Наследники
ПРОЛОГ
Гетмана трясла лихорадка. Трясла уже вторую неделю. Сам накликал, прикидываясь больным все время, отсылая листы с жалобами то Петру, то Меншикову, особенно ему, этому шустрому, лукавому царедворцу, в малиновом камзоле, который не захотел породниться, выдать сестру за племянника и против которого залегла на сердце обида лютая, тяжкая…
Сквозь мутный пузырь оконца скользнул луч зари, позолотив пылинки у изголовья, за стеной хаты заревел некормленый бык, завыла долгим протяжным воем собака, заорал горланисто петух; потом все стихло, слышен был только шорох ветра да сухой жесткий скрип ветряка на косогоре.
Скрип раздавался и днем, и ночью, и гетману, который метался в бреду, казалось, что это его крутит на колесе, и его тело то и дело выгибалось дугой, как в падучей, корчась от боли, озноба, жара, удушья и тьмы, которая наплывала.
Вновь послышался вой собаки, гетман застонал и проснулся, заметил немца-лекаря в сюртуке, в очках с оловянной оправой, прикорнувшего у свечи; тот вскочил и просительно наклонился, стараясь угадать звуки, вот-вот готовые слететь с губ гетмана.
Но гетман только скользнул по нему взглядом, боль вновь бросилась ему в голову, обожгла, вдавила в гусиный, жаркий пух перины...
Потекла вода, застилая взор, или это были слезы, слезы... «Эх, надо же, угораздило: ни жены, ни сына, ни друзей – не осталось ничего, только золото да племянник, да то, что в заветном ларце у изголовья, да еще этот рубака с вывихнутыми мозгами, ему только бы саблей помахать, так он похож на царя, нашли они друг друга», – путались мысли у гетмана...
Очнулся, выпростал руки из-под одеяла, резкий смоляной дух шибанул в нос, поднес руки к глазам, – нет, померещилось, это не кровь, а деготь, лекарь намазал, вот и почудилось.
Заскрипела разбухшая от сырости дверь, и вошел кто-то высокий чернявый, в синем жупане, с пистолетами, заткнутыми за кушак. Покоевый, или кто из сердюков, лицо знакомо, но кто это, кто?! страх полыхнул в сердце, лицо, это ее лицо. Хотел разлепить обваренные жаром губы, не разлепились, застонал ...Андрей, где Андрей, почему нет Андрея, повел глазом на столик у изголовья, ларец на месте, – отлегло.
Чур, меня, чур, – она, Мотря, – те же припухшие губы, брови вразлет, глаза, хотел перекреститься, да сил нет, – поплыло видение, застонал громче.
Вновь подошел на цыпочках лекарь, приподнял ему голову, влил в рот настой хины на сивухе, но жидкость только запузырилась в горле, обожгла, и, закашлявшись, он отхаркнул мокроту прямо на манишку крахмальную лекаря, тот, отряхивая с себя ошметки слизи, воскликнул: «Ach Gott!!»*
Стало легче, тепло разлилось в желудке, голова стала легкая, слезы туманили, стекали тонкими струйками по глубоким крыльям вдоль носа, струились по подбородку, – все было кончено.
Сейчас он видел перед собой полки... видел, как он выехал перед полками октября двадцать шестого прошлого года, между Новгородом-Северским и Стародубом, дымилось в утреннем тумане поле, вдалеке, на холмах развивались на ветру войсковые штандарты Карла, вспыхивая желтыми вымпелами.
Что он им тогда сказал, что? Что они есть «точка или цель» войны между царями, что их жребий «предопределен судьбою решиться в их отечестве», что по договору с Королем Польским «положено поставить страну их в то состояние, в каком она была при своих природных Князьях».
* (нем.) О, Боже!
Да, так было, и он в это верил. Но почему же они ему не поверили?! Почему осталось только два полка Компанейских, да чиновники ближние, старшина генеральная, да сердюки, только полторы тысячи с ним и осталось? Как же так получилось, что, кроме запорожцев, почти все отступились и ушли с Апостолом Данилой к Петру. Как же так случилось, что он, такой ловкий, такой искусный в делах политических, теперь должен сгнивать на чужбине, в богом забытой турецкой провинции?! В чем было непонимание, в чем был промах?!
Долго выжидал, переоценил этого забияку, который только о войне и бредит, да не учел, наверное, что его-то земля далеко, он придет, напылит здесь, а потом и расхлебывай. И все же нет в нем вины той, что не пошли многие за ним, и любимый им Цицерон терял консульскую власть, и был изгнан в Брундизий, и Овидий умирал вдали от родины, – первые всегда не поняты, всегда изгнаны, чернь она и есть чернь.
Но теперь забота иная – ларец. Там все ключи цифирной азбуки, все письма к ней, Дольской, все договора тайные. Да, теперь главное это. Потом не будут разбирать, оболгут, как последнего, а с московитов уж станется, вон как быстро они изловчились, Скоропадского на пиках подняли да пушками подкрепили, это они быстро умеют. Но кому передать, – вот загадка...Орлику или Андрею. А может, Сольдану? Кому?
Племянник находчив, но слаб, падок на обольщения, нет, он поддаться может, не передаст, как надо, – пусть шведы владеют.
Они будут до конца дней гимны петь Карлу и ему пропоют, и сохранят все до алтына, до полушки медной. Или все-таки сжечь, Сольдан, комиссар Карлов, уж больно торопить стал, не замыслил ли чего...
Вот пришла, стала наваливаться, почудился едкий дух псины, стало трудно дышать, хотел крикнуть, но из горла не вышел и сип.
Сейчас он видел перед собой тот день, когда приехал к Голицину, уже есаул генеральный, но еще не гетман... видел тот шатер и степь, вскипающую ковылем, и как зеленело вечернее небо, и отсветы далеких пожарищ, которые оставила после себя татарская конница. Как легко тогда сладилось, старый гетман Самойлович даже охнуть не успел, как куль, свалился.
Ах, как за ним падали в Варшаве гордячки польские, вспомнил, как служил у Яна-Казимира, как было при дворе короля все благородно, если говорят тебе гадости, то с улыбкой, если зовут на брань, то с улыбкой, и все разумно, и все выверено, все тонко, от одежды до слов витиеватых, тонких, изысканных… ан нет, явился же длинноногий черт в ботфортах с оком огненным, набрал немчуры из Кукуя да голодранцев, да выскочек безродных, да всяких бескостных пиратишек, алчущих авантюры, из земель западных, вон их сколько гультяев нахлынуло в Московию, так и рыщут, и давай хороводить. Думал с ним справиться, так и справился бы с ним одним, опутал бы, искривил, так не один же он, советчики рядом, их недооценил, советчиков, вот где промах, вот где просчет.
И вновь привиделось, как он, маленький, в рубахе до пят, бежит через луг, колышутся, щекочут раскинутые руки венчики цве¬тов, солнечный ветер в лицо, а там, на краю, кто-то в белом, кричит, зовет его, машет рукой...
«Мамо, мамо...», – застонал. И вновь начал наплывать прежний сон, наплывать видение, а с края эта вновь стала напирать, взбираться на него, вот уже и ноги привалила своей тяжестью, ишь как осклабилась, завидущая.
Лекарь склонился над гетманом, силясь уловить смысл в горячечном бреде. «Сольдан потом спросит, почему не выпытал главного», – подумал он и вдруг даже присел от окрика.
– Сделайте же что-нибудь! – прикрикнул Семен.
Лекарь проворчал недовольно, но послушался и пустил гетману кровь; тонкая струйка бежала по сухой с голубыми прожилками старческой руке, алые капли медленно капали в стеклянную миску.
Одеревеневшей рукой Семен нащупал на груди платок, вытащил его из-под рубахи, и вновь пахнул запах шафрана, и он вспомнил, как метнулся из темноты ее шепот.
– Сераскер приказал решить все завтра.
Ее выговор смешил, а запах дурманил.
– Легко сказать, – пробормотал Семен, – в передней драбанты, сердюки да еще лекарь все время крутится подле… не подобраться.
– Завтра день рождения султана, в крепости прием иностранных послов, будет и король, и старшины, прибывать начнут в полдень, – самое время.
Семен призадумался. Как она его не манила, но все могло закончиться для него плохо.
Три недели тому, когда полковник Самийло послал его с донесением, он и подумать не мог, что так все переменится. Он уже давно представлял себя в свите, да и делал все, чтобы доказать свою преданность. Первый бросался на выстрелы, первый мчался к челну у переправы через Буг, тащил на себе раненых.
Сказывали, что Карл возьмет их под свою руку, и жизнь у них будет славная и безбедная, а родина, что родина, он и так плохо себе представлял, где она, что с ней. Юность провел в Кракове в иезуитском колледже, потом в семнадцать лет попал в Батурин в ставку гетмана, похлопотал брат отца, Чигиринский полковник. А потом все как-то сразу завертелось: война, поход на север, Полтава, разгром, бегство, и это все уместилось в его восемнадцать лет жизни, да многим и за сто лет такое не пережить.
Он и любви-то еще не испытал, не изведал, и вот они здесь, в пыльном городишке, с крепким турецким гарнизоном, и громадной красавицей-крепостью, об которую могут и целые армии зубы сломать, и будущее, которое было так ясно, вдруг затуманилось, когда три недели назад сухим и душным августовским вечером он встретил ее, и все поплыло куда-то в дальнюю даль: и служба, и честолюбивые планы, – блеснули в сиреневых сумерках ее глаза, и в сердце стала томиться невыносимая тоска. И приснилась она ему потом, пригрезилась, будто в воде они теплой плывут, и не тонут, а река широка, и берега не видно.
Впервые он заметил ее у ворот крепости, когда она выходила из брички с позолоченным верхом; потом он сидел с послами за длинным столом в гостевом зале, и вдруг в какой-то момент, когда уже хмель шумел в голове, приоткрылась дверь в боковой придел, вновь появилась она, и поманила его, и передала послание для Самийло. Откуда тот ее знал? Во всем этом была какая-то тайна. А когда он спросил того, Самийло только усмехнулся в обвислые усы и сухо произнес:
– Делай, что велено, и будь, что будет, – не пожалеешь.
Самийло в канцелярии заведовал турецкими делами. Семен был у него адъютантом и доверял ему, как отцу.
Ходили слухи, что в юности Самийло не раз бывал на невольничьих рынках в Кафе, и сам торговал людьми. Но Семен не верил в эти россказни.
А три недели спустя он вновь стоял с ней рядом, в той же пристройке.
Трудно, трудно дышалось в душном сумраке, где-то за стеной звякнула сбруя, вспомнились слова матери, о том, чтобы он не доверял чужеземкам, но запах ее дурманил, и он порывисто рванулся, схватил ее за руку, притянул к себе, но она юркой змейкой вывернулась из рук и отскочила в угол, в сумраке белел ее халат, слышалось шумное дыхание.
Семен уже и сам не понимал, где он и что с ним, он сделал шаг к ней, но она вновь выскользнула у него из-под руки.
– Кто знает еще об этом? – спросил он хриплым голосом.
– Сераскер.
– А Самийло?
– Твой атаман?
– Да.
– Это его план.
Внезапно ему стало грустно, и стало казаться, что им управляют неведомые колдовские силы.
Она придвинулась, и вновь ее запах окутал его дурманом, а ее слова полились ласкающим зыбким потоком:
– Сераскер обещает взять тебя на службу, если примешь нашу веру.
– Вера, вера, – произнес он тихо, пробуя на язык это слово, так тихо, будто кто-то их здесь мог подслушать.
А ведь еще совсем недавно этого ничего не было, не было наваждения.
Утром, на следующий день после их первой встречи, Семен ехал спокойной рысью с донесением из ставки в город, поднималось солнце, над пойменными травами стелился туман, он с жадностью вдыхал запахи реки, и неожиданно из-за купы акаций на шлях выехала крытая бричка с позолоченным верхом, запряженная белой двойкой.
Он пришпорил Лютого, тот рванул, взметнув столб пыли, и когда уже почти нагнал бричку, лошади, которые прежде шли мерным ходом, вдруг всхрапнули и понесли, сбросив возницу в красной феске.
Догнав бричку, он прыгнул с гнедого на место возницы, подхватил вожжи, и вскоре остановил лошадей.
Под войлочным навесом брички, за полупрозрачным пологом была девушка в чадре, – та, которая ему передала ответ для Самийло.
И в тот же день, на приеме у сераскера, где собрались посланники, старшины и многие из королевской свиты, Юсуф-паша при всех заявил, подойдя к Семену:
– Прошу всех приветствовать спасителя моей племянницы Айсет, отрады души моей!
И по залу пронесся гул одобрения.
Наверное, тогда все и началось, а потом, спустя несколько дней, Самийло послал его вновь с посланием к наместнику, – и уже было не понять, кто первый вовлек его в это дело, Самийло или она. Он чувствовал, что есть тут подвох, тонкий лед, провалишься, вода ухнет, и унесет под полынью навсегда, но кровь помутилась, забурлила, и все время шептало сердце: «Родина далеко, а счастье близко, вот оно, протяни руку, и ты прикоснешься к нему!»
Семен подошел к высокой кровати с балдахином, до боли сжимая платок.
Лекарь отвернулся, наклонившись над миской.
Семен быстро подменил ларец у изголовья и замер.
Послышался скрип двери за спиной, он судорожно запихнул шкатулку под полу жупана.
– Кто таков?
В дверях стоял Войнаровский, он был в клюквенном кунтуше высокой бараньей шапке, на боку висела турецкая сабля.
Подойдя, он остановился возле широкой лавки, на которой лежали гетманские клейноды: булава, усыпанная жемчугами, бунчук, знамя.
– Сын Гамалея, от наказного атамана Самийло, с донесением для гетмана.
– Давай.
Семен протянул свиток, скрепленный войсковой печатью.
Войнаровский развернул его, мельком взглянул, хмыкнул и сказал:
– Так это ты помог Генеральному писарю при переправе?
– Я, ваше Сиятельство.
– Для другого теперь будешь нужен.
– Слушаюсь, ваше Сиятельство, – поклонился Семен, сердце выскакивало из груди, если заметит, кликнет, сердюки зарубят на месте.
– Вот что, – сказал Войнаровский, – скачи тотчас к королю, в лагерь, скажи, что гетман отходит, – он свернул свиток, и как бы про себя, тихо добавил: «А Орлику я сам передам».
– Слушаюсь, ваше Сиятельство.
– Какое я тебе сиятельство!? – вспылил Войнаровский.
– Слушаюсь, – поклонился Семен, коротко взглянул на хмурое лицо молодого вельможи и, пятясь, выскочил из хаты.
«Скорей, скорей...», – повторял только одно.
На западе, в лучах полуденного солнца ярилась косматая серая туча, где-то вдалеке громыхнуло, метнулся к гнедому, и вскоре, слившись воедино, они понеслись к реке.
В низине раскинулся лагерь шведов, трепетали на ветру штандарты с золотыми львами. Вдалеке показались сумрачные башни крепости.
Где-то за спиной вновь громыхнуло, ветер рванул полы жупана, бросил горсть пыли и сухих листьев в лицо.
Лютый несся вперед ровным галопом, впереди показался минарет, сторожевая башня с альт флагом, на котором горели золотом звезда и полумесяц.
Небо быстро темнело, в пыльную дорогу ударили первые капли дождя; вот тропинка к реке, о которой она говорила, вот серебристый тополь у дороги, вот в густеющем свинцовом сумраке, вспыхнувшем вдруг сине-желтой вспышкой, показался силуэт башни, там, там, она должна быть, гулко стучало сердце, и в голове трепетала только одна мысль: «Все для нее, все для нее теперь...»
Зацепился шапкой с золотой кистью за ветку, ее сорвало и сбросило на землю, пришпорил Лютого, над головой сверкнуло, потом раздался взрыв, будто осадная мортира выплюнула огонь из жерла. Под ногами все закрутилось, завертелось в пыльном водовороте бури, и вдруг из пелены сумрака от стены цитадели, которая нависала над ним, метрах в пятидесяти впереди, отделились несколько всадников в белых тюрбанах, бросились наперерез, остро сверкнули клинки сабель.
Дернул поводья, повернул вправо, – стена крепости; впереди – вздувающаяся бурей река, дальше громоздятся камни разрушенной башни, круто развернул коня и сзади группка пеших, человек шесть с пиками и пистолями.
«Предали!» – ужалила мысль.
Осадил коня и попытался перескочить овраг, за которым начинался спуск в лощину, а дальше – пологий холм, церковь, лес за холмом.
Раздался хлопок, что-то ударило в плечо, боль полоснула, полыхнула зарница и обрушился ливень. Лило так, что не видно было на расстоянии вытянутой руки.
Семен не слышал, как в огненных вспышках бури раздались еще хлопки выстрелов, не видел, как несколько пуль, взвизгнув, прошили насквозь мокрое брюхо гнедого, и, заваливаясь на бок, тот подмял его под себя.
Вновь рванул ветер, застилая все пеленой дождя, по листьям забарабанил град, все забурлило, заходило ходуном, – отбросил пистолеты, с промокшими замками, вылез кое-как из под всхрапывающего коня, у которого на губах вскипала, пузырилась розовая пена, выскочило из сизой тьмы усатое лицо в тюрбане, полоснул с размаху саблей, рассек его надвое, – залилось алым криком, сзади подступали двое с пистолями, один клацнул, сорвалось; стал взбираться по склону оврага, сзади крик...
Оглянулся, но мгла бурлящими ручьями уносила все прочь, вновь стал взбираться, цепляясь одной рукой за мокрые кусты, а другой, прижимая шкатулку к груди, вылез наверх, – впереди всадники, и в это мгновение яркая молния взорвалась в голове, и еще услышал за белыми простынями рвущихся воспоминаний ее крик, и стало легко, как в детстве, когда мама брала осенним днем на руки, и пела: «Ой, ты мой любимый, все для тебя теперь, все для тебя...»
Но все это тонуло уже в волнах вечного и бесконечного дурмана, вечной и бесконечной тошноты.
И он уже не слышал, не чувствовал, как чужие руки шарили у него за пазухой, как отлетала позолоченная застежка на пуговицах, как переговаривались люди сильным гортанным клекотом, будто орлы над подбитым стрелой барсом. Он уже не слышал крика Айсет...
Свидетельство о публикации №213070501489