Покаянное письмо

НА СНИМКЕ: Никита Хрущёв прислушался к неожиданным словам Эрнста Неизвестного. Тем не менее, он обрушился на искусство, которое назвал "дегенеративным" (Выставка в Манеже, 1962).


В 1962 г. он участвовал в печально знаменитой выставке в Манеже "30 лет МОСХ", разгромленной Никитой Хрущевым, который назвал его скульптуры "дегенеративным искусством". Не могу не вспомнить, что это название было придумано нацистами для авангардного искусства.

Эрнст Иосифович Неизвестный вел себя достойно и независимо, объясняя вождю, что он ничего не понимает в искусстве.

Идеологическим работникам ЦК КПСС было мало разноса, который был учинён в Манеже. Им нужно было, чтобы каждый, чьи работы критиковали, выразил благодарность за критику и покаялся в своих «прегрещениях». Вот, что впоследствии рассказывал об этом Эрнст Неизвестный.

"От меня требовали письма к Хрущеву. Я его написал. Но идеологический помощник Хрущёва сказал мне буквально следующее:

 - Никита Сергеевич прочел Ваше письмо с интересом, но оно не удовлетворило идеологическую комиссию ЦК.

То есть, как бы отдельно от Хрущева существовала и идеологическая комиссия. Ну и требовалось от меня написать такое нежное письмо о любви, благодарности за помощь и т.д. Я садился писать, но у меня ничего не выходило.

В один прекрасный день меня пригласил к себе Женя Евтушенко и сказал:

- Что ты кривляешься? Напиши – это же ничего не значит!

Он зачитал мне свое письмо к Хрущеву и даже сказал:

- Если ты сам не можешь, давай я за тебя напишу.

Я сказал:

– Не надо, Женя.

Расстроенный и обескураженный, я ушел. Не помню, каким образом получилось, что Шостакович прознал об этом. Или кто-то позвонил Шостаковичу, или Женя Евтушенко сказал ему, но он позвонил и пригласил меня к себе. Я направился к Дмитрию Дмитриевичу. Он очень сбивчиво, очень нервно уговаривал меня, чтобы я подписал письмо, которое Евтушенко, конечно же, напишет хорошо, убеждал меня, что это будет правильно с моей стороны. Я не помню, как я решился сказать ему:
- Дмитрий Дмитриевич, а Вы всё подписывали?”.

Он вдруг очень резко и раздраженно сказал:
- Да, да, да, я подписываю всё! Я даже научился подписывать любые бумаги вверх ногами, чтобы НЕ ЧИТАТЬ!”.

Я оторопел и спросил только:

- Как это?

Потому что надо мной довлело какое-то стихийное неприятие этого. Потом он мне начал объяснять… Я сейчас не помню слов… Помню смысл… Потому что он не говорил гладко. Он говорил очень возбужденно, нервно, сбивчиво, какими-то обрывками, несвязными словами. Там было что-то вроде: “Мы принадлежим людям, нашему народу, а не им… Мы служим… Мы служим… Это важнее…”.

Должен Вам сказать, что, в конце концов, я, с моим романтическим сознанием, оказался целиком захвачен этим нервным потоком. Я даже был опален, я бы сказал, неким ницшеанским пафосом, который раздавался словно по ту сторону бытия, без барьеров, без границ. Это было некое… заратустрианство, ницшеанство. Это звучало кроваво, грозно и беспредельно.

И, если хотите знать, при всей аморальности этого, сказанное потрясло и перевернуло меня, это прозвучало для меня, если хотите знать, намного более убедительно, более красочно, масштабно, чем лепетания всех либеральных недоумков, вместе взятых.

Но в тот период мне самому так поступить было не под силу. Я ушел ошарашенный и клял себя за ту препону, которая не давала мне поступить иначе, чем я считал.

Сначала я никому об этом не рассказывал. Но вот мы с Аней встретились с Ростроповичем и я ему о той встрече рассказал. Неожиданно для меня он подтвердил это, как само собой разумеющееся, спокойно. Он сказал:

- Так он и мне говорил, что подписывет все, о чем его ни просят, не читая. А как иначе?

Все, о чем я сейчас рассказал – главное для меня. Конечно, было много других эпизодов. Например, когда Шостакович перед моей поездкой в Югославию передал со мной папку своих грамофонных пластинок в подарок своим югославским друзьям. И так далее. Это мои – не все, конечно, но главные воспоминания – мелочиться не хочется, не хочется впадать в бытовуху".

Продолжение следует:


Рецензии