать скитаниями, поэтому Бородатый для них свой, и они готовы ему аплодировать. Свой Бородатый, человек их круга, перешел в язычество, а их не могло не занимать все, что происходило с людьми их круга. Шрам торжествовал. Это он поведал волнующую весть. Он, должно быть, тоже перешел в язычество. Все они стали язычниками.
- Об ученых… о том, как его, о Нильсе Боре… скажи им, как мне рассказывал, повтори, и желательно слово в слово, чтоб они тоже опешили… - едва слышно шепнул Шрам Бородатому и, откинувшись на спинку стула, таинственно и многозначительно взглянул на приятеля. Он полагал, что о методе приятель ввернул для красного словца, вовсе не стремясь быть понятым и сам едва ли понимая, что такое сморозил, а вот если он даст свою на редкость оригинальную оценку деятельности Нильса Бора, это будет иметь эффект разорвавшейся бомбы. 
Бородатый одновременно кивнул и пожал плечами: он соглашался с подсказкой товарища, но в то же время и не соглашался, поскольку был себе на уме. А девушки, похоже, не оставили без внимания шепот Шрама; переглянувшись, они усмехнулись одинаково.
- Пожалуйста, без чрезмерной учености, - попросила одна из них, сделав жалобное личико.
- Точно, без этой самой, а то она, знаете, сильно отдает дьявольщиной и наводит на почерпнутые из апокалипсиса мысли, - разъяснила другая. – И вообще, умственность, она не совсем из нашей оперы… мы больше налегаем на телесные эманации и прочие делишки в этом же роде… Не надо только воспринимать это исключительно как нечто низменное, - добавила она с полной серьезностью. – Все дело в повышенной чувствительности, в чрезвычайно развитой чувственности. Этим и живем. – Наклонила девушка голову, медленно опустила веки, но вдруг сверкнула глазками, стрельнула в рассеянно ее слушающего бородача и снова потупилась как бы с какой-то стыдливостью. – На чувствительности стоим, чувственностью пробавляемся. Но вы совершите ужасную ошибку, - взяла она неожиданно строгий тон, - если мое изложение истолкуете как философию сладострастия. Нужно ли говорить, на что мы положим глаз, если вы предложите нам выбирать между сенсуализмом, спиритуализмом, монизмом, маккартизмом, феминизмом и прочими заумными вещами, между головой и сердцем, передом и задом, а попроще сказать – между вашими вожделениями и нашими удовольствиями?
Шрам заслушался, и попутно росло его размышление, а между тем он оставался человеком вкрадчивым, напористым и неуступчивым, и его уже подмывало свести свое всеохватное думанье к какой-то узкой реальности осмысления услышанного, чтобы затем с некими завоеваниями мысли устремиться на штурм существующего порядка вещей. Поэтому он, внушительно хмыкая, несколько отрешался от девушек, не без ребяческого упрямства взглядывал поверх их голов и время от времени необычайно мрачно возводил очи горе. Размышлял же он об апокалипсисе; и тот был перед ним как живой, слегка и пугал своей непостижимостью. Почему-то у Шрама выходило, что девушка в своем монологе не просто замолвила словцо или даже, предположим, обмолвилась, а фактически пожелала поставить точку в разговоре, жирно вывести этим апокалипсисом восклицательный знак, а заодно и крест, перечеркивающий всевозможные перспективы, и даже, не исключено, вовсе завершить – с убийственным радикализмом – абсолютно все происходящее. А это, как ни крути, уже поступок. Так выходило у Шрама. Но не то вышло у девушки; иными словами, не видать было ни восклицательного знака, ни тотального уничтожения. И как девушке по неизвестной причине не удалось задуманное, так теперь ему, Шраму, замороченному и измученному градом слов, которыми в нижней, так сказать, части монолога оказались поименованы некие заумные вещи, не удавалось преобразовать размышление в нечто более или менее дельное. Какие цели преследовала девушка, упоминая апокалипсис, не изменилось ли что-либо в окружающей действительности после того, как ее попытка провалилась, и как ему, Шраму, жить дальше, понять было невозможно. Видно, я что-то уже упустил относительно этой девушки, проворонил, как последний дурак, - умозаключал Шрам, - она-то, в сущности, раскрывается и только что не раздвигает ноги, а я неосмысленно прохожу мимо, оставляя ее в недоумении.            
- Вы не подумайте чего, - певуче заговорила первая девушка, та, что призвала Бородатого поступиться ученостью, - мы интеллигентны, а интеллигентность обладает тем свойством, что она либо есть, либо ее нет, и отойти от нее, если она есть, практически никому не дано, даже таким легкомысленным особам, как мы. Но в отношении учености мы… как бы это выразить… немножко простоваты, а когда она достигает умопомрачительного накала, тогда… и тут тоже недостает слов… но готовы признать честно: слабы, безобразно слабы, чтобы не сказать слабоумны.
- Ну, прибедняться и строить из себя дурочку как раз не надо, - возразила вторая с напускной строгостью. – Всего мы не знаем, это верно, зато очень понятливы, поэтому, дорогой гость, смело обрисуйте, как вас швыряло в волнах познания и что совершится с нами, если мы последуем за вами. Изобразите все, чего людям стоит ожидать от будущего, и не забудьте очертить, что нам, простодушным девчатам, достанется и будет дозволено в случае успешного завершения путешествия.
Шрам был теперь особенно настороже и даже склонялся к мысли, что с этими девушками нет нужды церемониться. Его радовало, что их запрос как будто сходится с его собственным, обращенным к приятелю, и все очень похоже на то, как он сам требовал от Бородатого смены курса, отхода от умственности и приобщения к мистике. Вместе с тем его не покидало подозрение, что девушки не прочь подурачиться и всю неописуемую сложность, все то многообразие мыслей и чувств, которое принесли с собой гости, словно бы отобразить неожиданно в кривом зеркале. Особняком стояла их внезапно выразившаяся привязанность к Бородатому – она была очень нехороша в глазах Шрама. Как это вышло, что они вдруг сочли его своим в доску парнем? Почему? С какой стати? И еще этот рисованный дедушка… Наверняка тут попахивает таинственностью или даже коварством, злоумышлением. Снова мысль о вероятном конце завертелась в голове. И фигуры, которые она выделывала, отплясывая словно бы на ярко освещенном пятачке, в омывающей этот пятачок густоте мрака мучили Шрама своей настойчивой развязностью и заставляли его думать, что громкое, даже, пожалуй, оглушительное упоминание об апокалипсисе прозвучало отнюдь не случайно. Страшны вдруг показались Шраму хозяйки. Они, видите ли, черпают мысли оттуда, из этого самого апокалипсиса. А это возможно? Так бывает? И если это возможно, то для чего это делается? Чтобы точнее указать на вероятный конец? Значит, для того, чтобы угадать, а то и всецело понять, что нас ожидает в конце, я должен понять апокалипсис?
Шрам печально качнул головой. Похоже, он угодил в ловушку, забрел в тупик, где вопросы спутались в клубок и предстали в виде неразрешимой загадки. Он сознавал, что из лабиринта его выведет не то или иное мнение о будущем, не пророчество или предвидение, и нет решительно никакого смысла надеяться на спасение в том случае, если он вдруг горячо ударится в разгадывание конца и некие поиски развязки. Распутать клубок и тем самым словно освободить его от оков, раскрепостить его духовную энергию способна и небольшая, промежуточная развязка, а для этого, понимал Шрам, достаточно расшевелить, разговорить Бородатого, устроить так, чтобы этот прохвост разразился целой речью и сконцентрировал на себе общее внимание, а его, Шрама, вырвал из заколдованного круга невеселых дум. Между тем Бородатый и без того уже говорил вовсю. Осознав это, Шрам воззрился на приятеля загоревшимися глазами. Он восторженно подумал: этот человек покончит с дурными привычками некоторых! ишь чего выдумали! черпают они! так он вам покажет сейчас апокалипсис!.. То потрясение, которое Шрам пережил, слушая друга в лесу, моментально стерлось в памяти, уступив место новому чувству, новому волнению. Мы впишем ваши слова в дневник, бормотали тоже взволнованные девушки, влюбленными глазами пожирая крошечного оратора.
- Сейчас он подрастет! – крикнул опьяненный Шрам, возбужденный в эти минуты странной мыслью, что происходящее с ними в гостиной слишком замечательно, чтобы не погубить даже и все сущее, когда оно, происходящее, достигнет апогея. Похожий на ирокеза дедушка был сейчас ему нипочем.
Бородатый рос, вширь и ввысь, и не мог остановиться, потеряв из виду границы, которые сам же пытался набросать перед изумленными слушателями. Он сбивался на возвышенный тон и пустую риторику там, где следовало бы все же попридержать язык. А создав гору словесной шелухи, вдруг с ревом выедал ее сердцевину и сжевывал ее всю, и благополучно, нимало не промахиваясь, запрыгивал в рамки красноречия обновленным и посвежевшим.
Шаг оставалось Шраму ступить и – эйфория, но помешали настырные девушки, одернули, и опять пришлось ему чутко реагировать на некие перемены. Одна из хозяек, неопределенно усмехаясь, сказала Бородатому:
- Отчего бы и не коснуться разума, только оно предпочтительнее, правду сказать, высшего, так нет, вы все норовите заузить. Но если вы так, то мы этак. Вы проповедуете разум обыденный, туповатый, реалистический и даже его диктатуру, а мы на это: известна нам культура, из ваших слов вытекающая, и незачем нам от нашей иррациональности переходить к ней.
- Это у него как пить дать позитивизм и натуральная школа, а люди, которые с понятием, их давно выблевали, - съязвила другая.
- Мы не в обиду вам говорим ужасные слова. Мы только предупредить вероятный срыв, потому как всегда досадно, если приятный сердцу человек ненароком зарапортуется.
Шрам ожесточенно выступил в защиту друга:
- Этот удивительный плут ведет нас из мира химер и бешеных предрассудков к реальностям, а чтобы мы не ошиблись в выборе, сразу хочет указать на ту, которая восстановит реализм в сочинениях нашего ума. Вы не видите этого, не сознаете? Так я вам говорю, здесь и сейчас возможна только одна-единственная диктатура, а именно – его разума, а всякие временные рамки, эпохи, направления, жанры и людей с понятием выбросьте из головы.
- Он что, бичевал Христа? – спросила девушка.
- Он бичевал Ию.
Другая ухмыльнулась:
- Перед вами рассадник девичьей красы, и поминать какую-то стороннюю бабенку нечего.
- А за одну битую им двух небитых дают, - вдруг сказала с вызовом первая девушка и расхохоталась, как безумная.
- Что за фривольности! – вскричал Шрам. – Какая профанация! Для того ли мы испили до дна чашу страданий, прошли через массу бедствий и на собственной шкуре испытали жестокость природы, чтобы столкнуться здесь с такими вольностями, с таким шатанием и нелепым брожением мысли, с такими безответственными суждениями?!
А Бородатый продолжал говорить о пространстве-времени, о черных дырах, о белых и красных карликах, о взрывах сверхновых звезд, о квазарах… и Шрам полетел, полетел! Все они полетели. Черная дыра – не фантазия воспаленного воображения. Белые карлики вполне обходятся без нас и не видят причин унывать, если мы не вписываем их в наше представление о мире. Мы в состоянии пустить себе пулю в лоб, но не уничтожить квазар. Поэтому нет загробного мира, а есть прохвосты, склонные дурачить народ сомнительными откровениями и греть руки на суевериях простаков. Бородатый тасовал слова, понятия, термины, как колоду карт, но никому и в голову не приходило теперь назвать его шулером. Они видели, что эта колода, которая еще недавно была, в их глазах, мало что значащим словом, в лучшем случае – метафорой, теперь, когда в руках Бородатого она предстала крапленой, утыканной черными дырами и испещренной белыми карликами, вымахала вдруг в нечто громадное и непостижимое. И им, очутившимся у подножия этой махины, что оставалось, если не смеяться, как дети, сновать и толкаться с демократической простотой, ерзать, как мастурбирующие подростки, играть в бесхитростные игры, воровать друг у друга быстрые, как комариная жизнь, идеи, обмениваться небольшими словами? Ведь Бородатый делал философию, ведь он пусть непонятно как, но загонял-таки всю нелепую и абсурдную пестрядь слов в одну-единственную фразу, которая в своей покоряющей лаконичности и стройности звала, кричала: я есть истина! И уже никто не нуждался в доказательствах: ни оратор, ни слушатели. Истина же то показывала язык, то поворачивалась задом, то прятала кукиш в кармане. Она была ни о чем.
Говорил один Бородатый, а истину творили совместно. Все эти люди, сгрудившись случайно, истово варились нынче в одном соку. Как тут не вспомнить, что был момент, когда они испугались, что величина их ума и его будто бы безграничные возможности опасны и уже как-то непредвиденно и очень странно придавили их, словно огромный механический пресс, а вскоре и вовсе обернутся, пожалуй, неисцелимым бесплодием. Но теперь им не было нужды собирать в кулак волю и концентрироваться до мощи, которая помогла бы им сбросить тяготу изживших себя верований и выйти к новым берегам. Бородатый сказал, что физика редкостных умников победила лирику записных златоустов, а Шрам дополнил: под лирикой тут следует понимать мистику. Сам-то он горой стоит за мистику: не уступит ни пяди ее. Но поплыл, поплыл… Вот и он уже язычник. Так легче разбрасываться по сторонам, плевать налево и направо. Девушки, слегка напуганные, озадаченные, не потерявшие, однако, присутствия духа, шаловливые, исполняли пока роль диких язычниц, в своей варварской простоте поклоняющихся ничтожным идолам. Шрам, приличный как никогда, откинулся на спинку стула с видом немногословного интеллектуала. Бородатый завел речь о том, что именно мы знаем.
- Ах, не так уж мало! Нельзя сказать, что нам, мол, терять нечего… Но если досконально изучить вопрос и сделать так, чтобы можно было поставить его ребром, то… Например, так и спросить: действительно, что мы знаем? Но о чем? О ком? О Дамаскине? – заволновался Шрам. – О знаменательном явлении Богоматери португальским деточкам?
- Мы ничего не знаем.      
- Но если так, то человек неинтересен. То есть интересен в некоторых книжках, а в жизни никакого интереса не представляет. Нет, это опасная точка зрения, рискованная, можно потерять интерес к самому себе, - усомнился Шрам.
- А не поставить ли в таком случае во главу угла деньги? – осведомилась, подбоченившись, девушка.
- И тогда торговать телом! – захохотала другая.
- Зачем, это уже слишком, - осадила ее сестра, - хватит и денежных оборотов, а также всего, что с ними сопряжено.
- Глупышки! Торговля телом, насколько мне известно, далеко не всегда вызывается корыстолюбием, она вполне может вытекать из потребностей чувственности или даже служить, если тело прекрасно, целям чистой эстетики. Деньги же – это в любом случае зеленая улица бесчестию, беспринципности и человеконенавистничеству, - рассудил Шрам.
Бородатый, скрестив руки на груди и подавшись вперед отягощенной многодумием головой, ждал, пока стихнет неуместный шум.
- А-а, вот чертяка, набычился! – загалдели девицы, тыча в него пальчиками.
Он, однако, и бровью не повел. Мы не знаем ничего, повторил он. Шрам, все еще не справившийся с волнением, торопливо уточнил:
- И про папу римского?
Ничего, с некоторым уже утомлением твердил Бородатый. С точки зрения наблюдателя, бесконечно удаленного от нас в пространстве, мы в этом доме и наша земля в целом, и наша солнечная система, и папа римский  – не более чем песчинка, некий вращающийся электрон. О, легко представить себе, что все не так уж и крупно в пресловутой бесконечности. Просто стоит этакий наблюдатель, разумеется условный, и держит в руках некоторую вещицу и знает, что она состоит из множества ядер, из множества вращающихся электронов. И сам он состоит из разных там множеств. И не ведает, что одна из крохотных частичек – это мы, живые души, с нашим миром, с нашими, как говорится, бедами и радостями. Не способен ведать, не властен хотя бы только заподозрить. Невидимы мы! Мы для него замкнуты в себе, с головой запихнуты в некую непроглядность, свернуты в точечку. Вот единственный случай, когда мы – нерасторжимое единство! Какой же взгляд, какая игла пронзит все это великое множество миров? Какой уж тут единый бог! Никому из известных богов не объять необъятное. Но есть бог, которому под силу углубиться… чувствуете разницу?.. не объять, нет, а углубиться… вгрызться в необъятное и достичь самых отдаленных, самых крайних его пределов. И никакой суеты это не подразумевает. Дайте ему волю, этому богу, он пройдет сквозь бесконечность неторопливым, но последовательным и неуклонным шагом. Найди этого бога в себе! – крикнул Бородатый. Я ни к кому конкретно не обращаюсь. Без паники, товарищи. В то же время я обращаюсь к каждому из вас. Но я призываю вас к самостоятельности, а не к сотрудничеству. Мне с вами делить нечего… В этом деле каждый сам по себе, и когда я вроде как зову: Вася, ау! Петька, где ты там? Машка! – то зову я в первую очередь себя. Это я себе говорю: а ну-ка, поддай жару, давни изнутри! И мне представляется, что я – тюбик. А тюбик надо давнуть. И тогда выдавится, потечет струйка, и называется она мыслью, а струйка та, глядишь, уже морем разливается или взмывает к небесам, и уж не струйка она, а струища, фонтанище, хлещет и шибает так, что облака как дым рассеиваются, звезды расступаются, и неведом ей страх, нипочем ей черные дыры и белые карлики, не существует для нее предела, неких ограничений, и сама она не имеет ни конца ни края… Это и есть искомый бог. Сволочной, конечно, куда ж без этого… Капризный, лодырничать любит, от работы у него склонность отлынивать ненасытная, так бы и валялся, как кусок дерьма, а станешь его понукать, подстегивать – раззадорится и, чего доброго, в сумасшедший дом спровадит, запрет там и уморит до смерти. Но другого бога нет. А этот.. мал золотник, да дорого стоит! Поняли? Уж если возьмется за дело по-настоящему да войдет в раж, работает на славу. По себе знаю.   
- А говорил, что ничего не знаешь! – крикнул истерически Шрам.
- Знаю. Не я, мысль – она знает.
- В таком случае ты про мысль ничего не знаешь.
- И про мысль каким-то образом знаю.
- Но чего-то не знаешь же ты!
- В конечном счете знаю все.
Шрам вытаращил глаза:
- Ты что, один такой на свете?
- Может, как говорится, это самое… - молвил Бородатый, уютно, как игрушечный, посмеиваясь. – Может, и получше иных, значительней как-то, не знаю, а спорить, кажется, не стану, если вам захочется меня в этом уверить. Только мысли, конечно, у многих имеются, а значит, и шанс обрести в себе бога. Может быть, даже стол, за которым мы сидим, мыслит.
 
                ***    
               
Был поздний час, когда разбрелись. Гости переместились из гостиной в гостиную, обернувшуюся спальней. Шрам тяжело, как громадная морская посудина в навозной куче, пребывал в замешательстве. Не знаем ничего, а вместе с тем наша мысль обладает чуть ли не божественной мощью? Как это увязать в нечто единое и безоговорочное? Или, напротив, распутать? И почему ничего не вышло с девушками, почему разбежались по своим углам, словно больше не осталось сил поддерживать общение? Почему воздержались от развлечений?
Шрам, однако, старался показывать не это свое мучительное замешательство, унижавшее его, а какую-то точно бы выдержку, собранность, мужественную решимость, - это он задумал для того, чтобы крепко и как бы с полным на то основанием взяться за приятеля и не слезать с него, пока тот не вывернется наизнанку. А с девушками расстались по той простой причине, решил он, что не пристало нам, и не только мне с моим горе-поводырем, а и самим девушкам тоже, не пристало нам после сказанного и услышанного, после отличной беседы за ужином, предаваться мелким грешкам, уступать соблазнам. Мог бы статься блуд, а на кой черт он нужен, если все так неопределенно, шатко, если не выяснилась истина и не видать конца, а когда мерещится что-то вдруг, так только и есть, что разбирает смутный страх и сам себе кажешься глупцом? Лес беспокойно чернел вдалеке, а почти на голой равнине, отделявшей дом от него, стайками перелетных, но капризно застывших птиц блестели капли лунного света. Так увидел в окно Шрам. За его спиной Бородатый с ногами забрался на кровать и, закатав до колен брюки, ощупывал свои ступни.
- Устал я, - ныл он, - устал, видит Бог, устал…
- Только твой бог может это увидеть, - отозвался сумрачно Шрам.
Бородатый ничего не ответил. Он устал. Ноги мои, сколько ими хожено-перехожено, а они у меня маленькие, кривые и бледненькие, пожалеть бы их, да и – баста, подумал он. И еще он понял, что Шраму, пожалуй, неприятно, когда в его присутствии так внимательно и бережно интересуются подробностями своего тела, но он устал, он, Бородатый, слишком много прошел и много наговорил, и теперь усталость разбирает его, и ему плевать, какое впечатление производят на Шрама его действия. Только бы действовать, и именно с любовью, с нежностью к себе, только бы помочь натруженным, гудящим ногам, пальчикам ног, словно простреленным болью. Опустить бы их в теплую воду. Бородатый задумался, задумчиво почесал затылок.
Шрам спросил, на миг повернув лицо к предполагаемому собеседнику:
- Что бы ты сказал, когда б сейчас фигура вышла из леса и остановилась на поляне под окнами?..
Бородатый не стал уклоняться от разговора.
- Какая фигура? – осведомился он, и оттого, что в нем с новой силой вспыхнул интерес к жизни, бодрствованию и общению, самодовольная усмешка заиграла на его крошечных, забавно пухлых губах.
- Не знаю, ей-богу, не знаю… Не то бог, не то человек. Не то герой, не то подлец. Фигура, залитая лунным светом. Трагическая, судя по всему.
- А по чему по всему? По чему ты судишь?
- Может быть, обнаженная по пояс или совершенно нагая.
- Чтоб бесцельно это произошло – нет, отметаю как вещь невозможную, - возразил Бородатый. – Знаешь, случись то, о чем ты толкуешь, мы нашли бы объяснение. Объяснение есть даже мыслям, беспорядочно толпящимся в твоей голове. В общем-то, ты мог бы услышать от меня: вынь затычку, выпусти на волю пленную свою и почти померкшую уже мысль, позволь ей разгуляться в бесконечности. Но вместо этого ты подумал: а вдруг лес, Лунный лес, пошлет нам что-нибудь вдогонку, весточку какую или призрака, скажем, подсунет для напоминания о себе обнаженную фигуру. Яснее ясного, это у тебя сожаление, ну, насчет упущенных баб, прозеванных наших девушек. С ними тебе надо было остаться, резвился бы сейчас напропалую. Но если впрямь аллегория… что ж, в связи с гипотетической фигурой скажу: всякое может статься, а все-таки прошлое уже отрезано, и, хотя мы не далеко ушли за водораздел, не догонит оно нас. Ты прав в одном, граница еще близко. Девушки потерянные, девушки, нами позорно утраченные, не видят ее, не чуют опасности, они во власти иллюзий. А мы видим. С одной стороны, мы – вестники и разносчики упомянутой опасности, а с другой выходит, что в каком-то смысле, очень непрямом, скорее загадочном и не слишком существенном, нам следует даже побаиваться близости этих милых девушек.
- Апокалипсис? – вскинулся Шрам, разбрасывая по спальне уродливые тени.
- Я сказал – следует – и обратно сказанное не возьму, но чтоб ударяться в преувеличения, этого я вовсе в виду не имел. Не стоит придумывать фигуры. Не ищи наготу в вымыслах, когда можно взять живую.
- Ты не во власти иллюзий?
Бородатый испытующе взглянул на поникшего у окна товарища.
- Нет, - ответил он твердо. – И никогда не был.
Теперь Шрам повернулся основательно, всем корпусом, и смерил приятеля взглядом, но не холодным, как можно было бы ожидать после столь твердого, отметающего всякие возражения ответа на меланхолический вопрос, а ясным взглядом аскета, долгие годы подвергавшегося искушениям и испытаниям в пустыне и, наконец, вздумавшего совершить нечто хрестоматийное. Спросит в лоб, решил Бородатый, какой-нибудь классический вопрос, попытается влезть в душу… Он без содрогания предчувствовал поползновения Шрама оперировать нравственными категориями так, словно сам он абсолютно чист в моральном отношении или даже, что еще лучше, пребывает там, по ту сторону добра и зла. Не ему, лихому бородачу, бояться подобных уловок. Между тем Шрам медлил.
- Не знаю, - пробормотал он неуверенно, даже как будто переминаясь с ноги на ногу, - не верится мне что-то…
- Не верится? – осклабился Бородатый. – Но это еще не повод для обиды.
Шрам вяло возразил:
- Я не в обиде. Но как-то пусто…
- Не верится, что не было у меня иллюзий?
- Да! – Шрам обрадовано кивнул; он даже расплылся в какой-то по-детски восторженной улыбке.
- Почему же, были. Я ведь сказал, что их не было, только в том смысле, что не было никакого трагического и фатального их крушения. Ну да, были иллюзии, но не было разбитых иллюзий. Не было катастрофы, ну, вообще такого события, которое круто перевернуло бы мою жизнь. А иллюзии, их-то было хоть отбавляй. Однако они сами ушли, рассеялись.
- Но ведь стал же ты подлецом?
- Ты где сейчас? – сразу и резко вопросом откликнулся подготовленный Бородатый.
- Как где? Здесь, перед тобой… - Шрам в недоумении развел руки в стороны и даже оторопело посмотрел на них.
- Я, так сказать, в этическом смысле. Где? По ту сторону добра и зла?
Шрам как будто и не уловил сути положения, упомянутого товарищем. Спесь была с него сбита, и Бородатый удовлетворенно продолжал:
- Или ты сейчас просто-напросто образец добропорядочности, совестливости, нравственной чистоты?
Печальный, какой-то отчетливый и подтянутый в своей печали, отнюдь не легко ему дающейся, Шрам пристально посмотрел на Бородатого и отрицательно покачал головой, медленно повел ею из стороны в сторону.
- Хорошо, оставим это, - сказал Бородатый с затаенной усмешкой. – Я понимаю, что возбуждает твое любопытство. Уж не произошел ли со мной случай, разом перевернувший все мои представления? Не подвергся ли я хотя бы однажды жесточайшим пыткам, не выпали ли на мою долю внезапные страдания, заставившие меня проникнуться нетерпимостью, ненавистью к человечеству, вообще ко всему живому? И я уже сказал тебе, что не было ничего радикального и остросюжетного, а ты никак не успокоишься, бубнишь, как заведенный: не было, а? точно не было? Тебе нужны факты моей биографии. Тебе хотелось бы заполучить целый комплекс фактов, чтобы ты мог, скажем, что-то представить, хорошенько вообразить о моей жизни и сравнить ее со своей. Ты захвачен исследовательским духом, ты выдумал себе грандиозную цель, и теперь ничто не порадует тебя, пока ты будешь сознавать, что ни на йоту к ней не приблизился. Ты даже не ликовал бы, скажи я, что до чертиков натерпелся разных болей и унижений. Ты сейчас чужд зависти и злорадства, неимоверно далек от простых людских забот, равнодушен к страждущим и не ведаешь любви к животным. Пошел бы к бабам, идиот! Они ведь, может, того, ждут. С каких это пор тебе плевать на баб? Что тут жмешься ко мне, лепишься? Что я тебе – отец родной? Брат, сват? А ведь ты теперь как-то даже по-особому стал щепетилен и разборчив в некоторых вопросах, даже, как я замечаю, теперь уже какой-то ухарь, спец по части допросов. Метишь в инквизиторы? Ты нынче тонкий психолог? Или все-таки ты глубоко человечен? Ты действительно надеешься понять меня только для того, чтобы лучше понять себя? Ну, тогда это благородный замысел, великолепный стиль. Но вынужден тебя разочаровать: никакого сногсшибательного случая в моей жизни не было. Я не пережил никакой катастрофы. Но если мы, судя по приятно проведенному вечеру, судя по тому восторгу, что охватил нас в обществе прекрасных дам, если, повторяю, мы счастливы теперь, воодушевлены и верим, что обрели истинную веру, то ищи, ищи, парень, у истоков нашего счастья и нашей новой религии людей, пожертвовавших собой во имя будущего. Я говорю о павших. Например, о Джордано Бруно, ведь он, может быть, первым открыто выступил против прогнивших догм, отравлявших жизнь человечеству. Во всяком случае, я знаю его как первого. Он первый взглянул на звезды тем взглядом, которым я теперь отлично пользуюсь в своих изысканиях, а уж они-то, эти изыскания, хороши тем, что я черпаю в них массу удовольствия и нахожу тысячу поводов для дальнейшего роста вдохновения. А возможно, что первым был, скажем, Птолемей. Но с Птолемеем, насколько мне известно, ничего худого не стряслось, пожил себе да почил тихонько, тогда как Бруно – о, ужас! – сожгли на костре. Наш, наш человек был этот Бруно! К сожалению, я не знаю, что бы такое окончательно дельное о нем сказать. Просто мне захотелось обратить на него твое внимание. Не исключено, что, поняв его, ты и добьешься своей благородной цели – поймешь себя. Не следует только пугаться ропота ханжей, они уж точно завопят: как, ты, мелкий, подленький человечишко, смеешь мерить себя мерой величия? – а ты, не обращая внимания, делай свое дело да посмеивайся в кулачок, шепча: Бруно – наш человек. Это как пароль. Иль страшно? Да, вижу, страшно-таки забирать столь высоко, мол, чего доброго, самого кинут в костер и сгоришь ни за что ни про что. Понимаю… Тогда копни, где помельче, раскопай что-нибудь близкое и понятное. Только не бойся кропотливой будничной работы. Знаешь, из меня ведь тоже чудо-богатырь не вытанцовывается. Поверь мне, на героическое будущее нам с тобой рассчитывать не приходится. Да, потому и не было в моем прошлом никакой преображающей катастрофы, - а тем не менее я все же, как видишь, преобразился во вдохновенного счастливца, - что создан я не для героических деяний, не для самопожертвования, не для трагедии, не для подвижничества, а именно для кропотливой и будничной работы, даже, если угодно, исключительно для того, чтобы пить вино и наслаждаться, сибаритствовать… И в этом мы с тобой как близнецы. Мы, брат, созданы пожинать и вкушать плоды…
- Итак, мы знаем все, но это все как было тайной, так тайной и осталось, и потому мы не знаем ничего, - подытожил Шрам. – Это я понял. Да и трудно не понять. Но дальше… Нужно же где-то остановиться, на что-то опереться, прочувствовать что-то до конца… Нельзя только брызгать фонтаном куда ни попадя, а ты это предлагаешь. Но ты не прав… А с другой стороны, конца тоже стоит побаиваться. Предела, само собой, не достичь, нет предела человеческим возможностям, и ни в чем вокруг никаких пределов нет, иначе – откуда взяться пустоте? А пустоты много, хорошо бы и поубавить. Но предел и конец – не одно и то же, предел – это все равно что мираж, а конец – очень что-то конкретное, даже чересчур. Вдруг как выскочит, как даст… Я про конец, про то, каким он бывает неожиданным. И вроде бы нельзя без него, потому как смертны, конечны, а все-таки жутковато, и порой жуть до того разбирает, что не только поторапливать этот самый конец, не хочется даже и просто загадывать, каким он будет. А он, может быть, будет счастливым? Если применяться к эпизодам… Кто знает, мы, может, счастливо отделались, не побежав за этими девицами, не кинувшись где-то там с ними шуровать… Итак, - повторил он, - итак… А дальше-то? Будет еще что-нибудь?..
Бородатый слушал приятеля с добродушной, отчасти снисходительной улыбкой, как пленительно разговорившегося ребенка.
- У меня возникает одна странная мысль, - сказал он задумчиво, когда Шрам умолк. – А можно назвать это ощущением. Впечатление такое, что одна лишь змея никогда не кончается. Вроде бы вот оно все, вот ее головка, вот – хвост, а как начнет она извиваться в траве, словно и нет конца ей. Я, кажется, уже имел случай посоветовать тебе учиться у змей. Если нет, сейчас восполняю этот пробел. У них есть чему поучиться.
- Да нет же, - отмахнулся Шрам, - тебе от ужаса она кажется нескончаемой. А так-то она просто мелкая гадина, опасная тварь, которая норовит ужалить. С человеческой точки зрения слишком все с ней ясно… А вот если вообще углубиться, в ту же человеческую точку зрения, так в самом деле наберется целый воз то ли чепухи, то ли невероятно интересного материала, добрый такой кус, иначе сказать – пища для ума. И это так, с этим не поспоришь. Вот тебе точка, вот – зрение, а как пойдет процесс – поди разберись, что происходит и чем все это закончится…
Бородатый пошевелил губами, усиливая улыбку и на взлете резко ее обрывая.
- Видишь ли, порой вещи, убедительные и понятные для всего мира, не вполне убедительны и понятны в уединенной беседе двух друзей. А дружба, даже испытанная временем, тоже бывает путаной, как бы зыбкой, периоды взаимопонимания и счастья чередуются в ней с периодами раздоров и отчуждения, она полным-полна белых пятен и темных зон… И в минуту высокого вдохновения тот из друзей, кто слыл более осведомленным, берет перо и пишет для друга – а друг этот, предположим, слыл немножко даже как бы простачком, недотепой – повесть, которая никому, кроме них двоих, не нужна.
- А зачем умному, осведомленному человеку, обладающему к тому же литературным талантом, дружить с недотепой?
- Ну, не будем об этом, - скривился Бородатый. - Поговорим лучше о смысле упомянутого литературного опыта. Как бы и о результатах… Превосходная повесть! Прекрасна повесть, которая нужна одному-единственному человеку, которая таинственно и навеки исчезает после единственного прочтения. Много ли было подобных повестей? Много ли в нашем мире истинной, на все готовой дружбы?
Шрам испытывал глубокое неудовольствие от того, что приятель уклонился от ответа на его вопрос; уклончивость Бородатого настораживала. Сам собою напрашивался вывод, что в подкинутом невзначай примере глумливый бородач себе отводил благородную роль осведомленного мудреца, а его обрекал на незавидную участь недотепы. К тому же тенденция, да, очень даже просматривающаяся тенденция… Не только мало-помалу верховодить, использовать подручного по своему усмотрению и даже, может быть, иметь на его счет некие преступные виды, но и выставлять себя в качестве творца, демиурга, а по сути самоуправца, склонного швырять попавшего на кончик его пера недотепу, как ему заблагорассудится, - не значит ли это, что Бородатый задумал без околичностей, без дальнейших церемоний оседлать его, усесться ему на голову? А с другой стороны, не велика была бы беда, когда б один Бородатый так думал… не Бог весть какого полета птица этот Бородатый, чтобы горевать, волосы на голове рвать и посыпать себя пеплом, если он повеличал недотепой. Но выходит ведь, что уже как бы и слыл… Такая вот слава имеет место. А это подразумевает некую объективную реальность; и это смущает, страшно смущает. Прослыл дураком… когда? как? почему? Конечно, в условиях объективной реальности мудрецу нелегко хитрить с недотепой и одурачивать его на каждом шагу, ибо – публичность, гласность, не поусердствуешь от души в злоумышлениях. В открытую этот мерзавец не то что пальцем тронуть, а слово лишнее сказать, оскорбить как-либо, смешать с грязью не посмеет! Нет уж, будь добр – держи позу… В какой роли подвизался, той и довольствуйся, а интриговать, подтасовывать, зариться на роль другого, думая урвать какие-нибудь выгоды, – не годится, не по правилам и не в унисон с принятым в обществе хорошим тоном. Стало быть, ему, Шраму, прямой резон держаться публичности, она, в случае чего, выручит, подтянет, не даст потерять лицо.
Тем не менее, соображал Шрам, расслабляться и бдительность терять тоже нельзя, чуть зазевался – сотрут в порошок. А будешь всегда начеку, так и выстоишь, сохранишься, не расползешься студнем, не утратишь самобытность, и на этот случай имеется удивительно правильная заповедь: нет ничего лучше, чем поменьше болтать, больше прислушиваться, что говорят другие, и тщательно мотать на ус. Отныне слова от меня не услышите, мрачно возликовал Шрам, и представилась ему картина, где на темном фоне разгоралось пламя, пожиравшее какое-то ощетинившееся буковками и знаками препинания существо.
Самоограничение, воздержание… Уйти в затвор… Замкнутость, строгая четкость формы, как в эзотерике – на той ступени духовной иерархии, где после всего пережитого впору и очутиться… Выстрадал ведь… Выстрадал же погашение страстей, смиренномудрие, безмолвие…
Перспективы отличные. Заповедь хороша. Но все это хорошо в целом, а как быть с частностями? В частности – с Бородатым? Слушать его – весь внимание – и помалкивать? Стать немым, как могила? Похоронить себя, не умерев? А разве это не конец; и пусть конец влечет, пусть он необходим, но ведь и страшно же, ведь пугает! Ведь это значит совершенно стушеваться перед Бородатым, раствориться в негодяе, похоронить себя в его словах, в его безудержной болтовне, по кусочкам, в размолотом виде, или, кто знает, даже, может быть, в виде фарша, перейти в его домыслы, в то, что он называет своими мыслями, а свои мысли он, как сам уверяет, выстреливает Бог знает куда, выблевывает в неизвестность, в тьму бесконечности… И снова Шрам погрузился в пучину замешательства; на мгновение представилось ему недоразумением собственное существование, фактом какого-то баснословия. Вдруг он услышал голос приятеля:   
- Итак, ты желаешь, чтобы я, смертельно уставший человек, не поленился, взялся за перо? – спросил Бородатый.
Оторопел, было, Шрам, но собрался, сдержанно возразил:
- Я этого не говорил.
- А ты знаешь, когда и при каких обстоятельствах я родился? Допустим, приблизительно знаешь.
Шрам вскрикнул болезненно:
- Даже приблизительно не знаю!..
Сказал – и голову опустил виновато. Следовало воздержаться от слов, промолчать, а не вышло: нет лекарства от болтливости. И уже не знал Шрам, он ли это так красноречиво, не без блеска и остроумия отвечал на бесхитростные вопросы Бородатого, или не кто иной, как Бородатый развлекался досужей беседой с самим собой.   
- Не хотелось бы перегружать повествование деталями, - говорил Бородатый, - увлекаться многословием там, где вполне можно обойтись кратким, но емким замечанием. Начну просто: я рос в приличной, благополучной семье, удобной для произрастания… Друг мой, не ищи бога в моем сочинении, не спускайся напрасно с облаков. У меня неотъемлемое право на исповедь, но и тебя никто не лишает этого права. Моя исповедь сейчас, твоя – потом, когда-нибудь… В данном случае я бог, ты – следующий.
- Нижеследующий? – слабо прошелестел Шрам.
- Если угодно, - ответил Бородатый проникновенно.
- Продолжай!..
- Рад, что ты сосредоточился на моем рассказе, и, надеюсь, дальше дело у нас пойдет куда как гладко. В дополнение к предыдущему я вот что скажу тебе, братец. Если мой нынешний труд, труд этой ночи, и вдохновлен успехом нашего исхода из Лунного леса, это еще не повод для наивной убежденности, что слова, сыплющиеся из меня, как искры из кремня, божественного происхождения. Что слова! А бог… Его я оставлю при себе, приберегу для себя. Но впоследствии мы встрепенемся – каждый по-своему – раскрепостимся, взбеленимся, огласим стены этого тихого пристанища возбужденными криками. И не преминем отделить овец от козлищ. Ведь вслед за повестью явится критика, разумеется, в твоем лице, ты будешь критиком. Когда-то я мечтал стать критиком. То бишь сначала писателем, но затем решил, что мне лучше быть критиком. Все с чего-то начинают, с разных немыслимых задач, порожденных томящимся воображением. Год назад я путешествовал в городишко, куда часто, почти каждое лето, наведывался в детстве, там жили моя бабушка и тетка. Они живут там и поныне, хотя, конечно, за последнее время не ручаюсь, я давненько не получал от них известий. Я только жду известий, а сам никогда ни о чем не спрашиваю, не проявляю излишнего любопытства, в каком-то смысле, выходит, и новостей не вполне, не весьма жду, а только помню иногда, что при каких-то иных обстоятельствах мог бы и ждать. Но год назад, захмелев ненароком, я подался туда, в городишко. Все там изменилось, не узнавал я мест, где протекали мои невинные детские забавы. А то и очутился я, может быть, в каком-то совсем другом городке… Кто знает!.. Я нанялся к одной бабке, решив подзаработать денег на вино и обратную дорогу, поручила она мне пилить и складывать дрова, ровненько так складывать, штучка к штучке, она это специально оговорила: чтоб ровнехонько было! Ну, взялся я за дело, делаю, а сам оглядываюсь по сторонам, на места, где раньше были кручи и таинственные заросли, а теперь нет ни круч, ни вообще никакой таинственности, а стоят новые неприглядные дома и даже… ба! просовывается между ними нечто, определенно смахивающее на трамвай. Бабка, у которой я подвизался, была очень старенькая старушка и могла оказаться моей ненавязчивой, не бросающейся в глаза, очень случайной собеседницей в любом месте моего жительства; она вдруг вышла из дома, приблизилась ко мне, как-то горестно присела на полено, и я спросил у нее:
- У вас уже трамваи ходят? Так растет ваша провинция?
Я полагал, она скажет, что мне следует пройтись, оглядеться, сравнить прошлое с настоящим, поразиться размаху перемен, но она ничего подобного не сказала, ничего не ответила мне на мои мысленные пожелания, зато азартно покачалась из стороны в сторону, затем с ошеломляющей выразительностью пригорюнилась и утерла платочком повлажневшие глаза. Я вынужден был, естественно, спросить о причинах ее горя. Я спросил, что с ней, а она, не взглянув даже, как я там стою, рядом с ней, с топором в руке, пролепетала: детство вспомнила. Понимаешь, вспоминал-то как раз я, но как разыграла она свою грустную пантомиму, вышло наоборот, вспоминала-де она. Ладно, я покладист, настроен миролюбиво, не расположен к спору с людьми, одной ногой стоящими в могиле. Почему бы и нет, почему бы ей не вспомнить свое золотое времечко? А все-таки… она провела в этом городишке всю жизнь – ну что ей цепляться за память о пережитом с такой жадностью? И почему эта жадность заговорила в ней именно в моем присутствии? Даже пустила слезу… Общего детства, общих воспоминаний, ничего этого не было у нас с ней и в помине, и не мог мой приезд навеять на нее печальные воспоминания о невозвратном… Так почему же она выскочила на первый план, а я как бы остался в тени? Какое-то странное состязание вышло, а согласись, не обошлось у нас тогда со старушкой без того, чтобы не вмешался и не спутал наши карты некий бес соревновательности. Эта соревновательность сильно одолевает и подзуживает людей, и иному неймется обойти ближнего в расчете на барыши, вообще лягать всех подряд в видах конкурентной борьбы, ну, что об этом, дело известное, пустое, богомерзкое… Но часто доходит и до идеализации, до того, что человека не тянет ни к искусствам, ни в науку, ни хотя бы просто к нормальной трудовой жизни, он не сочиняет стихи, не провозглашает тосты за прекрасных дам и не мечтает умереть в Париже, а только и видит перед собой свой пламенеющий идеал – пресловутую пальму первенства. Я же в ту пору еще бегал от соревнующихся людишек, как черт от ладана.    
Видишь ли, все дело в том – отметь это для нашей повести, - что я, хоть и озирался и что-то в том городишке припоминал, а по-настоящему волю памяти давать не желал и еще менее думал состязаться по части воспоминаний с какой-то глупой старухой, ибо в своем детстве принадлежал к потерянному поколению. Так хотела моя мама. Свои педагогические задумки она почерпала из известного рода книг, а на практике выходило так, как если бы меня в пылу своей междоусобицы спихнули с торного пути и в конечном счете вовсе затерли, потеряли, забыли разные брызжущие слюной судомойки, сизоносые крикливые грузчики, бранчливые таксисты и прочие малопочтенные представители масс. Мне приготовлялась печальная участь: жить в беспримерном одиночестве, не встречая интересных собеседников, не видя нигде достойных властителей дум, с неописуемой горечью сознавая, что на мою долю не выпало счастья хотя бы однажды прильнуть к человеку оригинальному или побеседовать с истинным праведником, последовать за великим толкователем духовных истин. В детстве и отчасти после тоже я сильно поддавался маме, и все суетливое, орущее, толкающееся рисовалось мне миром запретным и фактически недоступным. Но параллельно рос и протест, я начинал чувствовать себя не столько потерянным, сколько отставшим, человеком, которому, если он не хочет сгинуть безвестно и бесславно, надо догонять. И уходящий поезд, и преуспевающих, не в пример мне, одноклассников, и вообще все движущееся. Догонять человечество, ангелов, Бога, разлетающуюся в пустоте Вселенную. Я и бросился наверстывать упущенное, а со временем судорожное, не вполне здоровое стремление догнать сменилось в моей душе естественным и радостным желанием перегнать всех и вся, так что перелом произошел, и еще какой, но тот ли, на котором ты хотел бы заострить внимание? Был ли ушиб, была ли рана, которую ты не прочь разбередить, даже просто-напросто посыпать солью? А вот мама… Я заговорил о ней, и что мне теперь до всего прочего?   
Не то чтобы я склонен считать свое детство потерянным, нет, дело в другом, и, если уж придерживаться избранного нами книжного языка, следует заметить, то есть высказаться в следующих выражениях. Первое: не было в нем, моем детстве, достаточной самостоятельности, зато был избыток искусственности, и оно могло быть одновременно и юностью, и даже старостью, как вообще вся моя жизнь в разные свои периоды могла протекать в абсолютно любом месте. Второе: я не имел сколько-нибудь веских оснований выезжать на лето в тот городишко, к бабушке и тетке, но, разумеется, не было и причин не выезжать. Третье: я не уверен, что моя мама замечала, в каком настроении я живу.
- Погоди, - перебил Шрам, - ты к бабушке ездил летом в детстве… а потом, после детства, совсем не ездил, кроме как год назад? Почему? Ты чем-то обидел бабушку? Оскорбил? Ты предал ее? А еще та старушка… Соревновался ты с ней, нет ли, а только тебе было неприятно, что она тебя в некотором смысле опередила. Ты стоял с топором в руке. Возможно, ты к тому времени уже прочитал Достоевского. Ты зарубил старушку?
- Достоевского, - возразил Бородатый, - я прочитал в десять лет. Ну, коли б в семнадцать… А десять лет и возраст, в каком я был год назад, не такие, знаешь ли, вехи развития, когда неистовствуешь и готов рубить старушек под влиянием прочитанного. Так что в этом смысле я проскочил удачно, прошло гладко. А что до прочего… Я ездил не только к бабушке, но и к тетке. Но ни бабушку, ни тетку ничем и никогда я не оскорблял. Разве что однажды ударил тетку книгой по голове, в минуту, когда с особенным жаром мечтал о литературном поприще. Но никакого предательства в этом не заключалось.
- Говоришь, год назад ездил в тот городок… Сказал еще, что у старушки пилил дрова. Почему же в руках у тебя оказался топор? Говоришь, не хотел соревноваться со старушкой, сторонился соревнующихся людей… А сам сказал, что порывался не только догнать, но и перегнать. Когда же произошел перелом? Ничего не понимаю… А ведь я далеко не осел. Более того, я сознательно не требую подробных объяснений. Потому что если ты начнешь объяснять, мы никогда не кончим. Лепи легенду из своего бытия, создавай себе мифы в свое удовольствие, Бог с тобой! Но дай мне почувствовать твою сущность, уловить ее, не увертывайся, как блоха… Скажи-ка, а дети у тебя были?
- Нет, детей, которых я, как ты подозреваешь, стал бы мучить, избивать и бросать на произвол судьбы, у меня не было. Никогда и нигде не было у меня детей. В этом смысле я действительно одинок. Но мне всегда было достаточно того, что я – ребенок у своей мамы. Я завоевал ее чрево, вышел оттуда победителем и всю жизнь брал с нее контрибуцию, и всю жизнь приятно ей улыбался. Но не подумай, будто мама пыталась как-либо ущемить меня сверх всякой меры, положенной для рачительного воспитания, была чем-то вроде грозы над моей головой, измывалась надо мной, как иные мамаши. Ничуть не бывало! Папа, надо сказать, еще в мои младенческие годы приказал нам долго жить, и мы остались с мамой вдвоем, как бы одни в огромном, странном, иногда подозрительном, но вовсе не враждебном мире. Мы с ней, с мамочкой моей, дичились, я говорил – мамочка начиталась книжек и воспитывала меня в духе отчуждения, отчаянно прививала мне презрение к окружающему, вообще к существующему положению вещей, но никто нас за это не карал, не думал пожрать. Все было очень обыкновенно в нашей жизни. Почему ты не спрашиваешь, любил ли я, была ли у меня девушка мечты? Была. И любил. Насте, которая была у меня уже после моей первой любви, мне стукнуло тогда, кажется, четырнадцать, - Насте я кое-что порассказал о своих девственных страстях и неудачах, о той, первой. У меня был друг, Смолкин, на год-два старше меня, опытный человечек, проворный и сметливый малый, любивший повторять: мы достигли вершин разума, а идет это от правильности того, что мы посвятили себя дружбе. И одарял меня при этом сладенькой улыбкой. А я тотчас выкрикивал: эта правильность дорого мне обходится! за нее я вынужден, Смолкин, поить тебя вином, разными правдами и неправдами добывая деньги! Смолкин отвечал: странно слышать, когда желторотые сосунки и разные неоперившиеся птенчики утверждают, будто они кого-то поят вином. Хорошо, сказал он однажды, раз у тебя на сердце какая-то возня – скребутся кошки, а? – давай поступим неправильно. Нынче я напою тебя, а потом сведу с Настей, по которой ты так бессильно сохнешь, робко и глупо убиваешься. Вопрос о вреде курения… а вот сигаретка, - каким-то волшебством в его пальцах уже задымился окурок, он сунул его мне в губы, и я затянулся; он продолжал, развивая свою идею: - Вопросов много. Я один. И конец один. Но что касается сватовства, в котором меня призывают играть роль веселого дядюшки с торчащей из кармана бутылкой, то это уже вопрос почти решенный.
Смолкин держал мою голову в состоянии постоянного кружения. Он совершенно запутывал, напрочь запутывал меня всевозможными вещами и животными. То и дело он вставлял в свои монологи упоминания о кошках и собаках, сравнения с мышами и слонами, метафоры какие-то, в которых так и клубились гадюки, питоны, крокодилы и прочие гады, пичкал меня притчами о каких-то и вовсе неслыханных четвероногих, а когда мне начинало казаться, что я в зоопарке, заперт в клетке и вот-вот упаду в обморок от тошнотворного запаха, от вони, он подсовывал мне сигарету или бутылку, вообще словно втискивал в пещеру, в щель, где было не протолкнуться из-за тесноты, из-за обилия разнообразных, будто бы необходимых и в то же время таких унылых, убогих вещей. Он и Настю, суля мне успехи в завоевании этой фантастической красавицы, вырисовывал некой вещью, которую ему ничего не стоит отдать в мое распоряжение. И в этом кошмаре я по-настоящему терялся, усыхал и не мог разглядеть вокруг ничего живого. Живая душа, примеченная где-либо Смолкиным, тотчас им устранялась, чтобы не приметил и я, и вместо человека мне приходилось созерцать некое туманное образование, или нечто наглухо заколоченное, или вообще какое-то диковинное сооружение с бутылкой на месте головы и дымящимися сигаретами, призванными заменять руки. А сам Смолкин выглядел на редкость живо, и можно было подумать, что он, загоняя меня в изуродованный им, исковерканный мирок, берет плату за свой подлый труд – в виде энергии, которую он выкачивает из меня, пока я пребываю в оторопи и истоме.   
- В чем же дело? – пускался он порой в философствование. – Некто создал кентавров? Или кентавры создали наш мир? Как видишь, вопросов – две штуки, и вероятен ли тут хотя бы один положительный ответ – это тоже вопрос, причем наиболее спорный. Вот и приходится жить как на линии фронта, в целях самозащиты постоянно прибегая к помощи то сигаретки, то бутылки, то презерватива. Кстати, не откажешься покурить? И как насчет бутылочки? О дальнейшем – после.
Его философия приводила меня в умоисступление.
- Объясни для начала, что у тебя на уме и при чем тут кентавры…
- Подрастешь – узнаешь, - прерывал он и, прищурившись загадочно, смотрел на меня в упор. Смотрел долго, задумчиво и печально, как на человека, чье будущее, как ни старайся от него отмахнуться, нагоняет преждевременную скорбь.   
У этого Смолкина была довольно невзрачная физиономия, и на ней всегда корявилось какое-то быстрое и оглядывающееся выражение, говорившее, что он знает нечто любопытное и готов по доброте душевной поделиться своим знанием с любым. Он никогда не унывал. Ему вполне хватало, что он сам себя признавал мастером на все руки, гением, добрым домовым, злым колдуном, пророком, дон-жуаном, сентиментальным путешественником, теплокровным романтиком и холодным прагматистом. Он предполагал со временем углубиться в Гегеля и почитал Ницше, о котором, впрочем, только слышал, трактовал музыку Глинки и ловко танцевал на вечеринках, превозносил писателей, которых, как я до сих пор подозреваю, никогда не существовало на свете. Я вовсю старался за ним поспеть, хватаясь за книжки, за ноты, даже за невероятные трактаты какие-то, - оттого и состоялось у меня в нежном возрасте знакомство с Достоевским. А Смолкин говаривал, посмеиваясь:
- Смотри, у меня раннее развитие и у тебя тоже. Мы, стало быть, одного корня. А разница все же чувствуется. Из тебя вряд ли выйдет что-либо путное, а я, вымахав с версту, отправлюсь паломником в Тибет. Я доберусь до кормила власти и буду заправлять делами мира.
- Про Смолкина твоего не слыхал и не знаю, что мне про него сказать, - пожал плечами Шрам. – Промолчу лучше… а то какие-то детские разговоры насчет мирового господства. Нашел кого слушать! Ты честно скажи, а не юли, ты его уже в десять лет знал? Если в твоем рассказе свести концы с концами, выходит, что знал. И он тебя, десятилетнего, спаивал, приучал к курению и знакомил с бабами? Ты не заврался ли, садовая голова? Ну-ка, посмотрим, как ты будешь выкручиваться.
- А зачем мне выкручиваться? Ты слушай да мотай на ус. Чего тебе еще надо?
- Не надо мне ничего лишнего, ничего такого, что выходило бы за пределы разумного или дозволенного. Хорошо, расскажи подробнее об этом Смолкине. Чем в действительности была ваша дружба?    
- Наша дружба была непрерывным и безудержным, сентиментальным, романтическим, душераздирающим, похожим на грехопадение путешествием по городу, взрастившему меня. Парень, вот где начинается натуральная литература! Мне трудно было тягаться в романтизме с моим приятелем, не только знавшим имена, которые следует тотчас употребить в мало-мальски романтической беседе, но знавшим места, где волновавшая нас тема не всякому была видна, а все же словно лежала на поверхности, произрастала из матери-земли. Тем не менее эта невыгодная, проигрышная для меня конкуренция с маститым романтиком, каким был Смолкин, доставляла мне платоническое, лишенное всякой корысти удовольствие и к тому же служила дополнительным импульсом к быстрому развитию, совершенствованию, к сознанию, что я обязан все успеть и во всем преуспеть. Я заметил, что Смолкин даже подыгрывает мне, слегка угождает моим прихотям и настроениям. Мы шагали по улицам, не лишенным своеобразной и порой чуточку таинственной прелести, я заводил песню о том, как мало понимают и ценят люди истинную красоту, а мой друг, будто впервые услыхав это, качал головой в изумлении и печали. Я выбирал дом, поражавший изощренностью очертаний, указывал на угловую комнату, на светящееся окно и громко восклицал: как я хочу жить в подобном доме! вон в той комнате! какие шедевры можно создавать в ней! как уютно и грустно светится окошко! И мой друг реагировал… по-разному… Бывало так, что он не кричал в нетерпении, что довольно уж болтать всякий вздор, не терял терпения, не бранил меня, и я мог вдосталь купаться в лучах его бесконечной выдержки. Он становился перед указанным домом, озабоченно смотрел на окошко и стоял так, пока мое внимание не переключалось на иные объекты. Потом он и сам, как бы в невменяемости от высказанных мной жестоких правд, негодуя на людскую черствость и несказанно радуясь освещенному окошку, пускался горячо, чуть ли не исступленно повествовать о тех же предметах, но столь возвышенно, как-то даже адски возвышенно в сравнении с низкой чахлостью моего тогдашнего красноречия, что слезы наворачивались на мои глаза. А бывало, он выходил из себя, толкал меня, восклицая: как ты мне надоел, идиот!.. ну а эти… - тут он, высмотрев открытое окно, подбегал к нему и вопил, как оглашенный: расположились, свиньи, устроились? мой друг страдает, мой друг мается, а вы, значит, жрать и пить вздумали, хамское отродье, крысы, мухи навозные?!   
Шрам вздрогнул и возбужденно переступил с ноги на ногу. Он и сам не понимал, что с ним произошло; но что-то нехорошее. С натугой потер он вспотевшей рукой лоб и глянул на собеседника тупо, плохо усваивающими действительность глазами. Можно было подумать, что Смолкин, выпрыгнув из рассказа Бородатого, в лицо ему нагло исторгает свои животноводческие притчи.
- Чем кончилось? – бросил Шрам отрывисто.
- Что кончилось? Чему там было кончаться? Чем кончилось… - как будто задумался Бородатый. – Да ничем. Покричим, потолкаемся, высадим где окошко, а где кошке по брюху ногой смажем – и дальше шагаем. Препятствий на пути нашем не видать было. По Насте же я в самом деле убивался, и уж точно, что не решался объясниться с ней. Но чтоб Смолкин сватал, этого я стыдился и не хотел. Я частенько бегал в дрянной, тесный кинотеатрик, приютившийся среди ветхих домов, можно сказать – домишек, среди неказистых строений нашего квартала, и до чего же я был обескуражен, когда однажды там, в душном фойе, увидел Настю, а рядом с ней вертлявого Смолкина. Они не могли не оказаться в центре общего внимания. Ну, публика… что о ней сказать? Сам понимаешь, какого сорта она была, что за народец таскался в тот кинотеатр. Ты сосредоточься на фойе, на сценке, которая там разыгралась. Люди, принарядившиеся кавалеры и дамы, матроны почтенные, толстенькие отцы семейств, девки толстозадые, сидели, стояли, толпились, но это, в сущности, чепуха, а главное, что вся эта рыхлая масса вперяла взор, глазами буквально пожирала мою Настеньку и ловко приспособившегося к ней, присосавшегося Смолкина. И я таращился, но я словно стоял над пропастью, замирая от жуткого восторга, а у толпы этой в глазах читалось тупое любопытство, даже мнимое равнодушие, за которым крылась, однако, какая-то тревога, я бы сказал, что-то жгучее и немножко змеиное. А те двое расхаживали посреди фойе взад-вперед, не останавливаясь, никого не замечая. Разряды тока, что ли, дерзко и грозно бежали впереди их неумолимого движения и расчищали им дорогу, и Настя шла степенно, как фря, заложив руки за широкую спину и сосредоточенно глядя себе под ноги, Смолкин же – фармазоном я тогда вдруг мысленно назвал его – Смолкин так и вертелся вокруг моей возлюбленной глистом, так и повиливал, помахивал хвостиком, неугомонный, неугомонно-дружелюбный. Я оторопело вытаращился, меня прожгло насквозь желание крикнуть: я вас знаю! Они прошествовали мимо, и я услышал речь неумолчного Смолкина:
- Ах, жалко, и возникает закономерный вопрос: во что вложили мы свои денежки, свой капитал? В просмотр фильма? Но что сказали бы его свинорылые создатели, когда б их заставили прикоснуться к своему детищу в этакой конюшне? Куда мы попали, милочка? Это стойло? Это хлев? Фифа моя, я строг в обличении недостатков, я умею выступать от лица общественности, а уж когда волею судеб вынужден столкнуться с явным скотством…
Дальнейшие его излияния потонули в гуле голосов, в бессмысленном ропоте толпы. Но когда они возвращались, Смолкин неожиданно протянул руку, беспощадно выдернул меня и поставил перед Настей.
- Ты видишь это прыщавое существо, дрожащее, как осиновый лист? Похож малый сей на кузнечика, а между тем по праву причисляет себя к бешеным поклонникам твоей красоты, детка. Обалдел от счастья лицезреть, впитывает, ест глазами, - частил он, - заметь, нагло дышит одним с тобой воздухом, иными словами, крадет его у тебя. Не смей этого делать, негодник.
Я ошалело засмеялся.
- Он проглотил язык, - продолжал Смолкин. – Природа порой устраивает так, что иные самцы в пылу страсти сжирают самок или сами отдаются им на съедение, а этот экземпляр, залюбовавшись тобой, решил подзаняться самоедством. Хорошо хоть не рукоблудием. Ты, бабенка ненаглядная, будь с ним построже, а то он мигом распустится и даст волю дурным позывам плоти. Очнись, козявка! – встряхнул он меня. – Можешь, Настя, вскрыть его черепную коробку и убедиться, что он думает только о тебе.
Мне оставалось лишь глуповато ухмыляться. Я тоже очутился в центре внимания публики. Я молча любовался мягкими, зовущими, сводящими с ума морщинками на толстенькой шее Насти. Смолкин завел меня в туалет, вынул из своего обширного кармана бутылку вина, и мы распили ее. Затем мой друг совершил еще более достойный удивления и восхищения поступок: он уступил мне место в зрительном зале рядом с Настей. Я немного захмелел и не понимал, что происходит на экране, но скорее от того не понимал, что рядом сидела она, Настя. Я думал о ней. Я надумал покончить со всякой гордыней и раствориться перед ней в бесформенном и безвольном потоке сумасшедшей любви, беды, страдания, даже не мешкая с ней объясниться. Она казалась мне зубоврачебным креслом, в раскрытую пасть которого мне предстоит угодить и куда я совсем не против броситься очертя голову, хотя, что и говорить, больно трепещет сердце при одном взгляде на это ужасное кресло. Я понял, что должен рухнуть на колени, как делают в романах, которые я читал на досуге, отдыхая от сложной литературы, навязанной мне неуемным болтуном Смолкиным. И я полез в темную глубину провала между рядами, а она, видимо, сочла мои действия обоснованными, мол, что-то потерял, и ни о чем не спрашивала. Может быть, я и вовсе был ей неинтересен. Да я ведь и хотел раствориться, потерять себя, так что тут было неважно, интересуется она мной или нет. Однако ж я никак не мог занять нужную позицию, головой уперся в колени Насти, а задом куда-то в соседа, который уже начал ворчать; этот человек даже как-то нехорошо толкнул меня, как если бы пнул с отвращением; в общем, я оказался буквально в щели, невыносимо зажатый, сдавленный со всех сторон. Наконец, я рывком провалился словно в некий тоннель и там увидел, как что-то ловко и угрожающе шевелится мне навстречу. Но как стало посветлее, когда упал свет с экрана, я узнал Смолкина.
- Куда? – крикнул он громким шепотом. – Бежишь? Струсил, гусь лапчатый?
Я объяснил своему учителю, какой разумный замысел созрел в моей голове, и он, одобрительно хмыкнув, достал еще одну бутылку вина. Новая порция совершенно меня подкосила, я так до конца сеанса и не выбрался из-под стула, пожалуй, уснул там, и очухался уже лишь на улице, после того как Настя меня растолкала. Но тогда уж моя гордыня снова разгорелась, я весь буквально затрясся от распиравшего меня желания поведать миру, как я понимаю и люблю в себе индивидуальность, как боюсь растерять ее, как ожесточенно избегаю всяких посторонних влияний и воздействий, зловредных попыток сгубить мою исключительность. Мне не терпелось рассказать Насте, как гордо и жестоко я расправился с той, которую любил первой.
- Помню, - сказал я, - годика три-четыре назад были у меня свидания с одной девчонкой, в общем и целом – шуры-муры. Эта история тогда прогремела в нашем квартале, потому что привелось… то есть я был уязвлен, уязвлен, Настя, до глубины души… и чуть было не врезал своей подружке по первое число. Признаться, я ей маленько и всыпал, догнав однажды, спустя некоторое время, в темном переулке… тут неподалеку… Но сначала мы вроде как сблизились. Казалось бы, вот-вот заживем душа в душу, а не выгорело дельце, и прервалась наша связь… из-за апельсина, который она слопала. Хоть бы кусочком меня угостила, нет, куда там, ни дольки, я и вышел из себя, наговорил ей всякого – с исключительной прямотой, без экивоков – высказался от души о ее жадности, а она – ну, смех! – обозвала меня… не скажу как… сказать?.. среди прочего – обалдуем…
- Обалдуем? – уточнила Настя.
- Совершенно верно, - говорю я, - именно обалдуем. А с чего бы это? Меня даже просто как громом поразило. Ну, выскажись… Известно же, у женщин язык длинен, а ум короток. Пожалуйста, говори, никто не запрещает. Но применяй слова осмотрительно. А она: та-та-та, те-те-те – язык-то без костей – и вдруг ни с того ни с сего – обалдуй! 
И тут эта Настя, с которой я так доверительно стал сообщаться, говорит с мерзкой усмешечкой:
- И поделом. Обалдую хочется апельсина, но стоит ли давать обалдую апельсин?
Я вспыхнул, меня прямо-таки в душу тюкнули слова этой самонадеянной особы, и я из чистого безумия, ослепленный и оглушенный, запрыгнул, буквально сиганул в выспренность и романистику.
- Как же, к примеру, разобраться в том, что вы сейчас сказали, Настя? – угрюмо возразил я. – Должен ли я понимать ваше высказывание как относящееся непосредственно ко мне? А разве в апельсине дело? Моя мамаша… а она, кстати, - неожиданно я покатился, пошел сыпать словами, - своенравна, и я у нее воспитан так, чтоб в моей жизни не было никаких Смолкиных и девиц вроде той… она и вас… Да, я думаю, она и с вами не дала бы мне побыть, сочла бы, что вы мне не пара. Так что я тайком… То, что мы сейчас с вами делаем, Настя, это все равно что заговор против моей мамаши. Так вот, она никогда не рассуждает, давать или не давать, от нее можно ожидать всякого, это правда, но в чем она не замечена, так это в жадности, и я мог бы, когда у нее рука легкая, получить хоть два, хоть десяток апельсинов. Дело же в том, что кушать на глазах у своей подруги и не поделиться с ней – вот чего бы я ни за что себе не позволил. Не знаю, как вы, но я полагаю, что это вопрос культуры.
Вот как я, парень, возле той Насти совершенствовался, закалялся в моральном отношении. Сам учился, вбирал жизненный опыт, и ее поучал. Вдруг между нами просунулась узкая голова Смолкина; показался мне в ту минуту мой друг грубо задранной кверху ногой, да и не ногой, а набитым всякой трухой дамским чулком.
- Вообразил себя культуртрегером? – гаркнул он.
Слово-то подобрал жуткое, непонятное! Не знаю, ведал ли он сам, что оно значит. Однако нас оно ужаснуло, Настя, бедная, споткнулась и едва не распласталась на тротуаре, а я, едва только Смолкин прокричал мне в ухо свой обескураживающий вопрос, внезапно забредил беспредельной любовью ко всему живому и стал с дрожью в голосе, с разными писками и невразумительными возгласами втолковывать своей спутнице, что та девочка, как живое существо, трогала меня чуть ли не до умопомрачения. Такое юное созданьице, хрупкое растеньице, такое задорное тельце, такая нежная штучка… И надо же, пожрала апельсин…
Затем, оглядевшись по сторонам и убедившись, что Смолкина нет поблизости, я сказал вдруг с торжественной строгостью:
- Но полно, Настя, будет огород городить, скажи-ка лучше, ты бывала в монастыре, что здесь неподалеку? Бывала в ризнице? У тебя нижняя челюсть, Настя, отвисла от страха, а бояться больше нечего. Я бывал даже на Кавказских Минеральных Водах, с мамой. Мама у меня зажиточная и шустрая. Рот закрой, Настя. Мы с мамой прекрасно находим общий язык. Мама насаждает культуру поведения, культуру общения, вообще культуру…
- Да пес ты шелудивый, а не культуртрегер! – донесся издалека голос Смолкина.
Ну, я ускорил шаг, а у самого, чувствую, волосы шевелятся на голове и кожа на спине подрагивает, как, известно, бывает с лошадиной шкурой. Настя, побелевшая уже, словно мукой обсыпанная, мучнистая такая, фактически сдобная, не отставала, тоже, видать, не оставила без внимания некую вездесущесть Смолкина и маленько струхнула. Я бормотал: 
- Мама, она необыкновенная, и, естественно, не обходится без недоразумений, она вспыльчивая, и у нее, бывает, не забалуешь… Но чтоб она, не поделившись, съела апельсин, нагло глядя при этом мне в глаза, это возможно разве что в страшном сне…
В сущности, я был, как водится, себе на уме и пусть струсил и забредил, а роли своей, роли гордого и независимого паренька, не забывал и, семеня, прядая ушами, вздрагивая от всякого шороха за спиной, старался поддеть Настю сообразно той обиде, которую она успела мне нанести. Я вполне осознал свое, так сказать, двоедушие, когда мы успокоились, решив, что Смолкин наконец оставил нас в покое. Собственно говоря, я был не прочь напомнить Насте, что она, не в пример мне, живет в нищете, и тем самым хорошенько ее проучить, отомстить ей. Сам я в то мгновение мог бы, коли б получше разобрался в своих переживаниях, лишь упиваться и, раскрасневшись от удовольствия, торжествовать, наблюдая, как распрямляется во мне горделивый, важный господин, не только что не подающий нищим, но и презирающий их. А что до разных там минеральных вод и ризницы, я вовсе не лгал. Мама, умевшая со вкусом впадать в смешанное мистико-просветительское настроение, в детстве часто водила меня в монастырь. Мы совершали что-то вроде культурного паломничества к святым местам. Мама, хорошо знавшая богатую и поучительную историю монастыря, на ходу читала мне пространный урок о каждой церквушке и башенке, едва ли не о каждой могиле, - немало их там виднелось между веселенькими елочками, в шаловливой травке. Покоились в них, в виде останков, персоны некогда, при жизни еще, именитые и не очень именитые, но в любом случае бренные и, главное, вполне состоятельные, чтобы купить себе столь почтенное местечко. И от разлива этой утыканной крестами бренности могло повеять на меня чем-то заразительным, обременяющим, ан нет, не завораживала иллюстрация смерти, я и не думал тосковать. В светлые часы этих экскурсий я любил маму, а если был снег, то на проложенных в нем тропинках, как бы из опасений поскользнуться, прижимался к ней даже со слезами на глазах. Да, там в монастыре, рядом с культурной и проникнутой почти религиозным благоговением, всезнающей мамой, моей бесподобной мамочкой, которая не шутя изучала труды знаменитых экономистов, гадала на кофейной гуще и без конца затевала распри в разных высоких инстанциях, я не чувствовал себя одиноким. Приподнятый, праздничный настрой, овладевавший моей душой меж монастырских стен, звал меня к отличному, примерному поведению, учил благородству и холодной, надменной сдержанности по отношению ко всему низкому, подлому, порочному. Я всхлипывал, представляя себя взметнувшимся на сияющую высоту, воспарившим над окружающей нас убогой действительностью. Мама ругала меня за слезы, смеялась надо мной, а когда насмешки не помогали, то с возвышенной и скорбной улыбкой, говорившей, что она готова в своем скромном положении разыграть самую что ни на есть трагическую драму, тыкала в мой детский затылок костлявой, нервной рукой. Щелк! – гул шел по голове, словно бы и звон колоколов. Мама всегда помнила, что принадлежит двадцатому веку, познавшему ужас невиданно разрушительных войн и подвигнувшему мир на грань самоистребления. Руку к моему затылку прикладывала не раз. Учить так учить! Она не сомневалась, что слезы, хотя я и какой-то там еще ребенок, ставят меня, в наихудшем смысле, вне времени, вне игры. Коротко сказать, била мамочка, ожидая от моей несомненной, неизбежной, возникшей в умах англосаксов и бурно развившейся в ее воображении закрепленности за потерянным поколением не хныканья и вздохов, а несокрушимого стоицизма, на славу, била от души. Пока доберемся до ризницы, так нащелкает мне по затылку, что у самой рука синяя, а у меня в башке – гибель Атлантиды.
Что ж, до конца истории еще далеко, но могу сказать, в порядке промежуточного вывода, - и говорится это как на духу! – любил я ходить в монастырь, и любил я маму. Особый восторг, как бы уже окончательную приподнятость духа я испытывал в ризнице, где боялись, видимо не без оснований, ограбления и все делалось почти что по звонку, в обстановке тщательно отработанной упорядоченности, под неусыпным наблюдением стражей священной церковной собственности. Там я дисциплинировался ужасно и верил, что каменные своды, нависавшие над моей гудящей от тычков головенкой, не что иное, как грандиозные основы неких иерархий, не вполне мне еще ясных, но оттого не менее пленительных и манящих. В этой ризнице я словно переносился в мир тайно и неоспоримо взвешенной легитимности, что более чем успешно сочеталось в моих пылких фантазиях с усердной интеллигентностью мамы, с загадкой ее строгой и мужественной потерянности и, не в последнюю очередь, с патетической героикой подзатыльников, которую она, не щадя себя, выстрадала на моей шкуре перед входом в сокровищницу, предполагая, что страдание повторится при выходе. Таким образом, я был посвящен в некую тайну.

                ***

Угар воспоминаний был подобен угару сражения, впалая грудь Бородатого порывисто вздымалась, его рот превратился в жерло пушки, изрыгающее дым и огонь, и даже ядра, а ему все было нипочем, он лежал на кровати кверху животом и, взмыленный, окруженный роем мошек, ожесточенно выплевывал слова в потолок. Усталость его как рукой сняло. Шрам жадно вслушивался. Он и сам не понимал, не умел додумать до конца, что ищет в беспорядочных, почти бестолковых признаниях товарища, но он ловил каждое слово, вырывающееся из угарного провала рта, который в свете ночника казался ему кратером вулкана, чудовищным началом гибели, насилия, лжи, замешанной на правде, и правды, граничащей с ложью, - он сидел в ногах кровати, задумчивый и бессонный, думал о каких-то женщинах, которые могли бы быть в этом доме, будь здесь все немного по-другому, жадно вслушивался и прощал Бородатому наглую непринужденность позы.
- Ну, хорошо, - сказал он, вырвав просвет в излияниях друга, - я понял твою маму… она готовила тебя к блестящему поприщу, воспитывала в духе… Да Бог с ней! То есть она, конечно, дама, как говорится, без сучка, без задоринки, но хватит о ней, ладно? А вот эти женщины, твои возлюбленные… вот в них я, считай, не разобрался. Или нынешних взять. Были же девушки? И что? Да много, много туманного, например, ты ясно выразился о конце истории. Далек он или близок, это вопрос другой, главное, ты что-то знаешь про этот конец и отчетливо его себе представляешь.
- Но речь шла о конце моей истории, - возразил Бородатый, - той, которую я тебе рассказываю. О конце моей повести.
- А надо бы глубже, - воскликнул Шрам с чувством, - надо не только о своем… Ты не один. У меня нет таких историй, чтоб с известным эпилогом, не припомню, нет, точно говорю, что не имеется в наличии, хотя, может быть, при случае… Но эпилог-то какой-никакой должен быть! И если соединить твой эпилог с моим, что же тогда…
- А если у меня не один эпилог? – ухмыльнулся Бородатый.
- Хоть тысяча! Соединить все равно можно. Но что при этом получится? Ты это проясни! Ты только не жадничай, не зажиливай эти свои эпилоги, я их не съем, разве что рассмотрю со всем своим вниманием. А будешь припрятывать, хитрить, так подавись ими! Я могу и в рожу дать. Да и вообще… ты бываешь труслив, как заяц, вон как от своего Смолкина бегал, но в данном случае… В общем, я хочу сказать, нам теперь бояться уже нечего. В особенности тебе, ты – ловкий и пронырливый. Огонь, вода, медные трубы… Ты изворотливый, а в каком-то смысле смахиваешь на саламандру и ни в чем ей не уступишь. Не сгоришь. Не Бруно тот самый, за счет которого ты втирал очки девушкам. Я бы даже сказал, что тебе лучше всего идти в авангарде, а так я говорю потому, что ты все равно не остановишься, пока не исчерпаешь все свои россказни. А как выберешься на открытый простор, начнешь играть по-честному да выкладывать все, как на исповеди, что тебе тогда всякие страхования, препоны с заслонами и риски с опасностями? Лишь бы выбраться… А то как-то зыбко, туманно, поневоле начинаешь задумываться и тревожиться, а это отвлекает, отвлекает от твоей повести, от главного… Эти девушки, деревня эта, этот дом… Как посмотришь – нет их, фата-моргана, а как подумаешь – как же это нету, как это может быть, если вот они? Впрочем, я, может быть, ушел несколько в сторону, увлекся… Так ты верни меня, заинтересуй меня… Девушкам здешним сколько угодно втирай очки, а мне не надо, не на того напал! Ты вот что, вернись-ка к тем своим возлюбленным, к вопросам, которые в связи с ними возникают… Я не беру ту, первую любовь, нежную девочку, съевшую апельсин. А сам черт их не разберет! – вскрикнул вдруг Шрам. – Если вникнуть, я и сейчас не знаю, что они такое, эти самые культурбрехеры…
- Культуртрегеры, - серьезно и строго поправил Бородатый.
- Я и насчет обалдуя могу то же сказать, тоже неясность. Слов всяких – тьма, поди узнай все про них. Но если ты готов ценить мои высказывания не за формальную точность, а за образность и какую-то внутреннюю правду, я в таком случае говорю тебе, что мне предпочтительнее толковать тебя как обалдуя, а не как того самого… Мне это как-то удобнее, это как-то милее моему сердцу, брат!
И Шрам расхохотался, довольный своим рассуждением. Бородатый выговорил сурово:
- Ты отнимаешь у меня драгоценное время.
- Чего-о? Я отнимаю у тебя драгоценное время? Да у тебя этого времени – хоть завались! Я его тебе и дал. Говори сколько хочешь! Уж в чем бы другом, а во времени я тебя не ограничиваю. Или ты боишься чего-то, ждешь чего-то? И я жду… Я, может, побольше тебя боюсь… и порой у меня нет-нет да мелькнет мыслишка, что мне-то как раз есть чего опасаться… Не знаю, как ты, но если и тебе неспокойно, так ты соберись… ну, прояви выдержку, постарайся внести ясность. Не считаешь же ты, что все мои тревоги напрасны, а вопросы случайны и бессмысленны? Что эти мои вопросы – от фонаря? Нет, брат, ты отвечай, а бессмысленны они, нет ли, это уже мне решать. Я сам порешу, что это такое у меня вдруг вызревает… А назревает, я тебе скажу, постоянно, неуклонно… и в какой-то момент просто некуда деваться. Так что давай, не мнись и не темни, с кем тебе и быть-то честным до конца, если не со мной? Эта, с апельсином, она все же чудовищем, по твоим меркам, была? Запутал ты меня, надо разобраться, брат. Вот что такое Настя? Ты ее обрисовал совсем бегло, так не годится. А между тем, если попытаться вообразить, как она сидела в том кинотеатре, когда ты свалился под стул, и смотрела фильм и, наверное, пресекала возмущенных, разную сволочь, требовавшую твоего удаления из зала, и потом не бросила тебя, хотя вряд ли ты был ей интересен, то складывается образ сильный, не правда ли? Что-то на манер сфинкса, так мне представляется. Охраняла тебя и в конечном счете черт знает для чего сберегла, а могла прямо тогда заживо похоронить. Но что она, Настя-то? Почему ты умолчал о последующем? Небось предала тебя, замучила насмешками? Что, унижала вовсю, без продыха? Иначе с чего бы у тебя прорезались несусветные амбиции? Ты же воспринимаешь мир как сумасшедший, у тебя все пропорции нарушены, сам – с гулькин нос, а воображаешь себя пупом земли, мыслишь людей словно бы пылью у своих ног. Ты, брат, ничтожество. А я не согласен, чтобы ты ставил себя выше меня. Я тоже, если уж на то пошло, с гонором.
- Ты верно заметил, мама действительно готовила меня к блестящему поприщу, - с двусмысленной усмешкой согласился Бородатый.
- То есть как это – заметил? Разве я дал повод думать, что у меня на этот счет сложилось какое-то мнение или что я даже что-то веское сказал в связи с этим?
Растерянно вглядывался Шрам в приятеля, столь бодро согласившегося, как бы что-то принявшего в нем, и недоуменно разводил руки в стороны.
- Сказал, не сомневайся…
- Хорошо, допускаю, - перебил Шрам, - я действительно сказал, но какие у тебя основания думать, что я как-то особо отметил… что я теперь полон дум о твоей маме и о том, как вы там слонялись по монастырю, как она тебе отвешивала затрещины и как ты потом фантазировал в какой-то сомнительной ризнице? Говорю тебе, хватит о маме. Мама – это, главным образом, сон, при жизни ты ее почти не замечаешь, а потом она тебе снится, и ты ведать не ведаешь, к чему бы эти сны, и только грустишь, как старенький кот.
- Я уверен, насчет моей мамочки ты все отлично сообразил и усвоил, потому что она – это образ, целый тип, это характер, личность. Таких, бывает, днем с огнем не сыщешь. Цельное, волевое, ярко выраженное – оно давно выветрилось или молью съедено. Вот и представь, каково ей было одинокой скалой возвышаться над унылой и бесплодной равниной, каково было все свои надежды возлагать единственно лишь на меня и, присматриваясь ко мне, то и дело терзаться сомнениями: оправдает ли? Очень, очень ей было желательно, чтоб я некоторым образом поблескивал в сумерках жизни, на закате мира… Натаскивала в самых различных предметах, с претензией на универсальность, ну и прививала приличные манеры. А в подобных случаях для усвоения многого не требуется, поддакивай только да прикидывайся смышленым учеником. В том-то и суть, что мама одной рукой поощряла, другой осаживала, так что развиваться приходилось не без маневров, лавируя. Стоило мне увлечься каким-нибудь делом, поопериться в том или ином роде искусства или науки, как она сразу кривила губки в такой, знаешь ли, презрительной, брезгливой улыбке и справлялась: что, талант объявился? новый талант зарождается? Замахивалась она широко и в невообразимые дали смотрела дерзновенно, а вот почему-то до умоисступления хотела меня усреднить. А зарезать умела без ножа. Настя же никак меня не замучила и не унизила, просто совершенно незачем много толковать о ней. Оно верно, что был миг, когда я без нее не мыслил жизни, но ведь это так, больше по недомыслию, которое я скоро изжил. На слишком уж неравных исходных позициях мы обретались. Меня мама возила на минеральные воды и водила в монастырь, а Настя если и бывала в монастыре, то разве мимоходом, в полете детских шалостей, на поверхности, не заглядывая в глубину и не догадываясь о ней. Моя мама свято верила, что мы – поколение потерянных и обреченных, но без нужды не советовала мне обрекать себя на неблагополучие, напротив, учила даже ловким ухваткам и приемам, хотела вылепить из меня благородно и утонченно изнемогающего господина, из тех, знаешь, что не ударят в грязь лицом на пиру во время чумы. А Настю матушка с ранних лет грубо приучала к нищете и темноте, к обездоленности, в которой, по ее мнению, необходимо как следует повариться, чтобы потом, вызверившись, приступить к жестокой, беспринципной борьбе с этой самой нищетой и темнотой. Это была растрепанная, скандально-грязная и крикливая баба, неудачница с испитой физиономией. Она лупила Настю мокрым полотенцем. И это была потеха. Образно, то есть по-книжному говоря, старуха, мамаша Настина, вполне познала достоинства иезуитской установки о пригодности любых средств в достижении цели…
- Ты разве не познал эти достоинства? – перебил Шрам с негодованием.
- Познал, но для жизни, для биения и горения, а она… какую цель она преследовала? Чего добивалась от дочери? Только и нужно было ей выковать из бедной девочки жестокосердое, черствое, бездуховное существо, а больше ничего. Я, может быть, способен из этих самых любых средств сколотить маяк, светоч и излучать свет, а она – это мрак, паучья возня, паутина… В чью же это башку могла вступить дикая мысль, что подобные бабы горазды править государством?!
- А то ты не знаешь!
- Я-то знаю, но меня беспокоит мысль, и вообще, забирает подозрение, что и твоя голова открыта для подобного рода идей и соображений, а это было бы уже слишком, тут, видишь ли, вышла бы, когда б сплюсовать с прочим, абсолютно несообразная ахинея. Но вернемся к нашим баранам. Как эта мегера измывалась над несчастной Настенькой!
- Ты не зря ввернул про баранов! – взорвался Шрам. – Ты хочешь всех, и меня в том числе, согнать в баранье стадо, а для себя предусмотрел хитрую и удобную иерархию, мечтаешь возвышаться над нами чуть ли не богом!
- Так я про Настеньку… - уронил Бородатый как бы в нерешительности.
- Давай. И не забудь порассказать, как она тебя, олуха царя небесного, шпыняла и гнобила.
- Гнобила? Что же это такое? Ведь не она меня, и уж тем более не я ее… и если тебе так уж нужны картины страданий и унижений, изображения пороков и гнусных извращений, так ты разберись в себе, поищи в своем прошлом, и, глядишь, вытащится на свет белый не одна ужасающая картинка… Уж тебя-то, видать, мытарили так мытарили, почище самого Иова! Ты никак не хочешь понять, что тут не просто напрашивается, а уже и насильно выдвигается на первый план та баба, Настенькина родительница, и не как-нибудь, не в виде случайного персонажа, нет, выдвигается представительницей целого слоя, целого класса, а то и олицетворением всего женского сословия нашего благословенного отечества.
- Нет, - недовольно поморщился Шрам, - это тип старой, некрасивой женщины, может быть, даже выпивающей, и мне она не интересна, про девочек разных ты куда занятней рассказывал. И не надо социологии всякой, это ты прибереги для идиотов, а мне давай в полном объеме про девчонок. Наверняка они тебе хорошенько наплевали в душу. То-то, я смотрю, ты ершистый такой, любишь петушком выступать! Только вот я от тебя вовсе не требую, чтоб ты, если какая вдруг припоминается малютка, тут же принимался с умилением сюсюкать, мол, глазки там, ручки, ножки… Знаю я этих отроковиц! Ручки…У них порой такие грабли, что страшно глянуть, а копыта – дьявол позавидует! И это краса человечества, его цвет?!
- А чего ты хотел, тут, парень, если одним словом, вырождение. И мамаша Настеньки когда-то была девчоночкой на загляденье, а к моменту, когда я с Настей закрутил, уже не на что было смотреть. Словно картина какой-то седой и дремучей, малопочтенной старины поднималась перед тобой. И на этот счет с каждым годом, с каждым днем и часом становится все хуже и хуже. Я думаю, сейчас ту Настеньку повидать – все равно что динозавра встретить.
Шрам вздохнул:
- Ладно, давай про мамашу, про эту бабу, а то ты никогда не выпутаешься и не закончишь. Пила она?
- Не прочь была хватить рюмочку-другую. К ней ходил один хахаль. Водрузив на столе бутылку, говорил ей с ехидной улыбкой: пригубить только чуть-чуть, прополоскать рот – вот что такое женственность, а ты выжираешь до полной сухости бокала. Затем прибавлял: мало того, что собой образина, так ты еще, нажравшись что твоя саранча, рыгаешь и чавкаешь, отдуваешься как-то жутко. Это все оттого, что прошлое у тебя темное. И он знал, что говорил. Насчет прошлого… Когда она в свое время, накопив громадную взрывоопасную силу, сфабриковала из себя девицу на выданье, сразу, как по мановению волшебной палочки, вышло так, что она вдруг зажила вульгарной особой при разных мужчинах, мнивших себя богами, а когда пришла пора разрешиться Настенькой, то и не ведала она, кого из этих олимпийцев спрашивать за отцовство. К той поре она преобразилась самым неприятным образом, вообще вдруг очутилась у разбитого корыта, в забвении, в страшном одиночестве, похожем на изгойство, без ремесла, почти без средств к существованию, в профессии не то прачки, не то санитарки. Ютилась в той части дома, где люди жили бок о бок с тараканами и крысами. И вместе с дочерью она выплеснула из себя ненависть, зависть, склочность, яд, скопившийся в ее непотребной душе. Когда Настенька подросла, стала ей внушать: у меня прошлое темное, провальное, жизнь не задалась, и к свету мне уже не выкарабкаться, а ты, девка, не тушуйся и хвост не поджимай, локтями всех растолкай, по головам иди, а выберись из нашей помойки и чашу жизни испей полноценно, а не как церковная мышь.
Моя матушка, легко догадываясь, на какой путь толкает дочь старая волчица, сокрушалась. Отвлеченно, разумеется, в порядке мировой скорби. Вот что значит поистаскавшаяся бабенка! – говаривала она, осуждающе покачивая головой. Между прочим, сдавала этой бабе белье в стирку, а та поносила ее на чем свет стоит. Естественно, за спиной, а в наглядном общении стелилась перед ней, как преданная собачонка. Жизнь этой старухи, как и ей подобных, не имела и никогда не будет иметь ни малейшего значения. Ты спрашиваешь: а что же Настя? Нужно честно признать… персик! цветок полевой! звездочка в бездне! Ручки, ножки… Шейка – как заводская труба, в основании – доменная печь по меньшей мере, натуральная жаровня, сверху – головка пузырем, изящно так и нежно изукрашена, а надо всем этим легонько вьется дымок – прообраз нимба. Унаследовав от матери злобную решительность нрава, куда как превзошла ее барышня в умении распоряжаться своими чувствами, далеко ушла от мерзопакостной мегеры в развитии интеллекта и разумении своих задач. Бедное дитя, ей не нравились нищета и тьма, и не столько в силу матушкиных наставлений, сколько потому, что ей самой, красивой и в существе своей благопристойной, приходилось жить в неподобающих условиях, ежедневно и еженощно обретаясь в сыром подвале, внимая хрусту тараканов под ногами и писку крыс. Как тонко она чувствовала, как свято верила, что создана для лучшей участи! Твердо положила пробить себе дорогу в жизни, дорогу к успеху и блеску, к свету и сиянию. Могла ли она испытывать не завистливое чувство, а жажду сообщничества со мной, которого весьма многие жизненные блага ждали в готовом к употреблению виде? Могла ли, уже на взлете, еще не вкусив сладость успеха и мести за слепоту судьбы, наградившей ее недостойной матерью, духовно подняться над своей средой ради пай-мальчика, задремавшего во хмелю под стулом? Нет, мы тихо, без взаимных обид расстались, мы не были нужны друг другу. Я повлекся дальше усредняться на блестящем поприще, а она, знавшая, что ее будущность зависит от удачи в матримониальных поползновениях, открыла для себя охотничий сезон. Присматривалась к двуногой пиджачной дичи, деловито сновавшей на главной улице. Но подумывала, между тем, и об образовании, хватала отовсюду знания, азы, основы, цитаты, мысли, чтобы при случае поразить, как говорится – отчебучить, и рано стала готовиться к какой-то ученой, профессорской деятельности, в расчете выйти за академика и эту самую деятельность прервать, как только будет достигнуто материальное благополучие. Академик, посаженный под башмак, обернется некой маткой, уютно плодящей паразитов, а те, окрепнув, бросятся выедать питательные внутренности человечества, бросая сверхмощные бомбы в непокорных. Недоеденных сохраняя в наиновейших холодильниках, а недозревших выхаживая в изумительно сконструированных инкубаторах. Маленькую Настю мать била нещадно, за малейшую провинность или так, в порядке идеологии, смутной мечты вырастить из нее орудие безжалостного мщения и пожирания. Пятнадцатилетняя Настя, девица даже атлетического телосложения, мечтательница, завзятая карьеристка, несколько припозднившийся вундеркинд с авантюрной складкой, сама уже таскала виновницу своих дней за волосы, кидала на пол и топтала ногами. И эти меры сопровождались сентенциями из области философии и религиозных нравоучений. Девушка превращалась в монстра…
- Ты с этой Настей все же не перемудри, как с ее мамашей, - властно перебил словоохотливого мемуариста Шрам, сделав нетерпеливый жест. – Или ты мне зубы заговариваешь? Так меня никакой бабой не проймешь, пусть она хоть монстр, пускай хоть нимфа и игрунья, баловница! И на академиков Настиных я плюю, мне они до одного места, на бомбы их я и смотреть не хочу, и нет такой силы у академиков, чтоб загнать меня в инкубатор. Вижу я насквозь их знаменитость, а заодно и суть их изобретений. Один смрад от их творчества, чад, не продохнуть! Мне нужен чистый воздух, дальние дали и нормальные человеческие отношения, а солярии, психоанализ и паранормальные явления мне не нужны. Это касательно твоей повести, так называемой повести. А в жизни мне, конечно, надобны еще чарка доброго вина и булка хлеба. Так что не мудруй… И обратимся к выяснению роли твоей тетки. Будь посерьезней, прошу тебя… Ты, упоминая о тетке, ввернул, между прочим, что ударил ее по голове книгой.
- Верно, было дело! – воскликнул Бородатый с восторженным смехом. – Толстым фолиантом!
Шрам резко поднял руку, и Бородатый умолк. Он не обижался на внезапный перехват другом инициативы, на его властный тон и надменные жесты, он лишь ждал возможности продолжать рассказ, нового вопроса, ответ на который разрешит некое тормозящее сомнение слушателя, а соответственно и уберет очередную преграду с пути рвущегося из глотки потока слов. Шрам медленно, с расстановкой спросил:
- Я хочу знать: что представляла собой твоя тетка и за что ты ударил ее книгой?
Бородатый задрожал. Он заблаговременно угадал вопрос, и именно потому, что уже не ожидал от Шрама никаких неожиданностей; давно раскусил он этого человека и легко угадывал его мысли и малейшие движения души. А дрожал он оттого, что мог ответить так, как ему заблагорассудится, не размышляя предварительно, не прикидывая и не вымеряя ничего, напротив, с полной свободой и даже, может быть, с приятной разуму распущенностью. Он радостно, светло верил, что достиг высшей степени экзальтации, а случилось это благодаря порыву, страсти, и не где-нибудь, а на ниве, обильно удобренной насыщенными жизнью словами. Шлюзы вновь подняты… поток сейчас хлынет с новой силой… а там и уводящий в сферы истинной духовности путь… - лихорадочно соображал он.
- На самом деле, ты хочешь знать, не кроется ли в истории с теткой причина моего падения, вернее, того, что ты называешь моим падением. Не кроется, не кроется, голубчик, ибо вовсе нет этой причины, по крайней мере причины, которая лежала бы на виду, и даже, я бы сказал, не было никакой истории с теткой, и, говорю как на духу, тетка моя не стоит того, чтобы много о ней распинаться. Обыденней самой обыденности эта тетка, бесхитростная душа, ну и гренадерская комплекция. Книгой я ее огрел, это достоверно, однако она, отметь, не вздула меня в отместку, а обомлев наскоро, разревелась вдруг, как несмышленое дитя. Потом, не без моей помощи, дело для нее объяснилось просто, ну словно бы у меня случилось некое сокращение мышц, а оно и привело к инциденту. Но в действительности, дружище, тот мой поступок был ой как не прост, да, то был с моей стороны оглушительный, а главное, странный взрыв эмоций и одновременно тонко рассчитанный ход. Ты поймешь, в чем дело, ты сообразительный. Но учти, я в ту пору был уже серьезным, вдумчивым юношей, я надумал писать книжки. А из газет и журналов извлек недвусмысленный клич: дайте нам положительного героя! больше положительных героев! – и тут для меня возникла некоторая неясность, я, ей-богу, честно недоумевал. Я боялся ошибиться в выборе, назвать положительным и целеустремленным кого не следует, сесть, едва начав дело, в лужу. Тогда-то я и наметил путь к строгой морали, однако, не торопясь ступить на него и размышляя, не лучше ли попросту проповедовать эту мораль другим, изрядно путался и на себе испытывал тягости нравственной неустойчивости. В высшем смысле я опасливо теребил робкую догадку, что наши мысли, понятия, представления – не что иное, как абсолютная пустота, а следовательно, никакого положительного героя нет и нечего мне ломать над этим голову. В жизни, требовавшей практического применения мыслей, понятий и представлений, я ужасно колебался и шатался, гадая, по праву ли, законно ли оно будет, если, к примеру сказать, выдвинуть в качестве положительной и, соответственно, целеустремленной личности писателя, художника, вообще творца. Измученный, я вынужден был справиться у мамы. Она перво-наперво завопила:
- Кретин! В кого ты такой уродился? Маразм! Деградация! Для чего я живу? Чтобы внимать подобным глупостям?
Я мгновенно уверовал в искренность и правоту ее возмущения. Она ведь не терпела никакого школьничества, а именно ребяческой глупостью выглядели не только мои метания, но и газетные призывы, подвигнувшие меня к этой якобы духовной взбаламученности. Однако ясно наблюдался парадокс: при всем том, что я столь до нелепости вдумчиво и старательно копался в этаких дурацких проблемах, место которым в сумасшедшем доме, я отнюдь не производил впечатления глупца. Мама об этом смутно догадывалась. А в ответ на полученное все же от нее разъяснение положительности и, уж точно, целеустремленности творчества я и вовсе вдруг выскочил с весьма даже остроумным: а зачем же хулят Бога, сотворившего мир? Тотчас начались объятия, поцелуи, слезы счастья. Мама аплодировала мне, мое остроумие ужасно пришлось ей по душе, она мигом вообразила, что столь тонкого, проницательного, саркастического человека, как я, еще не видывала наша земля. Второй Иванов! Вскоре обнаружилось – кстати, нет ли, не знаю, а вот что словно обухом по голове нас шибануло, это факт… короче говоря, вскрылось затруднительное и несколько усложняющее наши дела обстоятельство, что художественно одаренные Ивановы водились и водятся в нашем отечестве в количестве гораздо большем, чем почему-то представилось маме в минуту моего чествования, и все они хороши, и в одной лишь литературе каждый из них оставил приметный след. Открывая внезапно этих литературных Ивановых, восторженно их изучая, мама в своем упоении забыла, кого имела в виду, назначая меня вторым после него номером, и я так и не узнал, за кем мне покорно плестись и на кого терпеливо, мужественно равняться. С тех пор и ушла мама с головой в постижение литературы Ивановых, но не прежде, чем я касательно творческой личности услыхал от нее твердое, непреклонное «да» - дескать, личность это положительная, правильная; она – от Бога. И я поверил в это наглухо, до того, что сперло дыхание, поверил на первых порах с каким-то христианским смирением, крепко-накрепко вбив себе в голову, что воспетые мамой творцы шествуют во главе беспорядочной людской толпы и этим как нельзя лучше доказывают существование Бога. И взоры Бога обращены на них только, и поэтому они прекрасны, в высшей степени положительны и целеустремленны, и из того, что на них снизошла благодать, а сами они не прочь потолковать о вселенских соборах и опресноках (или наоборот, против, не желают толковать – не помню, как там обстояло), вытекает, что нет иного Бога, кроме того, который таится в церквах, в нашем монастыре. И там он прячется от простого люда, как тот ни бьется в поклонах и как ни изнемогает в молитвах, а от избранных не прячется, и перестанет прятаться от меня, как только я с торжеством войду в число избранных, и будет взирать на меня, как и на них, с надеждой и умилением. Воодушевившись, я засел читать огромную, не ошибусь, сказав – исполинскую, книгу, внушая себе: прочту и сяду усердно писать свою. И вдруг тетка… Да погоди-ка, не желаешь ли вникнуть в некоторые мои соображения, старина?
Вот ты что-то говорил, может быть, по своему обыкновению, ни к селу, ни к городу, про огонь, воду и медные трубы. Ей-ей! Я иногда думаю, что как в старых варварских или полуварварских обществах юноше, посвящаемому в мужчины, устраивали испытания… огонь, трубы… так в наши просвещенные времена подобного рода инициацией является вся система нашего воспитания и образования, которая, впрочем, отнюдь не посчитает себя посрамленной, если ты и навсегда останешься юношей.
- Мысль не новая, - презрительно бросил Шрам.
- Я до сих пор, признаться, как-то смутно, интимно, что ли, там, в своей сокровенной глубинке, верую, что все эти люди, писавшие умные книжки, знаменитости нашего мира, были ребята хоть куда, прямо ангелы во плоти. По этому пункту я до сих пор пребываю в юношестве. И чему дивиться? Еще и сейчас мне случается попадать впросак, в недоумение, смахивающее на то, детское. Скажем, вижу я, познавательно путешествуя, вполне приличное имение, принадлежавшее некогда поэту Некрасову. Ага!.. Я, положим, слабовато помню, чем была для меня в школе литература и чего домогались от меня педагоги, толковавшие о ней. Это так, не спорю, но кое-что припоминаю… И помнится, помнится мне, что этот самый Некрасов, всегда несчастный, вечно гонимый, отверженный поэт, на свою беду родившийся во времена, когда свободолюбивые помыслы и даже самые страдания не могли быть поняты, обитал, как и подобает страстному идеалисту, в какой-то чуть ли не собачьей конуре. В чудовищной нищете, в жутчайших бытовых условиях. В конуре той не имел он возможности разогнуться в полный рост и писал свои сочинения, лежа на полу.
Шрам рассмеялся; хохотал он до слез, любуясь плодом своего творчества: поэт, поместив голову на вытянутых руках, грустно лежит в собачьей конуре, - и он почти верил в настоящую минуту, что эта картина создана его волшебной кистью, а не одним лишь воображением. Маленькие ценители и знатоки живописи, не то школьники, не то карлики, толпились перед картиной, и экскурсовод пищал: вот, полюбуйтесь!.. вот до чего довели лирика и певца народных мучений, пламенного идеалиста!.. Сдержанно улыбавшийся Бородатый говорил, в глубине души донельзя довольный, что потешил друга и сильно развеял его тоску:
- Я, братец, не берусь судить, какими путями помещик Некрасов сделался в памяти потомков, трактующих историю как науку, а не какой-нибудь сборник анекдотов, влачащим собачье существование господином. Я уповаю лишь на то, что мои недоумения будут в той или иной степени поняты.
Некрасов, подумал хохочущий Шрам, был истинным страдальцем, он страдал, как раненый зверь, и в ранней молодости, пока не обзавелся хозяйством, впрямь жил, должно быть, в недостойном его таланта помещении; смеюсь же я потому, что жизнь несуразна, абсурдна – вот, место этому бородачу именно в собачьей будке или в яме, которую я для собаки, было дело, выкопал, а он здесь трещит, как сорока, и ведет дачную, практически райскую жизнь. Мой смех горек, сделал вывод Шрам.
- У меня с тобой разногласия, - сказал он сурово. – Некрасов был великим поэтом, а ты, окаянный, – что ты в сравнении с ним? Разве не сорная трава? Нет? Не бурьян? Не лопух придорожный?
- Выходит, разногласия у меня с Некрасовым, а ты-то тут при чем? – ухмыльнулся Бородатый. – Не суйся ты лучше в наши с ним делишки, не уподобляйся слону в посудной лавке.
- Ты спятил, да? У тебя с ним делишки, с Некрасовым? А я – слон? Уподобляюсь?
От гнева у Шрама потемнело в глазах, и он запнулся, смолк, внезапно угасши, потеряв запал, силу, достаточную, чтобы и дальше возиться со словами и приемлемо постигать их смысл.
- Видишь ли, - гнул свою линию Бородатый, снова возникая в поле зрения приятеля, - мои амбиции направлялись на литературу, только уже совершился в моей душе переворот, и я узрел, что голова всему – критика, а потому и мне должно метать громы и молнии, быть пастухом дельным при стаде глуповато блеющих литераторов. Подравнивать, подтягивать, урезать… Одергивать, покрикивать… Или без шума, беспечально и без острых пристрастий пописывать некие академические трактаты, а это представлялось мне уделом прочно застегнутых в черные костюмчики и молодцеватых, поджарых старичков. В конце концов мама, уступив моим требованиям, привела меня на филологический факультет, с черного, можно сказать, хода, улыбаясь нужным людям и одаривая их. Конфетками, цветочками… Я не вникал в подробности. Может, и денежку кому всучила… Я тоже улыбался, был со всеми любезен, приветлив. Желал не мешкая вгрызться в гранит науки, говаривал, стоя в кругу будущих студентов, оробевших в моем присутствии: учиться, учиться и учиться. Я был как восходящая полезность, как тот, перед кем со временем станут не шутя заискивать, лебезить. Был я хорошенький. Казался себе ангелочком, херувимчиком, а вообще-то предполагал раздобреть, заделаться мерзким пузаном совершенно свинского вида. Забирала странная фантазия, буду, мол, свою харю всюду нагло совать, вопить, что меня никто не понимает, тогда как я семи пядей… У вас тут вавилонское столпотворение, Содом и Гоморра, Ной бесследно исчез за горизонтом, всадники Апокалипсиса приближаются, и никто ни хрена не понимает, а мне достаточно одним лучиком присущей мне гениальности осветить всю эту абракадабру, и мрак рассеется, хаос станет таков, словно его и не бывало никогда… Что вы меня не понимаете, мне это безразлично, а только баловать все равно нечего, у меня разговор короткий, как цыкну, как гаркну: взять!.. ату!.. рази!.. коли!.. добивай!.. Поджарые старички, а как же без них, почитай элита, они, ясное дело, вокруг меня – на цыпочках, бормочут: ради Бога, Христом-богом заклинаем, смилуйтесь над бедолагами, они не ведают, что творят… Девушками с фиалками, с мимозами и георгинами бегут навстречу… Осыпают меня цветами… У моих ног детишки возятся в песочке, играют, а мамаши, показывая на меня пальцем, поучают их: цените, цените этого бесподобного человека, он вам как отец родной!.. Моя грудь в орденах… Поворачиваюсь лицом к востоку, потому что там в старое доброе время преобладали деспотии, а я по натуре деспот…
- Стоп, минуточку, я тут подумал… - свел брови на переносице Шрам, - мыслишка одна затесалась… Ты, если не ошибаюсь, и словом не обмолвился о мамаше как о труженице, как о прачке или интеллигентной фельдшерице, как о диве какой-нибудь оперной или… А самое главное, мне это до лампочки… Я подобными вещами не интересуюсь, еще чего, в чужом грязном белье копаться, но если она только Ивановых читала, как же это у нее водились деньжата? На какие средства вы существовали? Порой, судя по всему, жирно жили, жировали даже, сволочи…
- А меня такого рода вопросы никогда не занимали, - беспечно ответил Бородатый. – И ты не лезь. Нам наверняка папаша кое-что оставил, некое, как говорится, наследство. Я и не помню уже…
Шрам ожесточенно крикнул:
- А мне начхать, помнишь ты или нет!
- Я университет неплохо помню. И я тебе скажу, видимо, по самой легкости моего вхождения в этот храм науки змейкой скользнула причина, почему я впоследствии с большим небрежением относился к пилюлям образования, которыми меня пичкали. Забегая вперед, следует заметить, что и уровень преподавания был не бог весть какой, средний – это весьма условно говоря, скорее какой-то провинциальный до карикатурности, самый что ни на есть ущербный. Наверное, тебе это будет не очень-то понятно, но я, извиняюсь, Данте, когда речь заходит о педагогах и я мысленно созерцаю их адские проделки и происки. Что школьные, что университетские, они смахивали, почти все как один, на Петю Трофимова. Петя, если продолжать сравнение и вообще углубляться в сферы разных мыслей и умозаключений, предстает образом вселенского масштаба, обнимающим незапамятные времена и отдаленное будущее. Мы все в его руках. Петя, прокравшись в Эдем, заставил Адама и Еву вкусить с древа познания, хотя сам едва ли понимал, для чего это делает. Петя, оплодотворившись и размножившись, выдал целую поросль вечных студентов, начало которых теряется в хаосе сотворения мира, а конец – в бесконечности будущего, и только времени выучиться чему-нибудь они не нашли. Но многих, многих из них фортуна вынесла к спокойным и сытым берегам, где они, разумеется, не упустили шанс не только недурно устроиться, но и дать волю своей ненасытной потребности в болтовне. Мы, наивные мальчики, не отесанные еще юноши и девушки, разными правдами и неправдами потянувшиеся в науку, были стадом баранов, загнанных в пещеру, где эти ослепленные собственным невежеством циклопы ощупывали нас, не объясняя, а скорее всего, и сами не ведая, чего или кого ищут.
- Я смертельно устал! – закричал Шрам. – Зачем ты меня мучаешь? Все это давно навязло в зубах, а ты рассказываешь!
Он как будто обрушился вдруг, провалился в некую тьму, в подавляющее безмолвие. Очнувшись, он сразу увидел Бородатого, который сидел на кровати, подмяв под себя ноги, и смотрел на него доброжелательно, с легкой, как дым, улыбкой. А звуков, представлялось Шраму, все еще нет и, если по существу, быть не может. Внезапно он услышал:
- Они даже не всегда требовали запоминать название.
- Кто? – испуганно вскинулся Шрам.
Улыбка Бородатого стала гуще, весомей.
- Да преподаватели те, - сказал он басом. – В результате мы далеко не всегда знали, что именно изучаем. Уже сам изучаемый предмет был вроде как нам известен и понятен, а названия его мы могли и не знать. Мы так и этак показывали, что вот ведь штука какая, названия не знаем, а им плевать было, равнодушно они, знаешь ли, совершенно наплевательски отворачивались или таращились на нас, не понимая, чего мы хотим, хлопали глазами, даже поеживались, пугаясь, что, может быть, впали в слабоумие и их теперь прогонят с теплых местечек.
- Это где-то до сих пор происходит, - пробормотал Шрам потерянно.
- Точно! И люди те же, только вид у них уже окончательных дегенератов.
Шрам бормотал:
- Не обязательно, вид, возможно, и гладкий, да и неоткуда взяться окончательности…
- А про эсхатологию слыхал? – выкрикнул Бородатый грозно, с каким-то негодованием.
- Как не слыхать, но не то ты сказал, не о конце речь, а вот если прежде дело происходило в пустоте и сейчас тоже, так не могла же эта пустота не увеличиться, а это и есть изменение, - сказал Шрам. – Но как его объяснить, а тем более как назвать, я не знаю. Не знаю даже, можно ли это отнести к действительно изучаемым предметам…
- Наверняка можно, особенно если я скажу, что в школе – еще до того, как мы с мамой открыли Ивановых, наблюдал по-своему бурную неразбериху. Приходилось встречать чудаковатых наставников, катастрофически – прямо клинический случай – забывавших, что нас следует надежно экипировать знаниями… За примерами дело не станет. Один субъект, пребывая в маразме, сидел мумия мумией, а воображал, будто скитается в межпланетном пространстве, и даже вещал нам оттуда что-то уму не доступное.
- Ты у Передонова учился, - хрипло и дико засмеялся внезапно оживившийся Шрам. - Там тебя пороли, в школе-то?
- Когда разрешалось пороть, - усмехнулся Бородатый, - наверное, и ученье протекало как-то сладострастней. А с отменой телесных наказаний что-то ушло, пропала задушевность, что ли, ну и страх – у педагога перед собственным могуществом, у ученика перед педагогом, все рассеялось как дым. Просвещение утратило смысл. Но и в невежестве еще никто не обнаружил никакого смысла, а потому люди, растерявшись, поневоле превратились в чудаков. Помню школьных учителей, которые, не зная, чем занять себя, весь урок талдычили о нуждах своего быта: то водопровод засорится, то крысы заведутся в сортире, то одно, то другое. Иные, раззадорив себя перечислением невзгод, вскакивали и указкой, как шпагой, норовили проткнуть какого-нибудь зазевавшегося ученика. И за мной, бывало, гонялись, но я-то проворен и фактически неуловим. А был один такой отпетый клоун, он, поверишь ли, разъяснение новой темы начинал с того, что хватал веник, теребил его пальцами, как гитару, дергал воображаемые струны и орал что-то истошно. Мы языка его понять не могли. На неведомом языке пел. Тут, парень, очередная расшифровка древних иероглифов нужна или подключение речетворцев, последователей поэта Велемира Хлебникова.
- Университет куда выше школы, и уровень в университете хоть куда, там подобным чудачествам не место и простодушия в чрезмерных дозах не допустят, - изрек Шрам. – Там педели.
- Педели?
- Я так читал.
- Ты и про педрил наверняка читал, а значит ли это, что они задают тон в университетах? Читая, попутно учись сортировать и в должном порядке воспринимать слова, а иначе никогда не докопаешься до смысла прочитанного. Как был бараном…
- Говори по существу, - нахмурился Шрам.
- Что ж, с превеликим удовольствием. Университет, говорю я, вошел в мою жизнь уже после того, как я определился в своем отношении к Ивановым. Видя, что мама моя совершенно помешалась на их книжках, я относился к ним, признаться, без должного пиетета. И вот там-то, в хваленом университете, я столкнулся с просветителями, которые выходили из себя, когда кто-то из студентов обнаруживал нечто мало-мальски схожее со знанием. Простить не могли, бесновались. А у меня ведь Ивановы припасены. Ох уж эти искусственные трудности университетской филологии! Во всех ее бесчисленных и, полагаю, бессмысленных отраслях, ответвлениях, разделах и отсеках заблудиться легче, чем в хитрейшем лабиринте. Но если ты упорный, ответственный и честолюбивый ученик, студент, посягающий на величие…Если ты кое-что постиг и кое в чем разобрался, если ты достиг способности более или менее внятно ответить на вопрос мудреца с кафедры какого-нибудь там относительного или сравнительного, разбитого на дроби или возведенного в тысячные степени языкознания… Если ты грядущий соискатель ученых званий и всяческих чинов и выглядишь при этом победоносно… жди, жди, злосчастный, беды! Уже пробил твой роковой час. Беды не избежать! Чу! Уже слышны шаги каменного гостя, идущего по твою душу. Это сыскался – а таковой непременно сыщется – научный работник, ассистент, лаборант, ученый статист, который спешит сесть тебе на голову и долбить ее до тех пор, пока к безмерному своему облегчению и ликованию не обнаружит-таки слабое место, пока не ткнет тебя рожей в пробел в твоих знаниях. Ты скажешь: но этот комедиант, стало быть, должен сам обладать недюжинными знаниями, чтобы уличить зарвавшегося ученика, он, стало быть, мало похож на того невежу, каким мы его хотели бы представить… Хорошо, назовем его педелем.
- Я скажу, - холодно возразил Шрам, - что ты очень уклонился в сторону, ты уже…
- И ты видишь в этом преднамеренность? – перебил Бородатый с булькающим смешком, приподнимаясь на кровати и всплескивая перед носом Шрама рукой в деланном возмущении. – Желание что-то утаить? Напрасно! Нашелся мучитель и на мою голову. Заподозрил он что-то, уловил у меня какие-то познания. Будто бы относительно Срезневского… Или Потебни… Не помню точно, а если честно, думаю, что и не знал я тогда ничего ни о том, ни о другом. Померещилось что-то научному работнику. Зато когда он уже дошел до ручки, и у него нехорошо загорелись глаза, а между зубами выставились клыки, тогда я встал и ровным голосом произнес: а вот у Иванова в одном месте… Это еще что такое?! – заорал он, прерывая меня. Это багаж знаний, отвечаю я. Он вопит не своим голосом: багаж? ваших знаний об одном месте у Иванова? и что же вы знаете? поделитесь с нами, непосвященными!
К вашему сведению, говорю я несколько уже развязно – довел он меня, доконал своими наскоками, - Ивановых не так чтобы раз-два и обчелся, Ивановых много. Но одно место у них у всех имеет что-то общее, или вообще одно на всех? – скалит зубы изувер.
Пожалуйста, без пошлостей, недовольным тоном прошу я. Даже поднял вверх указательный палец, как бы грозя негодяю. Между прочим, говорю, моя мама свихнулась на ивановской численности, не вполне, конечно, лишилась рассудка, но как-то неприглядно увязла в бесчисленных творениях этих Ивановых и выбраться без посторонней помощи явно не способна. А кто ей поможет, если не я? В своем неопасном и даже благородном, но все же немножко безобразном помешательстве она дошла до того, что ей, в силу некоторых причин, а отчасти и по причине некоторых моих умственных и душевных настроений, взбрело на ум пристроить меня в семинарию, но… Вы же понимаете, а как педель вы обязательно это должны понять, научные интересы, по причинам объективного характера, возобладали у меня над религиозными, и я отвертелся от семинарии с негодованием, какого и заслуживает этот рассадник антинаучных воззрений. Между тем, далеко не последняя причина, почему я пришел в науку, та, что я решил помочь родной матери, опираясь не на голословные назидания и пропитанные духом религиозных суеверий моральные заповеди, а на прочную теорию, созданию которой поспособствует раскрытие сущности ивановских сочинений. Что такое литература? Это игра, не правда ли? Я уверен, вам, опытному наставнику, а ко всему прочему еще и педелю, это хорошо известно. Но не все знают, что игра приобретает серьезный характер, когда в нее включаются с сумасшедшим видом. Может быть, даже не все педели это знают. А именно сумасшедший вид обрела моя родительница, когда ей под руку стали одна за другой подворачиваться пухлые книжки и, сколько она их ни разворачивала, всякий раз оказывалось, что любая из них принадлежит перу Иванова. Теперь я только и слышу от нее: ах, снова Иванов!.. ах, какая прелесть!.. ах, как искусник этот Иванов! второй Фрейд!
Ивановы Ивановым – рознь, а думать иначе – ненаучно, Фрейд же этот – шулер и очковтиратель, продувная бестия, несколько уже подавленно замечает педель.
Вы так полагаете? Возможно, вы правы, усмехаюсь я. Но эта печальная история… Вам это ничего не напоминает, профессор? Да ведь это придумано и устроено по принципу матрешки! Ты раскрываешь самую толстую из размалеванных бабенок, а внутри другая! Раскрываешь ее… третья! И так далее. Можно, разумеется, прекратить игру, добравшись до последней, самой крошечной бабенки. Но на то и придумана игра, чтобы увлекать, устранив из головы игрока все более или менее смахивающее на содержательную мысль, и если это случилось с тобой, ты опять берешься за толстуху. Казалось бы, в ней ничего нет, поскольку ты успел уже разобрать ее. А оказывается, что есть. Как так? Почему? Значит, кто-то собрал, пока ты разевал варежку. Но кто? Архитектор Вселенной? Вот вопрос! И я окрылен мечтой здесь, в цитадели науки, найти на него ответ.
- А я, на месте того педагога, - сказал Шрам повелительно, - послал бы тебя куда подальше. Это, знаешь ли, проще простого сгубить человека наглыми речами, напыщенными фразами, пустопорожней схоластикой. Он мог посмеиваться над твоей ивановской фантазией, мог тебя терроризировать, но ты спрятался за больную мать, а кто на мать посягнет? У него в голове мгновенно отпечаталось: мать – святое. И он отступил, убежал с поля брани. С кафедры ушел, науку бросил, спился… что он там еще, по твоей версии, сделал? Развелся с женой? Кинулся запоем читать Ивановых? Или твою мать лечить? Эх ты! И это-то твоя диалектика? Такой ты полемист? Это и есть твоя наука? Ни гроша она не стоит. И чему ты только учился?      
- Ты считаешь… - неуверенно, пряча улыбку, начал Бородатый.
- Да, я считаю. Считаю, что ты дал маху. Весь твой университетский рассказ – от начала до конца – я считаю надуманным, глупым и совершенно неудачным. Это не тот рассказ, где хоть как-то можно свести концы с концами. Положим, я не одобряю описанные тобой педагогические приемы того ассистента и готов согласиться: он заслуживал взбучки, памятного урока. Но ты, взявшись за правое дело, выступив, так сказать, во имя справедливости… Нет, что за дела! Чем завершился спор? И можно ли тот идиотизм… а ты тогда стал его в открытую культивировать… назовем ли его спором, неким диспутом? Ты поднял знамя, во всяком случае так это тебе представлялось, ринулся в схватку, а что вышло? Ты изобличил в себе придурка, показал себя недалеким заносчивым юнцом, и перед кем? Перед педелем! Ты, мнивший себя гением и позволявший себе наглые выходки, не считавшийся ни с возрастом окружающих, ни с их жизненным опытом, ни с их мнением о тебе подобных… И я был таким юнцом. Помню… А впрочем, после, сначала ты о тетке… выкладывай! Припоминаешь, что начал говорить о ней?
- Выходит, ты не позабыл, что благодаря ей я вознамерился стать критиком, ученым исследователем?
- А я должен был это помнить? – встрепенулся Шрам.
- Ну, не знаю… Я-то всегда все помню. И что о тетке начал говорить, тоже помню. А раз начал, так и продолжу. Я всего лишь возвестил попутно, что не стал ученым именно в силу разочарования в университетской науке. Ну да, педели… Их много, и они повсюду. Но массы поглощают их, и они становятся беспомощны, как грудные младенцы. Я недосягаем для них. И я с полной ответственностью заявляю, что нигде и ни в чем ты не обнаружишь, при всем своем отчаянном рвении, веских оснований быть мне смятым и брошенным как попало, павшим. Не случалось мне пластаться, вымаливая: дяденьки, тетеньки! не трожьте, не обижайте, не лишайте меня, бедного, чести, тело мое белое и прекрасное не коверкайте и в душу ясную не плюйте! Никто никогда не насиловал по-настоящему мою волю. Нет, в душе я, с полным на то правом, остался наивным, трогательным мальчуганом, которого мама назидательно щелкает по загривку. И кто знает, что сделалось бы со мной, стань я знаменитым ученым, лауреатом. Я знаю очень ученых ребят, которые одной ногой уже сошли с круга, но вымученно изображают, будто этой ногой отталкиваются от земли, чтобы круг вертелся еще веселей. А, по сути, пребывают в очень и очень скотском состоянии духа и тела. Я ученый, но в другом, в высшем смысле! А стань я кабинетным пареньком, может быть, не сидел бы я сейчас здесь с тобой, не познал бы счастья этой ночи, этой беседы, ликования наших открытий и откровений. Жизнь! Безграничность! Я могу верить во что угодно. Тысяча жизней предстоит мне. Бруно не зря взошел на костер!
- Ты осудил его на сожжение, - сказал Шрам.
- Не исключено.
- И погубил тетку, ударив ее книгой по голове. Лишил ее веры в людей.
- О, нет, нет, - засмеялся Бородатый, - для нее все быстро прояснилось, и она успокоилась. Да и дело было пустяковое. Я расскажу. Она гостила у нас. Приехала по какой-то мелкой заботе, я встретил ее, мы остались наедине. Я читал книжку, думая стать писателем, а она бросилась хлопотать по хозяйству, ей вздумалось приготовить обед к приходу моей мамы; она не умела сидеть без дела. Ей вздумалось накормить меня, вообразила, славная, что-то даже в том смысле, что я голоден и заброшен, лишен настоящего ухода и присмотра. А мы там, в своем городишке, в нашей жизни беспросветной, гнем спину. Излишки отдаем, посылочки всяческие – все сюда. Как на фараонов египетских на них вкалываем. А она, мамаша евонная, все как барыня барыней, знай себе с боку на бок перевертывается и книжки листает, а чтоб позаботиться о забытом, загубленном уже почти мальчишечке – нет, и пальцем не шевельнет. Так думала эта добрая женщина. Я не обращал на нее внимания. Она, простая душа, не сомневалась, что подростки, лишенные ухода, часто пускаются по кривой дорожке, и всеми силами хотела отвратить меня от подобной участи. Но она не поняла бы, скажи я ей, что чувствую себя обязанным прочитать книжку и стать писателем. Такие вещи были выше ее разумения. Она свято верила, что, накормив меня обедом, тем самым не позволит мне сбиться с пути истинного. Она позвала меня в кухню, к столу, но я не решался прервать чтение, ведь прежде я должен был стать писателем. Я уткнулся в книгу. Она прибежала в комнату и велела мне поторопиться. Обед есть обед. Обедом нельзя пренебрегать. За стол! Ложку в руку и хлебай! Но я упорствовал. Я сидел, смущенный, не зная, куда девать себя от досады, чувствуя, что попал в неловкое положение, поскольку не откликаюсь на теткин зов и не представляю, как откликнуться теперь, когда тетка выросла прямо надо мной и требовала немедленного ответа. Какого хера, говорит она, ты что, не слышишь, я тебя зову, а ты и ухом не ведешь? Наконец, я пробормотал, процедил сквозь зубы: сейчас, - однако она не уходила, возвышалась надо мной и ждала, и я близко видел и ощущал ее внушительный живот, ее могучую грудь, жарко нависшую над моей головой. Я подумал, что мог бы толкнуться в этот живот, уткнуться лицом, зарыться лицом в ее грудь, однако сама эта мысль возмутила меня отчаяннее, чем теткина упорная и незваная забота, я резво вскочил, захлопнул книгу и этой книгой ударил ее по голове. Она не ожидала от меня подобного выпада. Но и я не ожидал, и если что-то сознательно вкладывал в свое деяние, так это разве что туманное предположение, что удачно разряжаю обстановку шуткой. К тому же удар вышел несильный, и, сделав его, я легкомысленно, игриво усмехнулся. Я не питал к тетке неприязни, да и впрямь не прочь был отобедать. Однако она страшно обиделась, побагровела, убежала в кухню; сначала она тоненько заскулила, затем всхлипнула как-то чересчур надрывно разок-другой, а потом ее душили и били рыдания. Там, в кухне, она села, одолев первый приступ истерики, на сундук, закачалась из стороны в сторону и принялась причитать:
- Горе, горе мне! Вот как встречают меня в этом доме! Вот как здесь помнят мою доброту!
Я не знал, как ее утешить. Собственно, я и не собирался ее утешать.
- Но ты сказал, - заметил Шрам, - что все разъяснил ей, и она успокоилась.
- Правильно, так и было. Но сначала я не собирался ее утешать, ибо писатель, полагал я, должен быть последователен и тверд в своих действиях, в достижении цели.
- Разве у тебя была цель обидеть тетку?
- В том-то и дело, что в отношении тетки у меня не было никаких целей.
- А между тем даже сейчас не удержался и представил ее в карикатурном виде, наплел тут, что она будто бы на потеху тебе выкликала что-то там насчет своего горя…
- Но и в этом, - перебил раздраженно Бородатый, - я не преследовал никакой цели. Говорю тебе, в отношении этой тетки я никогда не выяснял для себя, карать мне ее или миловать. Ну а раз уж наподдал ей, нечего было соваться с раскаянием и утешениями. Так полагал я, решивший стать писателем. Но тут что-то во мне изменилось. Возможно, я подумал, что мама и вся наша родня могут на меня сильно ополчиться, если я не пролью на случившееся верный свет. Иными словами, если не выдвину всех удовлетворяющее объяснение. Тогда-то я и смекнул, что мне лучше стать литературным критиком. Писатель, знаешь ли, изготовляет предмет, некую вещь, он должен быть последователен и тверд в стремлении выдать вещь в полном объеме, и чтоб без сучка и задоринки, а критик берет готовую вещь и первым делом важно усмехается, считая, что за ним неотъемлемое право рассматривать ее под каким угодно углом зрения. И так, и этак.
- Но в таком случае еще лучше стать просто зрителем. Тут уж даже не право, а чистая свобода: хочу – смотрю, не хочу – не смотрю.
- Мне тогда, - возразил Бородатый, - пришлось не о свободе помышлять, а о выборе рода деятельности. Мою свободу ограничивала надобность как-то разобраться с теткой, поскольку я, знаешь, все-таки не хотел, чтобы мне влетело от мамы. Приходилось действовать… Вот у меня и совершился духовный переворот. Кто-то же потрудился, сочинил ту книжку, которой я стукнул тетку, а я вон как с ней обошелся... и что же, я права не имел на это? Еще как имел! Но доказать надо. А что такое критик? Он себе высказывает о книге мнение, первым постучавшееся в его голову или кем-то подсказанное, а потом иди доказывай, что в действительности он думает иначе. Ну, это прямо даже загадка какая-то… Что-то даже магическое! А где магическое, там доказательств не требуется. Вот, смекнув все это, я приятно улыбнулся тетке и быстро рассеял ее горе.
- И она поверила, что тот твой удар был критикой?
- Она поняла, что мир полон чудес, постичь которые ей не под силу и остается только верить в них.

                ***               

Казалось бы, куда еще говорить да разговаривать? С предельной, немного даже пугающей ясностью вдруг обозначилось в сознании Шрама, что пора бы дать отдых утомленному, разомлевшему в парах собственного многословия другу. Но Шрам впал, однако, в то состояние смутной тоски, от которого удрученному всякой всячиной человеку уже не видится избавления даже и в самом отдаленном будущем. Его подмывало жестко бросить в лицо приятелю: ты – пустомеля. И тем самым избавиться от него навсегда, заклеймив. А тогда он отдохнет. Однако что-то продолжало мучить и томить его, выдвигаясь вдруг из мутного уголка души, - высунется, кольнет, пощекочет и назад в укрытие, оставив после этого нашествия не то какие-то ожоги, не то ранки, в которых иной раз и ворохнется внезапно жгучая боль. Он пристально всматривался в слишком, до желания испуганно зажмуриться, знакомые черты лица Бородатого, отыскивая повод продолжить допрос или, что еще лучше, возможность, некий счастливый шанс сию же минуту уличить прохвоста в недомолвках и лжи. И оттого, что сама эта пристальность внимания к другу сгущалась в нем в нечто темное и жуткое, ему хотелось, чтобы тот в конечном счете честно раскрыл свою клоунскую сущность и впрямь обернулся клоуном, неуклюже и нелепо барахтающимся перед ним, похожим теперь на мрачного демона. Между тем приятно улыбающийся Бородатый стал клевать носом, над его головой, медленно склонившейся к подушке, всплыло облачко умиротворения. И это был отдельный образчик живописи: Бородатый в воздушном замке сна, грезы, ничем не нарушаемой гармонии воспоминаний и жажды свежих идеалов, и на той же плоскости, без перспективы, просто в дополнение к чудесному облику главного героя картины, таинственно поблескивающие окна, причудливо лепящиеся друг к дружке башенки, оцепеневшие поляны вокруг, над которыми струит бледный свет особая, какая-то нездешняя луна, может быть, и вовсе одноразового пользования – творение проворного иллюзиониста.
Размазня он, сказки мне рассказывал, рассчитывал заморочить голову, а сам вон как теперь расслабился и разнежился, сморило его, дрыхнет, паразит, подумал Шрам. И, возможно, пока он обдумывал эту суетную мысль, за стенами дома прошел дождь, собиравшийся, как говорили девушки, их хозяйки, еще днем, легли и стаяли сугробы белого, никем не тронутого и не замеченного снега, прокатились вешние воды, пожелтела трава, опала, как пожелтевшие странички устаревшего календаря, листва, и там же, за стенами призрачных домов, возводимых памятью и отречением от памяти, девушки, не уставшие за день больших радостей и маленьких огорчений, тревожной и нежной стайкой прислушивались, наверное, к их разговору, бойко шушукались: слышишь, смолкли, умаялись, нет, еще будут калякать, вот увидишь… Шрам подошел к окну, пытаясь высмотреть что-то в занимающемся, по его самочинному отсчету времени, рассвете. Из этого сталось то же бесплодное занятие, как экзаменовать, испытывать Бородатого. Куда и на что еще бросать пытливые взоры? кого подстерегать, выслеживать? уличать? Пожалуй, напрасно не остался он с девушками, с ними веселее. Но он притомился, и думать о девушках было противно. Не хотелось думать о любви, которую могли бы подарить ему эти сумасбродные девицы, познавшие успех артистки. Их четверо под одной крышей, неуловимо похожих друг на друга людей, и ничто не мешает им разбиться на пары и подарить друг другу любовь, о которой не сохранится воспоминаний. Заозирался Шрам, ловя знаки какие-нибудь, приметы, намеки, и, не ведая, что высматривает, все-таки больно оскорбился, что вокруг нет ничего существенного, необычного, а действительность словно плывет и качается, перемешиваясь вдруг в себе калейдоскопом, составившимся из слов-воспоминаний Бородатого. И теперь ему были отвратительны вещи из того ряда вещей, в котором, теснясь и судорожно дергаясь, катилась его жизнь. Вино, табак, карты, постель, мысленно перечислял он. Все какие-то обезличенные, тупые, равнодушные вещи. Конечно, и между ними теплится жизнь, и они куда как больше согреваются и даже освящаются его присутствием, его существованием, чем то представляется, когда смотришь на них глазами отчуждения, но именно они, эти вещи, прежде всего заявляют права на тебя, едва лишь случится тебе спросить себя, сделал ли ты выбор и кто виноват в том, что ты сделал этот, а не другой выбор. Именно они – как окаменевшая пена, как собравшаяся в чудовищный ком шелуха. Именно они, эти требовательные и топкие вещи, присыпают пеплом и маскируют от тебя возможную истину, и вся возможная истина видится тебе только в том, что конец, печальный и неизбежный, известен. Тебе известен конец, парень, - вслух сказал Шрам, - скорбное завершение всех твоих удач и провалов, радостей и бед. Ах, паренек!.. – запищала неожиданно в его голове неизвестная ему мамаша Бородатого. – Ах, как чудненько!.. ах, какой вы славненький паренек!.. Шрам раздосадовано отмахнулся. Навязывал он себе диалог: но ты не скорбишь, напротив, среди вещей, кажущихся тебе подвластными, у тебя светло кружится голова, и замирает сердце, и приятно сводит желудок, и распахивается душа навстречу обнадеживающим играм случая, и ты веришь в свою способность одухотворять мир вещей своим присутствием, и тебя не сбивает с толку даже подозрение, что согреваешь ты всего лишь соски какой-нибудь овечки из весьма сомнительного, потасканного стада и освящаешь всего лишь самодовольную маску на гогочущей физиономии своего бородатого приятеля. К черту!.. – закричал он сдавленным голосом, - …какие соски? Какие овечки? Оставьте, ради Бога, что за фокусы!.. О святость, святость предков! Их любовь и ненависть, их жестокость и милосердие, разочарования и надежды… Теперь, когда я недоуменно озираюсь в бездне пустоты и никчемности… Не так, вот так: когда ты думаешь или даже уверен, что иначе, то есть хорошо, и не могла сложиться твоя жизнь, потому как нечем тебе утешить или хотя бы потешить этот мир, теперь и слабости древних людей представляются тебе достоинствами и величием… Надо столы вертеть… с девицами… пойду разбужу их, скажу им: духов вызывать будем!.. Они поймут… Бренная святость! Растеряли мы ее? Или сами растерялись? Все умерли. И не стало для бедных забытых покойников городов и лесов, поездов на вокзалах, граждан на остановках и у станков, трамваев на перекрестках, куплетистов, далеких звезд, отражающихся, может быть, только в глазах воображения. Ну, так ведь и я умру, сказал Шрам Бородатому, умру для себя, для будущих поколений и для тебя, подлого.

                ***               
               
Но не эти слова разбудили Бородатого.
- Неужели ты не помнишь ничего, что бы не мелькало, не прыгало перед глазами? – спросил горестно Шрам. – И не перемешивалось чтоб, как будто мешаешь ложкой кашу, а там внутри что-то чудовищно вдруг наслаивается… или пузыри лопаются, а в них ничегошеньки…
Вздрогнув, Бородатый открыл глаза и огляделся.
Шрам стоял у окна, скрестив руки на груди. Их взгляды встретились.
- Каша… Ты приготовил? А для чего? Я не голоден…
- Чтоб без наслоений! – потряс в воздухе кулаком Шрам.
- Ах да… Да-да. Я понимаю твой вопрос, - потек голос Бородатого ровно, спокойный голос, в котором уже не было сна. – Сейчас, постараюсь припомнить… Что-то такое, конечно… А как же без этого? И никаких наслоений. То есть и напрягать память не надо, я помню, разумеется помню, я всегда знал, что подобные вещи следует учитывать и запоминать… И мне думается, я не погрешу против истины, если скажу, что случай, о котором я собираюсь рассказать, как раз из разряда прочных и основательных, хотя в нем нет ничего необыкновенного. Тоже случай из детства. Вот уж он по-настоящему возвращает нас во времена, когда меня отсылали на лето к бабушке и тетке. В тот городишко. Мне было тогда лет десять. Или двенадцать. Но не пятнадцать и не пять. Я помню себя смышленым юрким мальчуганом лет десяти, играющим с местными, соседскими ребятами. Я, положим, уступал им в силе и ловкости, но они неплохо ко мне относились, не кичливо. Они брали меня с собой прыгать в реку с больших камней, похожих на скалы, кувыркаться у «гидры» - там было местечко такое, почему-то прозванное гидрой, плотина была, а внутри чего-то смахивающего на шлюз бешено крутилась вода; брали они меня также в набеги на чужие сады; в мелких стычках, потасовках разных я участвовал, а может, они и воровали по-крупному, но это уже без меня. В общем, я был среди них свой, хотя мою роль в их компании не назовешь примечательной. Я ведь ничем не выделялся, разве что искусно двигал ушами. Я-то, естественно, души в них не чаял, восторгался их смелостью и распущенностью; нет, мог вполне и без них обходиться, преотлично жить в городе с мамой, но когда видел, как они безнаказанно, дерзко всюду шныряют, промышляют, дерутся, всюду демонстрируют силу и смекалку, едва ли не гордился ими, а уж от своей дружбы с ними млел, как девица.
Бабушке принадлежал большой сад, а к дому от ворот вела как бы аллея, довольно широко простиравшаяся между стеной соседского сарая и глухим забором, который с нашей стороны подпирали густые заросли сирени. Вот на этой «аллее» мы однажды ночью затеяли игру в прятки. Бабушка с теткой позволяли мне гулять допоздна, только бы недалеко от дома да чтоб я время от времени подавал голос, сообщающий, что я-де еще жив и никуда не пропал, ну, а свободу тех ребят вообще, кажется, никто не стеснял. И нам было весело. Каждому представлялось, что он прячется превосходнейшим образом, с незаурядной находчивостью. Правда, в кустах сирени прятаться считалось делом недостойным, там и дурак спрячется так, что даже днем собьешься с ног искать. Но один раз я в самом деле великолепно укрылся, нужно было именно еще додуматься до такого, потому что я просто лег в выбитую траву у стены соседского сарая, то есть на видном месте, разве что падала тень. Но я подумал: если буду лежать неподвижно и ничем себя не выдам, меня не заметят, буду походить на камень. Так и случилось. Я лежал на спине, смотрел на залитое лунным светом небо, на того, кто искал, - он бродил прямо надо мной и не находил, - и на еще одного парнишку, который тоже придумал отменную штуку: взобрался на самую верхушку деревянной лестницы, приставленной к стене сарая, и затаился там. Искавший уже нашел всех, кто и в укромнейших местечках попрятался, а мы так и торчали на виду, только он нас не замечал и словно бы не мог понять, что с нами случилось. Когда он проходил близко, я хорошо видел его лицо, болезненное и несчастное в лунном свете, хотя он ничем не заболел, а лишь недоумевал над нашим загадочным исчезновением. Меня даже разбирал смех, и я с трудом сдерживался. Но это не был смех злой радости над опешившим мальчишкой или прославления собственной находчивости. Я даже готов допустить, что чувства моей личности, чувства, присущие мне одному, или ощущения, если ты полагаешь, что так правильнее будет выразиться, а в сущности все то, из чего складывается мой характер и что обеспечивает необходимыми стимулами движение моей, так сказать, материи, тогда на миг словно бы прекратило существование. Думаю, я по-настоящему слился с содержанием игры, с ночью и прочим миром. Представь себе, я прячусь, мальчишка меня ищет, другие мальчишки стоят в сторонке, все видят и насмехаются, еще один ловкий парнишка тоже удачно схоронился, - у каждого своя роль, казалось бы, все разделились и в некотором роде противостоят друг другу. Но нет, на самом деле и мы, подростки, и ночь с ее луной и пугающими темными углами, и лестница, по которой смышленый мальчуган взобрался к небу, светясь на вершине, и громада стены, мрачно черневшая надо мной, и дома округи, где уже спали люди, - все это соединилось в одно, нечто плотное, живое, могучее, прекрасное.
Знакомая картина, не правда ли? Тебе наверняка приходилось переживать подобное. А если нет, то, по крайней мере, читать в какой-нибудь хорошей умной книжке, над которой ты страдал и плакал, мечтая стать писателем. Разве ты не убивался над роскошной книжкой Гюго, над судьбой его страждущего героя, отверженного, всеми покинутого, невинно покаранного, хотя он и в самом деле как будто что-то не так сделал, не по общепринятым нормам? Не сидел у печки своего старенького дома, обливаясь жаркими детскими слезками, оплакивая горестную – так тебе рисовалось – участь разных добродетельных мужчин и женщин, детей и бабушек, где-то тобой примеченных? А когда тебя спрашивали, почему ты плачешь, в чем твое горе, ты разве отвечал? Нет, не отвечал, зная, что горе и скорбь лучше мужественно хранить в себе, а не разбазаривать по-бабьи. Ты уже знал, что в мире, куда тебя выпустило материнское чрево, дела обстоят скверно, ты уже стоял в самом центре людского разобщения, самый страждущий, самый обиженный и самый пронизанный добром, стремлением помочь несчастным персонажам бытия. Ты спешил поскорее вырасти, чтобы уже дельно поддержать всех обездоленных и попранных, а пока не пробил час твоего всемирного великодушия, ты, лежа на кроватях и печках, на траве и песке, сочинял истории, целые тома творений о подвигах во имя добра и справедливости. И в этих великих книгах на последних страницах, самых загадочных и самых мучительных, ты благородно умирал, принимал мученическую кончину. Но мир все-таки оставался тревожен, опасен, поразительно глух к твоим наивным молитвам, разобщен. Лишь иногда свершался упоительный миг единения всего сущего, созерцаемый тобой благоговейно, а может быть, ты даже и участвовал в нем, был со всеми, опьяненный общим восторгом. Ты не мог понять, из чего он возник, как вдруг получился, склеился, но ты был счастлив, ты уже вот, поди-ка, исстрадался весь, как бы тебя, лежащего в куцей траве, не нашли, весь в мольбе: продлись, продлись, мгновение! длись, счастье! – а в то же время сопереживаешь ищущему тебя пареньку, непостижимым образом желая ему удачи. Не сомневаюсь, тебе приходилось переживать подобное. Наверняка тебе знаком мальчик, явившийся поиграть в забавную игру, тогда как у него не все в порядке, не все благополучно дома; у него, возможно, и с головой не все в порядке или пальца не хватает на руке, а еще папа пьет, мама ругается и даже дерется или тоже пьет. Мальчик этот, всегда беспокойный в глубине сердца, на сей раз забыв, однако, о своих невзгодах, всей душой отдается игре и изо всех сил старается найти тебя, очень надежно спрятавшегося, вообще невероятно благополучного субъекта. Я ведь рассказываю тебе эту простую историю потому, что уже тогда… впрочем, тут совсем не одна та причина, что я ее запомнил… и не скажу, мол, предчувствовал твои вопросы, - зачем врать?.. Врать не надо. У нас все по-честному должно быть. А вот, скорее, в силу таинственной фабулы жизни… Коротко сказать, раздался голос в сердце, возопивший: не бывает прошлого без того, чтобы не держать за него ответ в настоящем! Так вот, я уже тогда подумал, а может быть, и понял, постиг, что непременно должен запомнить происходящее, иначе все мои детские годы выпадут из памяти и ничего от них не сохранится…
Нет, я не решил запомнить определенно эту нашу игру в прятки и свой удачный ход в ней, предопределивший, можно сказать, мои последующие успехи на стезе жизни. Другое дело, что я запомнил все же, и хорошо запомнил. Но в то время я, Бог весть почему, принялся именно выбирать, что бы запомнить, пусть не вполне осознанно, но все-таки выбирать. Меня нашли. Сорванец, забравшийся на лестницу, не выдержал, расхохотался, а я за ним, и мы были тут же под общий смех обнаружены, и тот, что искал, он тоже смеялся, потрясенный нашим остроумием и своей нерасторопностью, смеялся, решительно позабыв о всяких бедах. Нам всем было хорошо. В ту ночь я странно спал, и крепко, и как-то судорожно, постоянно ощущая себя, а утром сразу повлекся на место нашей ночной игры. Там, конечно, все было уже не так: жаркое солнце, стершее заповедные углы, одурь, расслабленность. Я уселся, локтями уперся в землю, теплая травка щекотала мне спину. Букашки разные, комарье… Жизнь… Я призадумался. Тогда-то я и понял, что обязательно должен запомнить. Не до конца сообразил, нет, ведь не понял же я, для чего мне что-то там запоминать, даже не стал об этом думать, просто дал себе задание, не вникая в подробности, и огляделся, выбирая, высматривая этаким орлиным взором. Впрочем, я скорее был печален. Но и зорок. Я-то был печален и находил какую-то безнадежность в ситуации, поглотившей меня, - солнце жарило беспощадно, поглощающее, - но сидел во мне некто, кто строго и пронзительно озирался, даже облизывался в предвкушении добычи и уж, конечно, направлял меня. Деревянные, распахнутые почему-то, ворота, ограждавшие бабушкин мирок от внешнего мира, привлекли мое внимание. Я увидел за ними клочок залитой солнечным светом, мощеной, но помеченной неизбывной печатью провинциальности улочки. Женщина, ступив в поле моего зрения, медленно побрела мимо ворот, словно возникшая из ничего, - случайно ли я не заметил, когда и как она появилась на том клочке улицы? Нет! И точно так же мне не суждено стать свидетелем ее исчезновения. Я подумал: эту минуту я запомню навсегда, на всю свою бессмертную жизнь, запомню, как шла женщина, казавшаяся мне старой, отжившей свое, как она шла по улочке мимо ворот, опустив голову, пряча глаза от солнца или в безысходной усталости и изнеможении, шла, не замечая меня, сидящего в глубине двора, не чувствуя, что я слежу за ней и поставил себе целью запомнить ее навсегда. Примерно так я и подумал, в выражениях, которые были как на подбор прекрасны. Поклялся, можно сказать. И запомнил. Я не помню ее лица, я не разглядел его толком, но ее образ отчетливо сохранился в моей памяти, и какие-то частности ее фигуры тоже, ее сутулость и полнота, обыкновенность – той же фигуры и вообще всего ее существа, а также и сумка, явно тяжелая, в ее руке. Но особенно ее грустно наклоненная к земле голова, прячущая ослепленные глаза или гнущаяся под грузом какой-то унылой, бесплодной умственности. Это было еще печальнее моей ситуации. Она тихо прошла, исчезла все же, как сквозь землю провалилась. Через пять минут я не узнал бы ее на улице, и, тем не менее, я хорошо ее запомнил, навсегда. Теперь я руку готов дать на отсечение, что она совсем не была так стара, как мне тогда представилось. Она была каких-то средних лет, к которым все мы вечно приближаемся и не можем приблизиться и которые всегда как неотвратимое наваждение, потому что нам уже некуда от них бежать. Она была в расцвете призрачных сил и талантов, потерянных где-то по ту сторону ворот, на минуту обернувшихся экраном, окном, через которое я заглянул в мир. Я, анонимно хранящий в себе ее образ, – и она там, в обособившемся ради нее уголке моего сознания, как в руце Божьей, хотя на земле от нее, может быть, уже давно не осталось и следа, - до сих пор не понял ее. Это, братец мой, такой уж факт. Не понял ни в конкретности, ни в обобщении, набрался житейского, книжного, философского опыта, а по отношению к ней он, как ни крути, никуда не годится. Возможно, так получается потому, что я тогда насильно заставил себя запомнить, и в промелькнувшей женщине только в ту минуту могла быть живая жизнь, а после она вся усохла в отстоявшемся во мне образе, - допускаю такое толкование. Но ведь оно достойно разве что какого-нибудь исследователя с комариными ручками и ножками, богомерзкого психолога, в лучшем случае – нашего дотошного биографа, а не нас с тобой, живых и невредимых. Мы-то живы. Я жил год за годом и продолжаю жить, так неужели образ, сжившийся с моей памятью, мог питаться чем-то иным, а не соками моего развития, моего становления – называй как угодно! – соками, черт возьми, моей жизни, всей моей родной, единственной, неповторимой жизни? Что такое было в ее фигуре, отягощенной заботами, что я могу до сих пор не понимать? в ее склоненной голове? в слепящем солнце на той улочке? А? Я тебя спрашиваю. Теперь мой черед задавать вопросы… Ты только одно прими к сведению. Намотай на ус, ты это любишь. Ты не заметил, пожалуй, зато я очень хорошо заметил. Давно бы пора утру наступить, а за окном – ни зги не видать.
Шрам повернул голову к окну и долго смотрел, затем, устроившись вдруг в каком-то темном закутке, в некоем подобии ниши, тускло мерцающими глазами уставился оттуда на приятеля.
- Что будем делать?
- Ничего, - ответил тот, пожав плечами, - как жили, так и будем жить. В доме все-таки, не на улице, не в пустоте.
- А девушки?
- И девушки где-то тут… 

                Альманах «Теплый стан», 1991г.               

 
   


Рецензии