Безвременье и реальность

(Вторая часть дилогии. Первая - повесть "Часы и сны")

ПРОЛОГ

Гора была всё та же. Она царила над городом. С одинаковой щедростью она дарила его жителям ослепительную ясность свежего снега, сырую и мудрую первобытную тьму, зелень мха, - а иногда и радугу, начерченную на склоне широкой небесной малярной кистью. О чём бы ни волновался город, какие бы мысли ни слал небу, морю и далёким сиреневым островам, - гора каждое утро медленно проявлялась из тумана и темноты.

Гудмунд поудобнее положил руки на подоконнике и перевёл взгляд с далекой невозмутимой горы на дотлевающий в грязной банке скомканный окурок.  Он уже не помнил, когда в последний раз мог позволить себе вот так спокойно стоять у окна и любоваться горой. С тех пор уже, наверно, прошло… Нет, это нельзя было выразить в привычных нам единицах измерения времени: ни в часах, ни в секундах, ни в годах,  месяцах, декадах, семестрах и кварталах. Скажем так: за это время можно было бы совершить кругосветное путешествие пешком или на лошади, или в одиночку построить дворец, или неспеша прочитать всё собрание сочинений Халльдора Лакснесса дважды, или самому написать роман-эпопею…  Но даже так, наверно, было бы трудно дать понять,  когда именно в жизни поэта начались перемены. Ведь на земле больше не было ни периодов, ни сроков, а само понятие «время» было объявлено устаревшим.

ГУДМУНД ОТМЕНИЛ ВРЕМЯ
Итак, времени больше не было. Земля не остановилась в своём вращении, и горы вокруг Рейкьявика делались, когда положено, белыми от снега или ржаво-зелёными от молодых мхов, и дни бежали своим чередом. Но со столов людей исчезли органайзеры, часы и календари, а из их голов – страх опоздать. Теперь позади и впереди человека простирались немереные, вольные дни, которые никто не смел захомутать кругами циферблатов, запрячь в железные оглобли дат и сроков…
Началось всё с того, что безработный житель Рейкьявика, в прошлом моряк и разнорабочий, а по призванию поэт и философ, - Гудмунд Сверриссон и его друг, Стейнгрим Торстейнссон, преподаватель истории искусств в университете – опубликовали в центральной газете статью, в которой заявляли, что они – ни больше, ни меньше, - отменяют летоисчисление и всякое точное измерение времени в прошлом, будущем и настоящем, даже отменяют сами понятия «прошлое», «настоящее» и «будущее», - и призывают всё население земли сделать то же самое. Излишняя сосредоточенность на сроках и датах, писал Гудмунд, только отвлекает человечество от более важных проблем. Она заставляет людей уделять больше внимания скорости работы, а не её качеству, парализует лучшие творческие силы. Разве строители возведут прочный и красивый дом, если от них требуют сдачи «объекта» непременно к указанной дате? Разве ученый сможет сделать научное открытие, если его обязывают непременно дописать диссертацию к строго определённому времени? А уж о каком прогрессе в обществе может идти речь, если сплошь и рядом посредственных, но пунктуальных работников предпочитают неорганизованным нерасторопным гениям? Измерения времени в современном мире – не просто измерения: это культ, вера, а вечно спешащая секундная стрелка и лист календаря – суровые боги, постоянно требующие жертв. Современным людям, рассуждал Гудмунд, вопрос о времени важен не только тогда, когда от нашего промедления или спешки действительно что-то зависит (например, когда мы мчимся на пожар или спасаем тяжело больного). Нет, нам нужно знать время даже тогда, когда это знание решительно ничего не меняет. Оно интересно нам не только в нашем личном быту, но и применительно к посторонним людям, минувшим дням. Зачем, например, историкам ломать копья по поводу того, родился ли Йоун Сигурдссон 17-ого или 18-ого июня? Комбинации дат и цифр, будь они ложные или истинные, всё равно не отменят того факта, что Йоун был великим борцом за независимость Исландии от датской короны. Или, скажем, что изменится для современных исландцев, если мы узнаем, что Исландия была заселена не в 874 году, а раньше или позже? Или, например, -  какой смысл имеет устанавливать, что бомба взорвалась в три часа ровно, а не в три пятнадцать, если все эти измерения всё равно не помогут пострадавшим при взрыве? Такие исчисления занимают умы не по причине своей практической важности, а просто потому, что время возведено в статус божественной силы…
В дополнявшем этот манифест историческом экскурсе, который сочинил Стейнгрим, доказывалось, что отмена традиционных единиц измерения времени вовсе не повредит развитию точных наук, не отбросит их на много веков назад. В истории, утешал автор, бывали прецеденты, когда измерения времени проводились без привычных нам часов, минут и секунд. Стейнгрим приводил в пример научные эксперименты Леонардо да Винчи: в эпоху, когда население Европы не было знакомо с минутами и секундами, длительность опыта записывалась, например, так: «Бомба взорвётся по истечении того времени, которое требуется, чтобы три раза прочитать „Ave Maria““. Те, кто знает,  какой промежуток времени требуется для того, чтоб прочитать короткую католическую молитву, воспримут такое измерение как очень точное. Для нас оно неожиданно, но оно не хуже и не ущербнее того, к чему мы привыкли. Ведь мы, доказывал Стейнгрим, не станем умалять значение трудов гениев Возрождения только из-за того, что у их авторов не было современных хронометров? Коль скоро речь зашла об истории, - рассуждал Стейнгрим дальше, - то они  с Гудмундом  предлагают отменить понятие исторического прогресса. Культ измерений времени  в нашем мире неизбежно создаёт иерархические отношения между различными отрезками времени: одни из них почем-то считаются важнее других; то, что было раньше – более «отсталым», а то, что позже – «передовым». А после упразднения измерений времени так называемые исторические эпохи (ведь, что ни говори, их различиями нельзя пренебрегать!) будут считаться не этапами одного и того же поступательного процесса, а автономными культурными мирами. Мы привыкли считать, что разные эпохи порождают и обусловливают друг друга, но при этом не могут соприкоснуться, - точно так же, как не могут встретиться современный человек и неандерталец. Но отныне, писал Стейнгрим, эпохи будут равноценны и самостоятельны по отношению друг к другу, - как, например, два разных современных человека: «Если представить, что современность – это индивид по имени Стейнгрим, то какая-либо иная эпоха, например, семнадцатый век – это не тот же Стейнгрим в детстве, а уже другой индивидуум, допустим, Гудмунд. Но, спросите вы, как же тогда быть с самими названиями типа «Семнадцатый век»? Порядковые номера были присвоены эпохам исключительно по недостатку фантазии и вовсе не отражают их сущность. Но при полном равенстве всех периодов важнее дат и цифр станут сами факты. Вместо унылых порядковых номеров эпохам можно будет дать звучные названия, например, звать семнадцатый век «Эпохой Малого Ледникового периода» или  «Эпохой Реформации», или «Тёмным веком». Такие обозначения будут лучше запоминаться и лучше отображать специфику этих явлений».
Манифест Гудмунда и Стейнгрима заканчивался призывом к читателям не быть рабами искусственных ограничений, а освободиться от них, а вместе с тем освободить время от своего дотошного контроля, отпустить дни на свободу и познать сладость бытия в девственном безвременном мире.

Публикация манифеста не обошлась без инцидентов. Друзья потребовали, чтобы выпуск газеты с их воззванием вышел в свет без номера и числа: датировка, даже напечатанная самым мелким шрифтом на последней странице, противоречила бы духу их мероприятия и разом перевела бы всю затею в разряд невинных шалостей. Редактор газеты, несмотря на приятельские отношения со Стейнгримом Торстейнссоном, отказался уступать, а под конец заявил, что он и так делает товарищам одолжение, соглашаясь публиковать их писанину, и они не имеют права диктовать ему условия. Гудмунд запаниковал, а Стейнгрим на всякий случай написал два новых варианта манифеста на датском и английском языках. Тогда редактор забеспокоился, что зарубежные СМИ узнают о революционной идее его соотечественников раньше, чем исландская публика, - и согласился на всё.
Манифест был многократно перепечатан в газетах и на сайтах в Интернете. Он имел широкий резонанс в Исландии и во всём мире. Сначала он вызвал у публики испуг. Собственно, тревогу породила даже не сама идея Гудмунда и его товарища, а ответная статья видного американского культуролога с красноречивым названием «Апология светопреставления»: в ней автор, не жалея красок, описывал фатальные последствия, к которым неминуемо приведёт принятие идеи исландских энтузиастов. Неужели наивные островитяне не понимают, что после отмены измерений времени в мире воцарится хаос и общественные механизмы не смогут функционировать! Да что там общественные механизмы – простому человеку нельзя будет ни поехать на поезде, ни сходить в магазин, если будут отменены все часы и расписания; а в компьютерных системах произойдёт сбой, встанут управляемые машины, бесконтрольно взовьются в воздух крылатые ракеты, - и по сравнению с этим Армаггедон покажется детской сказкой…
Но в ответ ему быстро появилась статья другого видного культуролога, датского, в которой так же убедительно и красноречиво доказывалось, что отмена измерений времени означает вовсе не конец мира, а выход на новый уровень сознания. Что это – истинно демократическое, прогрессивное мышление: не будет никаких жёстких структур, никакого линейного развития, обязательного для всех; напротив, прошлое, настоящее и будущее станут равноценными, а различные индивидуальные темпы жизни и восприятия времени уравнены в правах. И тогда каждый будет волен выбирать себе ритм жизни и даже эпоху по своему вкусу…
Прав оказался именно датский культуролог: мир принял идею Стейнгрима и Гудмунда, - и разлада в мире не произошло. Народы, привыкшие жить не по часам и календарям, а по природным или солнечным ритмам (а таких на земле оказалось большинство) вообще не заметили перемены. А в странах Западного мира, где, по общему мнению, секундная стрелка как раз и была возведена в ранг богов, выяснилось нечто совсем неожиданное:  люди не заметались в панике, тоскуя по утраченной власти дат и расписаний, а  наоборот, охотно восприняли новый миропорядок. Сложную концепцию Стейнгрима и Гудмунда для удобства стали называть коротким словом «Безвременье». Это эффектное название, разумеется, не отражало всей сущности произошедших изменений, - но было запоминающимся, быстро вошло в обиход, и сменить его на другое, более точное, стало затруднительно.
Истых приверженцев «культа секундной стрелки», как его назвал Гудмунд, оказалось немного. Люди быстро оценили прелесть Безвременья: приходить на работу теперь стало нужно не тогда, когда часы отсчитают условленную минуту, а тогда, когда в определённом работнике действительно была потребность. Новые книги (а также журналы и газеты) стали выходить не в назначенные издателями сроки, а тогда, когда мысль автора полностью вызревала. (Правда, газеты после этого стали выходить не регулярно, а только тогда, когда действительно случалось что-нибудь достойное описания, - но в мире без дат нерегулярность не смущала никого.  Заполнять полосы легковесными новостишками, только чтоб успеть сдать номер к сроку, стало бессмысленно – и многие газеты и журналы сами собой закрылись). Самолёты и поезда стали отправляться не по расписанию, а тогда, когда набиралось достаточное количество пассажиров. Дети вместо того, чтобы унылой толпой тянуться в школу по утрам, стали предпочитать индивидуальные занятия, когда сами чувствовали себя наиболее сосредоточенными и способными к запоминанию нового.
На компьютерных системах, за которые так боялся американский оппонент Гудмунда, отмена измерений времени вообще не отразилась: для программистов и сетевых администраторов биты и байты оказались важнее минут и секунд. Физики с радостью взяли на вооружение метод Леонардо да Винчи. Астрономам и астрологам часы и минуты с успехом заменил древний арсенал градусов планет и звериных созвездий.
Единственными, кто пострадал от отмены измерений времени, были режимные предприятия и офисы. Нововведение Гудмунда подорвало сам принцип, позволявший им держать сотрудников в повиновении. Начались перебои в работе военных заводов. У чиновников обнаружился беспорядок в бумагах. Дисциплина в армиях всего мира безнадёжно расшаталась: когда из рук командования оказался выбит привычный кнут – минутная стрелка, стало невозможно ни назначить время штрафных работ, ни проследить, чтобы караул сменялся вовремя. Та же участь постигла банки. Когда измерений времени не стало, стало нельзя следить за колебаниями валютных курсов, назначать проценты, взимать пени с тех, кто не внёс в срок квартплату… Даже сама поговорка «Время – деньги», испокон веков бывшая девизом всех ростовщиков и банкиров, обратилась в пустой звук.
Предпосылки для любой власти: административной, экономической, военной, - больше не существовали.
Вскоре крупная американская газета поместила на первой полосе статью, озаглавленную: “The Timelessness of Sverrisson – the New Utopia”. После этого газета закрылась: ей больше нечего было сказать. На сбросивших гнёт графиков и планов материках шумели леса, не вырубаемые на бумагу для пустопорожнего чтива, не прорезанные асфальтированными тропками для праздных туристов. Ведь после отмены времени исчезло не только понятие пунктуальности, - исчезло и желание «убить время», этот извечный спутник неудобных и опустошающих сознание распорядков.
То, о чём создатели провокационных социально-политических теорий смели лишь мечтать – теперь стало реальностью. И воплотили всё это в жизнь ни кто иные, как безработный повеса и скромный преподаватель с маленького острова, до того известного лишь своими горными пейзажами да музыкальными фестивалями!
Более того: Гудмунду удалось ненароком воплотить в жизнь давнюю мечту писателей-фантастов. Поскольку друзья отменили поступательность исторического процесса и объявили все эпохи равными, - перемещение в другие века стало очень простым. Эпоху для жизни действительно стало можно выбирать по своему вкусу, - и те, кто стосковался по экзотике или посчитал заведённый Гудмундом порядок неудобным для себя, просто подались в другие века, подобно тому, как переселяются в другую страну. Между эпохами, как между странами, появилось почтовое сообщение: с обыкновенного почтамта ничего не стоило отправить письмо другу, уехавшему, к примеру, в Эпоху викингов или в 19 век. Такие письма не вызывали у почтальонов саркастических улыбок и всегда доходили до адресата. Впрочем, дерзнувших насовсем переселиться в другие века было немного; в основном люди довольствовались короткими поездками, - и возвращались усталые и счастливые, ещё твёрже убеждённые в преимуществах родного «безвременного» миропорядка. На глазах Гудмунда уже успело подрасти целое поколение, для которого такие короткие путешествия в чужие эпохи были сами собой разумеющимися.




РАЗГОВОР В БАРЕ

… Наконец Гудмунд отошёл от подоконника, снял со спинки стула свой плащ  - и затопал вниз по крутой немытой лестнице. Он играючи провернул радикальное преобразование в укладе жизни человечества, - но в его собственном быту почти ничего не изменилось. До своего свершения  он не ходил ни на какую работу, днём лежал на диване, писал стихи и мечтал, а по вечерам отправлялся в бар и делился своими мыслями с приятелями. И сейчас он вёл такую жизнь, не  ища большего, не прося нового. Его слава жила отдельно от него; даже в родном городе немногие знали великого преобразователя в лицо.

Вот и знакомое крыльцо; дверь с длинной железной ручкой и заплёванным стеклом. Над стойкой горят матовые лампы, навевающие сонливость. Историк искусства  Стейнгрим Торстейнссон сидит на своём привычном место в углу, перед ним остывает кофе в плоской белой чашке…
- Рад тебя видеть, друг!
- Аналогично! – не сразу ответил Стейнгрим; в его голосе не было обычной бодрости.
- Что с тобой? – осторожно спросил Гудмунд, заметив, что приятель не в духе.
- Да так, ерунда, - отмахнулся Стейнгрим.
- Твои ученики?
- Ага… Была тут, понимаешь, дискуссия… Такое пошло поколение – просто жуть! Им ничего нельзя доказать, вечно норовят подковырнуть и посадить преподавателя в лужу!
После отмены времени студенты, интересовавшиеся историей искусств, жили в доме у Стейнгрима. Вместо лекций, кончающихся и начинающихся звонками, они устраивали в неформальной обстановке диспуты по образцу Платоновой Академии.
Гудмунд сходил к стойке и нацедил для друга пива из короткого блестящего крана. (После отмены официальных рабочих дней все бары Рейкьявика перешли на самообслуживание). Стейнгрим дал волю своим жалобам:
- Тут у нас вышла небольшая заварушка… Я стал рассказывать своим студентам про искусство 18 века, и одним из примеров у меня были часы Фаберже. Ну, ребяткам помоложе (они-то уже не помнят, как оно было до наших преобразований) пришлось объяснить, что часы – это не только красивое украшение, но и прибор для отсчёта времени, и ещё пришлось немного им рассказать про само понятие времени. Ведь каждой культуре свойственны понятия, которых нет у других: например вот, у китайцев есть понятие «дао», а у европейцев нет, или у античных греков есть не совсем ясное для нас понятие «логос». А в той культуре, которую мы сейчас с вами разбираем, говорю, было такое чуждое нам понятие – «время»… И тут – слушай! – встаёт Нонни; ну, я тебе как-то рассказывал про Нонни: спорщик ужасный, его хлебом не корми, дай только к чему-нибудь прицепиться. Встаёт и говорит: «Вы, Стейнгрим, неправы, в нашей культуре тоже есть категория «время»!» У меня просто челюсть отвисла: «Каким же, спрашиваю, образом?» Он отвечает: «Про то, чего в нашей культуре нет, Вы бы вообще не смогли объяснить средствами нашего языка. Например, чтобы объяснить исландцам, что такое это ваше «дао», человеку придётся переводить с китайского всякие философские термины, чертить иероглифы, - а объяснения только через родной язык не получится. Или, - говорит, - американцам, которые не бывали на исландских хуторах, нипочём не растолкуешь средствами одного английского языка, что такое „skyr“; это даже не переводится на английский язык, потому что само понятие для них совсем чужое. А «время» - это исландское слово, - говорит, - более того, я,  - говорит, - своими глазами видел в учебнике грамматики: «я пойду – я пошёл» - это называется «времена глагола». Так что не надо утверждать, будто ничего подобного в нашей культуре нет!...» Вот как поддел!
- Ну, а ты как выкрутился? – засуетился Гудмунд.
- А я ответил: «Молодой человек, вы слишком упрощаете положение вещей. Язык вовсе не отражает реального мира в точности: если в языке что-то есть, совсем не обязательно, что то же самое есть в мире. И наоборот: если в языке чего-то нет, это не значит, будто в мире этого тоже нет. Вот в языках бушменов,  - отвечаю, - совсем нет множественного числа, - но это же не значит, что им никогда не встречается в жизни по многу предметов вместе. Или, говорю, в нашем языке есть слова для таких существ, которых не бывает в реальности: тролль, ангел, чёрт…»
- Кстати, - перебил Гудмунд, - на нас с тобой недавно верующие жаловались. Знаешь, появился в Рейкьявике такой Пауль с Болота, страшный мракобес. Вот он на днях хотел предать нас анафеме: оказывается, мы с нашим Безвременьем осмелились замахнуться на самое святое – на библейские тексты и на идею Страшного суда! Он так и сказал: «Не потреплю, чтобы два богохульника без семинарского образования позволяли себе самовольно отменять то, что заповедано Господом!»
Стейнгрим медленно извлёк из кармана помятую сигарету и закурил.
- А не тот ли это Пауль, - неспеша начал припоминать он, - который десять зим назад с пеной у рта доказывал, что Безвременье как нельзя лучше подходит для истинных христиан, потому что в Библии сказано: «Никто же веси часа…»
- Ага! Он самый! Только ты, Стейни, сказал тут «десять зим»…
- А что? Их было не десять?  Да, ещё раньше другие верующие тоже соглашались, что время – это устаревшее понятие.
- Ну вот, опять! – упрекнул Гудмунд.
- Что: «опять»?
- Ты сказал «устаревшее»!
- И что?
- Ах, Стейни! Тебе, ей-богу, вредно так много рассказывать студентам про культуру 18 века! Ты и сам начинаешь мыслить какими-то ненашими параметрами! Чтобы что-то стало «устаревшим», надо, чтоб было движение времени, чтоб старая эпоха сменялась новой. Трудно представить, что это говорит человек, который в своё время сам…
- Ага, Гумми! Теперь и ты сказал «в своё время»!
Гудмунд сконфузился.

- Что же это получается, Стейни, - принялся рассуждать он после недолгого растерянного молчания. – Мы с тобой, вроде бы, такие все из себя реформаторы, революционеры, одним махом перестроившие всё человеческое сознание; а послушать нас  - можно подумать, будто мы и сами не верим в это наше Безвременье. Я понимаю, конечно, что эти «десять зим» и «в своё время» у нас просто с языка сорвались… Но даже если мы – основоположники, так сказать, безвременнОго общества, способны произнести такие слова, - то выходит, что твой Нонни прав, и категория времени всё равно присутствует в наших головах, даже если мы от неё открещиваемся? Выходит, у нас с тобой и не получилось ничего отменить?  Значит, мы только всех обманули, что времени больше нет, а на самом деле оно есть, так же, как и в прошлом… А-а, чёрт, я опять сказал «в прошлом»! Вот ведь остроумец этот твой Нонни – всех в лужу посадил! Поздравляю тебя, Стейни, каких замечательных учеников ты воспитал: они во всём нас посрамляют!  - саркастически усмехнулся Гудмунд.
Стейнгрим ничего не сказал.

- В самом деле: от времени никуда не денешься, - продолжал рассуждать поэт после того, как налил себе и другу по второму стакану пива.  – У нас больше нет в нашем обществе ни дат, ни часов, ни календарей, Стейни, но самое главное – самое-то главное! – мы с тобой упустили. Сам наш язык, Стейни – насквозь пропитан временем! Я не спорю, можно научиться избегать фраз типа «десять зим», - но ведь мы говорим: «тогда», «всегда», «с тех пор», «потом», «сейчас». Я не языковед, Стейни, но  во всех этих маленьких словечках уже заложена идея временнОй протяжённости. Или другие слова: «устаревший», «старый», «новый», - в них ведь тоже содержится понятие о том, что мир изменяется во времени.  И у глаголов есть прошедшее и настоящее время. Мы говорим: «Сперва в бар пришёл Стейнгрим, а Гудмунд придёт потом».
- Я весь день думаю о том же самом, - признался Стейнгрим.  – Я, как и ты, не лингвист, но мне кажется, что все эти слова и грамматические формы, связанные с идеей времени – это пример того, как данность языка не состыкуется с данностью реального мира. Смотри: ведь никого не удивляет, что у нас в языке есть, например, падежи, - а во внешнем мире нет такой вещи под названием «падеж», которую можно было бы пощупать руками, - или что в языке есть слова, непонятные его рядовым носителям: всякие поэтические синонимы, редкие и узкоспециальные слова; есть даже выражения, которые, если призадуматься, представляют собой явную бессмыслицу, - но мы уже привыкли ко всему этому и не обращаем на это внимания. Я думаю, обозначения времени в языке, все эти «сейчас» и «потом», ждёт такая же судьба. Если подумать, люди в большинстве своём не замечают, как именно они говорят. Если то, что есть в языке, отражает не то, что нам нужно, это не так уж и страшно.
- Я говорил не только о языке, - сказал Гудмунд. – Разнообразные «сейчас» и «потом» остаются не только в языке, но и в реальности. Никакое Безвременье не изменит того факта, что ты пришёл в бар сперва, а я попозже, - или, если угодно, то, что у меня пиво кончилось… А если бы я мог отменить…
- Дело не в самом времени, а в отношении к нему. Мы можем возводить все эти маленькие «когда», «сейчас» и «с тех пор» в принцип, ставить нашу жизнь в зависимость от них, вести им учёт… А можем не придавать им значения и позволять им течь, как им вздумается… Это я тебе сейчас пересказываю твои собственные мысли, Гумми. Когда мы сочиняли наш манифест для газеты, ты великолепно разрешил этот вопрос, - а теперь сам же сомневаешься! Я понимаю, тебя могло смутить название «Безвременье», - но вспомни,  ты же собирался не остановить смену дней или там сезонов, а просто перестать их считать, так ведь?
Гудмунд отхлебнул пива из стакана Стейнгрима и кивнул.
- И то верно, - произнёс он, заметно повеселев. – Если б нам не пришло в голову обнародовать наши идеи о сути времени, мы бы сейчас обсуждали тут совершенно другие проблемы! Нам грех жаловаться: сейчас весь мир крутится по нашим предписаниям!
- И всё это устроили двое каких-то повес из Рейкьявика! – воодушевлённо подхватил Стейнгрим.
- Мы молодцы! Предлагаю за нас выпить!

- Я до сих пор поражаюсь, - говорил раскрасневшийся оживившийся Гудмунд, - почему эта идея отменить время пришла в голову именно нам. Уж казалось бы, исландцы должны быть больше всех других народов зациклены на  времени: мы целое лето ждём полярной ночи, а зимой считаем дни: долго ли осталось до окончания холода и темноты? В нашей стране никуда не деться от времени, от истории: здесь каждый горный склон хранит на себе следы древних эпох, помнит героев саг. В Исландии время можно буквально потрогать руками, - его не назовёшь абстракцией, которую можно просто взять и списать в архив…
- Как раз наоборот, - возразил историк, опустошая свой стакан, - именно в Исландии человек скорее всего додумается до того, что время можно упразднить. Я много путешествовал, жил в разных странах: и в Америке, и в Чехословакии… Так вот, в других странах всё регулярно: рассвет в таком-то часу, сумерки в таком-то, снег выпадает именно тогда, когда по календарю наступает зима… А у нас солнце каждый день восходит и заходит в разное время, - если оно вообще восходит или заходит. Вот помню, я после целого года в Праге вернулся на родину и всё не мог привыкнуть: зимой приляжешь вздремнуть под вечер, потом просыпаешься, смотришь на часы и недоумеваешь: стрелки показывают десять ноль-ноль, но непонятно – это десять часов вечера или утра! И времена года тоже сменяются не как у людей, а в произвольном порядке: в один и тот же день в одном и том же месте увидишь и зелёную травку, и снег с метелью, - одним словом, все сезоны представлены как на параде, выбирай любой! Значит, обычный календарь нам тоже не подходит. Потом, ты сказал: «Каждая гора дышит историей», - так это всего лишь горы и камни, а они остаются неизменными, сколько бы веков ни прошло! В других странах прошлое и настоящее действительно можно увидеть и пощупать: оно воплощено в архитектурных памятниках разных эпох, в домах, в статуях, в старинных улочках. А горы… Мы просто знаем, что с ними связаны те или иные предания, а значит, наша история  - в наших головах, а вовсе не в ландшафте! Если учесть всё это – кому же тогда додумываться до идеи Безвременья, как не исландцам!
Бар быстро пустел. Вскоре Стейнгрим и Гудмунд остались одни в своём углу, окружённые полупрозрачной оградой из пустых стаканов. Лампы над стойкой лили всё тот же сонный свет, а деревянные жалюзи на окнах не позволяли разглядеть, какая на улице погода, зашло ли уже солнце и зажглись ли фонари. Может быть, идея Безвременья пришла друзьям в голову именно потому, что они были завсегдатаями этого бара: там ощущение времени действительно пропадало…
Гудмунд попрощался с другом и двинулся домой. Ему было интересно, придёт ли он раньше Оддни, или она уже ждёт его на кухне.

ОДДНИ   

 Обе кружки были вымыты; стоявшая на замусоренном подоконнике пепельница спрятана за дверцу на полку. Со столов и буфета тщательно стёрты бурые круги от кофейных чашек, сметены хлебные и табачные крошки. Прятавшийся за диваном линялый  носок водворён в корзину для грязного белья. И только на письменном столе Гудмунда царил первозданный хаос  пустых пивных бутылок, листков с перечёркнутыми крест-накрест четверостишьями и мелких обрывков. Супруга не решалась во время уборки подступаться к рабочему месту экспериментатора. У Гудмунда было трудно разобраться, где нужные вещи, а где мусор: нередко недостающие строчки для стихотворений  или важные номера телефонов  были записаны на разорванных пачках  из-под сигарет, а повёрнутый определённым образом немытый стакан служил напоминанием записать мысль, пришедшую в голову накануне в баре.   Иногда Гудмунд сам затруднялся сказать, стоит ли выбрасывать клочки бумаг со словами, про которые он уже не помнил, к какому стихотворению они относились. Приводить свои рукописи в порядок поэт не считал нужным: сам он ориентировался в этих бумажных джунглях довольно сносно, а пускать  в них досужих посторонних не собирался. Тем, чтобы оставить после себя поэтический архив, доступный для будущих исследователей, он тоже не был озабочен: ему казалось, что он уже обессмертил своё имя своим преобразованием – поколениям, идущим на смену, скорее всего, будет интересно именно его учение о Безвременье, а не его стихи. Оддни в минуту раздражения не упускала случая упрекнуть мужа в эгоизме: он, мол, заставил весь мир плясать под свою дудку и даже не задумался, каково при таком раскладе будет жить другим, - не богемным типам, как он, а обыкновенным рабочим людям.
Оддни работала. Она задавала корм лошадям на большой ферме в Хапнафьорде, а взамен фермерша давала ей овощи, куриные яйца, а после забоя скота – баранью или свиную тушу. Такая работа устраивала супругу Гудмунда как нельзя лучше: маловероятно, что муж-поэт будет обеспечивать семью едой. До того Оддни пробовала воспитывать чужих детей, но эта работа  у неё не заладилась: в разрез с принятыми теперь педагогическими теориями, она всё время норовила ввести  для своих маленьких подопечных распорядок дня.


- Гумми! Давай, иди сюда! Ужин стынет!
- Обожди; я занят, - донеслось из гостиной.
- Тебя не дозовёшься!  Я не собираюсь разогревать всё вторично! Я не могу столько ждать!
- Нет, родная; это я не могу ждать: мне надо срочно дописать одну вещь…
- Твоя вещь не убежит; потом допишешь. Ты же сам всегда говоришь, что спешить нам некуда, - голос приближался со стороны кухни, сопровождаемый шарканьем шагов, и вскоре в дверном проёме вырисовалась субтильная фигурка Оддни.
- Гумми! Я сегодня за день очень проголодалась. Я ждала тебя, думала, мы поедим вместе…
- Ну и поела бы без меня: я не голодный…
- Ну как же  я буду ужинать одна? Надо хотя бы посидеть вместе, хотя бы из приличия…

Тихая самоотверженная Оддни в глубине души была очень консервативна. Уютнее всего она чувствовала себя в предсказуемом, повторяемом круговороте будничных дел. К новому порядку, заведённому её мужем, - порядку, при котором ни от кого невозможно требовать ни регулярности, ни аккуратности, -  она только притерпелась, а полюбить его не могла. С тех пор, как Гудмунд поставил последнюю точку в рукописи пресловутого манифеста, листва на деревьях во дворе десять раз желтела, опадала и сменялась новой, - а Оддни всё не переставала требовать от близких дисциплинированности.

 
Гудмунд отпихнул от себя тетрадь, шумно отодвинул громоздкий стул и как под конвоем поплёлся в столовую.
За столом он механически отправлял в рот куски и тяжело молчал.
- Что ты такое пишешь, Гумми? – женщина решила нарушить безмолвие. – Новые стихи?
- Какая теперь разница, - огрызнулся муж, - то, что я хотел написать, уже ушло в астрал.  Нельзя же так сбивать человека с мысли!
- Прости меня, Гумми! Я не знала…
- Не первый раз уже! Ты ведь знаешь: творческий процесс – это такое тонкое дело, тут нельзя мешать…
- На твой процесс у тебя был целый день. Мог бы закончить всё, пока я была на работе!
- Вдохновение не может ждать, пока ты уйдёшь на работу. Оно приходит, когда ему вздумается… (Ну, ты же сама в юности писала рассказы, тебе это должно быть знакомо). Человек – как бы заложник вдохновения, он не сам решает, когда ему писать, а когда делать что-то другое…
- Понятно, - грустно констатировала Оддни, подцепляя с тарелки последний кусок остывшего мяса, - ты во всякой работе ждёшь вдохновения. Но в жизни многое приходится делать безо всякого вдохновения, просто по необходимости. Например, если бы я ждала, когда ко мне придёт вдохновение кормить Гнедого, а когда Звёздочку…
- Значит, ты – заложник необходимости, - отрешённо подытожил Гудмунд.
- Боюсь, что я – заложник чужих капризов, - Оддни поднялась и убрала сковородку с остатками ужина в холодильник. – Не знаю, Гумми, может, ты сочтёшь меня эгоисткой, но у нас с тобой всё как-то нелепо.  Я целый день на работе, вечером прихожу, хочется с тобой по-человечески пообщаться,  - а ты уйдёшь с головой в свои бумаги и ничего вокруг себя не видишь. Так и ходим по квартире, не замечая друг друга, всё равно как посторонние. Можно подумать, что мы с тобой и не семья…
Теперь настал черёд Гудмунда возражать, уверять и просить прощения. Его больше всего тяготили эти моменты – когда простые и реалистичные доводы жены заставляли его чувствовать себя бездельником и эгоистом. За ужином (а Оддни была права, это действительно была единственная для супругов возможность сойтись вместе и спокойно поговорить по душам) он ел всегда под упрёки и сетования жены, он проглатывал их вместе с пищей, они входили в его организм, подтачивая его веру в свою правоту…
Сам не особенно веря собственным словам, Гудмунд начал доказывать, что он именно для того и отменил время, чтобы ничто не мешало ему быть вместе со своими близкими…
Оддни слушала его с печальным лицом, а потом произнесла:
- Наверно, старые феминистки были  всё-таки правы, и у меня, как у женщины, мышление устроено по-другому, и мне ни в жизнь не понять твоих теорий.
Гудмунд заподозрил в этой фразе скрытый укор и поспешил заверить:
- Да что ты, родная! Я никогда не считал тебя глупой бабой, ты знаешь, я не из таких.
- При чём тут глупость или ум! Просто ты постоянно говоришь со мной о Безвременье, а ведь твоё Безвременье – это чисто мужское изобретение! Ты, мужчина, можешь постоянно вести один и тот же образ жизни и не чувствовать никаких изменений, - а женщина уже самой своей физиологией связана со временем.  У женщин есть менструальный цикл; в зависимости от его фазы меняется и состояние организма, и настроение, а иногда и сам стиль мышления, - и каждый раз всё это повторяется с разными модификациями. То есть, собственное тело даёт нам первое представление об изменчивости времени. Или другой пример – беременность, где на каждом месяце происходит то-то новое, идёт какое-то развитие, и можно прямо увидеть, что было и что стало; человек как бы носит во чреве будущее… И организм запоминает все эти этапы, составляет свою собственную немую летопись… Так что, видишь, Гумми, даже если бы я разумом окончательно приняла твоё учение о Безвременье, моё собственное тело всё равно опровергает его. Потому что тело женщины – это носитель времени. И это самое время как бы выходит у нас из утробы…
- Время выходит из утробы… - протянул Гудмунд, словно припоминая строку стихотворения. – Значит, по-твоему получается, что время – в некотором роде человеческое дитя… Оддни, милая, ты, чёрт возьми, гениальный интерпретатор! Вот как раз то, что ты только что сказала, и раскрывает как нельзя лучше суть моего учения: Если время – это порождение человека, если оно, как ты выразилась, выходит из утробы, - (Гудмунду, которого насильно оторвали от интеллектуальной работы, как-то не очень хотелось говорить про тело, и он предпочёл переделать рассуждение Оддни о женском организме в изящную аллегорию), - то мы тем более властны над ним и вольны делать с ним всё, что угодно. Ведь если у тебя есть маленький ребёнок, ты ведь вольна воспитывать его в каком угодно духе, не так ли?
- Вот это я, кстати, тоже не очень понимаю. Ведь если у нас времени нет, значит, будущего у нас тоже нет… - Оддни измождено опустилась обратно на стул и потупила глаза, словно для того, чтоб не видеть перед собой пустоту вместо будущего.
- Конечно, родная. Нет ни настоящего, ни прошлого, ни будущего. Я же всё это отменил.
-  Ну а как же мы с тобой будем растить детей, если время отменено? 
- Если у нас будут дети, то это будут представители нового поколения, с совершенно другими жизненными установками. Им будет даже непонятно, о чём у нас с тобой разговор – «будущее» какое-то! Да если угодно, в их языке и слова-то такого не будет!
Оддни приободрилась:
- Значит, по-твоему, дети у нас всё-таки будут! И ты считаешь, что они даже вырастут и что-нибудь совершат, например, изменят исландский язык? Так вот это как раз и называется «будущее», Гумми!  - тут голос Оддни сделался преувеличенно мягким и вкрадчивым, как у терпеливой воспитательницы, разъясняющей несмышлёнышам общеизвестные факты. – Дни сменяются, плоды зреют, овцы в срок приносят ягнят, которые потом вырастают… Ничего ты не отменил, родной, ты всего-навсего отмахнулся от очевидного порядка вещей. Ты у меня похож на… -
Гудмунд приготовился, что здесь – совсем как в настоящем обращении воспитательницы к малышу, - последует сравнение с героем какой-нибудь детской книжки. Ну, хотя бы той, которая почему-то нравилась в раннем детстве самому Гудмунду: про мальчика, который отказывался умываться, есть овсянку по утрам и выполнять свои несложные домашние обязанности, покуда на собственном горьком опыте  не убедился, что без всего этого ему не прожить. Книжка была, как помнилось Гудмунду, тонкая, широкоформатная, с нечёткими песочными иллюстрациями. Наверно, она была переведена с какого-нибудь иностранного языка; возможно, её неведомый автор был американцем или шведом: в тексте и на картинках не было ни гор, ни мхов, ни полярных птиц, зато были большие лягушки, раскидистые яблоневые сады и лёгкие деревянные домики со ставнями. Повествование было в незатейливых стихах, которые теперешний Гудмунд попросту аттестовал бы как плохую поэзию: строчки словно соперничали друг с другом в убогости рифм и неестественности порядка слов. Если бы кто-нибудь  посторонний узнал о том, каким жалким был тогда духовный багаж будущего самобытного поэта и реформатора, - он бы просто отшатнулся от Гудмунда. А может, наоборот, предался бы банальным и прекрасным думам о том, что, мол, гений способен произрасти на любой, даже убогой, почве, и что, мол, одарённый человек потому и начинает сочинять свои – превосходные – произведения, что окружающие его готовые книги не отвечают его запросам… Сам Гудмунд вовсе не верил, что корни поэзии непременно кроются в окружении автора. В отличие от многих других исландцев, он не читал красиво изданных биографий великих поэтов, в которых даже их самым немыслимым стихотворным образам находились соответствия в реальности, а атмосфера дома детства мыслилась как ключ ко всему их творчеству. По собственному опыту Гудмунд знал, что идеи и строки приходят из космоса в непредсказуемые, неподходящие моменты, без всякой связи с реальностью. Внеземному стиху не важно, к человеку с каким жизненным опытом он спустится на уста, - точно так же, как инопланетянину не важно, кем будет его контактёр: премьер-министром, монахом или уличным мальчишкой из трущоб…

… Собственные раздумья увели поэта так далеко от разговора, что он пропустил мимо ушей всё, что сказала жена. Пока голос Оддни звучал где-то в параллельном пространстве сам по себе, Гудмунд пару раз механически кивнул – но сейчас нацеленный в упор неуслышанный вопрос заставил его оторваться от раздумий о том, как рождаются стихи.
- Что «да»? – сурово переспросила женщина. – Ты разве не понял, чтО я только что спросила? А может, не слушал?  - Теперь Оддни была уже не ласковая воспитательница детсада, а строгий и дотошный работник учреждения для трудных подростков. – Гумми, в конце концов, это неуважение к людям: я пришла с работы голодная, усталая, мне пришлось раскатывать валёк сена в одиночку, - тут Оддни сделала своими руками-тростинками неопределённый жест, призванный дать представление о том, какой это непосильный труд для человека с её комплекцией. – И вот теперь вместо того, чтоб  спокойно лечь в постель, я тут распинаюсь перед тобой! Учти, не у всех так мало дел, как у тебя,  - чтобы позволять себе философствовать на абстрактные темы…
Первым побуждением Гудмунда было – возразить, что его занятия – не досужее философствование, а важная деятельность по созданию новой культуры. Но он вовремя смекнул, что сейчас для таких уверений момент не подходящий, - поэтому ограничился обещанием завтра же приехать к Оддни на ферму и помочь раскатывать сено. Он уже давно не был за городом, ему это будет приятно…
Оддни была не в духе, ей хотелось спать, - и в этой фразе мужа её раздражение нашло себе  пищу:
- Разве можно брать в расчёт обещания человека, который сам считает, что будущего нет, и весь мир заставляет так считать? Всё мне с тобой ясно, Гумми: ты провозгласил эту свою отмену времени, потому что не хочешь нести никакой ответственности. Если будущего нет, - тогда можно сказать, что нет ни расплаты, ни каких-либо последствий ни новых проблем… Вот ты всё это взял и отменил – потому что ты на самом деле боишься будущего!

За всю свою совместную жизнь с Оддни Гудмунд мог бы издать восемь книг стихов, вырастить пять урожаев помидоров или четыре раза поучаствовать в праздновании зимнего солнцеворота. Поначалу врожденная дисциплинированность и исполнительность женщины приободряли его и побуждали поскорее заканчивать те дела, которые он иначе отложил бы в долгий ящик. Особенно полезным пример Оддни оказывался в ту пору, когда полемика вокруг преобразования Гудмунда и Стейнгрима ещё не утихла, и от Гудмунда ждали всё новых и новых статей. Разумеется, тогда Оддни ворчала, что, мол, статьи статьями, но кто-то должен ведь и хлеб добывать, - но до серьёзных ссор у этих двух очень разных людей никогда не доходило…
Словом, сегодня Оддни в первый раз дерзнула подвергнуть идею Гудмунда серьёзной критике. И это был уже второй раз за этот день, когда Гудмунд слышал сомнения других в самой идее Безвременья – и это настораживало его. Конечно, можно было сколько угодно утешать себя тем, что, мол, критикующие запутались в терминологии, что учение Гудмунда получило имя «Безвременье» только из-за небрежности, а он имел в виду совсем другое… - но может, люди как раз и требуют от него полной остановки времени, не довольствуясь простой отменой его счисления?
Оддни уже устала искусственно поддерживать себя в бодрствующем состоянии и провалилась в сон прямо на стуле у стены.
В сегодняшнем философском споре между супругами не было выигравших.
Поэт осторожно отнёс спящую жену в комнату, составил грязную посуду в раковину, попробовал было сесть за стол и продолжить начатое до ужина стихотворение. Но его перо обратилось в неповоротливую железную болванку. За окном дрожали в зябких воздушных люльках фонари. Рябина в саду всеми своими ветвями дирижировала авангардной симфонии ветра в неплотных рамах. (Эта музыка не менялась изо дня в день  и, как  большинство современных экспериментальных симфоний, была скучной, - оставалось лишь дивиться неутомимости зеленокудрого дирижёра). На том месте, где утром любимая гора возносила свои морщинистые склоны к солнцу, теперь вместо горы была дыра: абсолютная бесфонарная мгла, провал, дверь в нутро дремотного первобытного хаоса, - или в напряжённую и мыслящую огромность космоса. За этой дверью, в глубине и черноте, рождаются сладкозвучные строфы, оттуда приходят переворачивающие мир мысли…
Но для Гудмунда вход за эту дверь сегодня был закрыт. Две дискуссии, в которых он не одержал победу: одна давеча в баре, другая только что на кухне, - истощили его. Даже если сейчас, когда прошло столько… (ой, нельзя!), возникают сомнения в новом миропорядке, причём даже у самых близких людей, то… Да, то что из этого следует? Гудмунд трепетал при мысли, что кто-нибудь назовёт его шарлатаном, - но как раз им он себя и чувствовал. В голове звучала фраза: «Наш язык насквозь пропитан временем…»

УТРО

Вагон стремительно катился по городу сквозь улицы, палисадники, бары, магазины, этажи и ограды. То есть, вагоном он назывался только условно, а на самом деле это был кривобокий сарайчик из плохо обструганных досок: у него были два маленьких неровных окошка в передней стене, а на полу валялись растоптанные комья сухой земли, с потолка свисала паутина и корни растущих на крыше трав; он быстро плыл по асфальту и гравию без всяких колёс. В нём звучали слова: «Насквозь пропитан временем, семенем, светом, ненавистью и грязью…»
Этот вагон и этот голос существовали только в голове Гудмунда, - и, возможно, в каком-то из упоительных и невменяемых сновиденческих миров. Строгий сдержанный рассвет крался по листьям рябин и стенам окрестных домов.
Спать дольше не имело смысла. Бодрый блеск солнца на далёком мху знакомой горы навевал соблазнительные мысли об утренней прогулке по пустому прохладному городу.


Сквозняк от хлопнувшей двери взъерошил листы линованной бумаги на столе. До вчерашнего вечера их там не было. На одном из них вверху  виднелась зачёркнутая фраза «Грамматика Безвременья?». На трёх других наискось и вперерез линейкам набросаны строки, по-разному зачёркнутые:

Снилось мне:
Я висел в пустоте,
Я уплыл в темноту.

Снится мне:
Я парю в пустоте,
Я плыву в темноту.

Видеть сон:
Висеть в пустоте,
Уплыть в темноту.

И даже:

Сон:
паренье в пустоте
и движенье в темноту.


А под столом валялся ещё один лист, на котором в примерно таких же строках  глаголов были вымараны все окончания. На его углу красовался рифлёный след башмака.


НА ФЕРМЕ

Это была пора, которая раньше называлась вкрадчивым латинским словом „september“. Ясно очертившиеся в светлом просторе горы собирали себе в подол рудую листву кустарников. Возле плоских валунов в мохнатом переплетении веток и корней сверкали чёрные глазки шикши. Во мхах выходили в дозор одинокие грибы.
Рейкьявикские модницы откладывали узорчатые платья на полку и начинали обновлять свои «осенние коллекции».  Правда, сейчас таких оставалось мало. После отмены времени горожане стали отвыкать «одеваться по сезону» и перестали бояться «отстать от моды». В мало-помалу просыпающихся переулках Рейкьявика Гудмунду попадались мужички, голые по пояс, девушки в серебристых шубках и даже один прохожий в шапочке Санта-Клауса. (Молодёжь столицы не уставала издеваться над отживающими своё  рождественскими и новогодними обычаями). На площади возле церкви Хатльгрима был, как всегда, пробирающий до костей ветер. Бетонный штык огромной колокольни горделиво пронзал небо. Он примелькался горожанам, и они не отдавали себе отчёта в том, что с  его серых граней уже  давно исчезли украшавшие их циферблаты, а колокол, прежде отбивавший часы, уже давно не тревожил окрестных жильцов.  От площади вниз бежала длинная улица Скоулавёрдюстиг с пёстрыми домиками. В стеклянной витрине на первом этаже одного из них (очевидно, бывшем магазине, который сейчас существовал только в одном из альтернативных миров) пылились нецелое колесо от прялки, ржавая подкова и овечья шкура, - кроткие уютные предметы, уводящие мысль к торфяным землянкам и пряным сеновалам…
Гудмунд не забыл о своём обещании помочь жене на ферме.
Он добрался до автобусной станции на площади Лайкьяторг, выбрал нужный номер, - и покатил из города.

Автобус шёл на юг, в сторону от привычного залива; здесь были не те горы и не то море. На улочках аккуратного Хапнафьорда за изгородями прятались незнакомые дома, им – проходным, посторонним, - были не к лицу таблички с названиями улиц, похожих на рейкьявикские. С каждой новой остановкой, отделяющей одинокого раннего пассажира от центра столицы, ему становилось всё более зябко в душном солнечном салоне, - словно он не оставил за спиной родной город, а сменил уютный разношенный свитер на худую нейлоновую куртку с чужого плеча.
Ферма, где работала Оддни, располагалась возле небольшой коричневой горушки на окраине городка. Гудмунд резво выскочил из автобуса и свернул на узкую грунтовую дорожку, ведущую к бетонному двухэтажному дому с красной крышей. Вот и скотный двор; слякотный квадрат земли между постройками прошит следами тракторных шин и истыкан овечьими и конскими копытами. У конюшни, нелепо втиснувшейся между гаражом и коровьим хлевом,  - низенькая деревянная дверь с засаленным косяком; между расщепившихся досок трепещут на ветру конские волоски и клочья сена.
Гудмунд вошёл в ласковый пряный полумрак, - и сразу оказался под прицелом внимательных глаз, глядящих из некрашеных стойл. Все кормушки были  полны свежим сеном. Где-то в дальнем углу капала вода. Никого из людей поблизости не было.
Огромные умные глаза коней находились как раз на уровне глаз Гудмунда. Он смутился. Поэт, привыкший общаться с божествами, запросто принимающий у себя посланцев иных реальностей,  давно не держал домашних животных и не знал, имеет ли он сейчас право просто так разглядывать их. Пытаясь пойти на контакт с этими косматыми инопланетянами, он робко вытянул руку в сторону одной лошадки в крайнем стойле – грязно-белой, бородатой, с длинными ресницами. (Гудмунд решил, что это, должно быть, молодо жеребец). Конь занервничал, забренчал поводом, за который был пристёгнут, забил копытом в перегородку; его нога запуталась в поводке и повисла над полом.
- Стой спокойно; сейчас я тебя отстегну, - проговорил Гудмунд, протягивая руки к карабину.
Конь не стал спокойно ждать, пока незнакомый мужчина разберётся с поводком. Через дверь, которую Гудмунд забыл закрыть, он рванул на улицу, описал несколько кругов по двору и принялся кататься в грязи с фырканьем и ржанием.
Из-за хлевов выбежала Оддни в высоких сапогах:
- Эт-то что такое! Тина, Тина, иди сюда! Ну, ну… А Вам кто позволил выпускать кобылу?! Если Вы хотели покататься, Вам надо было сперва идти к хозяйке, к Сигни. У Вас есть договорённость?
- Оддни! – начал оправдываться растерявшийся Гудмунд. - Этот зверь… Я не нарочно…
Наконец непокорная Тина, покрытая коркой грязи и навоза, была водворена на место. Оддни закрыла дверь конюшни на крюк и подвязала верёвочкой.
- А я думала, Гумми, ты не приедешь. Мы с Гудрун уже без тебя их покормили.
Гудмунд, всё ещё обескураженный, лепетал что-то в оправдание.
- Ничего страшного, - утешала Оддни. – Тина вообще очень пугливая, её только недавно привезли, она ещё не успела ни к кому привыкнуть. Сигни ещё  как-то умеет с ней обращаться, она её начала объезжать; а вот остальные… Интересно, а почему ты раньше не приехал, ведь ты вышел из дома раньше меня? Ты пешком, что ли, шёл? Трудно было нас найти? Кстати, ты вчера дописал своё стихотворение?
- Оддни! – послышался совсем рядом властный низкий женский голос. – С кем это ты разговариваешь? Ты же знаешь, дружочек, нам здесь некогда точить балясы, работа не ждёт! Сегодня вам с Гудрун ещё стойла чистить; а ещё звонила Кристин Марья и сказала, что прийти не сможет, так что кур кормить придётся тоже тебе!
Гудмунд понял, что перед ним хозяйка фермы. Сигни возвышалась посреди скотного двора в своих нейлоновых штанах и сапогах; претенциозная ковбойская шляпа прикрывала волосы, плохо покрашенные в рыжий цвет. Она напоминала Гудмунда крупную грубошёрстную собаку: тяжёлая, квадратная, самоуверенная…
Оддни робко объяснила:
- Вот, ко мне муж приехал…
- Все разговоры с мужем – пожалуйста, после работы. Давай, Оддни, не ленись! Я не смогу вечно стоять у тебя над душой и следить, как ты работаешь! Я сегодня должна быть у Хансины Эйнарс, меня пригласили на кофе. Да, и передай всем остальным, чтоб закончили обедать побыстрее и всё за собой убрали. А то в прошлый раз, пока я возила Чернушку к ветеринару, работники ушли на обед, а потом сидели в столовой и трепались, покуда корова, которую они должны были подоить, сама не выбила дверь в хлеву и не пришла к ним буквально в помещение! Молодой человек, - обратилась Сигни к Гудмунду, - у нас на ферме есть определённые правила…
Гудмунд  ответил вежливо, но твёрдо:
- Не волнуйтесь, я никому не собираюсь мешать в работе. Наоборот, я приехал помочь жене, совершенно безвозмездно. Я действительно муж Оддни. Меня зовут Гудмунд Сверриссон.
Широкий рот Сигни, окантованный жирной розовой помадой, растянулся ещё шире – в улыбке тускло заблестели мелкие зубы. 
- Гудмунд Сверриссон? Очень приятно! Я Сигни Лимфьорд. Чем Вы занимаетесь, Гудмунд?
Спрошенный замялся, пытаясь повести свою деятельность под какое-нибудь общепонятное определение. Оддни пришла на выручку:
- Сигни, я же недавно говорила: мой Гудмунд и есть создатель идеи Безвременья!
Лицо Сигни превратилось в тающий сахар:
- Да что вы говорите? Тот самый Гудмунд Сверриссон?! Я очень польщена, право слово, не ожидала такой чести…
В руке Сигни невесть откуда появился сотовый телефон.
- Съездить к Хансине Эйнарс я смогу и завтра, - пояснила она, стремительно двигая большим пальцем по клавишам, - а встречи с интересными людьми выпадают не каждый день. Эх, Оддни, что же ты раньше-то не сообразила нас познакомить! … Гудмунд, не откажите мне в удовольствии пригласить Вас ко мне на кофе! Правда, обеденный перерыв у нас обычно бывает гораздо позже, но сегодня мы сделаем исключение… Оддни, пошли в дом!

Жилище сверкало полированным деревом и хрусталём. Гудмунда покинуло ощущение собственной нестерильности в этом до блеска надраенном мирке лишь тогда, когда он, миновав бесконечные полки со статуэтками, добрался до кухни, где возле обшарпанной двери на тусклом линолеуме засыхал собачий корм в мисках. Сигни поставила перед гостем красивую чашку, очевидно, из кукольного сервиза, и вазочку с маленькими печеньями. Когда она открыла холодильник, чтоб достать сливки, перед Гудмундом на мгновение мелькнули пузатые банки с молоком (он уже знал, что у Сигни было пять коров), кремовые бока яиц  с присохшими пёрышками и тарелка с кровавыми кусками. Приплелась Оддни в одних носках, а с ней дородная круглолицая девушка – по-видимому, Гудрун. Они тоже заняли свои места за столом.
Сигни рассыпалась мелким бесом перед Гудмундом:
- Я не сразу поняла, что Вы и есть тот самый Гудмунд Сверриссон. В журналах и газетах, где Вы публиковали свои статьи, почему-то никогда не было Ваших фотографий… А скажите, Гудмунд, как долго Вы работали над своей концепцией Безвременья? Знаете, я читала всё, что про Вас писали, и я думаю, за такими делами должна стоять серьёзная подготовка…
- Да ни над чем я не работал, - выложил Гудмунд. – Просто взял и придумал, вот и всё!
- Вам, конечно же, знакомо имя Найджела Росса, - продолжала Сигни. – Оддни! Да налей же Гудмунду ещё кофе!  Неужели я ещё должна тебя учить, как вести себя с гостями? … Найджел Росс, говорю, из Иллинойского университета… Простите, Гудмунд, за этими работниками нужен глаз да глаз. Вон, в прошлый раз я велела им вычистить курятник, а они вместо того, чтобы вынести весь мусор на компост, просто свалили всё кучей у порога… Вы, Гудмунд, конечно, знаете, что Найджел Росс написал статью о том, как человек может произвольно изменять свои биоритмы? Вы не читаете журналов? Вот наша Гудрун тоже не читает ни газет, ни журналов, только какие-то книги по социологии. Вот зачем человеку так ограничивать себя и отгораживаться от реальных знаний о мире!.. Я всегда думала, что Вы – последователь Найджела Росса; всё-таки в Америке удивительно хорошие университеты, нашей исландской науке за ними нипочём не угнаться!... Оддни, дай же нам ещё сливок! Ты знаешь, где они стоят… А чем Вы сейчас занимаетесь, Гудмунд?
- Да так, работаю кое над чем…
- Значит, всё-таки работаете? Согласитесь, просто так взять и придумать целую теорию невозможно… А кого из наших отечественных учёных Вы знаете? Вот Пьетюр Снайр Якобссон из Академии – мы с ним вместе учились в гимназии… Кстати, а какую гимназию Вы заканчивали? Вот наша, в Хаммрахлид – это был настоящий инкубатор талантов! Моя подруга Хансина Эйнарсдоттир, визит к которой я сегодня отменила из-за Вас – она тоже оттуда. У неё собственный дом на взморье и две дачи… Так вот, я говорю…
- Понимаете, Сигни, - начал разъяснять Гудмунд, - сущность учения о Безвременьи на самом деле очень проста…
- Ох, мне ли не знать сущности Вашего учения! Слава богу, мы все по нему живём! … Оддни! Завари нам ещё кофе, дружочек! Кто же это так мало насыпал в кофеварку?
Оддни покорно поднялась со скрипучего стула, нашарила на полке жестяную банку, убедилась, что в ней ничего нет, и поплелась в кладовую. То, что хозяйка отвлеклась на бытовые дела, дало Гудмунду передышку от назойливых расспросов. Они немного помолчали, а потом он напомнил:
- Собственно, я сегодня приехал помогать Оддни. У вас найдётся лишняя пара резиновых сапог? После кофе я отправлюсь вместе со всеми чистить стойла.
Об этом не могло быть и речи.
- Наша Оддни, - отрезала Сигни,  - сильная и самостоятельная современная женщина. Не думаю, что ей требуется помощь в выполнении её обязанностей, будто слабенькой или убогой.  Мы же с Вами образованные люди, Гудмунд, мы понимаем, что любая помощь представителей сильного пола только унижает настоящую женщину…
- Ага! – осмелилась встрять в разговор круглолицая Гудрун.  – Вот мой парень всегда думал точно так же. Однажды я не смогла втащить неподъёмный баул по крутой лестнице, а он стоял рядом и просто смотрел. Я и спроси его, почему он мне не помогает, а он мне: «Это твоя сумка – ты сама должна была думать, как её нести!» Тогда я поняла, что не смогу жить с таким хамом…
Сигни метнула на свою работницу суровый взгляд.
Гостю стало неловко. Он решил разрядить обстановку, задав самоуверенной барыне вопрос:
 - Сигни, а Вы сами замужем?
- Упаси бог! – воскликнула хозяйка. Больше она ничего не сказала.
Она оставила в сторону свою чашку, густо измазанную по краям ярко-розовой помадой, достала с подоконника косметичку и принялась заново красить губы.
Из кладовой показалась растерянная Оддни. Кофе в доме больше не было.
- Ну что ж, на нет и суда нет, - проговорила Сигни, пытаясь за деланной бодростью скрыть досаду. Она поднялась со своего сидения и принялась втолковывать Оддни и Гудрун что-то насчёт стойл. Гудмунд понял, что ему пора уходить.
В прихожей над обувной полкой висела нецветная фотография в рамке. На её левой стороне под чисто вытертым стеклом Гудмунд увидел квадратное лицо молодой женщины с широким ртом и грубыми тяжёлыми волосами, одетой в кружевное свадебное платье; она с хищной улыбкой обнимала узкого ушастого юношу в круглых очках. Часть стекла, покрывавшая изображение юноши, была заплёвана, пропылена и засижена мухами.
- Сигни, - поинтересовался Гудмунд у хозяйки, - простите за любопытство, а кто это с Вами на фотографии?
- Да Найджел Росс, - поморщилась Сигни, - профессоришка этот из Иллинойса…
Гудмунд почувствовал, что начинает терять рассудок.
 
Сигни выпросила у Гудмунда автограф; он расписался на листке из телефонной книги. Хозяйка приглашала в гости ещё, сетовала: «Жалко, что Вы так и не рассказали, в чём сущность теории Безвременья».
Оддни взялась проводить мужа до трассы. Гудрун надо было уйти домой, и всё, что было недоделано до внезапного перерыва на кофе, Оддни предстояло сегодня завершать совсем одной.
- Оддни, - спросил Гудмунд, - я тебя сегодня подвёл?
- Да нет, всё в порядке… На самом деле всю самую тяжёлую работу я сделала вчера, а дальше там несложно.
- Наверно, Сигни права: ты действительно должна быть очень сильная. Чтоб каждый день с восхода до заката терпеть такую въедливую особу – для этого надо быть сверхчеловеком!
- Сигни не плохая, - грустным голосом возразила Оддни. – Её просто надо понять; у неё была тяжёлая юность: ей пришлось мыкаться по чужбине… Но она честная: всегда по справедливости даёт нам за работу и яйца, и овощи, и молоко, ни на что не скупится…
Из-за пригорка вдали блеснули фары. Гудмунд нерешительно вытянул руку вперёд.

Сидя в чистой и тёплой попутной машине, бегущей в Рейкьявик, он никак не мог отделаться от странного осадка в душе. Да, он не выполнил своё обещание, он обрёк свою хрупкую жену на тяжкий труд в одиночку. Но Оддни простила ему это вынужденное предательство. Не в том дело… Гудмунд чувствовал себя ограбленным. Вместо пустопорожнего разговора, в котором жестковолосая собеседница сама сказала за него всё, - он мог бы помочь Оддни; пропитаться запахом конского пота и свежего сена, подружиться с гривастыми инопланетянами в конюшне. Он мог бы побродить оп окрестностям хутора, дать соломинкам и ниткам мха прилипнуть к ботинкам, послушать свист куликов и разговоры воронов. Или погулять по непривычному Хапнафьорду, выяснить, какие там есть бары. Или он мог бы вообще никуда не ездить, а остаться в центре Рейкьявика, зайти в музей, навестить знакомых, почитать книжку, сочинить новое стихотворение…   
И все эти возможности у него украла любительница кофе и розовой помады, осмелившаяся сравнить его, Гудмунда, великое преобразование с писаниной своего собственного бывшего мужа! (Вот как же всё-таки звали этого америкашку: Найджел Крез или Рассел Кросс?)
Он знал, что его недовольство ничем не оправдано, что глупо жалеть о паре-тройке утерянных возможностей, когда у него будет бесконечно много новых, что дни, предоставленные ему самому и всем другим – неподотчётны, немеряны, что он всегда всё успеет… И всё-таки ему было жаль именно этого – теперь уже ушедшего – дня.
- Где Вам удобнее меня высадить? – спросил Гудмунд водителя, когда мио окна поплыли знакомые дома на центральных улицах.
- Вообще-то мне на Квервисгёту.
- Отлично! Остановите, пожалуйста, там у кинотеатра.

Любимый бар Гудмунда располагался как раз в соседнем переулке. Поэт пробежал оставшиеся несколько десятков метров и толкнул тяжёлую дверь с длинной железной ручкой, словно чаял найти за дверью спасение.

ЕЩЁ ОДИН РАЗГОВОР В БАРЕ

В баре уже сидел Стейнгрим, у которого сегодня ученики решили устроить себе выходной.  Друзья поприветствовали друг друга.
- Ну, Стейни, поздравь меня с грехопадением, - сказал Гудмунд, влезая на высокий железный стул. – Сегодня я впервые в жизни посчитал, что я потерял время!
И он рассказал другу о своей неудачной поездке на ферму.
- Человек не может впустую истратить то, чего больше нет! Я же сам всё отменил! Это просто бред какой-то, Стейни! Весь мир принял наше с тобой преобразование, - а сам преобразователь усомнился. Ничтожный разговор с какой-то бабой – и так вывел меня из равновесия!
- Фермерша задала тебе какой-нибудь каверзный вопрос про Безвременье? Как мне Нонни давеча?
- Фермершу больше интересует чистка стойл, чем Безвременье... Но сам-то я хорош! Люди, повторяю, смотрят на меня, как на какого-то бога, эта старая Сигни, вон, даже автограф выклянчила, - а бог-то сам  вот-вот перестанет верить в то, во что обязал верить людей. Вдруг выяснится, что на самом деле время есть, а это просто я всех обманул? Я уже за эти два дня три раза споткнулся: сперва ты мне рассказал про Нонни (я же тогда признал, что парнишка, в сущности, прав!); потом ещё вечером мне Оддни сказала: «Ничего ты не отменил, ты просто отмахнулся от существующего порядка вещей», - ну, потому что её лошади всегда будут требовать корм с утра, а не когда заблагорассудится. Но это всё просто логические доводы, их можно принять или не принять… А сейчас я почувствовал, прямо нутром ощутил, что теряю время; так вот, имею ли я право…
- Гумми, не паникуй! Это естественно. Ты просто «растёшь над собой», как говаривала пани Петра Ярнакова…
- Стейни, речь идёт о нашей с тобой идее! А ты мне про какую-то Панни Пэт…
- То, что я собираюсь сказать, как раз имеет к нашей идее самое прямое отношение. Петра Ярнакова (смотри-ка, я до сих пор не разучился выговаривать чешские имена!) была моей преподавательницей в Праге, ну, когда я жил там, до распада Советского Союза. Она часто говорила, что наличие в той или иной теории неувязок, противоречий, всяких конфликтующих друг с другом толкований – верный признак того, что эта теория живая и способна развиваться дальше. А если всё гладко, стройно и никаких противоречий нет, значит, эта теория… ну, грубо говоря, закостенела и близка к отмиранию. Это откуда-то из Гегеля, я помню только суть, а она прямо дословно цитировала. Ты, конечно, представляешь себе, что такое Прага в ту эпоху; я тебе уже сотню раз, наверно, рассказывал… Вот, пани Петру всё это раздражало; она была убеждённая коммунистка, много читала Маркса и Ленина, - но про все эти красные флаги на улицах и бесконечные партсобрания на предприятиях она говорила: «Это мертвечина». И ещё она говорила, что во времена её молодости (ну, тут уж приходится верить ей на слово) отношение к марксизму было более творческим; и хотя многие бывали биты за своё его осмысление  - главное, что самостоятельные толкования всё-таки были, учение было живым…
- Ты намекаешь, - насторожился Гудмунд, - что наше Безвременье – это что-то вроде коммунистической утопии?
- Ни на что я не намекаю, - возразил Стейнгрим. – Но ты подумай: даже такое влиятельнейшее учение, как марксизм, не возникло сразу в готовом виде: оно развивалось, порождало много разных изводов, порой принимало экстравагантные или даже уродливые формы, между сторонниками разных его версий возникали конфронтации… А ты, Гумми, - то есть, не ты, а мы, - выдумал штуковину, которая, пожалуй, изменила мир побольше, чем Манифест Коммунистической партии, - и ты хочешь, чтоб она была прямо сразу в готовом виде без сомнений и без противоречий! Если ты сомневаешься и хочешь что-то пересмотреть – это как раз хорошо, Гумми, это значит, наше учение живое, а не высосано из пальца! Оно развивается, и твои терзания – это муки роста…
Послышался скрип двери; по сидящим у стойки бара пробежала широкая полоса белого радостного света. У пивного крана появились двое парнишек. Такими, наверно, могли быть ученики Стейнгрима: они были величавы в своей небрежности, на их лицах была написана уверенность, что они всегда успеют взять от жизни то, что хотят. Одеты они были, как и большинство представителей юного – безвременного – поколения, так, словно перепутали дверь своего гардероба с дверью театральной костюмерной. У паренька повыше светлые кудри прятались под аккуратной чёрной треуголкой с пышными перьями, дородное тело было втиснуто в потёртую суконную жилетку с обсосанными шнурками вместо пуговиц. У его товарища – худого, темноволосого, востроглазого  - из-под джинсов выглядывали носки хлипких башмаков из овечьей кожи. Краем глаза Стейнгрим заметил, что на правой руке у темноволосого были самые настоящие наручные часы. Приятели устроились на стульях возле Гудмунда и Стейнгрима, увлечённо разговаривая о чём-то своём.
А Стейнгрим продолжал:
- Подумай, Гумми: может, сейчас как раз подходящий момент проанализировать  свои сомнения вместо того, чтоб стыдиться их? Посидеть, подумать, может быть, сочинить ещё одну статью. В центральной газете с радостью напечатают всё, что мы напишем. Или можно через ту же газету провести среди населения Рейкьявика опрос: как именно они понимают Безвременье. Судя по твоему рассказу, твою Оддни как раз смутило само слово «Безвременье»; конечно, его придумали второпях и не слишком удачно, но сейчас менять это название уже поздно…
Слово «поздно» в речи друга заставило Гудмунда вспомнить, как он вчера бился над стихотворением, в котором не было бы грамматического времени … Нет, лучше не поднимать снова эту тему! Может, новое поколение (например, эти парнишки в полутеатральных одеяниях, которые сейчас смеются над ухом) и выдумает для нового мира свой язык, в котором не будет всех этих маленьких «тогда», «вчера», «потом». А если взяться искоренять их все сразу – то он, Гудмунд, вообще не сможет говорить. Он не должен придавать этим мелочам слишком большое значение. По большому счёту, он вообще должен быть благодарен судьбе за то, что мир воспринял его Безвременье легко и быстро, что ему не пришлось выдерживать газетную травлю, рвать рубаху на трибунах под ледяными взглядами толпы, не пришлось угрожать, запрещать, взрывать часовые башни в кружевных европейских городах. Флегматичный созерцатель, никогда не испытывавший тяги к шумным подвигам, не может просить о большем…
Вдруг откуда-то сбоку раздался задорный голос:
- Вы не скажете, который час?
Друзья вздрогнули. Стейнгрим выронил недокуренную сигарету прямо в стакан с пивом.
К ним протягивал свою руку с часами темноволосый паренёк с соседнего стула. Его рот, окантованный чёрной щетиной, сложился в озорную улыбку.
- Шутка! Я слышал, что вы тут всё время говорили: «время, время…»  - вот думаю, дай-ка приколюсь над мужиками! Нормально вышло, да?
На часах, которые паренёк протягивал друзьям, не было часовой стрелки, а сами они были повёрнуты на его руке вверх ногами. Гудмунду захотелось отчитать юношу, который позволяет себе подслушивать чужие разговоры и пугать людей, - но беззаботность нового собеседника была обезоруживающей.
- На самом деле я не знаю даже, как ими пользоваться, - пояснил юноша про свои часы. – Мне их в турпоездке подарили, типа, сувенир; то есть, мне вообще-то объяснили, каким макаром сопоставлять все эти цифры да стрелки, только я не въехал.
- А Вы и не сможете ими пользоваться,- поспешил разочаровать его Стейнгрим. – У них стрелка сломана.
- Ой, правда? Ничего себе облом! А я-то удивился, почему мне их отдали даром, у них же, типа, всё небесплатно… Это в Начале ХХ века, я туда ездил. Мы с ребятами вообще любим путешествовать. Скули тоже с нами ездил. Скули – он вот, рядом сидит, а я, наоборот, Эйрик. Рад с вами познакомиться, типа…
Стейнгрим и Гудмунд тоже представились.
- Ну и что же Вам больше всего запомнилось в этой эпохе? – спросил Стейнгрим тоном экзаменатора.
- Да не знаю… С одной стороны, там всё по типу почти как у нас, только народ какой-то весь застрёманный. Они вот смотрят на эти свои часы и по ним определяют, когда им приходить на работу, когда обедать, а когда ложиться спать. А если они придут на работу, а стрелочка на часах чуть-чуть отклонится, - Эйрик поводил пальцем над циферблатом своего сувенира, - то им за это на работе выдают меньше зарплату, это, типа, как наказание, - слово «зарплата» Эйрик произнёс таким тоном, словно речь шла о культовых принадлежностях экзотических племён.
- Ага, - примкнул к разговору медлительный Скули, - отстойная эпоха. А нашему Торду, наоборот, понравилось.
- Да ему что угодно будет нравиться после этой его улётной поездочки в Семнадцатый век! – ответил Эйрик другу и снова переключил внимание на старших собеседников. – Это, типа, один наш приятель попёрся в этот самый Семнадцатый век. (Он нам, кстати, оттуда вот эту одёжу привёз; правда, прикольная?) Его, короче, предупреждали, ну, знающие люди, что у них там один сплошной голод, неурожай, M;;uhar;indin и вообще полный мрак, поэтому пусть берёт с собой еды побольше, а он: „Что я вам  - идиот: в обычную турпоездку переть мешки с провизией?!» Приехал: зима, холодина такая, что даже море замёрзло. Жил он, по типу, на хуторе, там они печку топили вместо нормальных дров какой-то дрянью, да и то не каждый день. Ну, еда тоже хреновая: прогорклая кровяная колбаса и головы от трески. А потом им датский купец муку привёз – ну, блин, это ваще! Одна белая пыль, почти несъедобная, и в ней живые черви! Ну, Торд не вытерпел и кричит на хозяйку: Что вы, мол, меня кормите такой гадостью, дали бы нормальный гамбургер или на худой конец  хотя бы макароны! А-а, вот, к ним же тогда в гости заглянул местный пастор…  Ну, а Торд как раз перечислял названия фаст-фуда, которым он обычно питается у себя дома. И этот крейзанутый пастор услышал все эти слова, ничего не понял, подумал, что это имена демонов и что постоялец, типа как, произносит на них всех проклятье. Ну, и загребли парня по обвинению в колдовстве. Слава богу, там судья оказался вменяемый, догадался, что Торд, типа, не местный, и его отпустили, даже всяких вещей надавали на дорогу, типа, компенсация за моральный ущерб. А он приехал – и сразу слёг: воспаление лёгких у него развилось после ихней каталажки, а потом он ещё долго от нервов лечился!
Рассказ неунывающего Эйрика умилил Стейнгрима: своей бесхитростностью он напоминал приключенческие книжки для детей с темами из отечественной истории, которые читали школьники до наступления Эпохи Безвременья. Стейнгрим когда-то и сам пробавлялся сочинением таких книжек. Он сыронизировал:
- Что и говорить, таких оригинальных сведений про семнадцатый век мне ещё не доводилось слышать! Хотя я сам историк…
Гудмунд съёжился. Ребята были озорные, самоуверенные, наверняка они ухватятся за  соблазнительную возможность выбить старшего собеседника из седла невинным вопросом вроде: «А мы думали, в нашу эпоху историков нет, как нет динозавров, рыцарей и датских наместников!» (Нонни, ученик Стейнгрима, выразил бы то же самое учёной фразой: «А Вы не находите, что профессия историка в Эпоху Безвременья – явный анахронизм?») А эти двое – точно не студенты – потому что студентам другие эпохи знакомы не только по личным впечатлениям, но и из книг; они бы не стали рассказывать о них с такой непосредственностью. Эти, скорее всего, молодые рабочие, а может, просто повесы; они не постесняются своим малоотёсанным языком в открытую высмеять представителя неактуальной профессии. Вон тихоня Скули готовится что-то сказать; в его большом черепе под треуголкой наверняка уже вызрела обидная фраза…
Скули выложил:
- Вы историк! Вот это круто! Вам бы у нашего Торда интервью взять; Вы бы смогли из этого сварганить какую-нибудь историю, напихать туда всякой фантастики, летающих драконов, лазерных пушек,  и была бы книга – во!
К немалому удивлению Гудмунда, Стейнгрим даже не посчитал, что его профессиональная гордость задета. Он совершенно спокойно ответил:
- Историк, мой друг, - это вовсе не тот, кто сочиняет занятные истории. Это… ну, по большому счёту это тот же социолог, или искусствовед, или лингвист, только все эти вещи он изучает на материале не своей собственной эпохи, а…  - он чуть не сказал «прошедших эпох», но вовремя спохватился, - других. В какой-то мере и ваши, ребята, турпоездки – это тоже своего рода историография. Вы знакомитесь с бытом Исландии других веков…
Гудмунд не выдержал:
- Что ты, Стейни, какая там историография! Вляпаться в пару недоразумений с местными жителями? Чтобы полностью постичь дух эпохи, надо там прожить как минимум полжизни, освоить её мышление, стать свидетелем хоть одного мало-мальски важного исторического события…
Дальнейший разговор почти перестал быть понятен молодым собеседникам, и они предоставили Стейнгрима и Гудмунда самим себе, наполнили стаканы и занялись собственной беседой.
- Не забывай, Гумми, - возразил Стейнгрим, - всеобщее равенство! Если мы с тобой провозгласили все эпохи равноценными, значит, и все события тоже должны быть равноценными. «Важное историческое событие» - это, брат, категория старой, добезвременной историографии. – («Ну, загнул! – подумал про себя Гудмунд. – Я же время отменял полностью, а не так, что до какого-то момента оно было, а потом перестало. Делить эпохи на «до» и «после» Безвременья – это абсурд. Эх, слышали бы его ученики!») – Так вот, - Стейнгрим, не переставая говорить, потянулся за своим стаканом, оставленным на стойке, и взял его в руку, - когда история мыслилась как единый процесс с каким-то началом и каким-то логическим концом, то был неизбежен отсев фактов, и важными, значительными, считались только те события, которые хорошо вписывались в эту схему развития…
- Эй, Стейнгрим, у Вас в стакане окурок плавает! – всполошился Эйрик.
А Стейнгрим уже вовсю тряс бородой и, морщась, выплёвывал пепел:
- Уфф! Бр-рр! Надо же, сколько пива у меня оказалось испорчено! Скули, будь другом, ты сидишь близко к крану – налей мне другой стакан! И ещё глоток воды. Спасибо… Вот, Гумми, жизнь не знает той  иерархии событий, которую придумали люди. Скажи мне, почему, когда у дамочки, с которой J;rundur hundadagak;ngur танцевал на балу, зацепился за люстру парик, то это считается историческим событием, и о нём даже пишут в учебниках, - а когда Стейнгрим Торстейнссон уронил в стакан с пивом сигарету и поперхнулся пеплом, то это почему-то историческим событием не считается? А чем, в сущности, один случай отличается от другого? Разве такая бытовая ерунда, если она случилась с высокопоставленным человеком, от этого становится благороднее, возвышеннее, судьбоноснее, что ли?!
- Все события равноценны, ничего судьбоносного нет, - ответил Гудмунд, словно повторяя заученный урок. И немного погодя: - Эй, Стейни, подожди: что же мы с тобой, выходит, и судьбу отменили?!
Стейнгрим смутился:
- Может быть, я смогу ответить на твой вопрос… Если мы с тобой установим, как понятие «судьба» соотносится с понятием «время»…
- А давай мы наших юных коллег спросим, как они понимают «судьбу»! … Эйрик, Скули! Извините, мы вас перебьём, вы тут так увлечённо беседуете! А скажите, что для вас значит слово «судьба»?
Шустрый Эйрик ответил:
- Ну, для нас судьба, это… короче… ну, по типу, то же самое, что в общепринятом смысле этого слова. Мы не оригиналы… А вы лучше скажите, почему вот так: мы в семнадцатый век ездим, а они к нам – совсем нет?
- Ну, наверно, они не знают, что поездки в другие эпохи реальны… - промямлил Гудмунд.
- Ну, как будто это так сложно догадаться! Мы там с людьми знакомимся, живём у них, а им уж и в гости к нам съездить заподло! Если мы к ним можем, по логике, и они к нам тоже должны!
Гудмунд легонько толкнул Стейнгрима локтем. Тот немедленно отвёл руку с новой сигаретой подальше от стакана.
- Стейни! Ты слышал, что сейчас сказал наш товарищ? В самом деле, почему из нашей эпохи люди ездят в другие, а вот в нашей мы ещё никого из других эпох не видели? Ведь если все равноценны, то свобода передвижения должна быть для всех.
- Но им-то, горемычным, откуда знать, что у нас Безвременье!
- Ах да, как же я забыл! Их бедный разум находится в плену часов и календарей…
- Не у всех, Гумми! До 16 века включительно вся Европа вообще обходилась без часов, а о каких-нибудь «пятнадцатиминутных опозданиях» и слыхом не слыхивала! Как, впрочем, и наши юные коллеги… Дело-то вот в чём: в других эпохах не читали нашего с тобой манифеста! Я хочу сказать, если у них там вообще была письменность. Вот что мы с тобой, оказывается, упустили, Гумми!  - историк подскочил на стуле и шлёпнул себя по лбу. (Скули и Эйрик не заметили этот нелепый жест солидного взрослого человека, опять занявшись своими разговорами). – Мы забыли предупредить жителей других веков о нашем с тобой преобразовании! Праздные туристы появились в других эпохах раньше нас – идеологов! Но ничего, дело поправимо.
- Остроумно, чёрт побери! – приободрился Гудмунд. – Ты же сам говорил: надо расспросить народ. Ну вот, народ нам и подкинул такую идею… Только я не понимаю: ты, что ли, самолично будешь являться в каждую эпоху, стучаться во все дома и там запрещать часы? Ой, что это  я, не в каждую, а в те, где эти часы есть! Так никаких твоих сил не хватит… Я уж не говорю о том, что тебя там могут потрепать.
- Гумми, я не о том. Не надо рушить привычный для людей уклад жизни! Нравится им считать часы – пусть считают на здоровье! Просто надо дать жителям этих эпох знать, что они свободны в своих перемещениях, - ну, скажем так, в «прошлое» или в «будущее», на их языке. Пусть не только в нашем мире каждый выбирает себе эпоху по своему вкусу, но и во всех других тоже. Помнишь, Гумми, раньше мы с тобой говорили, что такой-то человек «опередил своё время», а такой-то, наоборот, «отстал от века». Так вот, пусть эти «опережающие» и «отстающие» распределятся по разным эпохам, как им удобнее. Тогда социум будет стабильнее, без всяких отверженных, а в некоторых случаях это, может быть, поможет избежать ненужных смертей и казней. А как довести это до их сведения? Я думаю, надо собрать от каждой эпохи по несколько представителей, каких-нибудь выдающихся людей, познакомить их с нашей идеей, а потом пусть они сами решают, принять её, или нет, и как рассказать о ней остальным. Возможно, они привнесут в неё что-нибудь своё…
Скули и Эйрик давно перестали болтать друг с другом и внимательно слушали.
Гудмунд принялся от восторга приплясывать на стуле.
- Стейни, ты гений! Это просто и для всех справедливо.
Стейнгрим продолжал:
- Нам хорошо известны выдающиеся исландцы каждой эпохи, можно хоть сегодня открыть любую энциклопедию и наметить себе кандидатов. А потом поездить, поговорить с ними…
Скули и Эйрик мало поняли из того, что говорил этот человек – историк, пророк или проповедник, - нервно крошащий незажжённые сигареты. Но они догадались, что он предлагает что-то безмерно крутое. Флегматичный Скули зашевелился: он решил во что бы то ни стало закрепить своё знакомство с такими «улётными» людьми и пригласить новых приятелей к себе домой, где у него было три трёхлитровых пакета с вином, копчёный окорок, присланный деревенскими родственниками, и масса музыкальных дисков.
Четвёрка вышла из бара и затопала по продуваемой всеми ветрами длинной улице куда-то на мыс Гранди. Было ещё светло. На правой стороне дороги, за обитаемыми и приговорёнными к сносу бетонными домами сверкало холодное светло-голубое море, уныло молчали ржавеющие корпуса пароходов.
Скули скользнул в калитку одного из игрушечных домиков на левой стороне, вставил ключ в замок неприметной дверцы. Гудмунд, Стейнгрим и Эйрик шагнули в душноватую тесноту полуподвала…




СНЫ

Дверь вела в длинное тёмное помещение с двумя рядами узких колонн. По всей левой стене тянулись окна, закрытые глухими ставнями. На подоконниках и колоннах плясали неяркие блики, но самой свечи не было видно.
В этой всеподавляющей темноте, глухоте и тишине нельзя было ни произнести вслух слово, ни подумать про себя весёлую думу. Но можно было медленно и невесомо передвигать ноги вперёд, вперёд, к новым колоннам, где свет свечи слабеет, исчезает, забывается, а впереди в тёмной бесцветности пляшет и пульсирует зябкий дверной проём…
Гудмунд действительно находился в коридоре: сидел в углу на ящике. Через пару секунд после того, как его перестало интересовать, чтО могло скрываться за чёрным дверным проёмом в сбежавшем сне, он быстро вспомнил, что вышел вон из комнаты освежиться, и что он не дома, а в гостях. Наверно, в гостях у Стейнгрима: они с ним сегодня придумали что-то очень важное. Память упорно подсовывала факты из быта Исландии 17 века. Что-то важное про 17 век? Разве у Гудмунда есть в этой эпохе близкие люди? Когда он с ними встречался? Или встретится?
Гудмунд уронил голову на грудь, и тёмный сновиденческий коридор опять растянулся на много воздушных километров.
Перед ящиком, на котром сидел Гудмунд, выросла хрупкая малорослая женщина с руками-тростинками и светлыми кудрями над печальным узким лицом.
- Гудмунд, - проговорила женщина, - меня зовут Марсебиль Снайварсдоттир. Сегодня мне удалось выбраться к тебе, и я хотела бы расспросить тебя кое о чём.
Гудмунд приготовился слушать. Женщина начала:
- Ведь ты придумал распространить идеи Безвременья на другие эпохи. Чтобы не было «опередивших свой век» и «отставших от века», и каждый мог бы выбирать себе эпоху по своему вкусу, по своему ритму жизни?
- Это мы со Стейнгримом придумали… Правда, ещё внедрить не успели.
- Прежде, чем вы будете внедрять свою идею, я должна сказать вам: боюсь, во всех эпохах есть такая категория людей, для которых ваша идея не подойдёт.
От женщины в полумраке пахло деревней, мокрой землёй. По бетонному полу она переступала босыми ногами, а одета была в плотную шерстяную одёжу.
Гудмунд переспросил:
- Ты имеешь в виду таких, как Сигни Лимфьорд? Для которых важнее всего не мироустройство, а то, чтоб работники не забыли подоить корову? Если во всём равняться на людей, которым, в строгом смысле, плевать на то, что ты делаешь, то эдак можно любую идею похоронить – закопать на сеновале у старой Сигни!
 - Гудмунд, я не знаю, о какой Сигни Лимфьорд ты говоришь: сислуманн Лимфьорд уже 15 лет как вдовец, а его дочерей зовут Эва и Томасина, и они совсем не интересуются хозяйством! Я прослужила в усадьбе Лимфьорда десять лет, Гудмунд! Я пришла туда ещё тринадцатилетней девчонкой. И я ничего не выслужила, Гудмунд. Накануне прошлого рождества я отправилась по поручению сислуманна в Хусавик по льду замёрзшего фьорда. Я провалилась под лёд. Меня так и не нашли.
«Перемещаться между эпохами могут не только живые люди, но и призраки!» - догадался Гудмунд. Ему стало чуднО, что такая сама собой разумеющаяся вещь не пришла ему в голову ещё давно.
- Вот на таких, как я, и не распространяются твои нововведения, Гудмунд, - грустно продолжала женщина. – Если б ты провозгласил свободу перемещений до того рокового сочельника, моя жизнь сложилась бы совсем иначе! Ведь у меня были способности, Гудмунд! Я быстро научилась читать, ещё отец обещал научить меня писать на бумаге пером, но он вышел в море и не вернулся… В усадьбе сислуманна я сама лечила захворавших телят. Я запросто могла бы стать врачом, Гудмунд!  Конечно, батрачку из Хусавика не пустили бы ни в одну академию, но я могла бы выучиться сама, по книгам… Только вот не было времени на книги: всё съедала работа на скотном дворе у Лимфьорда. А у меня в голове скопилось столько наблюдений над человеческим телом! И все они канули под лёд фьорда накануне рождества. А к твоему преобразованию, Гудмунд, я опоздала. Как видишь, даже после того, как ты отменил все измерения времени, на свете ещё бывают опоздавшие… Иногда я выбираюсь в мир живых, но возможность пользоваться плодами твоих выдумок для меня уже закрыта. А ведь я не одна. Таких, как я – полстраны, Гудмунд, если не больше! Во всех веках, с самого времени заселения Исландии! Простые люди, которые всю жизнь трудились без награды и славы, а потом так же бесславно сгинули, задолго до того, как ты изволил придумать свой миропорядок!
Тут Гудмунд прекратил слушать и начал защищаться:
- Вообще-то, я думал, что если у нас Безвременье, то ни для кого ничто не поздно…
- Не забывай, Гудмунд: ты отменил всего лишь счисление часов и лет, а не последовательность событий! Никакими манифестами не отменишь то, что сперва ты оказался в этом подвале, а уж потом я пришла к тебе…
- Да, действительно, как-то я лопухнулся с этим названием: «Безвременье». Вечно приходится помнить, что имелось в виду не одно, а другое…
- Как бы то ни было, над последовательностью событий ты не властен. Есть ли, нет ли у людей часов и календарей, - всё равно одно случается раньше, а другое позже. И тем, кто пришёл позже, увы, не дано видеть то, что было раньше…
- Подожди! А судьбу-то мы отменили, или как? – спохватился  Гудмунд. Но босоногая шерстяная собеседница уже начала сливаться с окружающим полумраком, а запах мокрой земли и кизячного дыма мало-помалу растворился в скромных домашних запахах, наполнявших коридор. В маленькое облупленное окошко вкатывался стальной приморский рассвет.
Явь, наваждение, сновидение? Гудмунд заёрзал на ящике, который вдруг сделался жёстким и неудобным. Ему уже очень давно не снились такие длинные и связные сны.  (Точнее, он не давал себе труда запоминать увиденное во сне, так как действительность иной раз была насыщеннее и занимательнее сновидений). Он разучился их толковать. Ему зачем-то вспомнилось, что бабушка Оддни была из малоимущих крестьян, родом как раз из Хусавика.
Начинать день так рано всё равно не имело смысла, поэтому Гудмунд прокрался на цыпочках в душную тихую комнату и аккуратно устроился на ковре между кожаным диванчиком, на котором раскинулось массивное тело Скули (треуголка покрывала лицо), и плюшевым диванищем, на разных концах которого отрубились сидя Стейнгрим и Эйрик.
После пробуждения товарищам предстояло обсудить ещё много вопросов, связанных со временем.

БЕЗВРЕМЕНЬЕ

После пробуждения день начался вполне предсказуемо: дома у Скули оказалось слишком тесно, чтобы продолжить вчерашнюю дискуссию на подобающем уровне, и приятели вновь прошагали все зябкие приморские улицы по дороге к бару.
Пока они обсуждали свои вопросы, вокруг них выросла прозрачная ограда из пустых пивных стаканов, а полоска солнца, пробивавшаяся в царство матовых ламп сквозь щели в двери, из золотой стала алой. Но они всё ещё не решили, считать ли отмену времени отменой судьбы.
За стойкой затренькал старомодный телефонный аппарат с диском-циферблатом и шнуром. Сидящие в баре подняли головы. Обычно этим телефоном никто никогда не пользовался. Весёлый Эйрик подошёл на звон и со словами: «О, у них тут такой телефон, ваще класс, я такой же видел только в моё прошлое путешествие!» -   небрежно поднял пыльную трубку. Немного послушав истеричный женский голос в динамике, он нерешительно позвал за стойку Гудмунда: «По-моему, это твоя жена. У них случилось что-то».
Экспериментатор протянул руку к трубке, наспех придумывая для Оддни оправдания, почему он не ночевал дома.
Оказалось, что звонит  Гудрун с фермы Сигни. Ей рассказали, что Гудмунд Сверриссон часто бывает в этом баре, и она сама нашла телефон в справочнике. Гудрун была сама не своя от беспокойства:
- Оддни… С ней плохо… Она пошла искать Чернушку, вышла на трассу, а этот – из-за горки на полной скорости, и вообще ни посигналил, ни фары не включил – ничего! И тут же уехал, ему ваще наплевать, что там человек лежит!... Сигни ей там уже всё перевязала, сейчас «скорую» ждём. Ты, давай, наверное, тоже к нам… Ты ведь знаешь, как добраться… Мы в доме… - и в трубке зазвучали сосущие сердце гудки.
Разом протрезвевшие приятели проводили Гудмунда до автобусной станции.


Пока автобус летел мимо серых и солнечных городских окон, мимо гаваней, скал и кустов, до окраины Хапнафьорда, - в голове Гудмунда не существовало никакого времени. Точнее, все времена: и прошлое, и будущее, и настоящее, - стянулись в один тревожный тугой клубок. Всё время свернулось одним мигом: мигом, когда в безмятежность, наполненную философскими разговорами, ворвалось страшное известие – мигом, когда Гудмунд на скользком ворсе сидения отсутствующим взором принимает прокатывающиеся мимо окна улицы, - мигом, когда он встретит страдающие глаза Оддни… а может, ещё и тем мигом, когда ночная земляная женщина говорила ему об «опоздавших». Все думы съел страх опоздать. Каждая секунд была одновременно и прошлым, и будущим, и настоящим. Гудмунд был в прострации. Он висел в пустоте. Он плыл в темноту.

ЭПИЛОГ

Уже потом, дежуря у постели Оддни в палате, Гудмунд понял, что пережитое им по дороге в Хапнафьорд в тот сентябрьский вечер и было настоящее Безвременье: не ошибочно названная этим словом благодушная неподотчётность, которую пропагандировал вместе с ним Стейнгрим, - а тот самый  всепоглощающий хаос, которого ещё после выхода их первого манифеста испугался почтенный американский культуролог. Хаос, сводящий планеты с орбит, прекращающий движение рек и смену сезонов, - пусть даже в голове одного человека. Но самое поразительное было в другом: такое Безвременье не исключало ни понятия Судьбы, ни понятия Неотвратимости. Оно не предотвратило того, что в роковую минуту рядом с Оддни оказался не он, - верный неуклюжий супруг, - а самодовольная барыня Сигни Лимфьорд, по большому счёту, равнодушная к жизни своих работников. Любящий оказался в стороне, а равнодушная протянула руку помощи. В этом таилась та чудовищная несправедливость, тот хаос, который делал любое течение времени больше невозможным... И он не сможет оправдать себя в глазах своей покалеченной супруги когда-нибудь «потом» или «в другой раз», - хотя бы потому, что он сам отменил все эти «в другой раз» и «потом». (А охочая до диковинок общественность проглотила эту идею, словно ребёнок – яркую конфетку, обладающую «оригинальным вкусом», но подозрительную по химическому составу). Все окружающие: и жизнерадостные путешественники Эйрик и Скули, и добрый умница Стейнгрим, всегда готовый утешить друга и, сославшись на свою чешскую преподавательницу, назвать его терзания «ростом над собой», и даже Сигни, которой льстила встреча с реформатором, - все они считали, что Гудмунд прокладывает новую дорогу вперёд для них всех, - в то время, как на самом деле он упорно и сосредоточенно уничтожал пути к отступлению для самого себя. Теперь у него нет пути, ему некуда идти дальше, ни вперёд, ни назад, он замер в одной точке, в которой становятся неважными и будущее, и прошлое, и настоящее.


Из окна больничной палаты не была видна любимая гора Гудмунда, - сиреневый слон в базальтовых морщинах, дремлющий на той стороне фьорда. (Увидеть её из больницы можно было, только если подняться на самый верхний этаж и перейти на противоположную сторону здания). Но гора жила: она всё так же меняла цвет в зависимости от освещения и времени суток, то затягивалась облаками, то разоблачалась, мерила свои дни ростом мха и кристаллами тающего снега… У горы было своё, недоступное человеческому  взгляду, время…
Своё время (а может, своё безвременье, неподотчётное хронометрам и календарям) текло в каждой вещи, в каждой голове. Его течение было разным: и быстрым, и медленным, и стремящимся вперёд, и обратным. Иногда время текло во все стороны одновременно, - и тогда казалось, что оно не движется, подобно тому, как нам кажется, что морская вода никуда не течёт и не стремится, а просто полощется на месте всё у того же берега. А иногда время действительно останавливалось и свёртывалось в точку.
Такие разнообразные типы времени немыслимы для человеческой грамматики, - и слава богу, что люди, живущие по ним, говорили на более менее похожем языке…


Оддни очнулась. Больничная пустота наполнилась её тихим хрипловатым голосом:
- Гумми! В каком мы веке?


         2007 – 2008, Твер. обл. – Москва               
(идея – 2007, Рейкьявик)


Рецензии
Весьма интересно и неожиданно - после первой, вполне реалистической части дилогии о Гудмунде, начинается утопия (или антиутопия?). Но в литературе это встречается довольно часто. И читатель видит, к чему приводит абсолютизация того или иного кредо. Жизнь в безвремЕнье оказывается в конце-концов ничуть не лучше, чем жизнь по часам, а в чём-то и проблемнее... Напрашивается вывод, что ничего не надо возводить в абсолют. Автору это хорошо удалось.

Аркадий Кузнецов 2   03.06.2021 17:13     Заявить о нарушении