С любовью и нежностью
Валентин КУРБАТОВ. 1987 год
Чего притворятся – я брался за рукопись этой книги Николая Гайдука с неизбежной предубеждённостью пожилого человека перед трудом молодого автора. опыт высокомерен и на всякое явление готов пробрюзжать: ну, ну, поглядим и это, хотя мы уже видели и не такое! Это неприятная, но неизбежная черта возраста, но, слава богу, моего снисхождения хватило не надолго, и я читал книгу радостно и жадно, как отвыкший в теплых краях от хорошей зимы северянин дышит яблочно-крепким весёлым свежим морозом – во всю грудь! А там книжка вызвала воспоминания о других работах земляков и сверстников Гайдука, и скоро стала соблазнять общая мысль о том, что всегда поставляющая «эталонные» книги литература средней России в последние десятилетия устала от тесноты, от неизбежного в тесноте многоречия и понемногу пошла уступать место крепнущей сибирской литературе, питающейся всё ещё немереным простором степей, неоглядностью лесов, здоровой силой медлительных от мощи работающих рек, перед которыми мелеет словарь. Мысль, конечно, черновая и вряд ли верная – какая усталость у литературы, которой от роду в нынешнем-то её виде немногим больше двух сотен лет! – но о связи слов с пространством подумалось всё-таки не напрасно.
Как ни прячься, а современная русская европейская проза действительно сузила шаг, ушла в дробь всё утончающегося психологического анализа, а читатель просто по зову памятливой крови ещё тоскует по полноте, которая отчётливо слышна ему в вольном дыхании книг Лескова, Мельникова (Печёрского), Горького или поближе во времени – Шолохова и Леонова, чьи герои, кажется, и физически крепче, надёжнее стоят на земле и сами вольны и просторны. Потому же так жадно читались ещё недавно Вяч. Шишков и Вс. Иванов, а теперь читаются возвращённые литературной истории благодаря заботам Н.Н. Яновского, книги Г. Гребенщикова и А. Новосёлова – тянет и тянет полная, неделимая целостная жизнь, где и тело цветёт как земля, и отзывается облаку и ветру. Тут и неопытному глазу видно, как крепкое здоровое русское пространство дышит в словаре и в поступи фразы и тянет оно и европейского читателя, по старой захмычке ещё полагающего Сибирь духовной окраиной России, к крепнущей сибирской прозе, к молодой её крови, к ещё не истончённым рефлексией характерам, к уверенной стати и силе.
Николай Гайдук специально обо всём этом не думает, как не думает человек о дыхании – он просто этим живёт, но степь в его повести «С любовью и нежностью» простирается за деревней не зря и не зря шумит над рекой мощный бор. А впрочем, почему не думает? Теоретически, может быть, не обосновывает, в приём это не тащит, но пейзаж у него не напрасно опережает каждую главу и предваряет каждый поступок героев. И пейзаж всё вольный, широкий, готовый порой соскользнуть в символ, так что я не раз за чтением вспоминал Андрея Белого, его «Серебряного голубя», с той же ритмизованностью, с тем же опьянением русской речью, которой только дай волю, и она пойдёт рифмоваться внутри, так что не заметишь, когда уже на стихи перейдёшь.
Послушайте пейзажи Гайдука, и даже не зная, что он «по первой специальности» поэт, вы догадаетесь об этом по невольно сбегающимся созвучиям: «Порывистый ветер, пропахший горелой соломой полей…», «Синяя-синяя тишь на реке и далёкие гулы комбайнов…», «Вечерняя заря рвалась наружу, края передних туч набрякли алым светом…» Для Николая Гайдука характерна пьянящая музыка простора и слова. И музыка эта пронизывает характеры повестей и рассказов – все очень живые, с убедительно и верно выдержанной интонацией, с той сразу определяющей человека «самостью», которая кроется не в специальных даже словечках вроде «понял-нет?» или «не сади мне печень!» (хотя и они найдены для своих характеров хорошо и делают своё дело уместно и ненавязчиво), а в самом поставе слов, в паузах, в живой интонации. Я не буду ничего цитировать – книжка перед читателем: тут можно слушать любого героя наугад и каждый из них постоит за себя сам.
Повесть написана жарко, азартно, как в сущности прожита вся короткая жизнь главного героя, которым так жестоко распорядилась судьба. Как ни отшатываемся мы в своём материалистическом опыте от этого понятия, а именно судьба вовлекает Константина в тяжёлый поток раздвоившейся жизни. Никого виноватых нет в том, что надеялся он спрятаться от своей любви и не сумел, а все несчастны и более всего сам носитель этого общего несчастья. Цельное сердце не может быть разделено надвое – оно может быть только разорвано. И автор убивает героя не по своему произволу, а только верно следуя правде характера и, может быть, сам удивляясь этой смерти и больше других горюя о ней.
К форме повести могли бы быть претензии – так пунктирно, словно начерно она скреплена. Будто молнией выхватывает то один день, то уже далеко отстоящий от первого – другой, и к концу всё оборванней, короче и темней. Но, похоже, что это тоже не от робости руки, а от послушания жизни – так видел мир его Константин, так вспышками – от смирения к бунту – жилась эта уже обречённая жизнь. Обречённость тревожно ощутима с самого начала, когда всё ещё вроде к лучшему поворачивает, и чем дальше, тем неуклоннее. И пейзаж только обостряет тревогу, пока смерть не уносит героя.
Но Гайдук не зря назвал повесть «С любовью и нежностью». Есть в ней эта кипящая сила, которая и при драматизме сюжета заставляет радоваться жизни, ей полноте и стойкости, её простору и воле. Тут и смерть кажется и естественной частью жизни, общей природной силы. Она прибирает человека на лету, чтобы сохранить чистоту замысла природы, не измельчить хорошо построенную душу.
Константин пролетел свою краткую жизнь с зашкалившим спидометром, и смерть была его последним поступком, разрешившим все узлы с той же прямотой, с которой жизнь рубила такие узлы у В. Шишкова, К. Седых, Г. Гребенщикова.
Словно не веря в возможность сегодняшнего существования такого характера, Н. Гайдук отодвинул события в 50-е годы, но особо на этом не настаивал, наметил и больше не возвращался, чтобы мы могли незаметно сбиться в сегодня и читать книгу как сиюминутную. Это оставляет странное чувство двоения времени, объемности его, словно мы там и тут одновременно, и повесть при сегодняшней правде кажется и чуть старомодной, побуждая вспомнить короткое словечко «нео» – может быть, неоромантизм. Думаю, что это не худшее слово и не худшая школа. Может быть, сейчас это более чем когда бы то ни было необходимо – сбить нас с рассудительных троп, напомнить угасшее, оставшееся только в дурном контексте слово «страсть», возбудить прокисшую застойную кровь, если уж не для безрассудного поступка, то хотя бы для открытого переживания. Вернуть молодому, утомлённому телевизионным «опытом», обленившемуся сознанию готовому уже и любовь принимать как необходимую общественную услугу, веру в реальность и силу действительного и ещё властного над миром чувства.
Русская литература никогда не притворялась, что другой человек «непостижим», что надо только списать его «лицевую сторону» и даже не посягать на сокровенное, и никогда не была самоуверенна и бесцеремонна, чтобы оставить его тайны; она верила, что человек открывается ей с братской полнотой, чтобы не было непонимания и путь от души к душе был короче. И Гайдук тут хороший ученик традиции. Он написал как будто неготовую, черновую, невозделанную реальность во всей горькой и кажется неуправляемой грубости и жестокости, но с каждой страницы тем не менее упрямо шёл свет надежды и общности. И не усилием ума, не художественным расчётом добивается Николай Гайдук желанного чувства цельности и правды (умозрением-то мы все теперь хотим равновесия, да что-то не видно, чтобы далеко подвинулись), а верой в силу родного простора, дорогим и нечастым, увы, умением слышать милую землю сыновним сердцем.
Я очень рад, что коренное чувство, на котором стоит хорошая русская литература, не повреждено в авторе этой книги и, значит, окрепнет и в её читателе.
---------------------------------------
С ЛЮБОВЬЮ И НЕЖНОСТЬЮ
повесть
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Шумит зелёный бор, шумит – древний и дремучий, но, подходя к реке, редеют сосны, затихают. У кром¬ки бора возвышаются амбары, сараюхи, церковь без креста на ветхом куполе. Это — Гусилетово. Сибирское село. Голубыми тихими окошками словно засмотрелось оно в призрачную степь, кинутую прямо от порога пер¬вых изб до горизонта и куда-то дальше. Там по но¬чам катается весёлая луна и нестерпимо светит на сто верст в округе. Днём по степи шатаются широкие вет¬ры, мнут разнотравье. Под ярым солнцем, в мареве, пасутся табуны коней с неукротимым, диким, гордым норовом. Если присмотреться — в небесах раскинул крылья будто бы недвижимый орёл...
2
В начале мая Костя Солоновский – двадцатидвухлетний симпатяга – отслужил где-то в секретном, тихоокеанском уголке – и возвратился с флота. Весна буянила, весна пьянила. Родимая черемуха сугробами стоя¬ла в гусилетовских дворах, и соловьи по балкам зали¬вались вечерами... Но, увы! Все это вмиг померкло в Костиных глазах, заглохло в сердце: дома друзья рассказали ему про невесту — Ларису Трубину, — рассказали не сов¬сем хорошее, да и мать подтвердила, что, дескать, не шибко скучала деваха. И вот засмурел Солоновский. Никак он такого сюрприза не ждал.
Красивый, крепко сбитый, он с утра пораньше упаковывал себя в новенькую флотскую форму – выходил на улицу. Враскачку прогуливался до магазина, до сельсовета. И повсюду – по домам и по дворам – односельчане замирали, с любопытством, с гордостью и даже с каким-то потаённым испугом рассматривая парня, вроде бы знакомого с пелёнок и в то же время такого отчуждённо-представительного человека, словно бы сошедшего с крейсера «Аврора»; так про него сказал один здешний доморощенный остряк.
Костя не знал, куда себя деть, как погубить тоску в душе, которая день за днём нарастала, а по ночам вообще не давала покоя, нагоняла бессонницу.
Телефоны тогда только-только шагнули в село, их звонки раздавались по избам чудно, диковато и очень фасонисто, словно кто горсть серебряных монет швырял на половицы.
Год назад в селе смонтировали телефонную станцию, и теперь Константин, чтобы не мучить сердце ли¬рикой, решил устроиться на станцию работать, даже и трёх дней не отдохнув, не погуляв с ребятами, как следует; на флоте Солоновский был радистом...
У речки быть, да воды не попить, говорит пословица. Вот и Солоновский, конечно, не мог не воспользоваться новой работой. Он сразу же поставил телефон у себя в просторном «воздушном замке» – так называл он простой сосновый чердак или подызбицу, как тут называют. В этом замке он жил всё лето; здесь было уютно и светло – Костя окошко сделал, застеклил.
Человек довольно бойкий на язык, Солоновский начал всем подряд звонить — горстями разбрасывать серебро.
— Алё, барышня! Смольный? — шумел он с чердака, из-за трубы, как домовой. — Девушка, а девушка, скажите, вашей матушке красивый зять не нужен? А чего? Я парень хочь куда! За меня любая согласится. Тем более, что я не какой-нибудь там бедный родственник. У меня есть приданое, да. Небольшой именной городок. Называется – Константинополь. Не слышали? Царьград.
Так дурачился Костя, старался от сердца тоску оттолкнуть: Лару Трубину любил он очень сильно и давно.
3
Красная вечерняя заря пласталась над селом, над Степью. Корабельные сосны гудели под верховыми вет¬рами, качая кудрявыми кронами; сосны к селу под-ступали с востока и по две, по три, как будто взявшись за руки, несмело заходили в рожь, где пели перепёлки...
Костя бродил по стежкам за околицей, мечтал, наблюдая, как в теплой дали ветер строит воздушные тики из кучевых облаков. На проселке, влажном от утреннего ливня, на шафрановом вязком песке виднелись глубокие оттиски конских подков; Костя зачем-то склонялся над ними — душа замирала в предчувствии неясных, но счастливых перемен...
Домой он шагал потемну.
Свет горел в окошке Лары Трубиной: широкий жёлтый клин половиком был брошен в переулочную пыль, будто специально парню под ноги. Так и манило, манило с дороги свернуть, постучать условным зна¬ком в крестовину— мигом бы шторка откинулась, си¬няя с багряною листвой...
Но Костя взял кольцо своей калитки — оно отсырело слегка от полночной прохлады — стиснул металл, согрел в руке и, чувствуя в пальцах толчки разогнав-шейся крови, решительно дёрнул калитку к себе.
На крыльце он помедлил, принуждая себя не смотреть на заветные окна. Сердито сказал:
— Не сиди, мой свет, поздно вечером и не жги свечу воску ярого!.. Раньше сидеть надо было! Вот так-
то!..
Скинув туфли у порога, он прошёл на цыпочках в избу, не раздеваясь, прилег на кровать. Свет Ларискиных окон летел далеко в переулок и слегка золотил стекла в Костином доме; тень от ветки тополя качалась па полу.
Пелагея Петровна, всегда чуть спавшая, зашевелилась.
— Коська, ты пришёл? Ись хочешь?
— Нет, мам... — он вздохнул. - Ты лучше иди, покачай меня, а?
— Еченьки мои! Коська, ты чо? С печки упал? Покачать его, дылду такую!
Парень улыбнулся, объяснил:
— Привык, чтобы море качало, колыбельную за пе-реборкой мурлыкало.
— Беда с твоим морэм!.. Корыто на завалинку счас вынесу, буду белье полоскать до утра, чтоб уснул... Где гулял-то?
— Да так. Возле Старых Вырубок ходил.
— Ну, Ларку-то видел?
Кровать резко скрипнула – он поднялся рывком.
— Хватит, мам, об этом! Я же тебя просил!
Оба помолчали. Ходики на кухне: тик да так, тик да так... Костя их послушал и подумал: «Так или не так, а перетакивать не будем! Спать пора!..»
Будто бы себе самой мать проговорила:
— Любит же, ну? И чо надо? Вон как окна до
полночи палит! И ничо ведь у ей-то не было. Ну, прошлась с обормотом по улице, что же теперь...
Костя туфли надел, поправляя задник, сердито бух-нул каблуком об пол.
— Ладно, мам, спокойной ночи. Я на чердак пошёл. А то мы с тобою поссоримся.
— Да там, поди, холодно, на чердаке-то?
— Нормально! Или мы не моряки?
Раздался странный стук в окно: раз, второй и третий... Сердце у Кости жарко зачастило от догадки: так могла только Лара стучать, так она и стучала когда-то...
Мать приподнялась, тоже подумала об этом.
— Ну? Чего стоишь столбом? Иди, куда собрался.
— Нет, я передумал, — сказал Костя. — На чердаке и в самом деле холодно.
— Да язви же тебя! — воскликнула старуха. — Я кочергу сичас достану из-за печи, согрею, пожалуй. Иди, говорю, черт упрямый! Гнешь свою гордыню, как медведь дугу. Гляди — сломается!
Поправляя флотскую пряжку, блестящую на животе, парень засмеялся и вышел из избы. Где-то в тайниках его души затеплилось довольное мужское самолюбие. «Давно бы так, - подумал он про Лару.— А я-то что, чудило, вытворяю? Всё же прекрасно...»
— Иди сюда! - позвал он, не доходя до калитки.
Но за домом никого не оказалось. Облитая луной, голубоватая и густо заросевшая трава высока была и не примята под окном. Костя обошел кругом избы. Прислушался. Капнула росинка в лопухах, будто ногтем щелкнул кто-то по широкому мясистому листу. Крикнул далёкий дергач на лугу и успокоился...
И вдруг парень понял, что это стучали жуки: майские жуки — хрущи — жужжали в воздухе и с разго¬ну колотились в тополь-осокорь возле окна, в само окно.
Солоновскому стало стыдно. Он почти что с ненавистью глянул в сторону Ларискиного дома.
4
Хорошие ночи в степях у села Гусилетово!.. Здесь всегда много неба — высокого, светлого.
Иногда уходил Константин далеко-далеко и лежал в ковылях – звездочётом. Было знойное лето: земля по ночам отдавала дневную теплынь, пахло травами, пылью... Над степью, над старинными глухими ветряками, кое-где сохранившимися, чистое не¬бо склонилось ярким узорным шитьём. Над бором мяг¬ко бахромились облака... Засыпая, как старая матуш¬ка над вышиванием, небо тихо роняло во тьму золо¬тую иголку звезды. Ослепительно, длинно пролетит над головой та раскалённая игла — в луговые дали, в стог несмятый...
Такие часы коротать в одиночестве особенно горько. Недоумение давит: как же так, люди милые? Столько много кругом и земли и небес, и неужели же нет никого в целом свете — единственного! — с кем бы можно пойти, поискать ту иголочку в сене, найти и заштопать свой парус, изодранный в бурях!..
5
И завел Константин себе этакий телефонный роман. Получилось просто и случайно: диск наугад по¬крутил вечерком, подняла трубку девушка, с милой хрусталинкой в голосе. Разговорились, да так и про-сидели вплоть до утренней зари.
О чем толковали в ту ночь? Как сказать?.. А и скажешь, кому-то покажется, что пустяки или глупости. Так оно, может, и было, но суть-то не в этом: сердце просило нежности, любви...
— Девушка! — признался тогда Солоновский. — Вы меня околдовали! С вами говоришь, как чай с мали¬ной пьешь... У меня тут уже петухи голосят во весь дух, на работу зовут, а идти никуда неохота. Отгул возьму. Или — загул. Мне всё равно!
— До свиданья, — сказал милый голос. — Идите трудиться.
— Понял, слушаюсь. Бегу вниз по вантам и аж спотыкаюсь! Но сначала вы скажите мне свой номер телефона.
— Это вам ни к чему.
— То есть как это так: ни к чему? Говорите! Или я повешаюсь сейчас на бом-брам-рее!
—- Болтунишка! Нынче же вечером вы позвоните кому-нибудь, так же, как мне, и все у вас пройдет... как с белых яблонь дым.
— Нет, не пройдет! Вы чудесная девушка, я вас ценю! Все чудесное в книжки ушло да в картины. Живьём не осталось уже ни единой русалки. Мужики, правда, рыцари тоже линяют сейчас. Все больше гераклы в засушенном виде встречаются.
— Да, рыцари уходят. Вымирают мамонты...
— Во-во! Я почему и прошу сказать адрес: хотите, чтобы в гости к вам явился мамонт — на чашку чая?
Девушка смеялась неожиданно и часто. Ах, как она смеялась, бог ты мой! Рассыпались где-то колокольчики... Просыпались где-то соловьи...
Такой изумительный смех и глухому жемчужинкой в ухо зака¬тится.
Растревожился Костя счастливой тревогой. Стал он думать о той незнакомой дивчине. Стал встречи искать.
6
Горячее лето на убыль пошло. Костя деньжат подзаработал, матери купил кое-какую обновку, а себе – давно уже хотел – себе мотоцикл оторвал. В субботнее, синее и очень тихое утро, какое бывает лишь в сельской глуши, он прикатил свой мотоцикл из магазина, за рога втянул во двор, как бычка упрямого,— и захлопотал...
Новый мотоцикл изящный был, голубенький и про¬буждал в душе нежные чувства. Костя до блеска на¬драил бархоткою гнутые крылья, на зябкие глушители навёл зеркальный лоск: от них по двору, по запло¬ту и в раскрытые двери сеней скакали весёлые зайцы.
Мать с утра возилась в огороде. Притомилась, села на крыльцо и настороженно глядела на железину, вонявшую смазкой и только что залитым в бак бензином. Солнечный свет ударил ей в глаза. Пелагея Петровна по¬морщилась, рукою заслонилась.
-Ну как вещица? Классная! — воскликнул Константин.
Он потихоньку ездить не умел, мать это знала.
— Завтра же ухряпаешь. Надолго ли собаке блин,-
сказала хмуро.
Костя хохотнул.
— Ну, ладно, мам, пока! Поеду обкатывать!
— А когда вернёшься-то?
— Через сто километров пробега! – Он опять хохотнул, по-мальчишески дрыгнул ногой, заводя мотоцикл, газанул: сизый дым угарными рваными хлопками заплескался сзади, завонял. Двор на-полнился ревом мотора. Полынок трепыхался вблизи: падал, резко вставал под глушителем; боязливо при-жались к заплоту ромашки; закружился пух, подняв-шись с песчаных лунок, где минутой раньше копо-шились куры.
Парень нажал на сцепление, скорость врубил. За оградой резко обернулся: дырчатый и с бугорками след протектора змейкой стелился в пыли...
По знакомой дороге он поехал в поля, туда, где бескрайняя рожь отливала лазурными красками, напоми¬навшими море.
— Красота! — кричал Костя. Кричал и смеялся.
Подробно прочитавши инструкцию, Костя знал, что лучшим способом обкатки является та самая езда, которую он давно полюбил: нужно было разогнать мотоцикл до максимально допустимой скорости, пролететь с полкилометра, а потом – на прикрытых дросселях и включённом сцеплении – проехал по инерции на самой-самой черепашьей скорости. (Эта часть инструкции ему не нравилась). А потом опять можно было подкинуть газку – полкилометра мчаться на коротких, ровных участках дороги.
От скорости стало свежо ему, даже прохладно: кожа пупырьками покрылась на груди. Пахло гречихой и донником на перекрестках дорог, разрезавших поля на цветные заплаты. Дикие голуби — клинтухи — снимались с березовых колков и к бору летели над Костей — парами и в одиночку. Ветер бился за пазухой, будто пойманный голубь, и светлая рубаха Солоновского надувалась большим пузырем на спине, казалось, вот-вот затрещит и порвётся по швам.
Краем глаза ловил Константин мак-самосей во ржи и васильки, ромашки на обочине — всё вытянулось в радужную ленту, стремительно бегущую навстречу и словно бы пронзающую сердце…
7
Вечерами – после работы – Константин куда-то исчезал на мотоцикле. Мать иногда провожала его за калитку. Жестко и сухо похрустывал у неё под ногами алый разлапистый лист, сбитый первым зябким утренником с клена.
— Где шлындаешь, Коська? Куда на ночь глядя опять собираешься?
Он смотрел открыто и светло.
— Иголочку в сене поеду искать.
— Каку таку иголочку? Чо мелешь? – Пелагея Петровна вздыхала, посматривая в синеватый сумрак за околицей.- Иголку он едет искать. Ты доишесся!.. Вчерась вон пальнули в Морозова где-то в бору, чуть живой, говорят...
— В Морозова стреляли браконьеры. А мне-то что бояться, я ж не охотинспектор. — Костя подмигнул ей, широко улыбнулся. — Садись, мам, прокачу.
— Боже избавь! — Старуха отмахнулась, слезящимися глазами скользнула в сторону соседнего дома, стоящего за дорогой. — А то помирились бы с Ларкой, сходились бы да жили. Чо дурью-то маяться? Носисся, как оглашенный, того и гляди шею сломишь!.. Я Ларку-то встретила как-то на днях...
Костя глазами заставил её замолчать. Сам с трудом сдержался от резкости. Оседлавши мотоцикл, он брови сдвинул у пере¬носицы, и желваки ходуном заходили на его косых чалдонских скулах.
8
В широкой и теплой степи вечерело. Степные орлы, величавые беркуты, кругами ходившие в бездонной синеве, куда-то незаметно улетучились. И облака в вышине присмирели, словно утомились от плавания, начавшегося с самого утра. И вот уже солнце, краснея, нижним краем примялось о чистую грань горизонта. Замерли травы в безветрии, запахли острей и печальней, и потянуло свежестью от розовой реки.
Большая тишина объяла меркнущую землю.
Гасли краски степного простора, но в небе вечернем, как в зеркале, отражались и пурпур и ультрамарин, изумрудная зелень и жженая, охра — все степные цветы и цвета в этот час колыхались в таинственных высях... Но вот небеса стушевались. Ночь на землю шагнула. Огромная ночь. И проступили седые созвездья во мгле, как узорный степной солончак. И ударили во ржи перепела!.. И до рассвета в полях и в глуши Касмолинского бора молчаливо, трепетно и сбивчиво плескались кумачовые калинники — зарницы, которыми август богат, как зерном, в этих краях...
9
Девушку звали – Алёнушка. И звонила она каждый день.
— Ау, матросик! Как дела на корабле?
У него улыбка – до ушей.
— Привет! Я уже целый танкер бензину спалил. И все из-за тебя.
— Почему из-за меня?
— Ну, скажи, где живешь!
Нежный смех раздавался на том конце провода.
— Ишь ты, хитрый какой. Не скажу.
— Ну, пожалуйста!
— Ты же умница, Костя? Не надо. Нехорошо приставать к молодым, незамужним... Ты не приставай, а то я вообще рассержусь и звонить перестану!
Костя мрачнел.
— Да все равно ведь найду! Плохо знаешь меня!
— О, какой ты злюка. Не найдешь. И не кричи.
— Я не кричу, извини. – Он опять улыбался.- Слушай новости: тут меня на днях чуть не арестовали!
На том конце провода сдавленно охнули.
— Что случилось?
— Кто-то стрелял в охотинспектора. Меня вдруг заподозрили. А я тебя искал в тот вечер, слышал выстрелы на Касмоле и подумал: охотятся, уток сшибают.
— На него всю жизнь охотятся!— грустно проговорила девушка.
— На кого — на него?
— На Морозова.
Парень призадумался.
— А ты откуда знаешь, что всю жизнь?
Алёнушка будто спохватилась – ответила игриво:
— А может, я про всех все знаю! Что тогда?
— Хох ты! Интересно! И знаешь, кто в Морозова стрелял?
— Нет, без понятия.
— А вот я отыскал кое-что на том месте, где в не¬го стреляли.
— Да? Что же именно?
— Патрон с картечью.
— И что ты с ним намерен делать? — очень быстро, взволнованно спросила Алёнушка.
— Ничего, сдам в милицию.
— Ты молодец!
— Молодцы все на конюшне, а мы — молодцы! – проговорил он, звонко ударяя на первый слог.- Ну, так ты скажешь, где живешь?
— Нет, не скажу.
— Зануда!
Алёнушка вновь рассмеялась.
10
Рано утром братья Боловановы невод заводили на краю села. Одежда лежала у берега на траве, и тут же, под кусточком, два серебристых лаптя — караси.
Ветер порывами дул, мял синюю воду на отмелях, трепал за чубы рыбарей; они зябко передергивали мок¬рыми плечами и довольно часто озирались.
Увидев мотоцикл, летящий по проселку, мужики дружно бросили невод и ринулись прочь; один из них – Лазарь – сразу в кустах замелькал ягодицами незагорелыми и растворился где-то в красноталах. А второй – Михей – был не близ¬ко от старицы: с трудом раздирая коленями воду, он спотыкался и падал, но вдруг остановился – узнал мотоциклиста, матюгнулся и пошёл назад, на берег. Здесь Михей проворно натянул трусы и, отдышавшись, хрипловато крикнул в чащу, будто бы бро¬сил булыжник:
— Лазарь! Выходи! Это свои! Здорово, Косточка.
Солоновский спрыгнул с мотоцикла.
— А чего это вы перетрусили? Я не понял юмора... Привет!
— Мы думали, что дед Мороз пожаловал к нам в гости.
— Это который? Морозов? Так он же в больнице лежит: подстрелила какая-то сволочь.
— А чёрт его знает, где он! — ответил Михей сво¬им каменным басом: ещё в детстве провалился в про¬рубь, горло застудил, хрипит всю жизнь. — Лазарь! Да вылазь скорей! Ты чо там? Утонул?
— А что за Лазарь?
— Брат. Вчера приехал. На, кури.
— Нет, спасибо, не балуюсь.
Хриповатый Михей закурил, с шумом выпустил дым. Был он высокий, плотный, мускулатурой бог не обделил; сквозь бронзовый загар на руках и на шее про¬ступали сизые разводы полнокровных натруженных вен; крупный круглый подбородок без единой волосинки поразительно схож был с коленною чашечкой.
— А ты откуда, Косточка, в этакую рань? Ездил на глядки?
— Бензин под Рассказихой кончился, вот и пришлось, как перепелке, спать во ржи.
— Ясно, ясно, Косточка. Ну, так ты нашел?
— Кого?
— А кого ты ищешь под Рассказихой?
Костя внимательно посмотрел на него.
— А ты откуда знаешь?
–Земля слухом полнится... – Хриповатый Михей усмехнулся и пренебрежительно сплюнул.- Ищи, Мухтар, ищи!
Появился Лазарь Болованов. Он в крапиву угодил
на старице: грудь покраснела, вздулась волдырями кое-где. Лазарь чесался, поминутно сыпал руганью.
— Ёк-макарёк! Ну, я напарился! Шкура вся горит!
— Ажно волосы дымятся, — подмигнул ему Михей.
— Ладно скалиться, тебе бы так... – Лазарь почесался.- Айда, ещё две
тони сделаем да хватит,— сказал он про два захода неводом.
Не слушая их, Солоновский смотрел, как от крайнего огорода, смутно синевшего капустными вилками, спускалась к воде голенастая девушка. Была она по¬вязана бордовою косынкой, в руках несла цинковый таз: белоснежная горка белья возвышалась над грудью. Возле пологого берега, придерживая таз одной рукой, девушка ловко подоткнула края юбки за пояс: ноги выше колен оголились; войдя в синеватую воду, поста¬вила таз на корму перевернутой лодки, наполовину лежавшей в реке; на воде отразилась косынка — баг¬ровою долькой луны... Заполоскалось белье, утка кряк¬нула в зарослях... И Лазарь тоже крякнул — сладо¬страстно:
— Хороша-аа!
— Годится, — кивнул старший брат мимоходом.
Девушка развешивала чистое белье меж двух бе¬рез перед мосточком. Издалека веревки почти не ви¬дать. Из таза брала она светлый комок, поднимала его над собой, расправляла, и тогда – словно лебедь крылом трепетал, вырывался из девичьих рук.
— Вот бы кого неводом поймать! Что за красотка?
— Ларка Трубина. Наша, медичка. Бабке своей помогает,— хрипло ответил Михей.
— Да? — Лазарь сплюнул. — А я-то губу раскатал, думал, краля какая залетная. Ишь ты, выросла как! Ноги, ноги-то, ишь…
Чувство сильной непрошеной радости загорелось в душе Солоновского, когда и он тоже Лариску узнал. Отвернулся и сорвал с куста листочек, надкусил.
Лазарь Болованов за спиной что-то негромко сказал и хохотнул...
Костя покраснел, как на морозе. Губы сжал в щепоть.
— Слушай ты, флибустьер! Не хами! Не люблю! — отрубил он запальчиво.— Понял?
— Не понял. А в чём дело? — удивился Лазарь, нагловато улыбаясь. – Ты чо, земляк, в бутылку-то полез?
— А ты? Чо ты сказал сейчас? Ну? Повтори, если не трус!
— Кто сказал? Когда сказал?.. – Лазарь дурачком прикинулся.- Михей, ты чо-нить слышал?
— Да ладно вам... сцепились.
— Да я не знаю, чо он... Гы-гы! Я молчу как рыба. - Лазарь пожал широкими покатыми плечами и спокой-но сплюнул.
— Может быть, ты хочешь извиниться? – спросил Константин.
Болованов подошёл к нему и резко вскинул руку, будто замахнулся для удара. Рука застыла в воздухе, потом медленно поехала за спину, лениво почесала меж лопаток.
—Не-е, — лениво сказал Лазарь. — Не хоца...
— А зря!..
Кулак Солоновского стукнул в тупой подбородок: мужик мешковато попятился и, оступившись, загремел под обрыв.
Над речкой закружились горластые ласточки-береговушки, испуганно взлетели к облакам.
11
Вот и осень подкралась. Засентябрило в полях и лесах. И топтун-трава, и одолень-трава, и лазоревые незабудки — всё на земле пожухло, погрустнело. Скир-ды сонно стоят за селом, золотясь под лучами про-хладного солнца. По утрам искрится лёд на лужах и в воздухе пахнет снегами. До настоящих заморозков далеко, но уже перелеты видны в небесах и заслышался над крышами пронзительный, старинный, бьющий в душу оклик журавлей: «Прощай, матушка-Русь, я к теплу потянусь!»
Неуютно кругом, сыро, сумрачно. В рощах ветер листья сгребает в вороха, и непонятная тревога сту¬дит сердце.
В эти дни каждый куст среди зелени сосен и елок в бору можно было принять за лисенка, которого Костя хо¬тел бы найти, да едва ли сумеет.
Дело в том, что в детстве у него был золотой лисёнок по имени Мечта. Отец его домой принес, из-под ружья забрал у злых людей. Лисёнок доверчивый был, очень ласковый. Он любил с мальчишкой спать на рус¬ской печке, баловался с ним и слушал сказки, коро¬тая зимние глухие вечера... Поздней, когда батя ушёл на войну, лисенок бродил вместе с Костей по лесу и возвращался домой. Но однажды пропал насовсем — растворился в рыжем осеннем кустарнике возле реки...
Кто знает, что с ним стало, с тем лисёнком? Мо¬жет быть, его давно порвали волки, разгулявшиеся здесь после войны, или душегуб какой угробил — бабе своей или себе на воротник. Да мало ли что может быть. Ведь столько лет прошло!.. Но Костя верил: ра¬но или поздно, а всё же повстречает он милого друж¬ка. Верил! И, наверное, поэтому любил прогулки по жёлтым осенним лесам и по степи...
12
Земля за окном голубела. Солнце клонилось в бурьяны, в тенистые, промозглой сыростью пропахшие овраги.
Костя был в тот день в приподнятом настроении. Взял телефонную трубку и, загадочно улыбаясь, сказал, набравши номер:
— Ау-у! Здравствуй, сестрица Алёнушка! С нижайшим поклоном к вам братец Иванушка! Ну, как там у нас насчет чайку? Вскипел?
— Вскипел, – игриво сказали на том конце провода и тут же испуганно: - Ой! А как же ты мой номер-то узнал?
— Просто. Все гениальное просто. Я сейчас выезжаю к вам в гости. Закажите оркестр, пожалуйста, и шампанского — тазик!
- Выезжай, — растерянно проговорила Аленушка. - Куда только? В сторону моря?
— Можно и поближе. Например, в Рассказиху, на
улицу Подборную. Так ведь, а? Ну что, что притихла, как мышка под веником? Говорил же — найду!
— Да, прыткий ты.
— А как же? Или мы не моряки?
— Кто же тебе дал мой адрес?
— А я с папой твоим познакомился — с Куприяном Васильевичем Морозовым. У меня даже портрет твой есть. Не веришь?
— Где ты с ним познакомился?
— В лесу.
— Нет, ну правда?
— Правда — в лесу. Ездил к бабе Яге на чаёк, там и встретились.
— Куда, куда ты ездил? К какой бабе?
Алёнушка расхохоталась.
Костя зубами скрипнул и сладко простонал: так взволновал этот девичий смех.
— Жди! — твердо выдохнул. — Еду!
— Не дури! — испугалась Аленушка. — Не вздумай! не надо. У меня... у меня отец, знаешь, какой? Очень строгий!
— Не боись. Я из папы твоего мирового тестя сделаю. Я ж не бедный родственник. У меня приданое. А как ты думала? Небольшой именной городок. Константинополь называется. Или – Царьград. Ну, короче, жди. Пока. – Константин, улыбаясь, прошёлся по комнате, руки потёр, предвкушая нечто необыкновенное.- Мам! Ну, что там? Скоро?
В горнице пахло разогретым утюгом: мать доглаживала белую Костину рубаху. Мелкой пыльцою сплюнув на морщинистые руки с черно-земляными ободками у ногтей, Пелагея Петровна шлёпнула по утюгу раз-другой и проворчала:
— Завтра дня ему мало, ездок! Будет день — и езжай. Как, скажи, скипидаром намазали задницу... У
всех дети как дети, а этот...
—Мам, да не ворчи, давай скорее!
Костя туфли почистил, шнурки вдёрнул новые.
Пелагея Петровна забылась, глядя в окно: петух, раскинув крылья, на забор вскочил и закричал — из горла полетела струйка пара. Во дворе сгущались тени, под окно ползли. Далеко в степи горел и незаметно уменьшался малиновый гребень заката.
— Мам, ты что призадумалась?
— Ох, Коська, Коська!.. – Старуха покачала головой.- И на што тебе дался патрон тот с картечем?
— Мам, ну я ж не виноват, что я нашел! А нашел — так не в речку же выбросить? Человека же хотели укокошить.
— Ага! А ты теперь ходи да бойся...
— Да мне-то что бояться? Или мы не моряки!
— Конечно, герой! А об матери подумал бы...
— Ой, ну да ладно! — Он приобнял её, стиснул, шутя, и чмокнул сверху в голову — в гладкий седой пробор.
— Иди ты к монахам! Сломаш поясницу, бугай. Утюгом вот сичас как огрею...
— А утюгом только и греть!
— Отстань! Ну, кому говорят? Стоишь лыбисся, как словно майская роза. На, держи.
— Спасибо. - Подхватив разгоряченную рубаху, он ловко занырнул в неё и застегнулся. Надел новехонький, недавно купленный пиджак с коричневой и светлою полоской. Брюки флотские достал — шикарный клеш.
Задержавшись у зеркала, тихо пропел:
Ты-ы, моряк, красивый сам собою,
И тебе всего лишь двадцать лет...
Из туманно-серебристой глубины стекла глядел
удивительно красивый веселый сельский франт. Волос вихрами торчал на макушке, почти как у чибиса. Взор безоблачный, синий такой — незабудковый. На скулах редкие, но крупные веснушки.
— Хох ты!— усмехнулся он, довольный. — Может, галстук ещё, мам?
— Дак у тебя их нет ни одного.
— Да? Ну, ничего, сойдет и так, а то ещё повешают на галстуке! – Он засмеялся.- Да, да… Там, знаешь, тестяра какой? Я те дам!.. Слышь, маманька, а может, покраситься мне?
— Да ну тебя к монахам! Не болтай!
— А что? Я зайду — рыжий в яблоках — тесть мой в обморок грохнется, тут я царевну свою в охапку хватаю и... — Костя достал фотографию. — Вот, мам, гля¬ди. Как тебе моя царевна? Нравится?
Жилистые пальцы Пелагеи Петровны поднесли фотографию к самым глазам.
— Так ничо, полнощекая.
— Здравствуйте! «Ничо!» Ничо — пустое место, дырка на картине. А это, видишь, как ее... Джаконда!
— О господи! Звать, что ли, так, — Наконда?
— Нет. — Сын рассмеялся. — Звать Алёнушкой.
— Ну, это хоть по-русски, а то вон у Нюрки сноха Электриной по метрикам пишется. Как прямо чо матершинное, истиный бог! Нюрка ту Электрину Еленой зовет, дак сноха ещё и бзыкает, холера!
— Электрина? Это полбеды. У нас вот боцман был на корабле, так его звали Трактор Иванович.
— Да не болтай ты, Коська! Трактор... тоже, скажешь!
— Вот не верит! Ты послушай. Отец у него целину поднимал, на тракторе работал. Стахановец он был, как я до флота.
— Ох, ботало, ох, ботало. Молчал бы уж, стахановец.
Мать замолчала, любуясь сыном; часто-часто заморгала, вздыхая.
Они вышли во двор.
Дрожала звезда, разгораясь вдали над полями,— Венера. Пахло гибнущей травой из палисадника. Но более того – густо, грустно пахло цветами, которые матушка любила разводить. Георгины, астры, колокольчики, хризантемы – всё это наполняло душу, сердце матушки; всё это делало жизнь её более осмысленной, более цветастой, чем была эта жизнь в самом деле – жизнь простой русской женщины, постаревшей в работе, в вечной заботе о хлебе насущном, в вечной тревоге за то, чтобы завтра не ударила война или голод опять на пошёл бы косою косить по стране, как это бывало уже на Руси, испокон веков богатой, но дыроватой; что ни положи в карман, всё куда-то провалится…
Вздыхая, мать спросила:
— Ты-то своего как назовёшь? Поди, мотоциклетом? – Старуха покачала головой.- Ой, смотри, паразит, и на порог не пущу с таким внуком!
—Не волнуйся, мамуля. Я с тобой посоветуюсь! -Солоновский хохотал и правый глаз почёсывал.
— Будешь глядеть на милого дружка, — сказала мать. — Примета.
— На милую, — поправил Константин и, приподнимая палец, прислушался. — Погоди! Ты слышишь? Нет?
— А чо такое?
— Мам, да ты прислушайся! – Он привстал на цыпочки. - Где это играют? Свадьба, что ли?
— Да кака тебе свадьба сичас – в самом разгаре уборка! – Старуха отмахнулась.- Ну, поезжай, полуночник, как раз твоя пора. Да гляди, осторожнее будь.
В последнее время душой Константина завладела какая-то мощная, величавая музыка. И в тот вечер ясно вдруг послышалось: на краю села кто-то гуляет, там слышна гармошка — малиновы меха, там кто-то пляшет, не жалея каблуков...
Мелодия рождалась в нём самом и во всем, что его окружало: берёзовые колки, объятые осенними холодны¬ми пожарами, прямая дорога в Рассказиху, журавлиным серым клином летящая за горизонт, порывистый ветер, пропахший горелой соломой полей и полынями, листья красных трепетных осин близ косогоров; глухие овраги, забитые сумраком; синяя-синяя тишь на реке и да¬лёкие гулы комбайнов, огни деревень, что рассыпались золотыми зернами по равнине — всё это и множество прочих привычных созвучий и красок таинственным образом превратилось в чудесную музыку.
Как разгулявшийся буйный, безудержный ветер срывает лопочущий лист и поднимает его над деревь¬ями, над всей землей, может быть, к самым звездам, так и музыка эта, окрепнув, распорядилась душой че¬ловека — приблизила к звёздам.
13
Вернулся он под утро, только-только забрезжило красно-малиновым брезгом. Приехал, как мать вспоминала потом, непонятный какой-то, сумной.
Где-то в бору повстречал журавля с перебитыми крыльями — с ним в обнимку и прибыл. У порога поставил на пол журавля, покачнулся на скользкой от грязи подошве; ночью лил дождь, но к утру вновь развед¬рилось и подсыхало.
—Да ты никак пьяный?! — испугалась Пелагея Петровна.
— Вот ещё не хватало! Устал...
— Ну, дак ложись, отдыхай.
— Не хочу.
— Как так? Пристал, говоришь, дак поспал бы чуток до работы.
— Не засну.
Пелагея Петровна по опыту знала: это он отчего-то на нервах. А что с ним такое – не скажет. Это она тоже знала, не приставала с расспросами.
Молча воды в самовар налила. Греть поставила.
Журавль тем временем поосмотрелся, вращая остроклювой головой. Капельку помёта оставил на пороге. Приседая и дрожа на ярко-красных длинных ногах-камышинах, журавль осторожно подошёл к окну. Заглянул в небеса, приглушенно курлыкнул с тоскою...
Это был стерх, или белый журавль. В одно перо и птица не родится, говорят. Концы крыльев у стерха обычно черны, а этот был белый вчистую – альбинос. Да к тому же уродец – летать он не мог; помятым пуховым платком волочил за собою широкие обтерханные крылья, путался в них и то и дело спотыкался; шею и голову нес как-то стран¬но, бочком; один глаз обращен был к земле, а дру¬гой — к небесам.
Озирая свою грустную находку, Солоновский задавил в груди глубокий вздох. Потом опустился на корточки, трепетной ладонью погладил журавля по голове; взял за крепкую морковку продолговатого зябкого клюва, повернул к себе. И вдруг почудилось: в глазах у журавля за¬стыло давнее и острое, никем не разделенное страда¬ние. И ещё почудилось: от белого пера повеяло как будто первы¬ми снегами и пронзительно-странным морозцем, хватающим за душу...
Непонятно чем взволнованная матушка засуетилась по горнице – посуду на стол поставила. (Чашку чуть не разбила).
— Ну, как? – осторожно спросила.- Видал Алёнку-то?
— Видел.
— А чо невеселый такой?
—Да веселый, мам, веселый... Говорю же — устал...
Закипел самовар, дребезжа старой крышкой, дохнул на окно сизым паром. Мать поломала руками сухую траву; скоро в доме за¬пахло лесными полянами, летним теплом.
— Завтракать будешь, Коська?
Он молчал. Желваки твердели на щеках.
— А?.. Нет, — спохватился. — Я не хочу. А журав¬ля бы не мешало покормить.
— А чо он жрёт? — Старуха подошла к столу.— Поди-ко хлеб не будет? Ишь ты, барин, ишь, воротит норку... Чо они едят-то, Коська? Ты не знаешь?
— Ему брусники можно дать, лягушку.
—Да что ж я, лягушку ловить ему буду?
Солоновский вяло улыбнулся.
— Кто тебя гонит ловить? Сам поймаю...
Мать не удивилась журавлю. Это ведь от нее, Пелагеи Петровны, сын перенял любовь и нежность, жалость ко всяким птицам и различному зверью: нянчился с ними, лечил и подранков, и хворых, в голодные зимы подкармливал. Часто в доме у них кто-нибудь ворко¬вал под ногами, скулил... Журавлей, правда, ни разу еще не было, не попадались.
— Коська, раненый он, чо ли, у тебя?
— Не похоже. Родился таким. Пускай поживёт,
оклемается, может быть, да?
Пелагея Петровна согласно кивнула.
Раздевшись до пояса, Костя ушёл умываться во двор – железный рукомойник прибит был на углу избы.
Рваные тучи тянулись над степью, над бором. В дыру между туч бил отвесный сиреневый луч, и трава за избою сияла, унизанная хрупкой росою.
Желая встряхнуться, Костя подошел к солидной штанге. Флотскую пряжку на ремне затянул потуже. При¬бавил стальных кругляков — килограммов на сто. Упёрся понадежнее в осклизлый чернозем: затвердели икры, шея кровью налилась.
— А-ах! — рявкнул тигром.
Присел.
Поднялся.
Штанга задрожала над головой, готовая, кажется, рухнуть на голову упрямого штангиста. Скрипя зубами, парень подержал её – на несколько секунд зафиксировал вес, как это делают на соревнованиях – и после этого остервенело, резко отшвырнул к забору...
— Всё нормально! — сказал сам себе с хрипотцою, расслабляя пряжку на ремне.
Пошёл – умылся. Ковш воды плеснул на спину и с удоволь¬ствием растерся льняным полотенцем, расшитым пету¬хами и весёлой радугой.
Переоделся в рабочее. Кепку надвинул на брови и в нерешительности постоял у порога, мучительно морщиня крутой широкий лоб.
Пелагея Петровна терпеливо ждала. Она догадалась: и поговорить ему хотелось, и не мог почему-то, таился.
— Пойду я, мам...
— Иди. А то поел бы?
— Сыт по горло! — Костя подмигнул ей.— Ну, пока!
Был он в то утро какой-то побитый; бессонные, малоподвижные очи стояли на лице – как синяки.
Вскоре в небесах похолодало, иней по утрам стал прижигать пожухлую траву. И парню пришлось поневоле спускаться с чердака на землю грешную. Он стал жить в избе. Жил немного отчуждённо. Замкнуто. Мать не могла понять, что с ним такое…
14
Ещё вчера в пустых полях чернела пахота, густая
грязь дегтярного замесу, раздавленная траками, колесами, ногами — лоснилась на дорогах, чугунела тут и там. Облезлый мокрый вид убогоньких и серых частоколов, серых крыш, кричащее над голой рощей вороньё, ветхий, под осенними дождями полинявший небосвод — всё угнетало зрение. Такая нудь хватала за душу, такая беспросветная мерещилась повсюду грусть-тоска, хоть волком вой...
И вот оно — здравствуй! — пришло первоснежье. И вот ведь как всегда: ты ждёшь его, ты знаешь, и всё равно внезапно каждый раз приходит первоснежье – самый светлый день в году.
На рассвете Костя протёр глаза. Босиком до окошка прошлёпал и задохнулся на миг от охватившего душу восторга.
—Мать моя честная! — заорал.
Старуха на кровати всполошилась, бестолково закрутила головой.
—Коська, чо зовёшь?
—Лежи, лежи...
—Да чо стряслось-то? – Она привстала.
— Снег, мам, выпал! Глянь! — Он показал рукой на
просветлённый, как только что белёный потолок.
— Тьфу, ненормальный! — мать перекрестилась.
— Есть маленько.
Костя засмеялся, отходя от окна. Быстро лицо сполоснул и оделся. Сдернул с гвоздя телогрейку. Натянул кирзачи.
— Ты куда подхватился?
— Я схожу, мам, на Старые Вырубки. Брусники наберу для журавля, покуда снегу мало. А ты спи, ещё рано вставать...
Он дверь за собою плотнее прикрыл.
На дворе — светлынь и тишина. И такое странное
величие в природе воцарилось – Солоновский в первую секунду растерялся, оробел отчего-то и шапку снял зачем-то, обалдело стоя на крыльце.
Синеватые тени деревьев узорною прошвой лежали в саду и под окнами; незаметно для глаза эти тени сдвигались и делались тоньше, бледнее; догорал над бором желторогий месяцок, похожий на перышко, тор¬чащее, как из подушки, из кучевого облака. В тишине не было, кажется, слышно, как дым к небу тянется из трубы над соседской избой...
Костя глядел на сонный светлый мир и улыбался.
И долго от улыбки рот не мог освободить.
Шагалось легко. Сапоги песню пели. И самому ему
хотелось что-нибудь запеть. Он любил первый снег –
кроткий, девственный, незащищенный. И немножко жаль было мять сапожищами это небесное чудо.
Скоро совсем рассвело. За околицей — вдали на много верст — земля дышала свежестью березовых снегов. Земля сияла! Не кинули зайцы ещё на тот снег свои хитрые петли, не взрезали сани и лыжи его, и проштопал нарыск — хитромудрый след лисицы — длинною ровною строчкой бегущий к полям, где щетинится, шилом торчит из-под снежного пуха сталистое злое жнивье, где вот-вот зашуршит, зашевелится мышь в глубине.
15
Братья Боловановы в луга за сеном ехали по первопутку. В санях лежал тулуп – на всякий холодный случай. А под тулупом пригрелась двустволка. Ружьё было новое, недавно в городе купленное. Ещё даже как следует не пристреляли это ружьишко. И вот теперь, когда поехали за сеном, хрипатый Михей все карманы зарядил патронами – штук пятнадцать взял: хорошо, если дичь попадётся, а нет – по пустым бутылкам можно будет пошмалять. Только их сначала надо будет опорожнить, бутылки-то; две штуки с собой прихватили – по пузырю на брата.
Первопуток был чистый, только белка прострочила кое-где, да косач оставил на снегу узорные росчерки – крыльями ударил, улетая. Низкое солнце за деревьями мелькало – красновато-жёлтые лучи на несколько мгновений стремительно втыкались в белый первопуток и словно бы ломались между могучими соснами.
Возле Старых Вырубок им кто-то повстречался.
—Эгей! С дороги! - свистнул и закричал Михей.
Человек обернулся, отступил на обочину.
Лазарь узнал его, коня попридержал.
—Тю! Да это ж старые знакомые, - обрадовался он.- Вот так встреча! Тр-рр!.. Стоять!.. Ну, здорово, Косточка!
— Привет.
— С добрым утречком вас, Кинстантин Ефимыч! Гуляем? – пробасил Михей, привстал в санях и шапку на затылок заломил.- А где же техника твоя? Или сломалась?
— Нет. Решил пройтись пешком.
— И далеко?
— В Константинополь. – Костя усмехнулся.- За брусникой топаю.
— Брусница — это хорошо. Страсть люблю брусницу! — Михей многозначительно покашлял.
Переглянувшись, братья засмеялись. Спрыгнули с саней. Оба круп¬ные, плотные, в чёрных незастёгнутых тулупах: жарко им, здоровым и хмельным, — с утра, однако, тяпнули по стопке... Лазарь к тому же курил, и в чистом утреннем воздухе противно воня¬ло махрою. Михей поигрывал кнутом и дерзко, нагловато улыбался: рожа круглая, багровая и плоская, точно пополам разрезанный арбуз.
«Эх, пропало утро!» — подумал Константин. Можно было убежать, но не хотелось — не привык он отступать, а тем паче — бегать.
—Пока, ребята. Некогда! — сказал он и, повернувшись к Боловановым спиной, нарочито громко и беспечно засвистел мотив какой-то песенки и сделал первый шаг…
Михей кнутом владел отлично: пастухом работал одно время. Неожиданно и ловко размахнувшись, он захлестнул Солоновскому ноги, дёрнул сыромятную змеюку на себя; парень поскользнулся и упал — шапка укатилась под копыта лошади.
Солоновский сделал удивлённый вид.
— Ты что? Взбесился?
Он пружинисто вскочил и отряхнулся. Но второй удар кнута опять его подрезал – повалил на снег.
— Лежать! — гранитным басом приказал Михей. - А не то я шары мигом выхлестну!
—Ну? - Солоновский сделал вид, что отдыхает на боку.- И чего тебе надо?
— Вот это другой разговор. Это — дело.
— Дай шапку, делец!
— Лазарь, дай ему шапку. Простудится друг наш, помрёт. А он нам ещё пригодится живой... Так ты что же, матрос? Обижаешь братьев Боловановых. Тогда Лазарю в морду заехал ни за что ни про что, теперь мне кровь портишь, под статью ведешь. Ты что?
— Под статью ты сам себя привёл, Михейка. Не надо здесь виновного искать.
— Врешь! Это ты помог мне, ты!.. Где ты патрон с картечью взял? Ну? Вспомни хорошенько. Где?
Лазарь подсказал:
— В сарае нашем, где же еще?
— Во-о-от, Косточка, слышишь? Ты патрон в сарае взял. Не так ли?
— А ты думаешь, там идиоты сидят и поверят мне? То я одно говорил, то другое...
— А ты постарайся. - Михей поцарапал свой крупный подбородок без единой волосинки, похожий на коленную чашечку.- Ты так изобрази, чтобы поверили. Ска¬жи, что разозлился, мол, на Лазаря из-за девахи, ну и решил отомстить. Патрон с картечью, дескать, из наших сеней утащил из патронташа. А теперь, как уви¬дел, что дело запахло судом, пришёл правду-матку сказать и раскаяться. Понял?
Солоновский изобразил недоумение.
— Я не понял, братцы, - сказал он, вставая.- Из сарая всё-таки или из сеней я спёр патрон?
— Миха! Он издевается! Врезать?— Лазарь сзади подставил подножку и руку занёс...
— Погоди, брат, не тронь. Ну, так ты скажешь или нет? Я жду.
— Да ничего я не скажу.
— Подумай.
— Пускай конь твой думает, у него голова вон какая большая.
Болованов ударил в лицо. Костя упал через подножку и отлетел на обочину. Михей наклонился, коленом надавил ему на грудь.
— Ну?
— Загну!
И опять Болованов ударил.
— Скажешь?
— Нет!
— Скажешь?!
— Нет, не скажу! Хоть убей!..
Лазарь похаживал рядом, трусливо озирался и изредка пинал под рёбра сапогом. Пинал с придыханием и как-то очень ласково, негромко приговаривал:
— Скажешь, курва, скажешь! А куда ты денешься? Или мы сичас тебя привяжем к лошади и надвое порвём!
—Слушай, братан! – задышливо захрипел Михей, вспотевший от усердия. – А что мы с ним возимся? Ты иди-ка, достань…
—Чего? Кого?
—А что там у нас под тулупом? Забыл.
—Да ты чо? Сдурел? Из-за этой шмакодявки в тюрьму садиться? Нет! Я сапогами его проучу!
Принимая удары, Солоновский затравленно щурился. Перед глазами мелькала подошва – желтоватые шляпки гвоздей и подкова на стоптанной пятке. Выбрав удобный момент, он мёртвой хваткой вцепился в эту «подкову на счастье» – на себя рванул. Мордастый Лазарь грохнулся на землю, зачугуневшую от мороза – удивлённо охнул и матюгнулся.
И в тот же момент Михей подскочил – по затылку шарахнул чем-то тяжёлым; у Солоновского искры из глаз полетели на снег…
16
Вековуха — соседка — в избу Солоновских ворвалась, как ветер.
— Ой, беда! — закричала. — Беда, Пелагея!
Старуха была глуховата. Стоя у жаркой печи – завтрак сыну готовила – она вытерла руки о фартук, выпростала ухо из-под серого платка.
— Кого ты говоришь там?
— Где ваш Костя?
Растрепанная, потная, с диковатым выражением лица, Вековуха после светлой улицы не привыкла ещё к сумраку избы: пучила глаза и не мигала.
— Где ваш Костя, баушка?
— На Вырубки пошёл.
— Значит — беда!
— Господи, да што же с ним такое? Што?
— Убили...
Мать выронила нож. На лавку села. Белей березы сделалась лицом.
—Да полно тебе…— тихо сказала и рукою
отмахнулась. – Чо болташь-то?
— А вот те крест! А чтобы мне ослепнуть! Я сичас только из бору прискочила…- Вековуха
села рядом, дух перевела и облизнула высохшие губы.— Я за осиной отправилась, баушка. Мне осиновых полешков для капустки надобно, чтобы не прокисла... У меня в этом годе капустка такая весёлая…
— Да провались ты с капустой своей! Говори! Вековуха осеклась на полуслове и зачем-то зажмурилась.
—Вижу… - заговорила она, как слепая вещунья, - вижу, Костю двое догоняют.
— Кто да кто?
— Не разглядела, нет. – Рассказчица глаза открыла.- Оно хоть и солнышко вста¬ло уже, но всё ж- ки темно ещё было в бору. Не разглядела. На конях кто-то. Двое. Догнали, матушка моя, и прямо на дороге... Лежит весь в кровище... Я как увидала...
В горнице повисла тишина. Журавль где-то за печкой длинным своим горлом проскрипел.
— Ой, да што же сижу я?! — Старуха всплеснула руками. — Ой, да я ж говорила ему, паразиту: не связывайся ты с имя! Не лезь, не лезь, куда тебя не просют! Ой, да за што же мне такое горюшко!.. Ой, да куда же мои валенки поделись?
Пелагея Петровна бестолково кружилась по горнице.
Пахло горелой картошкой – дымок над плитою кудрявился.
Помогая старухе одеться, Вековуха сковородку с печки сдёрнула голой рукой, обожглась, завизжала и стала старательно в руку сморкаться – народное средство, когда рядом нет ничего подходящего: ни белка яичного сырого, ни протёртой сырой картошки – одна только жареная, до углей пригорелая.
17
С мохнатой заснеженной ветки вспорхнула синица,
звенькнула над человеком, распластавшимся на снегу. Опустившись рядом, птаха огляделась и приблизилась вприпрыжку, забралась на ладонь, откинутую в сторону. Ладонь была тёплая – точно гнездо. Синица клюнула густеющую кровь, цветом схожую с ягодой. Лапкой почистила клюв...
Человек шевельнулся. Точнее – всего лишь только палец дрогнул на руке.
Птица испуганно брызнула вверх – на ветку, находящуюся над головой человека. С ветки снег посыпался – прямо на лицо, на глаза… И это было очень даже кстати – снег помог ему придти в себя.
К нему возвращалось сознание. Он приподнялся, опираясь на локоть.
Кругом было тихо, пустынно. Мо¬розец покусывал. Между могучих стволов Старых Вы¬рубок солнечный свет лежал веером, вперемежку с тенями. Санный след зеркально блестел на повороте, а дальше, в соснах, седая мгла таилась. Где-то в низине, за ельником, дятел гвоздил по сухому стволу...
Человек сплюнул кровь, вытер снегом запекшийся рот и, глядя на полную пригоршню красного, устало подумал: «Ну, вот и брусничка!»
Припоминая картину случившегося, он простонал от бессилия и невозможности что-либо в этой картине исправить. Каждая жилка затряслась в нём от обиды и оскорбления. Всем существом овладело отчаянье.
Он уткнулся в дорогу лицом. Сжал кулаки. От горячего дыхания подтаивал снежок, пахло стылой свежестью земли. И тогда не сам он, а что-то в нём страстно шепнуло: «Мать-сыра земля, силу сыну дай!»
И тело его стало распрямляться.
И душа распрямилась.
18
Метель, метель... И нету ей конца. Не видно звёзд, и солнце словно черти выкрали с небес. Пасмурно в природе и пасмурно в душе у Константина Солоновского.
Недели, наверное, две, как не больше, на лице горели синяки — всевозможными цветами радуги переливались медленно, болезненно. Солоновский в эти дни валялся дома — на больничном. Лара Трубина ходила раза три к нему, чтоб делать перевязки. Парень был неразговорчив и угрюм, глядел куда-то в угол, где томился без прогулок по двору и oгороду бедный и единственный товарищ его — стерх.
Девушка бережно снимала бесконечные, кровью напитанные бинты, словно бы вросшие в мясо. Константин помимо воли любовался ею и не слышал боли. От прикосновения белых нежных рук у него подтаивало сердце – точно воск на огне – и слегка мутилось в голове. Солоновский злился на себя и гонял по скулам желваки.
«Надо кончать с перевязками»! — думал он, провожая Ларису.
И вновь принимался за чтение «Маленького принца», которого и без того уже помнил почти слово в слово —| с детства любимая книга.
Участковый приезжал к нему, выспрашивал:
—Кто избил? А? Что молчишь? Где наткнулся на кулак?
— В бору. Там теперь шишки такие – даже больше кулака встречаются.
— Встречаются, да не каждому. Это как же тебе подвезло? Что сопишь? Рассказывай.
Солоновский не выдержал.
—Слушай, Фёдор Федорыч! Кто подослал тебя? Матушка? Вот с ней и веди
разговоры. А кто бил... – Костя поморщился.- Тот получит свое. Не волнуйся. Я с ними сам как-нибудь разберусь. В жилетку тебе плакаться не буду. Не дождешься.
— Здрассте! — возмутился участковый.
— Ты уже здоровался, когда вошел, — напомнил
Константин.
— Я в другом смысле «здрассте!». Ты почему это так рассуждаешь? Плакаться в жилетку он не будет! А кому какая польза оттого, что ты такой вот... гордый? А?
—Да, конечно: загордился кот, и с печки не идет!— усмехнулся парень, разглядывая в зеркале синяк, вяло отцветающий под левым глазом. — Тут гордиться нечем. Чайку, может, попьешь? Я вскипячу сейчас.
— Ты зубы-то мне, друг, не заговаривай. Я же знаю, кто бил тебя. Знаю. Но мне необходимо твое письменное, так сказать…
—Ну, а если знаешь, зачем сюда пришёл? Писать я
ничего тебе не буду. Не писатель. Да и вообще... Слушай, ну, не лезь ты ко мне в душу, Фёдор Федорыч! Не лезь! Очень прошу! Играй в шпионов с кем-нибудь другим… А если хочешь мне помочь, то дело есть к тебе.
—За этим и пришел, — заговорщицки ответил участковый и руку прижал к сердцу, в знак бесконечной преданности. — Что за дело? Выкладывай.
— Помоги мне отыскать обутки.
— Что-о-о?
— Ну... сапоги мои. Матушка спрятала, чтобы я на улицу не вылез — лежачий режим соблюдал. Будь другом, найди сапоги, Фёдор Федорыч! Я прогуляться хочу!
—Издеваешься?
— Нет. Я серьезно.
Участковый рассердился и ушёл.
Метель следы засыпала под окнами.
19
Спит большое белое пространство. Спят степные сёла, хутора, спит одетый в куржак белый бор за рекою — жмутся в норах и гнездах его обитатели.
По ночам звёзды крупно и густо блестят над равнинами, играют в бездонных глубинах. Дымки над домами почти неподвижно висят, и при свете холодно-голубоватого месяца издали кажутся рощей берёз, околдованных кем-то. Красным листом в тишину осыпаются искры, вянут во мгле за сараями.
Из голодной степной стороны зайцы время от времени прибегают в сады
горькую кору на яблонях погрызть. Волки стаями рыщут, близко, дерзко подходят к жилью, пьют ноздрями волнующий запах кошары, где овцы от страха сбиваются в кучу. Голод гонит зверей на разбойное дело. Голод их делает отчаянными, порой безрассудными. И только дух людей, дух промасленных ружей и вонькая шерсть волкодавов заставляют смириться зверей, отступить. На окраине бора, на поляне, присыпанной светом луны, всю ночь напролёт винтом завивается воинственный вой, раздирающий душу.
Светает скупо, медленно и нехотя – свет лениво тянется где-то на своей постельке, белоснежной, крахмальной.
Чередом встают над степью утренние зори, горят и сгорают так быстро, как спички, — мороз. Крепкий северный ветер гуляет, катит белые низкие облака над равниной. На востоке, в серебряной мгле, прячется тощее бледное солнце, которое можно легко перепутать с луной, такие у них теперь лица похожие. Иногда, ближе к полудню, очистится небо над степью, и в синевато-молочной дали возникает калёная белая радуга — значит, мороз завернет ещё круче.
Сибирь, что ж ты хочешь?..
День короток.
Глазом моргнуть не успеешь, как снова опустятся сумерки, и в домах зажгутся окна с ледяными шторами. Протопивши печи и поужинав – дел зимой не много, – люди спать улягутся, а по-над степью и по-над бором в полуночной морозной мгле с новой силой заблещут узоры загадочных бессмертных созвездий.
20
Вековуха жила в покосившемся пятистенке, сто лет назад, если не больше, доставшемся ей от родителей. Дом стоял у реки, на отшибе – в гордом одиночестве и словно подбоченившись, оседая в грунт одним углом.
Хозяйку дома — волоокую мужеподобную женщину с наметившейся щеточкой усов над верхней толстою губой, с крепкими рабочими руками, привыкшими колоть дрова и запрягать коней,— когда-то звали Ксеня Перепёлкина. Звали так давно, что даже и не верилось теперь – будто приснилось.
Семнадцатилетней лупоглазою девчонкой Ксеня втрескалась в одного чубатого неотразимого парня из соседнего хутора. Он был хохол, гармонист, приехавший в Сибирь откуда-то из сказочного древнего Киева, откуда «есть пошла Святая христианская Русь». Ксеня каждый вечер по синевато-розовой степи бегала к нему за девять верст на полевой, костром позолоченный стан, чтобы услышать переливы задушевной гармошки и необычайное нежное слово — коханочка.
Когда кончилось лето, у Ксени обнаружилась беременность – сарафан заметно распухал. Чубатый хохол, почесавши затылок, сначала смущённо покашлял, а потом откровенно сказал, что он вольный казак и орёл, что жениться ему рановато и что, дескать, вообще он как-то не шибко уверен: его ли ребенок родится у этой девахи?
И тут доверчивая кроткая чалдонка проявила удивительный характер: для начала она всю музыку вдрабадан разнесла, сорвав на ней зло и считая её перво¬причиной всех бед – гармонь разлетелась на мелкие щепки и лоскуты. А потом, уже в саду под райской яблоней, где они однажды летним вечером сорвали самый сладкий запретный плод, Ксеня Перепёлкина поймала казака за чу¬бину, как жеребца за уздечку, повалила на землю и – почти в беспамятстве от обиды и оскорбления – стала душить... Вольный орёл, не ожидавший такого натиска, раскинул крылья, посинел и охрип, и глаза на лоб выкатил — ледяные, белые от ужаса...
Благо, мимо люди проходили, кое-как отобрали хохла у разъярённой фурии.
Сделав аборт у какой-то сомнительной бабки, Ксеня едва не померла; несколько месяцев она ходила кровью – видно, бабка нарушила вену. А потом ничего – оклемалась, только стала бездетной. Годам к тридцати захотела она – страсть как захотела ребёнка завести – и вот тогда-то ей сказали: забудь, голубушка, забудь; раньше надо было об этом думать. И с той поры Ксеня-бедолага стала сохнуть. Из неё уходило всё женское, бабье – уходило как бы за ненадобностью; если уж родить она не может, так, значит, и полные груди ей не нужны, и всё другое, полное, округлое.
Высыхая в щепку, Вековуха скоро состарилась, возненавидев мужчин какою-то очень глубинной, неискоренимой ненавистью. К ней раза два ещё подкатывали на вороных – свататься хотели. Но эта «девица на выданье» такие выдавала номера, что не дай бог… Она не только что сватов – бедных коней едва не покалечила. Сказка жизни для неё закончилась – дверь туда была закрыта на амбарные замки. Дверь была забита, как гробовая крышка. Вековуха как-то быстро и легко позабыла свою ветряную юность, лазоревую степь с весёлым хутором в тени берёз, где золотился костёр – золотухой детскою отзолотился раз и навсегда.
С годами лицо её грубо осунулось и пострашнело. Вся жизнь её, вся философия смысла её бытия сводилась только к одному – работать. «Трудовые будни – праздники для нас!» - это вполне могло бы стать лозунгом двужильной угрюмой Вековухи, с утра до вечера умеющей трудиться, не разгибая спины. Умываясь потом, Вековуха имела одно преимущество перед всеми другими слабохарактерными бабёнками – никогда она слезой не умывалась. Никогда. И улыбалась она так скупо, так редко, что никто в селе не мог сказать, какие зубы у неё и есть ли они вообще.
21
Однажды с утречка Вековуха пришла в гости к Солоновским. Принесла старухе брусок мыла.
— Вот, Пелагея Петровна, должок...
— Я уж и забыла про него, — старуха махнула рукою.— Ну, принесла, дак спасибо. Ты прямо как чуя-ла: я только стирку надумала, и ты тут как тут. Тому барину где ж настираисся: из белых рубах не вылазит!
— Кинстантин?
— А то кто же!.. Поскорей бы его оженить, все легче бы матери было. Руки ноют ночами, болят, спасу нет! Я ить, Ксенюшка, в войну столько теста наме¬сила — горы горькие. Не дай бог!.. Вот руки-то теперь мне и корежит, крутит... Чо ты стоишь-то? Присаживай¬ся, в ногах правды нету. ,
— Некогда, баушка, некогда.
Вековуха села на сундук, поближе к самовару. Вытерла иней, растаявший на волосатой губе.
— Не приехал ещё Кинстантин?
— На ярманке. Сегодня должен быть, если в Рассказихе не подзадержится.
— А что ему в Рассказихе-то?
— Кралю там завел.
— Ишь ты! Кралю?.. – Вековуха неопределённо хмыкнула.- А давно пора! Он парень видный.
— Ага... Ты чайку-то попей, попей, милая. Всех делов во век не переделаешь, куда тебе спешить: не семеро по лавкам бегают.
— И то, баушка, верно. И чаёк у тебя знатный.
— Вот и пей, а чего же брюхо-то жалеть?
Эта безобидная, безо всякого злого умысла сказанная фраза – чего, мол, брюхо-то жалеть – вдруг что-то смутно напомнила Вековухе; напомнила, быть может, то время юности, когда ей нужно было брюхо пожалеть; там живая кровинка затеплилась; можно было родить; как бы теперь с той кровинкой веселее, светлее жилось…
Глаза Вековухи сверкнули под низко надетым черным платком. Опуская голову, она словно бы что-то ногтем поцарапала, скинула соринку, прилипшую к старенькой потёртой телогрейке – неизменный наряд Вековухи.
Вдоволь напившись чаю, соседка раскраснелась, стянула платок на затылок и стакан вверх дном поставила возле себя — в знак сытости.
— Фуф! Благодарствуй, баушка! Вкусный чай у тебя завсегда, аж душа от него распускается вся... Значит, Кинстантин твой в Рассказихе пропадает?
—В Рассказихе, ага.
— Ну-ну. – Странный тон какой-то стал у Вековухи после чаю. — А ты хоть знаешь, баушка,
куда он зачастил?
У старухи отчего-то дрогнули ресницы.
— К Алёне какой-то... Нет рази?
Подобие улыбки – или ухмылки – тронула сухие, волевые губы Вековухи.
— А ты энту Алену, ни разу не доёну, ты ее видела, баушка?
— Нет... То бишь, видела, как же? На карточке.
— А ну-ка, ну-ка… - Вековуха оживилась.- Где карточка?
Пелагея Петровна, отчего-то помедлив, принесла ей фотографию из гор¬ницы.
— Во! — громогласно убедилась Вековуха и по-мужицки хряпнула кулаком в колено! — Точно! Ванька в окошке!
— Да господь с тобой! – Старуха сердито забрала фотографию.- Рази не девка? Рази не Алена?
Вековуха воровато оглянулась, странный огонек мелькнул в глазах. Быстрым движением накинула на голову платок, обкрутнула конец вокруг шеи и, собираясь уходить, скороговоркой зашептала, будто они были не одни в избе:
— Она девка, да Ванькой в окошке зовут! От рожденья почти недвижима! На подоконник летом заберётся и там сидит, как эта… как цветочный горшок. Караулит про¬хожих, горбатая ведьма! Вот Кинстантина твоего и скараулила. И присушила небось... Она может!
Старуха до косточек похолодела.
—Врешь...
— Да зачем это мне врать? Я же хочу как лучше. Я сама хлебнула горя через край! — Тут глаза у Вековухи заблестели, часто заморгали, прогоняя слезы. — Мне Кинстантина жалко. Он же такой простодырый, такой... Хватится потом, да поздно будет... Ты вот, баушка, не веришь мне, а глянь: лицо на карточке, а дальше что? Не видно! А-аа! Вот то-то и оно. А дальше поглядеть, так ни руки, ни ноги путевой нет у энтой Алены. Мне брехать-то зачем? Я добра вам же¬лаю. Я сама хлебнула горюшка по самую ноздрю!..
В это время в далёком бору кто-то выстрелил.
Старуха за сердце взялась и заплакала.
22
Домой Константин Солоновский приехал под вечер. Веселый и шумный, в распахнутом длинном пальто, напорошенном метелью, в шапке, сбитой на ухо, он казался хмельным, да от него и в самом деле пахло пивом, и пахло духами, но всё это перебивал мёрзлый запах степного простора, калёного хиуса, целый день гулявшего по-над землёй.
Во многих домах свет ещё не включали, сумерничали — в деревнях это любят делать по старой привычке бе¬речь керосин.
Костя кнопку нажал у двери: лампочка вспыхнула светом сиреневой молнии и вдруг – приглушенно бабахнув! – разлетелась стеклянны¬ми брызгами по избе… Но парень успел заметить: мать сидела у стола сутулая, печальная.
— Мам, ты не заболела?.. Чо молчишь? – Под башмаками у него заскрипели стёклышки.- Сейчас
наладим.
Она зажмурилась от света новой, необычайно яркой лампочки, по-детски швыркнула костистым носом, рас-пухшим от слез, и вздохнула.
— Мам, я тебе обновку приволок. О, посмотри, шикарные какие! Нравится? Я же в городе был… В Константинополе. В Царьграде. И чего там только нет…
Он показал ей расписные, гарусом расшитые белые валенки с отворотами. Руки в них засунул и, дурачась, сделал стойку на ру¬ках – башмаки взлетели под потолок. Посмеиваясь, парень постучал пимами друг о дружку, как это делают, когда мороз прижучит. Лицо у Кости кровью налива¬лось, он пританцовывал и пел частушку:
Раздавайся, круг, а то мине тесно,
Хоть и мало я пляшу, зато интересно!
Костя на руках дошел до матери. Увидел фотографию и мыло на полу. Покачнулся и, перевернувшись через голову, упал, больно ударившись крестцом о половицы, усыпанные блестками стекла.
Посидел, задумчиво моргая. Кровь от лица отхлынула, и щеки покрывались белыми разводами.
— Та-ак! — прорычал он сдавленно. — Кто у нас
был? Не Ларка?
Мать молчала, опустивши голову, повязанную черною косынкой. Фартук взялась перебирать из руки в руку – по щепотке.
«Может, Болованов?» — подумал Константин и придавил под глазом задергавшийся шрам — остался от жаркого удара кнутом на Старых Вырубках.
— Кто был? Михей?..
Мать молчала, только губы мелко тряслись.
Он подобрал фотографию, мыло. Взял веник и подмёл блестящие осколки. Прошёлся по горнице. В доме – после промозглой дороги – было как-то особенно уютно, чисто и опрятно. И весёлый, жизнерадостный и даже беспечный настрой опять возвращался к душе.
— Нет, ну, а чо случилось, мам? Чо ты сидишь, как бука? – Он развёл руками.- Я тебе башмаки вон какие привез — хрусталь¬ные, можно сказать. А ещё рассады полкило... Ну. то есть этих –
семян цветочных. Каких ты в прошлый раз просила.
Стараясь не глядеть ему в глаза, старуха встала с табурета, вынула смолистое полено из-за печки и при-нялась щипать лучину — на растопку.
И Солоновский только сейчас почувствовал, что в из¬бе не просто зябко — холодно. Он мигом телогрейку натянул – дров принёс, ведро угля. Все делали молчком, сопком. Лишь изредка косились друг на друга.
«А чего это я вдруг засуетился? — подумал Костя c неприязнью к самому себе. – В чём дело-то? Наверно, кто-то приходил и что-то наболтал. Ну и пускай!»
Хорошие смолистые дрова разгорались почему-то как назло. Не было тяги — дым волной валил наружу. Костя кашлял, яростно чихая. А Пелагея Петровна опять и опять слёзы размазывала по лицу – то ли от дыма слезились глаза, то ли от горестных дум.
— Ну, ёлкин корень! Топим! Вьюшка-то закрыта, мам, — спохватился он, и губы растянул резиновой! улыбкой.
«Нет, а чо я скалюсь-то, как идиот? В чем я виноват?» — подумал Костя и рывком открыл трубу.
Скоро пламя окрепло в печи, затрещало вовсю и запело. На потолке крылом жар-птицы мелькало отражение огня. Костя коротко глянул наверх и вздох-нул отчего-то: увидел крючок, ещё батей прибитый для Костиной люльки.
Старуха покачала смолистое полено на руках и обронила на пол.
Костя вздрогнул.
—Спасибо, сыночек! Уважил! - глухим, загробным голосом заговорила мать. — Спасибо, ощасливил. И внуков твоих я понянчила, и сноха обстирала меня да обгладила, значит. Спасибо тебе и мой низкий поклон!
Восковой прозрачности лицо её сделалось жалким и неузнаваемым. И слезы, недавно вытертые, опять на глаза навернулись. И губы дрожали, кривились, как это бывает у человека, готового расплакаться. Медленно и трудно сгибаясь в пояснице, мать низко поклонилась Константину — две слезинки тихо шлёпнулись под ноги. Вереницей обозначились под платьем позвонки.
Костя рот открыл, но крик сдержал. Лишь зуба¬ми заскрипел и отвернулся.
— Кошмар какой-то! — прошептал он. — Ты чо? С ума сошла?
— Да, матерь у тебя с ума сошла... Матерь дура, а ты, ты шибко грамотный...
— Ну, начинается!
— Конешно! Ты рази послушаешь матерь...
— Да что случилось-то? Кто был?
Старуха присела на краешек лавки. Слеза догоня¬ла слезу на щеке.
— Ой, сынок, сынок, победная головушка твоя! — причитала Пелагея Петровна. — Ой, Коська, Коська!..
— Хва-тит! — сказал он, усилием воли заставляя себя быть спокойным. — Вы тут без меня меня женили, и я же ещё виноват! Кто приходил? Что наболтал?.. Ну, ладно! Я сам узнаю, сам! Я им сделаю козу на лисапете, будут знать!
Из боковушки в это время вышел стерх, неслышно приковылял к хозяину и вдруг ущипнул его за ягодицу. От боли и от неожиданности Константин подпрыгнул и, почесав тощий зад, сердито оскалился, крикнул:
— Я вот сейчас как тресну по балде! Чо, думаешь,
не больно? Дьявол! Лезешь тут своими плоскогубцами... Жрать хочешь, да? А где язык? Сказать не можешь?
Стерх вытянул белое пушистое горло, пророкотал и с виноватым видом потерся головой о Костину штанину.
— Вот, другое дело! А то кусаться, ишь... Нельзя
так, парень.
Костя принёс мороженой брусники из сеней. Словно картечь калёная, измазанная кровью – брусника застучала, рассыпаясь по белому блюдцу…
23
Воскресенье было – яркое, погожее – солнце горело в пушистых бескрайних снегах, сверкало на реке, на синеватых ледяных полянах.
Лариса Трубина куда-то наряжалась.
Взяв себя за талию обеими руками и привстав на цыпочки, крутнулась возле зеркала: новая юбка костром полыхнула — открылись колени, как два белых яблока с ямочками по бокам. Лара плечом повела, улыбнулась и пяткой притопнула в пол... В ногах, во всей фигуре девушки чувствовалась природная сила, потаённая страсть и неодолимое, смутное желание любви.
Самородной своей красоты сегодня ей казалось не достаточно: брови и ресницы Лара насурьмила; малиновой помадой на губах сердечко изобразила.
Маленький брат, наблюдавший за нею с кровати, недоуменно спросил:
— Ларка, зачем ты на лице рисуешь морду?
— Как раз наоборот, Васёк,— лицо на морде я рисую.
Лариса добродушно засмеялась. Достала из комода кожаные сапоги на молнии — тонкий острый каблучок поблёскивал сосулькой. Надев сапоги и пальто, сестра подвязала цветастый платок с бахромой и, натянув концы платка над грудью, мизинцы оттопырила; нарочито кокетливо хлопая гнутыми ресницами, она ещё раз заглянула в зеркало. В глазах её скользнула тень сомнения.
—Вась, правда, что ли, плохо?.. Вась!
—Да куда уж лучше... Хих! Расфуфырилась, как эта…
Взявшись за дверную ручку, Трубина задумалась,
покусала краешек крашеной губы и, ощутивши во рту помадную горечь, поморщилась.
— Сидишь тут, каркаешь, как вороненок,— сказала она, строго покосившись на черноголового смуглого брата.
—А ты зато вырядилась… - парнишка пробубнил: - не похуже вороны.
—Что? Что ты сказал?
—Я ничего не говорил, тебе почудилось.
— Смотри у меня!
Лара скинула пальто. Тёплой воды плеснула в рукомойник и решительно умылась, уничтожив начисто всякую косметику. Растерлась полотенцем. Облегченно улыбнулась. Овальное лицо её горело. На левой мочке, будто серебристая серьга, сверкала капелька воды. Лариса решительно тряхнула головой — «серьга» сорвалась.
Стало радостно. Легко.
—Васек, - спросила она, подходя,- ну, а так? Хорошо?
Обидевшись на то, что Лара сразу не послушалась его и обозвала вороненком, брат глянул исподлобья и хмуро проворчал:
- Так ещё хуже стало... Вот!
Лариса засмеялась.
—Издеваешься, бандит? Ну, ладно. Я пойду, какая есть. Пока. Ты не скучай. Лежи, Васек, лежи. С ангиной не шутят. Дать ещё чаю с медом?
— Не хочу.
Сестра ушла.
Дна дня на дворе бушевала метель, а сегодня с утра опогодилось. Не по-зимнему яркое солнце глядело с небес, подтаивал пухлый и нежный, черемуховым цветом пахнущий снежок, и откуда-то из-за реки доносилось дыхание вешних ветерков. Голос кукушки бился где-то в белых сосняках за огородами, значит, зима пошла на убыль; есть примета: кукушка стала куковать — морозам больше не бывать. (Хотя знающие люди говорят, что кукует не кукушка, не она кричит, а он – кукух, или как его правильно звать?)
Лариса шла стремительной походкой, пронзая каблуками рыхлый снег. Сле¬дом за ней тропа чернела точками открывшейся земли. Чувствуя слабость в коленях и нервную дрожь, Трубина остановилась, несколько раз вздохнула глубоко и выдохнула. И усмехнулась про себя: «Господи, да что я так волнуюсь? Просто жуть!..»
Из проулка выехал гнедой тяжеловоз, чёрными копытами бомбивший белую дорогу – снежные брызги летели по сторонам. Лазарь Болованов на санях сидел, что-то высвистывал. В деревянном ящике, сколоченном из толстых горбылей, ароматно дымилась навозная куча — запах стелился по ветру. Два или три воробышка, не теряя времени, прямо на ходу орудовали проворными клювами – что-то клевали, перепархивая с места на место.
Брезгливо поморщившись, Трубина отвернулась. Низкорослый откормленный конь чумышской породы, потряхивая чёлкой в такт своим шагам, легко тя¬нул повозку по дороге с фермы и, точно разгрызая ра-финад, похрупывал стальными удилами.
Лазарь неожиданно перестал свистеть, но рот закрыть забыл — так и подъехал к Трубиной.
— Лариса Гордевна? Ба! Не узнать! - Парень шапку приподнял над головой.- С добрым утречком! Ну, ты прям как боярыня, ей-богу!
— Ладно, ладно, понужай, — сказала она строго.
Ременные вожжи в руках возницы туго натянулись и гнедой громадный тяжеловоз, ещё не изработавшийся с утра, неохотно встал, левым копытом сокрушая утрамбованный снег. Воробышки, клевавшие навоз на телеге, испуганно вспорхнули оттого, что снежная крупа упала на дымящуюся кучу – несколько горошин.
—А я не тороплюсь, Лариса Гордевна. – Возница приветливо скалился.- Я, между прочим, Лара, жду ответа. Как соловей ждет лета.
Прямые брови девушки изумленно выгнулись, затем сердито сдвинулись над переносицей.
— Чего это ты ждёшь?
— Ну вот! – разочарованно протянул возница.- Она даже не знает, не помнит, а я жду! Ты замуж за меня когда пойдешь? Я из-за тебя торчу здесь, в Гусилетово. А то б давно уже уехал — за веселой долей...
Оглядевши парня с ног до головы, Лариса засмеялась и молча пошла в проулок. Лазарь вынул папиросы из кармана, закурил последнюю — пачку отшвырнул через плечо. Жадно глядя на икры, мелькавшие над голенищами новых сапог удалявшейся девушки, он зачем-то ещё одну спичку достал, резко чиркнул, подумав: «Гадом буду — женюсь!»
Спичка пальцы обожгла, но Лазарь не почуял, предаваясь своим каким-то грёзам, от которых кривая и широкая ухмылка бродила по щетинистой физиономии.
24
Под пологом хвойного здешнего леса и по опушкам растёт сладковатая с кислым и вяжущим привкусом ягода — костяника. Белыми цветами зацветает с мая по июнь, а потом стебельки костяники тяжелеют дробинами ярко-красных ягод или оранжево-красных, смотря, где она растёт и чем питается. Давно когда-то, в детстве, на лесном покосе Лара Трубина полный подол этих ягод принесла и скормила конопатому мальчику по имени Костя. Может быть, с того самого дня она и зовёт его ласковым «ягодным» именем...
Вот и сейчас, хлопнув дверью, Лара приветливо заулыбалась и, кивнув головой Солоновскому, проговорила:
— Здравствуй, Костяника!
— Проходи, — сдержано ответил он, здороваясь и жарко poзовея от смущения: кого угодно ждал, только не эту гостью.
— А где Пелагея Петровна?
— Только что вышла. Подожди. А что такое?
— Да она обещала семян мне… Цветочных... Приходи, говорит, часов в десять.
— А-аа... Не знаю... Только что ушла, — повторил Константин. Вид у него был растерянный и глуповатый.
Несколько секунд глядели друг на друга — не могли наглядеться.
— Костяника, ну как поживаешь?
— Да так... лучше всех. Что стоишь — не ругаться пришла.
Девушка села на сундук возле порога. Осмотрелась. Почти весь пол в избе застелен был крупными белыми лоскутами. Тут же валялись ножницы и дратва, цыганская игла блестела солнцем.
—Это что ж, половики такие будут? Очень маркие, — сказала Трубина, подняв один лоскут и в недоумении мелко морща переносицу.
Солоновский жестко усмехнулся:
— Нет, мадам, это нечто другое. Будем шить паруса!
Она чуть слышно фыркнула, задетая его высокомер¬ным тоном, слегка снисходительным.
—Ну, ну, давайте, шейте!
—Спасибо. Будем шить! — в тон ей ответил Солоновский. – И пошьём!.. И пойдём за три моря!.. А ты как думала? Я в соплях не стану путаться.
Глубоко вздыхая, девушка решила промолчать, а то ещё поссорятся из-за ерунды.
—Может, помочь, Костяника? — спросила она, помолчав.
— Нет, не надо, - уже спокойно ответил он.- Сам управлюсь.
Убирая с полу ножницы и нитки с иголками, парень стал игриво напевать:
Лился сумрак голубой
В паруса фрегата,
Провожала на разбой
Бабушка пирата…
Несколько насмешливо посмотрев на «пирата», девушка стала рассматривать журнальные вырезки: фотографии, рисунки и макеты парусов, бригантин, фрегатов, корветов и пугающе драных, старинных «Летучих Голландцев». А на подоконнике и на столе девушка увидела десятка полтора всевозможных книжек, и все они были так или иначе тоже связаны с парусами, кораблями.
—Гончаров, - тихонько прочитала она, раскрывая книгу.- «Фрегат Паллада». Интересно?
—Ну, это – кому как. – Солоновский пожал плечами. - Мне было интересно.
—А можно, я возьму, почитаю?
—Бери, - не сразу ответил он.
—А это что? Как называется?
—Где?.. – Костя наклонился над рисунком.- А-а! Ну, это – кливер.
—Клевер?
—Клевер на лугах. А это кливер – косой треугольный парус, который прикрепляется вот к этой снасти, идущей от мачты к концу бушприта. На больших кораблях вот таких кливеров может быть несколько.
Рассматривая рисунки, они как-то нечаянно, непроизвольно сближались головами – даже дыхание друг друга перемешивалось. И чем дольше Солоновский ей рассказывал, невольно щеголяя морской терминологией, тем сильней у него разгорались глаза. И ей всё это было интересно – Трубина даже забыла, зачем пришла.
И вдруг он замолчал – заглох, что называется, на полной скорости. Замолчал. Нахмурился, глядя за окно. Покашлял в кулак. В просторных чистых небесах горело солнце, припекало даже сквозь стекло; синеватый пар струился от завалинки, а над сугробами подрагивали потоки тёплого воздуха.
—Слушай… - негромко, вслух подумал Костя. – А куда она ушла?
—Кто? Пелагея Петровна? Так это я хотела у тебя спросить.
Солоновского что-то кольнуло под сердце – как будто цыганской иглой. У него вдруг появилось подозрение, что мать специально ушла, при¬гласив сюда Трубину. «Вот же сводница, ёлки! — подумал он, мрачнея.— И эта прилетела, нарядилась, как прямо в театр…
—Не топчи! — неожиданно грубо сказал он. — Гляди, куда встала!
— Извини, я нечаянно.
Присев на корточки, парень сердито свернул парусину, убрал из-под ног – и в комнате стало как будто темнее.
— Так, так, так!.. И где же она есть? Маманька. – Костя, глядя за окно, побарабанил пальцами по столу. – А тебе какая рассада вдруг понадобилась? А? Цветочница! Что молчишь?
Словно перехватив его мысли, Лариса неожиданно вспылила:
— Может быть, ты думаешь, что я к тебе явилась? Так ты не думай, Костяника. Много чести.
— Конечно, где уж нам с суконным рылом! Нам никогда не плавать на фрегатах! — Желваки запрыгали у парня на щеках.— Ты вот что, Лара, — сказал он совсем не то, что думал.— Ты зови меня, пожалуйста, нормально. А то какое-то варенье получается... костяничное...
— Договорились! — подчеркнуто вежливо ответила девушка, отодвигая книгу, которую хотела взять с собой. — До свиданья, Константин Ефимович!
Он вытянул шею с надутыми, напряженными вена-ми, чубом тряхнул и откланялся:
— Будьте здоровы. Не кашляйте.
— Да уж как-нибудь...
— Вот и прекрасно!..
Оставшись один, Солоновский услышал, как частые сердитые шаги простучали, проскрипели за стенкой. Калитка хлопнула, испугавши синицу, сидящую недалеко от окна.
«Дурак! — подумал Костя, жадно вдыхая аромат, оставленный девичьим телом, девичьим нарядом. - Ну, зачем я так с ней? Эх, не надо бы…»
Словно собираясь догнать Ларису, он вышел в сенцы. Постоял, глядя в пол. Горячим лбом прижался к холодной ободверине. Посмотрел на кусок небосвода, синевший вверху, в продолговатом оконце. Яркий солнечный свет, врываясь в это оконце, освещал засохшие пучки каких-то трав – висели в углу на гвозде. Травы эти пахли горь¬ко, грустно, и что-то родное, далёкое мерещилось в этом волнующем запахе. Вспоминались деревья, вер¬шинами подпирающие небосвод, внизу — просторный покос, поля¬на возле реки, невероятно белые берёзы, облитые солнцем, и полный подол красных ягод у девочки, словно плывущей к нему по высокой никем не примятой траве, среди которой – море красной костяники…
25
Пелагея Петровна бессонницей мучилась. Думы да-вили на сердце — одна тяжелее другой. Старуха ворочалась, шумно вздыхала, крестилась: на безымянном пальце узенькой полоской мерцало обручальное кольцо старинной пробы; кольцо намертво в тело вросло — не снималось.
Вспоминался Ефим — ненаглядный, единственный, как провожала его на войну: в белом платье была – чтобы ярче запомниться! — вышли в степь за селом. Возле росстани Ефим обнял её до хруста в косточках, расцеловал. Она улыбалась, крепилась. А когда от-пустила Ефима, – вдруг разревелась так страшно, что даже сама испугалась, губу закусила. Долго следом бежала и падала, слезы брызгали в тёплую пыль и на жёсткие листья подорожника.
Всякий раз возвращаясь, когда она падала, Ефим наклонялся над ней, брал под мышки, поднимал без труда и при этом невольно чуть стискивал располневшие от молока и чувствительные после родов её гру¬ди. От мимолетных касаний к грудям делалось слад¬ко и больно под сердцем, и огнём обжигало живот...
Муж просил ребятишек беречь и ещё что-то жарко шептал ей на ухо, ртом касался дрожащей серьги. Она молча трясла головой, соглашалась, и опять и опять совала какую-то бумажку в большие, работой разбитые, мужнины руки.
Там было заклятие.
«Стану благословясь и глаза закрестя, и пойду из избы я дверьми, из сеней воротами, и напротиву злого свово ненавистника в чистом я поле умоюсь ро¬сой раноутренней, подотрусь я зорей, обнадёжусь я всем белым светом, подпояшу я красную зорю, подтычуся частыми-частыми звёздами, и надену тогда на главу свою красное солнце, и пойду супротив своего ненавистника злого. И победу победную в честном бою раздобуду...»
Что ж там дальше-то было? Не помнит уже Пелагея. Состарилась память её, дыроватая стала. Помнится только, что часто она приходила потом на эту печальную росстань, где они простились на веки вечные. Не помогли Ефиму ни молитвы, ни заговоры. Пуля сразу нашла его голову. Похоронка пришла через месяц.
За что, за какие грехи ей досталась такая «весёлая» доля: муж погиб на войне, старший сын потонул на реке, в ледоломе, кружившемся как полоумная какая мясорубка. А теперь вот ещё Костя задурил... Совсем беда.
Ночь катилась на убыль. Светлело окошко с восточного краю избы. Петухи по селу голосили.
Старуха воровато поднялась, насыпала в Костину обувь две пригоршни хмеля, припасенного с вечера, спрятанного под подушкой. Пелагея Петровна давно уже знала и верила, или просто очень уж ей хотелось верить в то, что хмель сухой, положенный в сапог, помогает от порчи. А то, что теперь с её сыном случилось – это порча была, а то как же ещё такие выкрутасы можно объяснить?
Когда рассвело – мать уснула.
26
С годами Пелагея Петровна сделалась мнительной и суеверной и, вследствие этого, — странной в поступках, порой необъяснимых и абсурдных.
Поскольку все беды-напасти, связанные с сыном, начались из-за того, что в доме появился телефон — чёрный, длиннохвостый дьявол, таинственный чревовещатель! — Пелагея Петровна прониклась к нему тихой ненавистью.
Раза три, как бы случайно, принимаясь мыть полы, старуха обрывала телефонный провод и при этом чувствовала радость на душе и облегчение, и чувство это было схожее с тем, какое испытано в детстве при недозволенных шалостях. Но однажды, когда Костя проговорил с Алёнушкой всю ночь, Пелагея Петровна уже вполне всерьёз рассердилась на черномордого чёрта и, схватив его за тонкий длинный хвост, решительно сорвала со стола. Телефон шарахнулся об пол, раскололся на¬двое, и словно бы начал скулить и плакать жалостли¬вым кротким голоском: что-то замкнуло в аппарате.
Константин относился довольно снисходительно к этим «неловкостям» матери. Спокойно чинил провода, а потом даже сам аппарат заменил: вместо черного — белый теперь в избе поселился.
-Этот не в пример тому,- ворчала недовольная старуха.- Этот крикливый такой, что спросонья с печки можно упасть.
Сын улыбался.
-Ничего, я звук убавлю, мам.
Но это её не устраивало.
-Жили же как-то без них…
-Ну, понятное дело. И без керосинки жили когда-то. И без электрической лампочки. Так что ж теперь? Давай мы весь прогресс отменим. Ляжем на печку, где нас никто и ничто не потревожит. Так, что ли, мам?
Возразить ей было нечего. И от этого она серчала ещё сильней.
-Грамотные стали, - сокрушалась старуха.- Да только вот на пользу ли?
-А почему не на пользу?
-Дак ты вот сам, сыночек, посуди. Вот купил машину этот… как его? Ну, тот, который давеча разбился под оврагом…
-А-а! – вспомнил Костя.- Ну, так. И что?
-Хорошая машина, ты говорил?
-Хорошая.
-А для него она – кто оказалась? Гробина, прости, господи. Домовина получилась на колёсьях. Вот тебе и этот, как его? Процесс.
-Прогресс, - уточнил Солоновский.- Ну, если ездить по уму, так всё будет нормально. А если нету масла в голове, тут ничего не попишешь.
-Масло? В голове? – изумилась старуха.- Это какое же там масло? Подсолнечное? Сливочное?
Сын засмеялся.
-Да это боцман так у нас в шутку говорил на корабле.
Кроме телефона, Пелагея Петровна возненавидела вдруг журавля.
В её воображении этот белый стерх невольно слился с неприятным образом Алёнушки, — с тем образом, который нарисо¬вала Вековуха. Своим присутствием в избе, своим уродством стерх постоянно мозолил глаза, напоминая про Алёнушку и подспудно заставляя сердце мякнуть жалостью и привыкать к уродству, будто к чему-то вполне нормальному. Но мириться с таким положением дел Пелагея Петровна с самого начала не хотела; ее сын достоин был другой судьбы. Вот почему возникли у неё – и всё больше, всё жарче горели в душе – неприязнь, раздражение, и от себя самой сокрытое желание как-нибудь скорей избавиться от этой клятой птицы, бог знает, за какие грехи навязавшейся на её победную головушку.
Она всё реже и всё меньше подносила еды журавлю, а потом и вовсе перестала подходить к дощатой загородке у печи, чтобы лишний раз не видеть и душу не травить раздумьями...
А вчера приснился дивный сон про журавля; кто-то во сне нашептал ей на ухо, что надобно сделать и как, чтобы искривлённая судьба у Константина выправилась. Этот странный сон и встревожил старуху, и вселил в неё надежду на избавление порчи, какую сотворили с её сыном.
По утру она сходила на другой конец села к знахарке Зырянихе. Рассказала сон и попросила мудрого совету. Зыряниха насупилась, почесала бородавку, прилепившуюся между бровей и, не долго думая, благословила Пелагею: верный сон, подружка, иди, не сомневайся, делай дело.
27
Журавль стоял у окна и тоскливо смотрел на яркий весенний лоскут небосвода. Облака шевелились под ветром, тянулись на север — синева над степью разрасталась и звала к себе, звала, словно за крылья тянула...
На окошке, пригретая солнцем, муха проснулась, нудно зажужжала и, кружась по горнице, с разгону стала биться в раму и в стекло. Журавль покосился на неё и, выгнув голову назад, резко дернул клювом – муха затихла, упав кверху лапками на половицу. Стерх опустил красный клюв, прополоскал в кувшине и опять уставился в окно.
Дверь открылась. По полу потянуло холодом. Окошко перед стерхом подернулось туманной пеленой, но тут же вновь прояснилось.
В дом вошла Пелагея Петровна и плечистый незнакомый человек, гремевший сапогами, — следом за хозяйкой. Разглядывая птицу чуть ли не в упор, незнакомец присел на корточки и осторожно расставил руки с толстыми ногтями, похожими на скорлупу ореха.
—Тега, тега! — позвал человек.
Стерх попятился в угол, курлыкнул и неуклюжим, убогим движением увел из-под рук свою гибкую шею, похожую на стебель белого огромного цветка.
—Однако, чует! Стерва! — сказал мужчина, поднимаясь и пряча руки в карманы. — Пелагея, ты сама его бери, а то он мне глаз может выклюнуть, чёрт. Ишь, какой клювастый. Тега, тега, тега...
— Гусак он тебе, что ли? Отойди.
Журавль чутко слушал звуки голосов: они вселяли в сердце непонятную тревогу. Но когда Пелагея Петровна поставила на пол тарелку, с горкой наполнен¬ную брусникой и поманила к себе журавля, он доверился ей и — был пойман.
—Давай! — торопил человек. — А то некогда!
Чувствуя, как под ладонью молоточком молотит сердце испуганной птицы, Пелагея Петровна и сама пугалась чего-то, и промелькнула мысль: «Может, не надо?»
И вдруг она прикрикнула:
— На! Чего стоишь?
— А я чего? Я жду… - Мужчина схватил журавля за крыло и за шею, сдавив её так, что глаза перестали мигать, округлились и вот-вот, казалось, выпадут на пол. – Куда теперь-то?
—Ступай за мной.
Стерх с неожиданной силой забился в руках человека – крылом достал до глаза.
— Я тебе, зараза! – пригрозил человек, проворно потащивший журавля из дому. – Ишь ты, как размахался… как мельница…
На дворе было солнечно, пахло сырыми снегами, и сочились длинные ребристые сосульки над крыльцом, капля с крыши тюкнула по шее мужика — он передёрнулся. Солнечный свет слепил глаза и мужик, прищурившись, оглянулся по-волчьи — всем корпусом.
—Пелагея, — спросил на ходу, — где топор?
—Там... в сарайке...
Старуха вперед забежала, дорогу ему показать. Мужик поскользнулся и, взмахнув руками, едва не порвал журавля пополам.
—Да не путайся ты под ногами, — процедил сквозь редкие стиснутые зубы.
Пелагея Петровна услужливо отскочила назад.
Посредине мрачного холодного сарая полумесяцем блестел большой топор, воткнутый в кряжистую чурку. Свежая солома разбросана вокруг...
Стиснув топорище жилистой рукой, мужчина лег-ко приподнял его и, стараясь удержать на чурбане змеившееся горло журавля, крякнул и ударил – со всего плеча.
В эту секунду Пелагея Петровна зажмурилась. Бухнул блеснувший металл.
—Ой! – всхлипнула старуха. – Ой, да зачем же…
Мужчина, вывернув белки, зло покосился.
— Ну, хватилась! На, пришей ему башку!
Навзничь упав возле чурки, журавль захрипел об-рубком шеи, похожей на обезглавленный красно-белый цветок; кровь пузырилась, вытекая на солому, пахла горячо и тошнотворно. В предсмертной судороге резко встав на ноги, стерх, качаясь, закружился возле чурки, подскочил: крылья бешено били по воз¬духу, сеяли перья и пух... И в какие-то короткие предсмертные мгновения, когда вспыхнули в груди остатки сил, стерх неожиданно взлетел или, по крайней мере, попытался – крылья бешено били по воздуху, а ноги уже были над землёй…
28
Для трудового человека это дело святое – обед. Здесь хоть война, хоть приди сатана, но ежели приспело время пообедать – посторонись, подожди. Так, во всяком случае, было давно уже заведено в доме Болованова Михея.
Он обедал, широко, по-хозяйски расположивши локти на столе, расстегнув до пупа голубую в клеточку рубаху, раскорячив ноги под столом. Ел он всегда много и шумно. Мальвина —жена-—любовалась им и только успевала подставлять тарелки. Потом принесла из сеней сизо-бурую заиндевелую печень и серд¬це лося. Цветом и твердостью мерзлое мясо напоминало кирпич.
Михей взял нож, украшенный цветной ручкой и, сглотнув набухший ком слюны, стал размеренными длинными рывками строгать сохатину: розовые тоненькие стружки полетели на стол, загибаясь в кольца, как живые, и прямо-таки таяли под пальцами, когда Михей брал строганину со стола, макал в неглубокое блюдце, где соль была смешана с перцем. Челюсти Михея ходили тяжело, могуче, и при этом уши двигались как будто у коня: туда-сюда, туда-сюда; никакая муха на такое ухо не усядется; не будет ей покоя.
Последние кости упали в ведро для собаки. Последняя чашка была отодвинута – на самый край.
— Наелся? — спросила жена, когда он, вспотевший, устало отвалился от стола.
— Мг-уу-у! — кивнул он. - Кажись, готов.
— Молочка налить на сверхосыточку?
Он пожевал губами и через силу выдохнул своим гранитным басом:
— Валяй!
Супруга, стерегущая всякое движение Михея, водрузила на стол трехлитровую банку. Гра¬неный стакан, переполненный жирным парным моло¬ком, почти полностью скрылся в огромной руке Болованова. Опорожнив стакан единым духом, Михей опять его наполнил до краёв, и опять опорожнил – силён, бродяга. Поднялся. Руки вытер о край полотенца, и всё же подушечки пальцев остались красны, точно спелую ягоду рвал.
Жена у Михея, как сам говорил он, «арбуз проглотила недавно — забеременела. Собираясь идти на работу, он спросил, поглядев на живот:
—Мальва, ты... – захрипел он своим луженым горлом,- как самочувствие?
— Да, в общем-то, нормально, тьфу, тьфу, тьфу! Я с ведром вчерась неловко поскользнулась, вот и закололо. А теперь прошло.
— Гляди! — сказал он с грубоватой лаской в голосе. – Ещё раз за водой сама пойдёшь – коромысло на горбу твоём сломаю. Поняла?
Она широко улыбнулась ему.
— Жалко коромысло. Чего уж не понять?
— Я серьёзно тебе говорю. – Хрипота в горле Михея стала звероподобной.- Взяла, понимаешь ли, моду. Мужика в доме нет?
—Ох, да есть мужики, успокойся. – Мальвина присела на лавку. – Тот мужик-то опять двойку в школе схватил.
—Гринька?
— Ну, а то кто же? Тупой, как пенёк. Ты бы хоть
с ним немножко порешал примеры.
— Порешаю, Мальвина. Ложись, отдохни... – Михей поцарапал свой крупный круглый подбородок, похожий на коленную чашечку без единого волоса.- И на хрена ему сдалась та математика? Деньги считать научился — и хватит. Я из него буду делать охотника: глаз у него шибко меткий! Шапку видела с дырками, а? Это Гринька подстрелил в субботу. Я подкинул, а он, паразит, прямо влет!..
Жена строго взглянула.
— В другой раз на башку свою шапку надень и
ружьё ему дай, пущай постреляет!
—А чо?
— Ни чо. Доиграешься. Одно ружье забрали —
второе где-то взял. Зачем оно тебе, Михеюшко? Зачем? Съездил бы в суд. Неровен час...
— Цыц! — оборвал Болованов. — Сам знаю.
Несколько дней назад он получил повестку в суд, и под сердцем недобро заныло: бумажки клочок в тюрьму волочет. Но Михей не подал даже виду, что он испугался той бумажки; напротив — он порвал её и выкинул в помойное ведро, презрительно плюнув вослед и улыбнувшись Мальвине спокойно и дерзко. Только спокойствие это было чисто внешним, показным. В душе Михея-хрипуна была тревога. Сначала она тихо тлела, а потом взялась огнём под рёбрами. И всякий раз, когда он глазами натыкался вдруг на милиционера, проходившего или проезжавшего по селу – огонь тревоги превращался в какой-то кошмарный пожар.
Вот и сейчас, когда Михей так сытно и так вкусно отобедал, ему вдруг стало муторно до тошноты… Даже Мальвина заметила.
-А ты чего это с лица сменился? – удивилась она, глядя на мужа, остановившегося около окна.
—Переел маленько, - прохрипел Михей, глазами провожая милиционера, прошедшего мимо окна. – Переел, дорвался до бесплатного…
29
Солнце ещё не успело укрыться за щербатый лесной горизонт, а над степью с востока уже заблестел молодой стеклянный месячишко – отражение в реку закинул.
Навесив на двери медпункта грузный прохладный замок, Лара Трубина искоса и невзначай глянула в небо над сельскими крышами и улыбнулась молодому месяцу. Сердце вдруг сладко заныло у девушки и переполнилось неизъяснимой тоской; вздохнувши, Лара круто повернула ключ в замке, сошла с крылечка. Тёплый ветер шевелил концы платка, ластился к ро-зовым щекам. И хотелось бросить все дела, уйти ку¬да-нибудь, куда глаза глядят — послушать синий бop, очнувшийся от зимней спячки, или помечтать под этим меся¬цем в степи... А нужно было забежать ещё к больным: сделать массаж, поставить внутривенные уколы и отдать лекарство — сегодня из райцентра привезли.
Поразмыслив, Трубина, чтобы сократить дорогу, отправилась по одной из тропинок, начинавшейся за калиткой медпункта.
Неглубоко натоптанная, витиеватая тропка вела через лес, а вернее – через небольшой сосновый островок.
Минуя поляну, окруженную прямыми и редкими сос¬нами, девушка остановилась. Чёрный жирный ворон купался под сосной: головёшку своей головы смешно совал в чистую лужу и вскидывал – перья под горлом топорщились; вода попадала на спину, горохом катилась по крыльям, опущенным в лужу. Особым чутьем уловив на себе пристальный взгляд человека, ворон избоченился и замер, немигающим оком на Лару уставился. Она отвернулась, noдумав: «Наверное, будет тепло».
С каждой минутой воздух над поляной мутнел всё сильней: весенний туман потянул свою тонкую пряжу над снегом, дыроватым и мокрым, как губка. Вдали слабели и совсем терялись очертания кустов, изгиб дороги, на которую выводила тропинка.
Над самым ухом Трубина услышала:
— Ку-ку!
Вздрогнула и, повернувшись, наткнулась на Лазаря.
— Тьфу, дурной! Напугал. Ты чего здесь?
— А ты?
— Я иду к Зырянихе. Здесь ближе.
— А чо опять к Зырянихе? Массаж? Укол? Да ей уж давным-давно гробовые доски надо прописать. Гы-гы.
— Не плети языком. Что ты прячешь там, Лазарь?
— Ножик прячу. Зарэжу! Если замуж за меня не согласишься.
Парень сделал страшное лицо. Руку вытянул из-за спины и подал ей цветок, в сердцевине своей хранящий хрусталик воды.
— Вот нашел... такое Дело... Гы! — сказал он, застеснявшись своего поступка.
Зрачки у Ларисы восхищённо расширились.
— Какая прелесть, Лазарь!.. Мне так некогда, что
я уже сто лет не видела подснежников. Спасибочки!
Непринужденно и мило, слегка согнув ноги в коленях, девушка сделала книксен: в желтоватой серд-цевине сон-травы дернулась прозрачная капелька, не удержалась внутри, соскользнула и ярко, оранжево пыхнула в солнечном свете у самой земли.
— Ах! - сказала Трубина, пожалев росинку. - Чудо¬ пахнет как, чудо!
Тонкие ноздри её трепетали над лепестками.
Парень положил ей руку на плечо и приобнял. Лара цветком любовалась – спохватилась не сразу.
—Ну-ка, ну-ка, не лезь, — отстранилась она. — Ишь ты, шустрый какой!
— Ну, а чо тебе? Жалко?
— Что значит: жалко? Нахал! Отойди, а то тресну по лбу! Слышишь? Тресну!
— Да мне-то... — усмехнулся Болованов. — Хоть в лоб, хоть по лбу... Гы!
Лазарь придвинулся. Прижал её к сосне. Рука проворно юркнула за пазуху Лариски.
— Пусти!
—Ну чо ты, чо… Здесь у тебя вон сколько! Не убудет!
Трубина попробовала вырваться, потом, ку¬сая губы, запрокинула лицо, и из-под плотно сжатых век выкатились крупные слезинки.
В кустах крылом ударил чёрный ворон, поднялся над поляной, хрипло каркнул.
— Лазарь, миленький, пусти... я умоляю...
— Не пущу!
— Какой же ты... какой ты гадкий! Отойди!
Болованов медленно зверел. От груди Ларисы отлетела вырванная с тканью пуговка пальто, щелкнула о медный ствол сосны.
— Не надо, Лазарь! Слышишь...
— Ну чо ты, ёлки, чо ты...
Он крутил ей руки и сопел, и елозил по уху своею плохо побритой щекой — щетина крапивою жглась; где-то сбоку моргал непомерно большой, наливавший-ся кровью белок.
— Я ведь не просто так... я ведь женюсь, — буб¬нил Болованов. — Женюсь, гадом буду!..
— Уйди!
— Ну, люблю я тебя! Чо те надо ещё?
— Врешь ты все! За брата хочешь Косте отомстить через меня!.. Уйди, Лазарь, уйди! Или я отравлюсь, так и знай!.. И записку оставлю – всё расскажу про вас, про подлецов!..
Это было сказано так сильно, что Болованов на секунду струсил и почти разжал свои «клешни». Трубина вырвалась и побежала, задыхаясь от слез...
30
И вчера и сегодня с утра Солоновский работал в степи, помогал наладчикам.
Несколько дней подряд дул очень сильный, тёплый южный ветер-снегоед: в степи накопилась вода, разгулялась, телеграфные столбы перекосились на увалах и в логах; провода провисли над землей, а кое-где наоборот — натянулись, как струны, и звонко полопались. Связь в районе нарушилась, и поэтому бригада монтеров спешила – работали аврально, даже поесть как следует некогда было.
Домой Солоновский приехал под вечер —озябший, полусонный от усталости. Тёплой водой ополоснулся в бане, надел свежестираную белую рубаху и, выйдя из горницы, приятно удивился: на столе красуется румяное жаркое, пиво самодельное и тыква, томлёная в русской печи вместе с калиной и медом — любимое Костино блюдо.
Горячий дух пластался по избе, волновал, царапал
ноздри Солоновского.
—Мам, что за праздник? — спросил он шутя.
Пелагея Петровна, как человек, не умевший таиться и кривить душой, с какой-то мучительной радостью глядела на сына.
— Устал? Наломался в степу?
— Столбы наломались, а я – ничего.
— Ну, садись, поешь, сынок, поешь. И я с тобой выпью грамульку.
— С какой это радости?
— А так, сынок… Я сон сегодня видела…
— Какой?
— Опосля расскажу. – Она пододвинула блюдо.- А у вас там, в степу, ничего не слышно было? А у нас тут новости, сынок. Болована, хрипуна, Михея окаянного, милиция заарестовала!
— Да ну? А я встречал его в конторе.
— Когда?
— Утром.
— Дак то утром... А в обед к нему приехали и прямо на машине увезли, как барина. Вот так!
—Это хорошо, давно пора, — удовлетворенно по-дытожил Константин. — Отбарничал, хватит. Он ду¬мал, что салом откупится в городе. Сволочь!
— Вековуха говорит, дадут лет десять!
— Да Вековуха наболтает, только слушай.
— Ты ешь, сынок. Ешь на здоровье.
Пелагея Петровна украдкою перекрестилась и, прикрывая передником рот, полностью обеззубевший, с красноватыми гладкими деснами, засияла улыбкой, до¬вольная.
Костя голоден был и поел от души, занятый мыслью о том, что всё-таки есть на земле справедливость: арестовали хрипуна Михея, а следом за ним ещё кое-кого нужно было бы к ногтю прижать, как мелкую паскудную блоху.
Отяжелев от еды, парень ошалело покачал головой, глядя в окно, где вечер уже заголубел над степью. Когда он поднялся и вышел из-за стола, Пелагея Петровна об¬легченно вздохнула и что-то прошептала, отвернувшись. И в шепоте этом и в странной улыбке, в которой была как будто виноватость, и в скрытом движении глаз, точно следивших за сыном во время еды, и в суетливых руках, убиравших посуду, — во всем поведении матери ощущалось нечто неестественное, и это нечто вызывало беспокойство где-то в подсознании.
Сбитый с толку новостью о неожиданном аресте Михея-хрипуна, утомлённый работой, Константин не сразу вспомнил про журавля.
—Мам, а Жорка где? Сам-то я наелся до отвала, а его-то забыл накормить.
Пелагея Петровна молча мыла посуду, склонившись над лавкою возле печи, — делала вид, что не слышит.
— Мам! — позвал он громко и заметил, как спина у неё между лопаток чуть дрогнула и напряглась. — Где
Жорка-то наш?
—Кто? А-а, этот?.. Дак не знаю... – Мать посмотрела на дверь.- А в сенцах рази нету? Там был…
Парень вышел в сени. Посмотрел.
—Нет, нету… Слышишь, мам!
—Да слышу, - ответила она, слегка раздражаясь. Чо ты мечессся. Как угорелый? Куда, можа, вышел твой Жорка.
—Ты что такое говоришь? Куда он вышел?
— А я почём знаю?.. Он днём запросился на улицу, я отпустила. Можа, улетел он. Время теплое...
Костя вернулся к столу и в упор посмотрел на неё, покачал головою.
—Что-то ты, мамка, не то говоришь!
Выронив чашку из рук, Пелагея Петровна внезапно вспылила:
— А кого тебе надо? Не то я ему говорю! Скажи то, что надо! Грамотей! Скажи то...
Эта внезапная материнская вспышка насторожила Костю ещё сильнее; в разговоре с сыном Пелагея Петровна никогда не позволяла себе горячиться.
С недобрым предчувствием в сердце и нехотя, будто бы кто заставлял, Солоновский обошёл все углы в избе. Ещё paз оглядел пустые сени. В окно вливался голубой вечерний сумрак: темно-вишневые блики заката пятнали стену, на которой черной тенью выделялась крестовина.
Поискав журавля в палисаднике, в пожухлой крапиве и чертополохе за баней, Константин распахнул заскрипевшую дверь сараюхи. Возле порога, на свежей соломе, белело перо, похожее на венчик сорванной ромашки. Он наклонился, взял перо и вздрогнул: где-то за спиною, в огороде, померещился курлыкающий голос журавля.
Константин перемахнул через заплот и, не раздумывая, побежал на голос. Ноги, пробивая тонкий снег, вязли, утопая в мокром черноземе. Чавкали ботинки, тяжелели и, как в сырых веревках, путались в ботве...
Потом он вернулся – включил электрический свет в сараюхе и широко, по-флотски, встал в дверном проеме. Вскоре на грязном земляном полу, припорошенном соломой, он разглядел застывшие багровые дробины — капли крови. Сосновый чурбан в узловатых сучках сбоку словно бы алой живицей покрылся. Белесоватый и нежный, как иней, пушок был несильно забит в сердцевину пенька. Зияла узенькая щель — след топора.
Он выдернул пух. Положил на ладошку. Задумался.
В глубине сарая куры завозились на шесте. Настороженно вздёрнулся жирный плечистый петух, грозно кококнул и выпятил грудь.
Не давая отчета себе, Солоновский приблизился к сетке, за которой в один ряд сидели куры, быстро сосчитал их и сказал себе: «Стоп, стоп! А сколько же их было? А? Вроде все на месте? Как же так?.. А ужин?..»
Он вспомнил вкусное жаркое, кости на столе.
От жуткой догадки зрачки его стали тугими. Во рту пересохло. Глотку забил тошнотворный, кислый и тёплый комок, и в то же мгновение острая боль, как ножом, пластанула по животу...
Шатаясь, он выбежал прочь.
За бревенчатой стенкой сарая, вблизи туалета, его долго и жестоко сотрясала рвота. Щеки побледнели. Горло стиснул обруч. Перед глазами плыл зеленый воздух и кружились яркие кровавые круги. В ушах звенело. Задыхаясь, Костя хищно скалился, тихо стонал и скулил по-собачьи, царапая горло дрожащими пот-ными пальцами... И не в силах терпеть эту адскую боль, раздиравшую грудь на куски, он привалился к стене и, точно в приступе бешенства, бился в нее головою, бился, пока не упал... и пока не забылся...
Потом до него долетели слова:
— Да ты же простудишься, горе мое! Что с тобой?
Ну, вставай же скорее, вставай, Костяника!.. Ты заболел? Или пьяненький?
Он разлепил глаза и снизу вверх поглядел в далёкое пространство. На фоне фиолетового неба стояла, наклонившись, Лара Трубина. Близкие полные ноги виднелись под куполом весеннего пальто, маячил свет-лый край ночной рубашки...
— А, это ты!? — сказал он, не узнавши собственного голоса. — Ну и что? Добились своего?
— Чего добились, Костяника? О чём ты? Поднимайся!
Он вытер слюну с подбородка и ощутил полынный привкус желчи на губах. «Да, — подумал,— видок у меня сейчас великолепный!»
—Какого тебе чёрта надо от меня? — спросил он
раздраженно.— Иди отсюда, потаскуха!..
Лара Трубина зарделась от стыда, будто кипятком в лицо плеснули. Солоновский встал и тут же получил увесистую хлесткую пощечину. Пошатнулся, криво хмыкнул:
— Хорошо!– сказал он, сплюнув под ноги.- Ларка, ты бы шла в молотобойцы!..
Сильно сутулясь, Трубина открыла дверь в избу. Молча постояла на пороге, привалившись горячим виском к шершавому косяку. Перед ней замаячила фигура старухи.
— Что ты, милая? Что?
— Пелагея Петровна, я сумку забыла у вас... медицинскую. Где она? Дайте, пожалуйста... - попросила Трубина устало, равнодушно.
* * *
Ночью Константин ушёл в Рассказиху. Было тепло, горели звезды над равниной... Река ломала серый в крупных язвах лёд. И возвращались с юга журавли…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Рассказиха вольно раскинула избы вдоль шумной и светлой в верховьях, но здесь, перед самым селом, словно сбившейся с верной дороги и замутненной, притихшей реки.
Стояло лето.
Набирала силу июльская жара. Из деревянных крыш Рассказихи полуденное солнце выжимало капельки янтарного смолья. Воздух за селом, казалось, плавился; хрустальной кипенью кипела степь, и далеко-далеко возле окоёма с лихорадочной дрожью плясали по-над землей миражи.
Долгожданный вечер на сухие травы сыпал обильную, гнущую стебли, росу, допоздна мерцавшую молочно-ртутным светом, приносившую прохладу, но — увы! — опять сулившую звенящий знойный день.
2
Было душно. Пахло нагретыми травами, землёй, растрескавшейся там и тут – словно чёрные иссохшиеся губы приоткрывались, дышали обжигающим дыхом.
Степь мечтала о дожде, а Костя Солоновский жил мечтой о сыне: Алёна готовилась рожать; швейная машинка с утра до вечера строчила в доме – кроились, шились всякие рубашонки-распашонки, пелёнки, чепчики и всё другое, необходимое для будущего дитятки.
Сын Солоновскому снился уже много раз — весёлый, да ладный, да сильный. Снился бегущим по утренней улице через Рассказиху, – бежал босиком, но бежал почему-то не по земле, а по воздуху: смешно семенил над кустами и травами. И всегда прибегал он туда, где высокий кру¬той бережок горбушкой выделялся над рекой.
-Что? – говорил Константин, выходя на горбушку берега.- Здесь будем строить Константинополь?
-Здесь, папка! Здесь! - говорил смеющийся русоголовый парнишка.
-Ну, хорошо. Мне тоже приглянулось.
На этом месте Константин решил отгрохать большой просторный дом.
С этого края села открывалась иная картина реки. Сразу-то и не поверишь, что речка – всё та же.
Переплутав среди грязи и гнили, отспотыкавшись на острых камнях, поизбив свои резвые ноженьки и в лоскуты распластав голубую рубаху, река широкой грудью, лбом настырным пробила себе путь и наконец - то обрела равнину и покой.
Устало и гордо струилась река прямым серебристым хребтом, принимая в уже осветленную душу вечерние зори и звёздную, безбрежную думу небес, выпуская утрами из белых хлопчатых туманов, как из-за пазухи, красное зрелое солнце, дающее горечь калинам и сладость прибрежным и прочим малинникам. Дальше, ниже играла река рукавами и, словно падая навзничь, текла отдыхаючи, разливаясь по старицам и обнимая бесхитростные русские степные хутора, а затем, устремляясь опять по единому руслу,— спешила река к морю синему, счастью глубокому...
3
На берег они приезжали вдвоем — на отцовском мо-тоцикле с люлькой. (На мотоцикле тестя, так, наверно, правильней).
Глазам открывался невиданный раньше простор, от-чего сердце Алёнушки не могло найти места в груди. И в который раз чувство благодарности переполняло вдруг все существо, когда она глядела на смеющегося Костю, говорившего о будущем их доме, огороде, на задах которого — вон от той осины родятся апельсины.
«Да неужели же это — мой муж? — изумленно ду-мала Аленушка. — Могла ли я когда-нибудь мечтать о таком счастье?!»
Щекою она прикасалась к тяжелым и вместе с тем нежным ладоням, пахнущим сосной, — Костя в послед-нее время в борах пропадал, брёвна для дома готовил.
— Завтра или послезавтра привезу!— обещал он. - Там такие золотые сосняки, что закачаешься! Как бы избу потом не растащили по брёвнышку... Слушай, Алёна! А давай двухэтажный построим? А чего? Или мы не моряки!
— Ой, да здесь и так-то высоко! Мне страшно, миленький...
— Ерунда, привыкнешь.
— Да?
— Конечно.
Алена вздохнула, глядя в луговые дали.
— Строй, как знаешь. Я на всё согласна.
Ей было очень спокойно, надежно рядом с этим обветренным парнем. В нём была сила, уверенность, му¬жество— всё, чего ей так недоставало.
4
Пахло свежими бревнами, сочным сосновым корьём. Топор, цепляя за сучки, звенел струною.
Константин спилил, привёз и вот теперь ошкуривал лесины для постройки дома.
Рядом крутился Петя Новосёлов — низкорослый дед. Есть присказка про маленькую собачку, которая до старости щенок,— так это про него, про Новоселова: уж помирать пора, а он все Петя.
Глядя за реку, прищуривая выцветшие карие глаза, Петя Новоселов говорил:
— Ах, какое красное местечко подыскал ты! Молодца! Провалитесь лес и горы, мы на кочке прожи-вем! Ага. Ты, главное дело, не бойся меня. Понял-нет? Солдат ребёнка не обидит!.. Я за свою долгосрочную жисть три деревни построил... А может, четыре. Никто не считал. Понял-нет?.. Раньше строили как? Начинали ли как, знаешь?
—Да откуда мне, Петя…
—Ну, слушай. Под один угол клали деньгу — для богатства, под другой, чтоб тепло было, — шерсти клочок, а под третий ладану...
—А это для чего?
—Для святости в избе.
—Мудрёно.
—А ты как думал? Строились народы – основательно. Вот так и мы с тобою будем строить. Понял-нет?
Костя улыбнулся, закурил. Пшеничные усы поправил пальцем; усы он отрастил совсем недавно и ни¬как не мог привыкнуть к ним, сбрить хотел, но шибко уж они Алене нравились — терпел и понемногу при¬выкал.
— Ну, деньги мы найдем. И шерсти тоже: у тебя
грудь вон какая волосатая! — шутя, сказал он деду.—
А ладану где взять? Слышь, Петя?
— Да, промблема!
— То-то и оно!
— Рази в город съездить, в церкву? У меня там был один знакомый...
Солоновский плюнул на ладошку и погасил остаток сигареты. (Сухо кругом — Константин остерегался пожара).
— Да ты серьезно, что ли? — спросил он, выдыхая остатки дыма.
— А как же? Будем строить, парень, не тяп-ляп! Я говорю, не кто-то!.. Дай сюда топор. Так сучки не рубят. Вот, гляди.
Дед приподнял топор — под мышкой треснула рубаха. Твёрдые щепки брызнули из-под острия. Петя и в самом деле был довольно ловок – рубил проворно, метко. Только недолго рубил. На долю секунды зажмурился дед и оплошал: лезвие скольз¬нуло по влажному стволу и углом ударило в колено.
— Вот же сука, не сучок! — охнув, крикнул Петя и
нижнюю губу скривил от боли. Штанина под коленом
его стала намокать и очень скоро сделалась бордовой.
Костя взволновался.
— Давай перевяжу! Ну-к, покажи. Не глубоко?
— Не надо, парень, пусть... Дурная кровь выходит, пущай себе выходит. Не беда. Отвык я от работы, понял-нет? Сто лет за топорище не держался.
—А когда же три деревни ты успел построить, Петя?
—Какие три деревни?
Наклонившись над коленкой деда, Костя сдержал некстати подкативший смех.
— Нет, всё-таки давай перевяжу! — Солоновский пошёл к мотоциклу. — У меня есть аптечка.
Запах йода, чистого бинта ненадолго воскресил в нём образ Лары Трубиной, медсестры.
— Ловко ты бинтуешь, — заметил дед и, вздохнув, подумал про больницу. — Скоро, нет ли, выпишут Куприян Василича? Не знаешь? А то я уже соскучился.
— Через неделю обещали, может, раньше. Так не туго?
— Нормалёк! Завязывай, что с ней, как с куклой, валандаться. Готово? — Петя встал на раненую ногу, приосанился и сделал руки в боки. — Ну вот, хорошо, хоть пляши. Понял-нет? Кавалер!
— Кавалер, — поддакнул Солоновский. — Первый парень на селе, можно сказать.
5
Под вечер на пригорок въехала гружёная машина, надсадно урча, – колёса давили траву, оставляя на ней глубокие, влажноватые колеи.
Гаврила Колупай кирпич доставил для фундамента. Гаврила, или Гавруша, как его тут прозвали за склонность к сочинительству, а проще говоря, за враньё – Гавруша этот был человеком оригинальным; житейская проза в душе у него замысловато как-то с поэзией переплелась, перепуталась; но об этом чуть позже.
—Заяц трепаться не любит! — прокричал Гавруша, выходя из машины. — Как словом, так и делом! Давай разгружать, Константин, да по-быстрому…
—А ты куда торопишься?
—Назад. Я ещё кирпича у них выпросил.
—Зачем? Нам и этого хватит.
— Ни хрена! Запомни: лишняя деньга не продерёт кармана. Со мной, братуха, не пропадешь!
Колупай рубаху скинул, потянулся — затрещали по-звонки. Фигура у Гаврюши – залюбуешься; крепкий, ладно скроенный мужик. Он достал из-под сидения верхонки – грубые, потёртые рукавицы. Работал Колупай остервенело, с веселой напористой злостью. На плечах у него голубели густые наколки: Нептун стоял с трезубцем и сидела у берега хвостатая фривольная русалка. Ниже локтя — маленькие буквы БХМ, что для просвещённых означало: боже, храни моряка!
С кирпичами скоро было покончено – квадратная груда лежала в сторонке, прикрытая куском рубероида.
— Жара! — Гавруша свои верхонки положил на место. — Сейчас бы в Тихий океан залезть по горло. Или, на худой конец, в Великий! А? Ты как на это смот-ришь? Искупнемся?
Воздух темнел. В реке уже подрагивали звёзды.
Колупай прилег на тёплую траву – под машину заглянул, посветивши фонариком. Потом, лёжа на траве рядом с машиной, Гавруша, глядя вверх, откинул в сторону фуражку. Помолчал и тихо произнес:
— На земле огней до неба, в синем небе звезд до
чёрта! Если б я поэтом не был, я бы стал бы звездочётом!.. Правда, Костя? Хотел бы стать звездочетом? Ну, пошли купаться. Кирпич я тебе завтра привезу.
— Да хватит нам и этого.
— Ты ладно, ты не скромничай. Со мной не пропадёшь. Айда, я покажу тебе укромное местечко. Я
там бабу прищучил два года назад. Эх, была русалка,
твою мать!.. — Гавруша поглядел на синюю наколку, погладил плечо и засмеялся.
Изломанной тропой спустились к берегу. Розовато-белый след, оставшийся от вечерней зорьки, плескался на стремнине и отплывал всё дальше, к островам.
Колупай спросил:
— Нравится у нас?
Костя пожал плечами:
— Да неплохо...
И опять Гавруша прочитал, серьезно обращаясь куда-то в пустое пространство:
— В очарованье русского пейзажа есть подлинная
прелесть, но она открыта не для каждого и даже не каждому художнику видна!.. Вот так-то. Ну, пошли.
Тут глубоко и сильно вертит, но не боись, со мной не
пропадешь.
«Странный он какой-то, — подумал Константин, — в нём как будто бы сидят два совершенно разных человека: один из них бузит и матерится, а другой всё время выдает задушевную лирику. Забавно. Отчего это он так?»
6
Гавруша Колупай всегда ходил в отличниках, когда учился в школе. Особенно по нраву была литература: он умел такие сочинения царапать, что на него смотрели с уважением и верой — из этого лобастого с годами будет толк...
Но после школы, непонятно почему, Гавруша на всё махнул рукой и не поехал ни в какие институты поступать, а закончил районные курсы водителей, сел на машину и заделался на редкость бесшабашным водителем – гонял напропалую. Будучи бессребреником по характеру, он частенько подвозил то одного, то другого – до района, до города. И всегда изумлял пассажиров тем, что стихи читал наизусть. Иногда так прямо даже… «зачитывал людей до посинения», так сам он порой говорил, зубоскаля.
Память у него была великолепная: прочи¬танные в детстве и в юности стихи сыпались теперь из Колупая, как семечки из драного мешка.
Стихами он туманил девкам головы, и не одна уже за это поплатилась. Впрочем, сам он тоже пострадал из-за стихов и девок: три раза Колупая били смертным боем, вырывая кудри на висках — не помогало. В конце концов, однажды по весне три мужика, чьих дочерей он умудрился охмурить, загнали его палками в сарай возле реки и там спалить хотели. Добром бы для него это не кончилось — мужики были настроены сурово: двери бревном привалили и спичками чирка¬ли.
И тогда бедный Гавруша, как затравленный волк, разодрал на крыше планки и солому, выполз наружу и клятвен¬но стал заверять, что завтра же с утра пойдет он в сельсовет и там распишется... с одной из дочерей.
-С какой? — почти что хором спросили мужики.
-А вот с той, которая…
Так он женился.
Потом говорил, озадаченно царапая загривок:
-С перепугу, братцы, не ту бабу выбрал. Надо было Таньку Поликар¬пову назвать или Маргариту Лесовую, а я, конечно, растерялся, братцы, брякнул языком, теперь вот ма¬юсь!
Смешные и печальные истории своих любовных похождений повторял он много раз, безбожно врал и путался в количестве дев¬чат, им соблазненных.
Жизнь Гавруша Колупай принимал такой, какой она давалась ему в руки и поэтому жил беспечно, весело, так, по крайней мере, со стороны казалось.
С ним Костя Солоновский сдружился очень быстро ещё и потому, что оба – моряки. Ну и, конечно, не малую роль в этом деле сыграло то, что этот человек мог без устали работать не только языком, но и руками – Колупай хоть рубанком, хоть топором орудовал, как настоящий столяр, как заправский плотник. Только это всегда у него выходило с каким-то поэтическим подвывертом.
Колупай, например, мог с большим удовольствием колупаться по столярному делу – скворечник мастерил по просьбе своего сынишки. А потом, когда новый, хорошо проконопаченный домик на высоком шесте красовался почти под облаками, Колупай, немного сбрызнув это дело брызгами дешевого винца, с грустью говорил куда-то в тёплые небесные глубины:
Уступи мне, скворец, уголок,
Посели меня в старом скворечнике,
Отдаю тебе душу в залог
За твои голубые подснежники…
Жена смотрела на него – как на больного.
-А ты там поместишься? В этой скворешне?
-Телом – нет,- рассуждал Колупай.- А душой так должен поместиться.
-Ну, да, - вдруг согласилась жена.- Душа у тебя даже в бутылку помешается. Что? Опять залил шары? И по какому случаю?
-Весна… - Гаврюха улыбнулся и опять соскочил с грешной прозы на лирику: - А весна хороша, хороша! Охватила всю душу сиренями! Поднимай же скворешню, душа, над своими садами весенними!..
-Хватит! Ты вон лучше иди, картошку подымай из погреба. Люди уже отсадились, а мы…– Жена сердитыми глазами так и сверлили его, так и прожигала, не скрывая своей неприязни.
-Что ж ты смотришь так, синими брызгами? – Ласково спрашивал Гавруша.- Али в морду хошь?
–Бессовестный!
– Это не я. Это друг мой, Серёга.
–Какой ещё Серёга?
–Да ты его не знаешь. Из Рязани он. Из Константиново.
–Константин? – Жена не поняла его и посмотрела в окно, за которым послышалась пулемётная трескотня мотоцикла. – Вот он, легкий на помине, твой Константин. Иди, поработай на дядю. У самого тут – не у шубы рукав, зато на стороне первый помощник.
-А кто там? – Колупай тоже глянул в окно.- А-а! Так это же Костя – моряк. Это же братан мой. Как не помочь братухе? Святое дело!
* * *
Изба над обрывом росла не по дням — по часам. Рубили в охряпку — русским нехитрым углом. Едва не по колено в смоляной щепе и стружках топтались кругом сруба, спорили, как лучше, как надежней сделать.
Запозднившись, сидели на бревнах, курили, усталые вусмерть, согбенные: плотники недаром говорят, что с топора не богатеют, а горбатеют.
Так, в заботах, дни сменялись днями.
Тёплые ночи стелились над степью.
Звёзды... Счастливый покой...
7
Душа у Кости отчего-то сжалась, когда впервые он приехал из Рассказихи — проведать матушку.
Пелагея Петровна в последнее время заметно сдала: сухая кожа складками собралась на щеках, пергаментом шуршала под Костиной рукой. Глаза слези¬лись, ухудшая зрение; из-под стираного тонкого плат¬ка выбивались пепельно-белые длинные пряди с жел¬тым оттенком на кончиках.
Они обнялись на крыльце, Константина опахнуло материнским, единственно родным в мире духом.
«А я ведь думал, что и вовсе не приеду! Вот дубина!»— покаялся он, прикусив задрожавшие губы.
— Мам, ну как дела?
— Да помаленьку, Коська, ничего... терплю...
Он закурил. Обугленную спичку в пальцах покрутил. Покосившись, поймал на себе укоризненный ма¬тушкин взор.
— Вот, — кашлянул растерянно, — курю...
— Да вижу. При усах уже. При папироске. Чо ж так много куришь, Коська? Давеча подъехал, соску выплюнул и теперя опять в зу¬бы тянешь. Какая такая нужда?
— Да никакой нужды. Привык.
— Переживаешь чо?
— Да нет, мам, всё прекрасно, — поспешил он заве¬рить.
Старуха вздохнула. Не верилось ей.
— Коська, а работаешь ты где?
— В Константинополе. – Улыбка усы шевельнула. – В аэропорту. Радистом.
— Это чо же в том порту? На эропланах?
— Нет, на земле, мам, сижу. Успокойся. Работа непыльная и неопасная.
— Гляди, Коська, не надо лезть на эти эропланы, боже сбавь. Боюсь я их.
— Да кто меня возьмет на самолет? У нас же кукурузники летают, а радисты на очень больших само¬летах, и то не на всех...
Они вошли в прохладную избу.
Здесь было чисто, тихо, сиротливо. И вдруг показалось: прошло много лет с той поры, как покинул избу. И еще вдруг представилось: годы пройдут, жизнь пройдет, а изба будет жить, будет русская печь с ох-лажденной душою стоять посредине, будут в окна вливаться рассветы, закаты... А Константина не будет…
И опять защемило под сердцем у парня, но он подавил в себе чувство непрошеной жалости к прошлому, к себе, к старушке-матери.
«Давай без лирики!» — сказал себе. И снова заку¬рил.
— Ты, Коська, не серчай за журавля, — повини¬лась Пелагея Петровна. — Совсем из ума, видно, вы¬жила.
— Ладно, мам, нашла что вспоминать, — он улыбнулся.— А если бы косуля была в доме? Ты бы что? Шашлыков приготовила с уксусом?
— Дак чо только, Коська, не сделаешь, еслив ду¬ша замутилась! Не зря говорено: кто тонет, нож по¬дай, так и за нож ухватится. Вот так и я послухалась, поверила... И чему только не станешь верить, госпо¬ди! Вот и это «господи!» ты думаешь откудова? Как отец ушел на фронт, так тебе и «господи!» Господи, штоб не убило, штобы корова не сдохла, да штобы с ребятишками было все ладно... А оно-то, видишь, как выходит: и отца не замолила, и ребенок утонул, и теперь с тобой вот... я не знаю...
Костя поморщился.
— Мам, ну зачем ты так? Прям как хоронишь!
— Да што ты, сынок, бог с тобой! Живи! Живи, как знаешь, лишь бы жилось хорошо да на совесть. Чо матери-то надо? Я худого ить не пожелаю... Вмес¬те бы приехали когда, чо же теперь стесняться, ди¬читься? На людей всю жизнь оглядываться — шея за¬болит!
— Никто и не стесняется.
— А чо же не приедете?
— Приедем, погоди. – Он улыбнулся, поправляя усы.- Скоро сына тебе притартаю!
— Внука?
— Ну!.. Его самого!
Пелагея Петровна лицом просветлела. Морщины прояснились.
— Да неужто?
— Точно!
— Да иди ты к монахам! А, Коська? Не врёшь? Ну, слава тебе, господи, дождалась! — Она очень хо¬тела поверить в эту веселую новость, но сердце-вещун всё тревожилось и не давало радоваться вволю. — Сыночек, скажи... Дак, а чо Вековуха болтала тогда про Алёну?
Пожав плечами, Костя глянул в сторону дома соседки.
— А я откуда знаю, что она тебе тут наболтала?
— Ну, дескать, така и сяка... — Мать смутилась, не договорила, лишь руками показала что-то неопределенное.
Он засмеялся; под глазами недавние морщины обозначились гусиными лапками.
— Глупости всё это, мам, поверь. Вот привезу Алёну вместе с сыном — залюбуешься!— Костя хитровато подмигнул и с улыбками стал рассказывать, какая жёнка у него пригожая да работящая. – Я думаю, что вы понравитесь друг другу, — подытожил он.— И вообще… поменьше надо слушать Вековуху-сплетницу. Вот баба! Не язык у нее, а пчела: так и норовит кого-нибудь ужалить побольней.
«Так-то оно так, — опасливо подумала старуха, — но ведь нету дыму без огня!»
—Ой, погоди!- Она всплеснула крупными тяжелыми руками, коричнево-тёмная кожа которых напоминала древнее сосновое корьё. – Ой, сынок! Ты сказал про пчелу, я и вспомнила. Ты, сынок, скатался бы на Чистые Луга, попроведал бы Корнея да медку привез бы. А? Прошлым летом я как хорошо натерлась мёдом и не знала горя целый год, не могла нарадоваться. А сейчас опять все косточки корежит, спасу нет!
Он засмотрелся куда-то в поля.
—Ладно, мам, сегодня же сгоняю, время есть.— Он хозяйским глазом оглядел подворье и поднялся, отыскав себе дело. — Забор вот, вижу, надо подлатать. Пила на месте?
— А то где же? Там... Дак ты бы отдохнул, сынок. С домом со своим, поди, намаялся и тут ещё будешь хребёт надрывать. Ну его к ляду, забор. Отдохни. Чер-ный стал с лица уже, как чугунок какой!
— Отдохну. Успею.
Помолчали.
Хорошо было на сердце у обоих.
—Коська, - осторожно спросила Пелагея Петровна, -
дак ты не придумал про внука?
—Тю! Какая ты чудная стала, мам! Или я врал когда? Конечно, не придумал. На рождество, наверно, будет... Или пораньше.
Твердой широкой походкой Константин приблизил-ся к забору. Покачал рукой, послушал скрип заржав-ленных гвоздей. Потом нагнулся и сломал сочный стебель чёрного паслена, стал губами ягоды ощипывать, давить их языком о нёбо.
Мать залюбовалась и подумала: «Совсем ещё мальчишка! А вот поди ж ты – будет внук! Ну, дай-то бог…»
8
Пасека давно уже стояла в этом пригожем месте – в Чистых Лугах. И в самом деле всё тут было чистое – река, роса. И даже небеса над пасекой нередко были чистые в то время, когда кругом шатались облака и тучи.
Чистая вода журчала в красноталах под берегом весенней прошитой солнцем речки. На берегу – метров сорок от пасеки – стоял угрюмый кряжистый старик. Был он без рубахи, в мятых и обвислых на коленях, а на заду заплатанных тёмно-серых штанах. Белая густая борода горностаем свесилась – до самого пупа. Подслеповато щурясь, Старик червя приладил на крючок и, поплевав туда, взмахнул ивовым тонким удилищем: засвистела леска и шлёпнулась на воду; поплавок закачался, круги растолкал и затих посреди омутка.
И опять откуда-то из-за кустов появился зимородок — голубовато-зелёная куцая птаха. Зимородок уселся на ветку, росшую над мелководьем, покосился в сторону седого ры¬бака и, опустивши длинный острый клюв, похожий на цыганскую иглу, заскучал, казалось, или задремал. На дне, между цветастых окатышей-камней, колыхались блёклые солнечные пятна, ватагами шныряли беспечные мальки, нежились и грелись в тёплых струях. За ними зимородок и охотился. Подпустив мальков поближе, под сучок; он с неожиданной прытью сорвал¬ся, нырнул и тут же пробкой вылетел обратно: в клюве извивался серебристый пескаришка. Мокрая пыль заискрилась вокруг зимородка; он отряхнулся, поудобнее сел на ветку и заглотил добычу.
— Эдак ты всю рыбу выловишь, стервец! — в сердцах сказал старик. – Ты хочь мне оставь маленько. Совесть поимей.
Через минуту-другую он услышал отдаленный шум мотора, удилище положил под куст шиповника. Кто-то подъехал к пасеке с той стороны реки, из Гусилетово. Сильно припадая на левую ступню, старик пошёл по берегу, стараясь отгадать, кто прибыл в гости.
—Корней Дорофеич! – крикнул кто-то издалека.- Дверь нараспашку, а дом пустой… Не боишься?
—А кого тут бояться? Пескарей вот этих да зимородков? – приближаясь, старик улыбнулся, всё ещё не узнавая гостя.
9
После войны, вернувшись к своей далекой сиротли-вой отчине, Корней Дорофеевич Дягиль узнал, что среди многих погодков, убитых на фронте, оказался и его лучший друг — Ефим Солоновский. Ну, что же делать? На то и война, чтобы стреляли друг дружку, дырявили головы...
Пожалковал Корней о друге, позаботился: дров Пелагее на зиму привез, сена накосил для коровенки.
Год прошёл.
Снова надо заботиться.
Дягиль возьми да и скажи: Ефима, дескать, не воротишь, Пелагея. Мальчишка без отца растет, от рук отбился. Так, может быть, сойтись нам тихо-мирно да и жить?
Дягиль предложил это весьма тактично, чтобы не обидеть Пелагею. Но реакция была такая бурная, что лучше бы он рта не открывал.
Молодая, крепкотелая Петровна сгребла Корнея за воротник и турнула из избы, сгоряча не рассчитавши силы: Корней упал с высокого крыльца, ногу сломал.
Костя помнит эту смутную и горькую картину.
Выгнав дядьку, мать обняла сына и долго-долго безутешно плакала. Потом сама ворочала дрова в бору, свой огород и свой покос на боровых полянах, которые зовутся тут еланями.
После такого неудачного «сватовства» Дягиль из села исчез куда-то. Нога срослась неправильно, и он хромал с тех пор.
10
Дягиль приветливо, открыто улыбнулся: зубы изумительно чисты. Сколько помнит Константин, всегда старик жевал, как и сейчас жует, кусочки меда в coтах – укрепляет дёсна.
Солнце припекало, и они расположились под навесом, в холодке.
—Давненько не был, Костяной! – шумел хозяин, расставляя угощенья по столу.- Рассказывай, как жисть? В институт, я слышал, поступил?
— Да, в радиотехнический. Я туда ещё до флота собирался.
— Вот это дело, парень! За это я хвалю! Не зря отец в тебе души не чаял.
—А ты тут как, дядя Корней? Не надоело на отшибе куковать?
— А чего тут? Нормально! - Глядя в сторону пасеки, Дягиль поцарапал корень бороды и сказал с чувством гордости: - В этом году я богатый!
— Это с чего же?
—Всю низину за речкой засеяли донником, это ж самый большой медонос. Я ещё до войны с твоим батькой мед с донника тоннами черпал, не вру! Мать, наверно, тебе говорила... Ну, как медовуха?
—Шикарная!
—Ты смотри, как бы это… От неё потом ноги
тяжелые, — Дягиль вынул разжеванный воск изо рта и пропел: — Саа-поги дорогу знають, только ноги не идуть!
—Пойдут. Никуда не денутся. – Константин раскраснелся.- Или мы не моряки?
—А если что… - Хозяин сделал широкий жест.- Ты, Костя, оставайся и ночуй здесь. А? Я со¬скучился. Поговорим да малость попоём. Мы когда-то с матерью твоею славно пели на гулянках. Батька твой, Ефим то бишь, нас даже ревновал: молчит, со¬пит, косится... Смех и только!..
Посмотрев на солнце, клонящееся на вершины бора, Солоновский согласно тряхнул головой.
—А почему бы и нет? В кои - то веки!
—Вот молодец. Уважил старика! – Пасечник обрадовался.- А мёду — скоко надо, стока и бе¬ри. Мне для вас не жалко никогда и ничего, потому что батька твой был мне дороже золота! Батька толк понимал в нашем деле: ни он никогда не обидел пче¬лу, ни она его ни разу не ужалила. Ни одна пчела, окромя пули!.. Эх, жаль Ефима, жаль, сынок! Ну, да что ж теперь…
На Чистые Луга упали тени. Вечер тихой поступью крался из лесов. Последние пчелы-трудяги жужжали в желтоватом от зари и жгучем воздухе, летели со взятком над речкой, над яблоневым садом и замолкали, скрыва¬ясь в узких отверстиях улья.
Потянуло сыростью, туманом. Птицы расшумелись перед сном.
— Айда в избу, - позвал старик. - Мёд будем пробовать.
— Вот это фокус! – Парень хохотнул.- А я тут что делал? Полбочки, по-моему, слопал, не меньше: уже рубаха прилипает к животу.
— Это, Косточка, не то... – Пасечник пальцем помахал у него перед носом.- Я тебя королевским медком угощу. Подымайся! Или чо? Саа-поги дорогу знають, только ноги не идуу-ть! — пропел Дягиль. – А я тебе что говорил?
Озадаченно глядя на свои сапоги, Солоновский снова хохотнул.
—И правда, - сказал он, удивлённо шевеля обувкой.- Сапоги дорогу знают, а с ногами что-то не того… Прямо как это – как парализовало. Может я того… ползком? По-пластунски?
У Дягиля глаза поехали на лоб, когда он увидел, как парень еле-еле опустился на траву, а потом пополз на четвереньках.
Исподволь, искоса наблюдая за пасечником, Костя неожиданно подпрыгнул и весело, отчаянно стал отплясывать «Яблочко». Немятая трава под сапогами падала и тут же снова поднималась.
-От разбойник! - Дягиль покачал головой.- Разыграл старика! А я уж думал, правда, такая медовуха получилась…
-Дядя Корней! – смеялся парень.- Да ты меня и обухом чёрта с два собьёшь, а не то, чтобы какой-то медовухой! На флоте, знаешь, как штормило? Там даже морские волки ползали на брюхе, а мне хоть бы хны!
-В батьку весь! Тот крепкий был, как я не знаю… Ну, пошли, покуда не стемнело. Надо же не только попробовать, но и посмотреть на это золото моё. Ты не подумай, Косточка, я не хвалюсь, я так… Одичал маленько, поговорить-то не с кем.
Корней Дорофеевич был на меду как будто помешан: мед ел, мед пил, медом закусывал, и все разговоры его неизменно сводились на мед. И если бы с земли ис¬чезли пчелы, он бы, наверное, тоже сразу исчез: делать нечего, жизнь потеряла бы смысл.
Взяв со стола старый пыльный лечебник, Дягиль стал читать с остановками и выражением, вскидывая палец к потолку и потрясая им для пущей важности:
— Мёд есть сок росы небесной, который пчелы собирают во время доброе с цветов благоуханных, и от¬
того имеет в себе силу многу и угоден бывает к ле-карству от многих болезней... Ты слышал? Сок росы
небесной, который собирают во время доброе. А мне
мой дед рассказывал: в войну мед горький был, пче¬ла его с полыни собирала.
Так до полуночи сидели, говорили.
В доме пахло мёдом, шаловливый шум речушки долетал в раскрытое окно, где светло и ясно помигивали звёзды.
На стене среди военных снимков Костя увидел матушкин портрет: молодая, круглолицая, весёлая.
«А ведь он её, наверно, очень здорово любил!» — подумал Костя. И захотелось сделать что-нибудь приятное, душевное для старика.
— Давай, Дорофеич, споем!
— Это можно, — с готовностью откликнулся Дягиль.
Медовая мгла содрогнулась в избе, зашатался фитиль керосиновой лампы. Плотно зажмурив глаза, вздыбив бороду над столом, старик выводил луже¬ным горлом:
Твоя краса меня сгубила,
Теперь мне белый свет постыл.
Скажи, зачем приворожила,
Коль я душе твоей не мил!
По мне лошадушки сгрустятся,
Расставшись, бедные со мной.
Они уж больше не помчатся
Вдоль по дороге столбовой!..
От медовухи Дягиль чуток осоловел, песни душу растрогали. И потянуло старика на откровенность.
— Косточка! А я перед тобою виноватый, — при¬знался он, оглаживая бороду.
— А что такое, дед?
— А ничего. Вот виноватый да и всё. Не обессудь, прости.
— За что прощать-то? Я же не знаю, — удивился Константин.
Дягиль встал, закрыл окно, чтоб не летели комары.
— Ну, и не надо знать,— сказал сурово. — Давай ложиться будем. Спи, милок.
— Э, нет! Я не люблю так. Договаривай!
Корней Дорофеевич сел на кровати. Босые ноги бе-лели на мохнатом шерстяном половике. Глядя на но¬ги и шевеля большими пальцами, Дягиль задумчиво проговорил:
— Ты помнишь... Кха-кха… Был у тебя журавель?
— Конечно, помню. Ну? И что такое?
— Дак это ж я тогда его... того…
— Что? – не понял парень. – Чего – того?
— Топориком…
Солоновский резко дёрнул головой и, напряженно расширив глаза, приподнялся на стуле.
— Топориком? — переспросил тревожно. – Ты? В самом деле?
Дягиль, приоткрывши угол рта, выразительно и звучно щелкнул языком.
— Ты уж прости старика... Так случилось. Пелагея… Ну, мамка твоя… попросила тогда… Я к Зырянихе приехал, травки ей привез. А они как раз сидят и обсуждают, как тебя от этой… от Алёны отвадить. Ну, в общем, взял я этот грех на душу. А теперь вот давит... Рассказать решил, да, может, зря. Не обессудь.
Константин поднялся так стремительно, что ногою опрокинул табуретку. От удара пламя в лампе чуть моргнуло. Треск фитиля стал слышным в мёртвой тишине.
Рукою ухватившись за краешек стола, так, что ног¬ти впились в древесину, парень с минуту посто¬ял, исподлобья глядя на огонь. Потом полной грудью вдохнул, над лампой наклонился и коротко, но сильно выдохнул в задымлен¬ный раструб: пламя сломалось, расплющилось и мо¬ментально исчезло.
В комнатке стало черно. Завоняло дымком фитиля. Костя губы с трудом разлепил.
— Нет, хорошо, что ты сказал. Спасибо, Дорофеич. Спи. Спокойно спи, как спал всё это время.
— А ты чо? Куда подхватился?
— А я покурю.
—Ну, только осторожней. Очень сухо на дворе.
Дягиль прилёг, закрыл глаза, подумал: «Ах, зря, однако, выболтал я парню! Как он посмотрел: мороз по коже!..»
Постояв на крыльце, глядя в землю, Костя достал сигареты. Сердито сплюнул. Посмотрел по сторонам.
Новорождённый месяц горел над пасекой – тонкий, желтый, как мёдом намазанный. Какие-то козявки в траве никак не могли угомониться – шуршали, потрескивали.
Прикурив сигарету и сделав несколько сильных, глубоких затяжек, он ударил окурком о землю – втоптал в песок. Зубами заскрипел. Ключ от мотоцикла отыскал в кармане, оглянулся. Надо было мёду взять – за этим и приехал, но теперь вообще ничего не хотелось брать из рук Корнея...
«Ладно, — решил, — возьму. Последний раз. Не для себя же — для матушки. Надо!.. Где только банка? В сенях?»
Просторные сени, сколоченные из горбыля и тесовых обрезков, прогревались солнцем до того, что смола из досок свисала на потолке – медовыми сосульками. В темноте пошарив по сеням, Костя банку взял и ощутил под пальцами смолу, которая показалась мёдом. Другой рукой перехвативши банку, он пальцы хотел облизнуть и оплошал…
Дягиль вздрогнул на кровати и подпрыгнул, будто кто пинком ударил из-под низу: на крыльце послы-шался приглушенный звон разбитого стекла.
Забывши про свою хромую ногу, Корней Дорофеевич выскочил в сени.
— Ты что тут? Банку расколол? — закричал он, не
сдержавшись. — Да штоб у тебя руки поотсохли! Этому меду нет цены! За ним с Магадану ко мне приезжали! А ты?..
— Да в гробу я видел весь твой мед и пасеку твою!— сорвавшись на крик, заявил Солоновский.
Разгневанный старик пошёл за лампой – посветить хотел и посмотреть: можно ли спасти хоть половину банки, хоть бы четвертинку, а то ведь жалко так, хоть плачь.
А Солоновский в это время отчебучил вот какую штуку: неожиданно сел на крыльцо, взял какую-то щепку, толкнул её в мёд, покрутил, потянул, да и стал мёдом намазывать свой кирзовый рассохшийся сапог.
Дягиль, вернувшийся с керосиновой лампой, стоял – глазам не верил. Потом склонился и спросил зловещим шепотом:
— Ты чо делаешь? А?.. Чо ты де-ла-ешь?
Продолжая мёдом мазать сапоги, Костя громко приговаривал:
— Ай, какой хороший мёд! Вай, какой хороший
мёд! Королевский! Налетайте! Покупайте!
Борода на животе у старика затряслась от гнева.
Он даже за сердце взялся — так ему дурно сделалось.
— Уйди, шш-шанок!.. Убью!
Он скрутил заскорузлые пальцы в кулак, замахнуться хотел. Солоновский вскинул подбородок и сказал с презрительной ухмылкой:
— А ты возьми топор. Тебе не привыкать.
Дягиль постоял, рассерженно сопя. Подштанники
поддёрнул, повернулся и, тяжело ступая, отправился в избу. Лег на кровать. Поднялся. Прошёлся по избе.
За стеною зверовато рявкнул мотоцикл, завелся и ударил светом фары по окну: яркий квадрат проплыл по фотографиям, высветил бок русской печки.
Врубивши скорость, Константин ёжика увидел за воротами, притормозил, и в сторону вильнул, чтобы ненароком не наехать. Оказавшись посреди дороги, в пыльной тёп¬лой выбоинке, ёж сердито фыркнул, спрятал мордочку и превратился в килограмм гвоздей.
Слушая слабеющие отзвуки мотора в дальних сос-нах, Дягиль подумал: «Все! Больше не приедет, чёрт! Ефим такой же заводной мужик был... Эх! Так слав¬но посидели — и вот на тебе! Ляпнул, как будто кто дёрнул меня за язык... Ну, пойду мёд соберу, не пропадать же. Всё равно теперь, однако, не уснуть!»
Было грустно, темно – желторотый месяц ушёл за облака. Мышь под полом скреблась. Ветерок иногда набегал на деревья – пошумливал. А потом, когда полный покой приходил, вдруг мерещился где-то в ночном далеке пронзительный вой одинокого волка.
11
Глухариной красной бровью солнце показалось в тучах за селом. Озарились крыши, окна, сизый от утренней сырости спорыш, скрипевший под каблуками сапог.
Бородатый Петя Новосёлов решительно вышагивал по улице: губы тонко стиснуты, в глазах блестит угроза. Дед настроен был по-боевому в это утро. В руках у него, как живые, трепыхались две несушки, размахивая крыльями и лапами — редкий пух кружился за спиной, оседал в траву и тяжелел, намокнув.
Дойдя до угла палисадника, Петя свернул в проулок, ведущий к Морозову, который недавно был из больницы выписан.
Плечом открыв калитку, Петя скорёхонько прошёл по деревянному настилу во дворе: доски гнулись под ним и пружинили.
Остановившись на пороге, Новосёлов крикнул:
— Куприян Василич! Подымайся! Всё царствие небесное проспишь!..
Никто не ответил.
Решительно войдя в избу, Петя как-то вдруг присмирел и даже голову в плечи втянул.
В доме было тихо. Пусто. Кровать у окна аккуратно заправлена. Ходики на стенке размеренно постукивали. Муха где-то за шторкой на окне жужжала.
Вернувшись на крыльцо, Петя растеряно посмотрел на своих дохлых кур: что теперь с ними делать? И тут за сараем овечка заблеяла, шум какой-то раздался. Петя туда поспешил заглянуть. У бревенчатой стены зелёной грудой свалена была свежая копёшка: Морозов только что привёз на мотоцикле с люлькой и теперь вилами разбрасывал — сушить. Пахло клевером, белел тысячелистник, нежно-розовым светом лучились цветки иван-чая.
Заметно похудевший на больничной койке, но уже слегка порозовелый на свежем «домашнем» воздухе, Морозов был в широких шароварах, в короткой не застёгнутой рубахе: под левой грудью косо выделялся голубовато-тёмный грубый шрам с лиловыми отточьями — дырками от шва.
Дед подступил к Морозову вплотную, закричал:
- Куприян! Да это чо такое? Форменный грабеж средь бела дня!.. Вчерась две курки, нынче снова две... Да так она в разор меня введет!
Раздухарившийся Петя кричал и горячо, широко жестикулировал. В руках болтались бедные несушки. Морозов только успевал голову клонить туда-сюда: боялся, как бы Петя глаза ему не выхлестнул куриными лапами.
—Ты, Петя, успокойся. Кто тебя ограбил?
— Да эта ж курва рыжая — лиса!
—Так. И что ты хочешь от меня?
— Чтобы ты навел порядок, Куприян! Распустил
их, понимаешь, дальше некуда... Ты не скалься, понял-нет? Не скалься! Я тебе сурьезно говорю. Они мне эти курки, вота где сидят! — Петя шею вытянул, загривок показал. — Всё на горбу: ячмень, мука травяная там иль кукуруза. Мешками таскал.
Для кого? Для этой рыжей курвы? Шиш!.. Где теперь
я такую несушку найду? Где? Подскажешь? А-аа! То-то, молчишь? Да они мне катали по триста штук в год. Или больше. И все вот такие вот — больше мово кулака. Понял-нет? Вот я спрашиваю тебя: что
будем делать, Куприян? Как дальше жить?
Прислонивши вилы к стенке сарая, Морозов сунул руку под рубаху: шрам заживал, зуделся нестерпимо. Глаза у Куприяна Васильевича были веселые, но он их прикрывал, гасил ресницами, чтобы лишний paз не гневить Новосёлова.
— А ты что предлагаешь, дед?
— Я?.. — Петя, наконец-то, бросил дохлых кур. Вилы, стоящие рядом, неожиданно взял наперевес; постоял, подумал, вдруг вонзил их в землю, как копье: — Облаву будем делать, понял-нет? Так дальше жить нельзя! - сказал он грозно.
Сзади к Пете баран подошел. Подбирая губами пахучую травку, толкнул его лбом под колени — и тут Новосёлов чуть было не сел на барана верхом: попятился и мягко брякнулся на клевер. Баран успел отпрыгнуть и, стоя в стороне, смотрел на Петю с явным любопытством.
—Ну, что ты смотришь, как на новые ворота? – рассердился Петя. – Отойди, покуда не треснул по рогам!
Не выдержав, Морозов засмеялся, и тут же сам себя окоротил, схватившись рукою за грудь, – больно ещё было веселиться.
12
Издалека можно было услышать по-осеннему гулкое зябкое эхо: иногда с утра, а иногда с полудня и до вечера шумела весёлая разгульная облава за селом; мужики и парни верхом на лошадях во весь дух копытили выстывшую степь — загнать хотели насмерть таинственную красную лису; старались так и эдак: теснили под обрыв, толкали в непролазные кустарники и, бросая потные поводья, торопились руки потереть в предвкушении добычи и расправы...
И всякий раз матёрая старая лиса уходила, как вода сквозь пальцы; спокойно уходила и легко, и при этом лиса в недоумении оглядывала загонщиков; и попятно было: ей люди не страшны; не люди были властны над её судьбой...
Загонщики останавливались перекурить.
–Бесстрашная какая-то! – в недоумении говорил один.- Я таких не встречал!
– А может, она вообще не причём? – спрашивал другой.
– А кто ж тогда причём? – интересовался третий.
– Хорёк, например.
– Ну, не знаю. Петя говорит, что видел…
– Петя, он наговорит. После литры выпитой.
– Да нам-то что? Поймаем – шкура будет…
–Ага, ты сначала поймай. Видишь, какая она. Смотрит, главное, прямо в глаза, не моргнёт.
– Вот я и говорю: совесть у неё чиста. Хорёк это, наверно, шакалит по курятникам.
– Шакалить может только шакал.
– Ладно тебе, остряк. Давай, по коням.
–А теперь-то куда? Ветра в поле искать?
–Поехали домой.
–Вот это правильно. Я уже запарился гонять эту проклятую куму.
13
На полях, на полянах и в тихом бору гостило молодое бабье лето. Паутина искристой тёплой повиликой заплела кусты, пожухлую траву. Яркими матреш¬ками стояли на буграх весёлые золотисто-красные берёзы, бардовый осинник. Дождём струился на воду узорный чистый лист – река текла нарядная, как будто цветными полушалками на¬крылась...
День ото дня в небе крепла прохлада. Наползали свинцовые тучи, ветер с ними боролся уже кое-как, и лазури почти не осталось. И лишь голубыми озёрами пластались над селом пахучие сгустившиеся дымы — в большинстве домов топились печи.
Бесцветными и вялыми утрами, когда, как гово¬рится, волки солнышко задрали и в воздухе повисла беспросветная, безрадостная мгла, стали появляться на реке, на спокойных приглубых местах первые сверка-ющие забереги.
Скоро, скоро ледостав. А там — зима...
* * *
Печаль схватила сердце Кости Солоновского. Он маялся один в холодном доме. Куприян Васильевич, поправившийся после ранения, опять с утра до вечера где-то на кордонах пропадал, а жену недавно увезли в больницу: нача¬лись непонятные боли; врач сказал, что роды могут плохо кончиться...
На старомодной ветхой швейной машинке «Зингер» Алёнушка успела дострочить белую льняную парусину – по просьбе мужа.
Константин срубил тонкую и длинную сосёнку, до белизны ошкурил и даже стёклышком отполировал – получилась прекрасная мачта с металлическим клотиком, куда он хотел приделать небольшую лампочку, так называемый клотиковый огонь, который должен быть или белого, или зелёного цвета. Приладив парус к мачте, он, сосредото¬ченно покручивая ус, походил вокруг новенькой лодки, лежавшей кверху
килем под навесом возле дома.
Лодка была го¬това. Оставалось жестяное днище суриком свинцовым протравить — чтобы не ела ржавчина. И всё. И можно бы¬ло бы спускать на воду парусник, опробовать, покуда река ещё жива.
Но без Алены руки опустились: не хотелось лодкой заниматься.
«Ну его к дьяволу, этот летучий голландец! — ду¬мал расстроенный Костя.— Днище протравлю, постав¬лю мачту, а как вывозить? На чём? На своем горбу?..»
Гавруша Колупай был в соседнем районе, помогал урожай убирать, а на мотоцикле ему до реки не про-драться с тележкой — земля до невозможности раскисла от проливных дождей. Конечно, других шоферов можно было найти, попросить: запрос по рылу не ударит, это ясно. Но в том-то вся и штука, что никого другого видеть не хотелось; незаметно для себя Солоновский почему-то стал стесняться многих мужиков — сильных, грубых и самоуверенных, имеющих рядом с собою здоровых, краснощёких, на ночную ласку тороватых жён, которых нередко называли забабёхами.
Незнакомое раньше, на ревность и зависть похожее чувство стал он испытывать к односельчанам, жившим спокойно и просто, как жили отцы, деды, прадеды... «А тут же — как проклятый, как заводной! Bсё время какая-то дурь в голове! — сам на себя вдруг разозлился Костя и даже лодку сапогом ударил. — На фига мне всё это хозяйство?! Бросить бы!..»
14
В доме появился Петя Новоселов. Старенькую шапку снял, погладил красноватую плешину.
— Где Куприян? — спросил сурово.
Костя объяснил:
— На Боровом кордоне из-за сильных ливней наводнение, так что он работает там дедушкой Мазаем.
Новоселов треснул шапкой об пол.
— Никада его нет! – взорвался.- Как нарошно скрывается!
— Ну, почему – нарочно? Нарочно он бы мог ещё валяться на больничной койке. А он, видишь, работает. – Костя шапку поднял и подал разъярённому деду.- А на что тебе он?
—Дай ружжо! — потребовал Петя, сверкая глазами. — Я щас куриного вора поймал, понял-нет? Грешили на лисицу, а это оказался...
—Кто? Хорёк?
Дед перевел дыхание и покачал ушастой головой.
—Нет, милок, не угадал. Это оказался колупаевский кобель, чтоб ему треснуть вдоль и поперек! Щас выхожу до ветру и гляжу: кто-то в лопухах метелит мою курку, ажно пух летит, как белый снег. Я — туда, конечно... А это колупаевский варнак; шея драна, рыжий хвост трубой! Так у меня печёнка-то и ёкнула! Ах ты ж, думаю, князь, ры¬лом в грязь. Как обмишурился! Срам!.. Понял-нет? Дай ружжо! А не дашь — вилами запорю, — заверил Петя.
— Меня? За что? — нарочно испугался Костя.
—На кой ты нужен? Я про псину говорю.
—Петя, подожди, не горячись. Ведь Колупай с уборки возвратится, спросит за собаку. Он же её очень дорого выменял, знаешь?
—Мои курки не дешевше! — оскорбился дед. — Они
мне штук по четыреста в год отдавали — яиц. Одно к одному. Как с куста. Понял-нет?..
Непрошеный гость покипел ещё немного и успокоился.
—А чо там за корабиль во дворе? — спросил он, хмуро покосившись за окно.
— Айда, посмотришь. – Костя поправил флотскую пряжку, блестящую на плоском животе и вдруг остановился, в ладоши хлопнул.- Слушай, Петя! Есть идея! Ты ещё месяц назад гоношился калину собирать на островах. Помоги мне парусник дотащить до берега, потом бери корзины — и поплыли хоть до моря синего. Согласен?
—Ничего пока што не скажу.
Вышли во двор, слабо освещённый солнцем, прорывавшимся из-за облаков. Бородатый Петя – будто старинный помор – стал критическим оком осматривать лодку. Кулаком постучал по корме, ногтем пощёлкал по носу. Чёрные, просмолённые рёбра-шпангоуты пересчитал зачем-то.
—Ну, так-то ничего, - оценил он, покачавши лодку с борта на борт.- А ну-ка, где твой парус? Давай поставим.
—Запросто!
Треугольное косое полотно задрожало, набухая ветром. Мачта подалась вперед, заскрипела возле основания. Петя вытер ноги о траву, забрался в лодку и, довольный чем-то, засмеялся.
Порывистый ветер ослабил нажим, посвистел над крышей в проводах и улетучился. Парус над Петей ударил крылом и завял.
— А без ветра куда? — спросил дед.
— В Константинополь. Куда же? Гляди, вот вёсла. Тут всё предусмотрено.
Петя выбрался из лодки, выразил сомнение:
— Ты меня утопишь в ей на старости годов.
Костя ответил — его же словами:
— Не боись! Солдат ребенка не обидит, понял-нет?
Вот видишь, спасательный пояс имеется.
— Ладно, — подумав, сказал Петя. — Помочь я тебе помогу, а к воде не притронусь. Мне ещё пожить охота. Понял-нет?
—А кому не охота? – Костя посмотрел на червяка, бледно-красным шнурком выползающего из-под лодки. – Вон даже этому хочется…
—Ну, этот для рыбалки пригодится. – Петя тоже посмотрел на червяка, а потом двумя руками взял парусину, помял её, как в магазине перед покупкой.- Хорошая материя. Поди-ка не дешевая? Рубликов сто ухлопал? Или больше?
—Ну, допустим. А что? Ты к чему это клонишь?
—К мотору. К лодочному. «Ветерок» номер восемь, он же стоит чуть дороже ста пятидесяти. Купил, прицепил ей на задницу… - Петя ладошкою похлопал по корме.- И никакой заботушки.
— И никакой романтики.
— Рюмашки-то? – Петя шапку сдвинул с уха. – Или чего ты сказал?
– А я так и сказал! – Солоновский грустно улыбнулся. – По рюмашке надо бы… А лучше, знаешь, как? Бутылку шампанского разбить о борт. Есть такая морская традиция.
–А не проломит? – усомнился Петя, снова критическим оком разглядывая лодку.
15
Поднялся ветер – прохладный, резкий, гнул вербы за рекой, вычёсывал из них последний красный лист и уносил вдоль берега в туман, клочьями цеплявшийся за голые кус¬ты, растущие у самого обрыва.
Могучий орёл, выгребая против студёного ветра, медленно и неуклюже продвигался в нескольких саженях над землей, озирался, крутил головою направо, налево. Время от времени гордый орёл выше подняться пытался, но ветер был сильный, ветер норовил его скомкать и стукнуть о гудящий топольник...
Так продолжалось полчаса, и час... Орёл устал! Увидел серенькие крыши, поляну за селом и опустился на взъерошенную влажную скирду, плечом прижался к толстому стожару: крепкий берёзовый шест, державший скирду на приколе, позванивал берестинкой на косо обрубленном верхнем конце, обсиженном воронами и галками; орёл косился на помёт — в глазах было презрение.
На западе, куда скатилось солнце, горами громоздились фиолетовые тучи с белоснежной кипенью на круглых верхотурах, на боковине; в этих «горах» виднелись серые хребты и перевалы, бездны и распадки, а внутри как будто клокотал большой вулкан — вечерняя заря рвалась наружу: края передних туч набрякли алым све¬том с медным и сиреневым отливом; каждую минуту оттенки изменялись: свет становился всё ярче, всё нестерпимей для глаза... И наконец-то лучи проткнули тучу и распороли книзу — до земли. Свет хлынул через край и затопил осенние поля и перелески.
На реке затанцевали зайчики. В грязных лужах словно бы сверкнули самородки.
Орёл отодвинулся от сырого стожара, сильные крылья расправил, тяжело слетел с большой скирды и, подгребая под себя вечерний воздух, широкими кругами стал ввинчивать сильное тело в холодный зенит, где вот-вот проклюнется первая звезда.
16
За берёзами, стоящими на дальнем берегу, разыгрался красно-жёлтый затухающий закат.
—Ишь ты, как распогодилось! - Петя Новосёлов поглядел на зарево и, помолчав, сделал вывод: - Не к добру это, парень. Заморозки будут, не иначе.
Солоновский отмахнулся:
— Как-нибудь переживем!.. Э-эх, дубинушка! Ухнем!
Веревками они тащили лодку по сырой траве и по грязи: борта зазеленились; грязь за кормой отливала серебряным цветом — свинцовый сурик обдирался, не успев как следует просохнуть.
Обернувшись, Солоновский заботливо сказал:
— Тяжко, Петя?
Дед признался, вытирая пот:
— Каторга!
Он сзади шел, подталкивал в корму. До воды оставалось немного. Константин успокаивал.
— Ни фига! Ермак свои струги тащил через горы – и то ничего! И у нас не лопнет жила, верно, Петя?
— Не лоо-пнет! — кряхтел Новосёлов. — А всё ж-ки давай посидим, отдохнём. Непривычно мне на лодке но земле кататься. Стар я стал, задышлив, как холера!
Они сели в лодку. Костя закурил и скинул свитер: жарко. Он был в тельняшке, прилипшей к потной спи¬не. На плече, возле шеи, краснела вмятина от веревки.
Под берегом кто-то вальком колотил по белью, и морщинистая лужа пред лодкой была похожа на сти-ральную доску – подрагивала от ветра.
Высоко над ними пролетел орёл – тень мелькнула в траве и погасла.
Поднявши глаза к небесам, Костя ти¬хо сказал:
— Снова он кружится. Недавно появился здесь — этот орёл. Такой здоровый, чёрт!.. Слышь, Петя, кур твоих, однако, думает шерстить!
— У меня их кобель пошерстил — дальше некуда!.. Завтра же с утра пойду в милицию, пущай пристрелят, или я — вот те крест! — за себя не ответчик. Своим судом расправлюсь, не потерплю такого…
— Знаешь, Петя, — вспомнил Солоновский, глядя в землю. — Странный сон сегодня мне приснился. Будто бы взялся я копать кар¬тоху у реки, где скирда с березовым стожаром. Ко¬паю, и что бы ты думал? Вместо картохи в лунках у меня лежит горох. Ядреный такой да блестящий. Я нагнулся, глядь-поглядь, а это… жемчуг!
— Бать-тюшки! — воскликнул Новосёлов. — Жемчуг?
— Жемчуг!
— Ишь ты, подишь ты! И много?
— Почти в каждой лунке, — задумчиво ответил парень. — Как ты думаешь, Петя, радоваться снам таким или... чёрт их знает?
— Богатым будешь, если жемчуг, — нехотя соврал дедок, хотя отлично знал: жемчуг — это слезы. — Богатым, но точно не знаю. Не в курсе. Бабку мою надо поспрошать. Она у меня мастерица разгадывать. К ней половина Рассказихи ходит. — Петя вздохнул о чём-то и спросил: — Вот, на¬пример, к чему цыган приснился?
— Ну, это когда ты голодный спать ложишься.
— Ээ-э! Я тоже так думал сперва. А бабка моя
разъяснила: к обману. Я не поверил, и что получилось? Ты мою историю не знаешь про ковер?..
—Нет. Что за история?
—Щас по¬вествую.— Петя залез мизинцем в ухо, почесал, усел¬ся поудобнее. — После войны у нас цыган тьма-тьму¬щая ходила по степу. Рассказиху они очень любили. Да и то сказать – губа не дура. У нас ведь место баское, сам видишь. Вот придут, бывало, разобьют шат-ры прямо здесь, где мы с тобой беседуем. Телеги вон там вон, у берега. Ихние кони пасутся, костры.
—Костры тоже пасутся?
—Чего? – Петя нахмурился.- Ты, парень, слушай, не перебивай. Там костры и там же там тебе кузница звенит. И концерт какой-нибудь с гитарами и бубной — всё у них с собой. Такой народ весёлый. Отчаюги! Пацаны чумазые шныряют по дворам, где чо плохо лежит — это ихнее, понял-нет? А я тогда был сторожем на нашин¬ских бахчах. Днём караулю, ночью сплю... Тьфу, мать! Наоборот: ночь караулю... – Петя хихикнул.- Ну, так вот. Однажды пришёл я со службы, с устатку царапнул стаканчик винца и в койку залез. Сплю, значит, в ус не дую. Да. И слышу это я скрозь сон: мой Полкан надрывается, глотку дерёть, окаянный! А вставать неохота, я тока-тока разоспался. Но всё ж-ки встаю, потому, как собака у меня довольно умная была, не чета сегодняшним куродавам дьявольским, чтоб им треснуть вдоль и поперек! Полкан у меня так: во двор пускает, а обратно ходу нет. Сиди, кукуй, иначе — на куски порветь. Вот по¬тому я и поднялся, ага. Кто-то, думаю, попался в мой Полкан-капкан. Разобраться надо. Выхожу. В кальсонах. Ви¬жу: возле калитки крутится какая-то черномазая бестия. Ну, цыганка, стало быть. Красивая такая, чтоб ей провалиться. Брови коромыслом, глаза горят пожаром, на губах улыбочка виляет, как змея какая, понял-нет?.. А я тада ведь молодой был. За кальсоны свои, помню, застеснялся, потому как – дыра была вот здесь. Ну, кальсо¬ны кальсонами... Ладно… Я говорю: что, мол, надо, молодка? Она мне: хозяин, дескать, золотой, брильянтовый! Купи ковёр, отдам — дешевле некуда. Я глазами чиркнул— правда. Возле калитки скрученный ковер стоит стол¬бом. Нет, говорю, уволь, ковёр нам не нужон, так что гуляй, красотка, на все четыре стороны. Ну, что же, говорит, мой золотой-брильянтовый, раз такое дело, я пойду, только ты собачку-то свою придержи, пожалуйста, уж больно злая — зверь. Я оттащил Полкана за ошейник. Калитку за нею закрыл на щеколду и опять в перину повалился. Сплю — в ус не дую... И что же ты думаешь?
— Даже не знаю, Петя, что и подумать.
—А у тебя мозгов не хватит, чтоб додуматься до того, до чего цыганка та додумалась. – Дедок на землю сплюнул и покачал головой.- Под вечер приходит с работы моя Алевтинушка — бабка. Разбудила меня, чтоб не спал на закат. Ужин ставит на стол. А потом слово за слово: «Петенька, а где наш ковер?..» Так во мне селезёнка и ёкнула! Глядь на стену — пусто! Нету! Как корова языком слизнула!.. Ох, твою мать цыганскую! Да что ж за наказание? Тыщу двести мы отдали за него! Как одну копеечку! Торговался два дня на базаре за этот ковер и сам же его подарил черноглазой змеюке... Она ж кругом пальца меня обвела, как дитёнка сопливого… Когда бабка об этом узнала, дак чуть не рехнулась! Примерно месяц, как не больше, к себе не подпускала! И жрать ничего не варила — всё простить не могла. Я же, кричит, предупреждала: цыган приснится, – значит, быть обмануту. Предупреждала?.. Так то цыган, говорю, а это же цыганка приходила. Чуешь раз¬ницу? Кабы мне приснилось, что она ковёр уперла, да рази же я оплошал бы? Ни в жисть! Понял-нет?..
Восхищаясь Петиным рассказом, Костя Солоновский хохотал до слез: сначала басом, а потом свистя¬щей фистулой. Хохотал, хватался за колени, выпрыг¬нув из лодки, приседал в изнеможении и только что на землю не валился — так ему понравилась эта гениальная история с ковром.
— Вот это, Петя, номер получился у тебя! Что ж ты раньше мне не рассказал? Я давно, давно так не смеялся...
— И не говори! Такой был номер! - Петя шапку снял, ударил по колену.- А ковер-то зо¬лотыми нитками прострочен был, ей богу!.. Тыща пятьсот рублей — цена ему, ага!.. Ходил я после в табор. Цыганку хотел повстречать — так бы в шары ей и плю¬нул! Бесстыжая ведьма!.. Я, конечно, тоже гусь хорош: надо было сразу спохватиться, да спросонья — чо там разберешь.
— Спросонья – это да… - Костя вытер весёлые слёзы.- Ну, что? Отдохнул?
— Ага, встаю. Поехали. – Петя погладил бороду и горестно вздохнул, бормоча: - врагу не сдаётся наш гордый «Варяг», пощады никто не желает…
—Это точно! – Парень веревку бросил на плечо и потянул. Лодка нехотя тронулась, песчинки заскрежетали под днищем.
17
Чёрная фигура сверху замаячила – будто чёрный ворон раскрылатился. Куприян Васильевич приехал на мотоцикле. Просигналил раз, другой. Выплюнул окурок и опять руку запустил за папиросами. Одетый в бродни, в серый линялый дож¬девик, натянутый на телогрейку, он тучей восседал на мотоцикле с люлькой; крылья были забрызганы грязью; в спицах колёс запутались жёсткие стебли бурьяна; желтовато-ржавый лист прилип к амортизатору.
Петя Новоселов с неожиданной резвостью поднялся в горку и, не да¬вая рта открыть Морозову, схватился за рукав дож¬девика, подёргал и сердито начал излагать:
— Куприян! Это чо же такое? Курку-то мою, оказывается, не лисица душила! Колупаевский кобель у
нас в разбойниках! Я давеча пошёл это до ветру, а курку мою в лопухах...
Морозов повернул к нему усталое лицо, освещённое закатными лучами: тень от фуражки легла под глаза с обожжёнными, на кончиках загнутыми ресни¬цами; белёсая щетина торчала на щеках, изрезанных не частыми, но весьма глубокими морщинами.
— Петр Филимонович! — попросил он грустно. –
Отстаньте, пожалуйста, с вашими курками! Потом разберемся...
По тому, как это было сказано, а в основном из-за того, что в кои веки назвали его полным именем, Петя осёкся и, пожав плечами, отшагнул назад. Пробормотал растерянно и глухо:
— Да я-то чо... я ничего... я так…
Заскорузлой рукой отстегнув и откинув на люльке брезентовый чёрный полог, Куприян Васильевич коротко взглянул на Солоновского, кивнул через плечо:
— Садись. Поехали.
Костя никогда ещё Морозова не видел таким нелюдимым, тяжёлым. Он запрыгнул в люльку, сел и напряженными ногами уперся в металлическое вы-пуклое дно. Под сердцем отчего-то стало жарко.
— Что-нибудь с Алёнушкой? — спросил полушепотом.
Нижние веки Морозова быстро набрякли слезами. Он молча тряхнул головой сверху вниз и невпопад включил скорость. Мотоцикл дёрнулся, в коробке передач заскрежетало, и мотор заглох...
* * *
Час назад Алёнушку срочным самолетом отправили в город — в краевую больницу.
Ночь была бессонная.
Без конца курили.
18
В городе – куда не кинешь глазом – камень, железо, бетон да асфальт. В городе осень чувствовалась плохо: травы и де¬ревьев здесь было не густо; тощие берёзы, тополя уже отлистопадили и теперь там и тут свистели на ветру выстывшими голыми ветвями.
С утра гремела в городе гроза, холодный ливень полоскал проспекты, площади, а потом даже градины колотили по кровлям – крупные, литые картечины калечили и забивали насмерть воробьев и даже голубей, не успевавших скрыться под карнизами.
Вниз по проспекту струились потоки мутной холодной воды, от которой у бесчисленных машин вырастали под колесами длинные загнутые «усы». Разноцветные зонтики, словно собравшись в букеты, сгрудились на остановках трамваев, автобусов.
В полдень тучи нехотя отползли от города, но солнце всё равно уже не появлялось. Было неуютно, мглисто, будто бы накурено. Мокрый асфальт отражал серые стены высотных строений, среди которых плыли, исчезая, бледно-голубые проблески небес.
19
Медицинский кабинет, пахнущий раствором карболовой кислоты и чем-то там ещё, чем тут постоянно дезинфицируют – неприятно стукнул по мозгам.
Парень, только что вошедший, в нерешительности остановился около двери. Широко расставив ноги, будто на палубе, он стоял, стараясь дышать не очень шумно. Терпеливо ждал...
Прошла минута.
Пожилой, утомленно мигающий врач Валентин Алексеевич Зотов сидел за столом, глубоко погрузившись в бело-кофейное кресло – напротив окна. Врач, казалось, позабыл о постороннем человеке: наблюдал в окно широкое движение кучевых, угарно-сизых облаков. Но вот зашебуршал крахмальный свежевыстиранный халат, носки лакированных туфель врача шевельнулись и, отражая свет окна, тускло и коротко блеснули, наступая на ковёр.
Глядя на эти пижонские туфли, парень испытывал к ним чувство непонятной неприязни.
Зотов подошел к нему вплотную.
— Константин… Как вас по батюшке? – Доктор говорил негромко, но твёрдо. — Если нам сейчас её не оперировать – она умрёт.
На несколько мгновений перестав дышать, Солоновский взволнованно сглотнул: кадык прокатился по горлу и с утробным звуком встал на место.
—Почему… - Он переждал гранитный грохот грома за окном.- Как это – умрёт?
Доктор вздохнул и потёр переносицу и, пересилив себя, приготовился объяснять очевидное:
— Ваша жена родить не сможет. Медицина тут бессильна, понимаете? Большое отклонение от нормы. - Валентин Алексеевич развернул рентгеновские снимки, стал подносить их к лампочке и пощёлкивать по ним аккуратно подстриженным ногтем с розоватой каёмкой.- Вот кости таза, видите? А вот... вот в этом вся трудность! Ничего не поделаешь. Такова, мой юный друг, физиология! Надо оперировать! И чем быстрей, тем лучше.
— А сама Алёна? – несмело спросил Солоновский.- Что она вам говорит?
Зотов развел руками и опять вздохнул.
— Она не соглашается.
Костя поднял глаза.
— Я тоже!
— Ну и глупо.
— Нет! Пускай рожает!
Доктор поправил пробор на виске, пожевал сухими тонкими губами.
— Мэмэто мори, — пробормотал он. — Помни о смерти. Вы должны подумать о жене. Родить она не сможет. Поймите это раз и навсегда: не смо-жет!..
Нервно дёргая усы, Константин возразил:
— Ну чо не сможет? А через живот если попробовать?
— Кесарево сечение?.. Ну, знаете, мой юный друг! – Зотов опустился в кресло, бросил ногу на ногу. — Думали мы и об этом, но, как говорится, кесарю — кесарево... Случай совсем небывалый!
Солоновский не слушал. Свое говорил:
— У нас в Гусилетово бабы рожали сколь раз таким образом — через живот. И ничего — живехоньки.
— Да можно, можно, можно бы и через живот! – затараторил доктор.- Дело не в этом.
— А в чём?
— В шляпе, — не очень умно ответил Зотов, начи¬ная сердиться. — Она даже по времени до родов не доживет. И ни кесарево, ничего ей не понадобится... Неужели вам это не ясно? Раньше надо было думать, глядеть, на ком женились...
Солоновский моментально побелел. Молча подошел и взял врача за плечи. Заглянул ему в зрачки и, багровея, вытащил из кресла. Врач оказался какой-то очень сухонький и на редкость легкий.
Костя приподнял его над полом и встряхнул. Из верхнего кармана выскочил ватный тампон, похожий на заячий хвост; затрещал крахмальный, неприятно пахнущий халат, узлами закрученный в Костиных цепких, судорогой сведённых руках. Туфли доктора беспомощно болтались в воздухе, пытаясь дотянуться до ковра. Высокий узкий лоб его покрылся тёплою испариной.
—Пустите, — прошептал он, — и нн-немедленно!. Сюда могут войти...
Солоновский словно бы очнулся. Руки разжал. Отошел от врача.
—Извините, — сказал сквозь зубы. — Погорячился.
— Да нет, ничего... это я виноват, — торопливо покаялся врач. — Денёк был сегодня такой, что нервишки немного шалят. Так что я в свою очередь тоже прошу извинения. — Зотов нагнулся и поднял тампон, силь¬но оттопыривая розовый мизинец. – А теперь давайте поставим точку в нашем невесёлом разговоре...
В небесах над больницею так загремело, что где-то на подоконнике или на столе за ширмой тонко зазвенели инструменты.
20
Уже совсем стемнело, когда он ушёл из больницы.
Огромный чёрный купол навис над головой – из-за плотной облачности ни одной звездинушки не видно. Пока он разговаривал с врачом – на улице прошёл короткий дождь, а затем подмерзло. Гололёд поблёскивал. Стеклярусом одетые деревья, ударяясь ветками, позвякивали так, словно бы жалостливо, сдавленно постанывали. Ветер, то и дело налетая из-за угла, дёргал за полы болоньевой не застегнутой куртки. Под ногами крошился ледок — за день не истаявшие градины...
Где-то надо было переночевать. Но где? Вопрос. Можно было бы пойти к знакомым. В этом городе у Солоновского были два-три хороших знакомых – вместе на заочном «парились» в радиотехническом техникуме. Только не хотелось напрягать людей. А если честно – ему самому не хотелось напрягаться: нужно будет сидеть за столом, чаёк попивать или водку, и вести какие-то сердечные беседы на тему радиоэлектроники, или хуже того – на тему его приезда в город: почему да зачем…
«Нет! – категорично подумал Солоновский. – Лучше на вокзал!..»
Перекантовавшись на деревянной лавке, он поднялся разбитый, унылый. Однако мысль его работала решительно и целеустремлённо.
Утром, дождавшись открытия почты, он созвонился с Рассказихой, взял отпуск за свой счет и несколько дней жил в гостинице — недале¬ко от краевой больницы. На колхозном рынке покупал последние осенние цветы — хризантемы, астры — и носил охапками Алёнушке.
В коридорах больницы и просто на улице он караулил Зотова, задерживал на минуту-другую, упрямо и тупо, не глядя в глаза, просил придумать что-ни¬будь по поводу беременной жены. Валентин Алексеевич хмурился, не до конца извинив Солоновского за хамскую вольность
и грубость в обращении с ним, — хмурился
и уходил по делам, не говоря ничего вразумительного. А потом этот доктор вообще перестал на гла¬за попадаться. Другие попадались, а этот – нет.
Костя томился под окнами ординаторской, находящейся на первом этаже. Топтался по мокрой, гниющей листве, уже источающей сладковатый запах тлена, особенно сильный в то время, когда солнце, по-осеннему скупое и недолгое, пригревало палисадник.
Потом он стал околачивать пороги приёмного покоя.
– Мужчина! – казённым голосом заметила ему какая-то баба в застиранном медицинском халате. – Вы прямо тут, как дома. Так вы бы хоть разулись.
И он тут же покорно, поспешно разулся. (Сказали бы, разденься догола, он бы тоже, наверно, покорно исполнил).
Дородная баба в халате немного оттаяла сердцем, когда посмотрела на его дырявые носки, из которых – как две фиги – выглядывали большие пальцы с грязными ногтями.
–Что вы хотели, мужчина?
–Да мне бы узнать… - залепетал он голосом, противным самому себе. – Там должна быть операция…
Выслушав его, баба в застиранном халате сказала, чтоб он подождал и удалилась куда-то. Он стоял и понуро смотрел на тёмные дырявые носки. За окошком поскуливал ветер. Какая-то ветка, роняя листы, время от времени билась-колотилась о мокрое стекло.
Вскоре появилась медицинская сестра, от которой Константин узнал: операция прошла пять часов назад. Прошла успешно: Алёна себя чувствует неплохо, только потеряла много крови, но теперь и это позади — сделали переливание.
Всё в нём окаменело от этих новостей.
21
И тогда – уже под вечер – Костя завернул в тихий малолюдный ресторанчик под названием «Садко». Под сурдинку – вначале, по крайней мере – звучала музыка, бубнили какие-то голоса и посуда позвякивала.
Он заказал графинчик водки и закусить чего-нибудь, что подешевле. Но горе оказалось крепче водки — от выпитого парень только побледнел. Черты лица расслабились. Глаза блестели сухо и тревожно.
«Ну что, Садко, заморский гость! Что будем де¬лать? Запьём и ворота запрём?.. Или что? Или как?» — размыш¬лял Солоновский, прислушиваясь к музыке оркестра, всё громче, всё нахальней разгремевшегося где-то за пыльным раскидистым фикусом. Барабан – поначалу почти не слышный – сыпал крепкие дроби, протяжно гундел саксофон, и соловьем звенели струны электрической гитары. Всё это хозяйство находилось на возвышении – на полукруглой эстраде, пристроенной в углу ресторана. Сначала на эстраде был только один оркестр, одетый, как говорится, скромненько, но со вкусом: узкие брюки, моднячие по тем временам, неяркие строгие пиджаки. Потом откуда-то из-за фикуса выпорхнула «птичка-певичка» – девица в длинном платье, осыпанном блёстками. Она что-то нежно и томно мурлыкала про любовь и разлуку, так широко раскрывая накрашенный рот, словно собираясь укусить или проглотить чёрную грушу микрофона.
«На Ларку похожа, на Трубину…- невольно отметил подвыпивший Костя. Мысли и чувства его, подогретые водкой, потихоньку выходили из-под контроля, но он ещё пытался ими управлять.- Да ни хрена подобного! Нисколько не похожа! Эта девка вон какая сдобная, тут Лариска даже рядом не стояла. Да и петь она не может ни черта. Да и что вообще она может, дура набитая!»
Пошарив по карманам, он ещё графинчик заказал – уже безо всякой закуски, потому что денег-то было не так много. Второй графинчик оказался крепче первого – хорошо ударил по мозгам; в голове затуманилось; на душе потеплело.
Птичка-певичка улетала куда-то за фикусы; вместо одного их уже было несколько.
Плечистый певец появился на яркой эстраде, где стали помигивать какие-то разноцветные лампочки, вмонтированные в пол и потолок – радужные зайцы весло запрыгали повсюду, отражаясь в графинчике, в рюмке. У плечистого певца был такой хрипатый бас, что нельзя было не вспомнить хрипатого Михея из Рассказихи.
До покраснения напрягаясь круглым, сытым лицом, этот хрипатый «Михей» начал надрываться буйным басом; он почти глушил все звуки скромного оркестра — точно наж¬даком пилили ржавое железо. Слова было трудно понять, да, может быть, слов-то и не было, только ду¬рацкий какой-то, воинственный гам... Но потом неожиданно чётко про¬резались душераздирающие крики – певец точно гвозди заколачивал в плаху: один восклицательный знак за другим:
Отбегалась! Отпрыгалась!
Отпелась! Отлюбилась!
Моя шальная молодость
Туманом оклубилась!..
Трудно объяснить, что стало вдруг твориться в душе Солоновского, только почему-то глаза его отмякли, отсырели. Губы нервно задёргались. Он выпил остатки в графинчике и с трудом сдержался оттого, чтобы не встать и не грохнуть этим графинчиком об пол… А ещё захотелось ему, как человеку русскому, рубаху рвануть на груди и пойти поискать амбразуру вражеского дота… Но всё-таки рассудок был ещё силён, и Солоновский только взял графин за горло и так сдавил, что пальцы побелели – он как будто всё до капли выжимал из гранёной пустой посудины.
Сбоку замаячил официант – смотрел изумлённо и немного насмешливо.
–Может, ещё принести? – вежливо спросил он.
–Кого? Чего? – не понял Солоновский. – А-а! Водяры-то? Нет, не надо…
Плечистый хрипатый «Михей» на эстраде уже допел и сорвал аплодисменты, хотя и жидкие.
Поднявшись, Костя твёрдой походкой подошёл к тёмному подножию эстрады и пальцем поманил к себе плечистого певца, который послушно приблизился и наклонился, надеясь, должно быть на то, что клиент закажет песню. Но клиент угрюмо сказал ему на ухо:
–Знаешь, Михей… До туманов ещё далеко…
–До каких туманов? – спросил певец, нисколько уже не хрипевший.- И почему вы решили, что я – Михей?
–Ты не Михей. - Клиент посмотрел на кудрявую голову певца.- Ты архар. Знаменитый архаровец.
–А вот хамить не надо. – Певец поправил галстук с какою-то искрящейся булавкой. – Не надо, парень, а то ведь это…
–Что? – Солоновский хмыкнул.- Ты меня на галстуке повешаешь?
Оркестр снова заиграл. И снова птичка-певичка выпорхнула на сцену.
Костя ушёл в гостиницу и там – у дежурной из-под полы – раздобыл ещё немного выпить.
Утром было скверно; никогда ещё он так не нагружался выпивкой.
«Лиха беда – начало! - угрюмо думал он, не похмелённый, аккуратно выбривая опухшую физиономию. – Ну, и что теперь делать? В больницу идти? Только зачем там околачивать пороги? Да ещё с такой мордой… мордой бульдога…»
После обеда, когда разгулялась погода – солнце горело почти по-летнему – Солоновский пошёл на автостанцию. Хотел взять билет до Рассказихи и неожиданно повстречал земляка в городской толчее возле кассы. Поговорили о том, о сём, и Солоновский – внутренне вздрогнув – узнал о предстоящей свадьбе Ла-рисы Трубиной.
И сразу – как нарочно – солнце в тучи спряталось. Мрачно стало. Камень и железо ещё тесней как будто обступили – сдавили душу.
22
Окраина Рассказихи. Овраги. Буераки. Молодые сосенки под небо тянутся. Березняк издалека светлеет, встречая путника, с этой стороны въезжающего в село. А самое первое здание, которое встречается на этом краю – приземистое здание больничной кочегарки. Высокая труба её увенчана железным красно-рыжим петухом, приваренным на длинной ножке к дымнику. Вокруг трубы – чёрными курганами – вечно громоздится уголь, привозимый на грузовиках из города. Вдоль ограды — кирпичи, сложенные в стопку. Стекловата. Под берегом — пепельный шлак, длинными ручьями растянувшийся к воде...
В последнее время кочегарку топил какой-то Бабай. Тёмная личность – как в буквальном смысле, так и в переносном. В Рассказихе этим Бабаем ребятишек пугали, так он был страшен, бе¬зобразен лицом: кожная какая-то болезнь обглодала четверть носа — до хряща — и верхнюю губу отполовинила: два прокуренных резца торчали как у суслика. Бабай уве¬рял, что болезнь у него не заразная, даже справку от врача показывал, когда ходил в общественную баню мыться. Люди верили, но всё же сторонились. А те, кто был особо недоброжелателен, те обзывали человека сифилитиком. Но обзывали втихомолку, за глаза, потому что Бабай мог ответить, да так ответить – мало не покажется.
Жил Бабай в кочегарке – обустроил там себе «красный уголок». Работник он был добросовестный, больницу хорошо отапливал. Пил по субботам красное дешевое вино и пел задушевным фальцетом, хватая себя за лоснящийся ворот рубахи. Песни были про неволю, про тоску о родине и счастье. Иногда в «красном уголке» была слышна гармошка – если дверь открыта в кочегарке. Чёрными пальцами, на которых даже ногтей не видно, Бабай неуклюже «давил тараканов на клавишах» – так он сам выражался по поводу своей неумелой игры. Гармошка сипела своим старым нутром и, как могла, помогала страдать гармонисту:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно,
Часовые дни и ночи
Стерегут моё окно.
Как хотите – стерегите,
Я и сам не убегу,
Мне и хочется на волю –
Цепь порвать я не могу,
Ах вы, цепи, мои цепи,
Вы железны сторожа,
Где вы, горы, где вы, степи,
Исстрадалася душа…
23
Три дня назад начался отопительный сезон. Всё лето бродяживший где-то Бабай – точно к сроку, обговорённому со своим начальством – появился на пороге кочегарки. Проверил свой невзрачный «красный уголок». Обошёл свои «копи алмазные» – горы угля, недавно привезённые. Откуда-то из тайной ухоронки достал свою заветную гармонь и припасённую поллитру «Солнцедара» – когда-то знаменитое советское вино, от которого, говорят, не только тараканы погибали, но даже кошки с собаками начисто шерсти лишались, если на них попадал «Солнцедар».
За три месяца вольной цыганистой житухи Бабай маленько разленился, так что первые три пришлось ему потеть и задыхаться – уставал довольно-таки быстро. А потом ничего – тело, за лето окрепшее, потихоньку втянулось в работу.
Вставал Бабай всегда раненько – петух не кукарекал, тот самый железный красно-рыжий петух, на длинной ножке приваренный к дымнику на высокой трубе.
Вот и сегодня он с утра уже запрягся и работал почти до вечерней зари – с небольшим перекуром, конечно, с небольшим глоточком «Солнцедара», греющего душу.
Солнце уходило на противоположный край села – калёным углем пряталось где-то за рекой, за лесом. Последние лучи блестели на трубе кочегарки, на подслеповатом окошке.
Сверкал и звякал остриём полутораметровый тяжкий лом: Бабай долбил здоровый угольный кусок, не пролезавший в горловину бункера больничной кочегарки. За весь день работы, нахватавшись угольной пыли, он теперь часто и громко сплёвывал под ноги и сморкался, вытирая пальцы о края когда-то белой майки: несмотря на ознобчивый злой ветерок, тянувший от берега, Бабай трудился полуголый.
Отдыхая, он стоял, ссутулившись так сильно, будто от природы был горбат. Стоял, разинув страшный рот. Усталые глаза его блуждали за рекою, в перелесках, ощупывали первые звёздочки на небосклоне. Верёвками набухшие вены опадали на короткой грязной шее. Лом подрагивал в руках.
Внизу, возле воды, кто-то шумел. Вспыхивали спич-ки и мгновенно гасли на ветру. Бабай подумал: «Рыбари огонь разводят. Закурить бы стрельнуть… штуч¬ки три, чтоб можно было до утра дотерпеть».
Он спустился по откосу. Каблуки сминали чертополох и дикие паслены. Мглистый овраг был напол¬нен морозным настоем полыней.
«Нет, — определил Бабай, приблизившись. — Не рыбаки, а местная шпана...»
Наконец-то костер у воды разгорелся. Осветил фигуры подростков и более взрослых парней. Двое из них, большим ножом обрезав парус, расстелили его на песке. Двое других сломали мачту пополам, потом ещё на несколько частей. Обломки навалили «шалашом» на трескучий робкий огонек.
Кочегар остановился, поцарапал небритое горло.
—Хорошая лодка,- сказал с сожалением.
— Хорошая была, ага, - ответил один из парней.
— Интересно, чья это лодка?
— А разве не твоя?
— Да нет. – Бабай поближе подошёл. – Так это, стало быть, не ваша? Вы тут, стало быть, просто шакалите?
Подростки и парни возле костра переглянулись.
— Слушай ты, Бабай Бабаевич! — сказал один из них, высокий, симпатичный, выступавший, видимо, в роли главаря.- Тебе чего здесь надо?
— Хотел попросить закурить. А теперь чего-то расхотелось.
— Ну, тогда давай, чеши по холодку. – Высокий парень вынул из кармана пачку сигарет. – Чего торчишь? Не понял?
— Я думаю, что вам надо заканчивать базар и по домам расходиться. А то мамки с папками вас потеряют.
Высокий симпатичный парень подошёл к нему, брезгливо покривился и посоветовал елейным голоском:
—Сифилитик! Ты лучше свали, покудова мы нижнюю губу тебе на нос не натянули. Ну? Чего разинул рот? Свободен. Брысь! Я повторять не буду.
Бабай не уходил. Стоял в спокойной позе, чуть отставив ногу в сторону, что придавало всей его фигуре независимость и даже некоторый шарм; это-то как раз больше всего и взбесило предводителя местной шпаны.
— Катись отсюда! — крикнул он и зажженной сигаретой ткнул в лицо Бабаю.
Откачнувшись назад, кочегар странным образом дёрнулся. Огонёк сигареты скользнул за плечо Бабая, и в тот же миг рука у парня хрустнула в локтевом суставе и неестественно выгнулась — переломилась.
Лицо у парня сделалось белее парусины. Он заскулил от нестерпимой боли и, присев на корточки, зажмурил широко поставленные чёрные глаза, потом упал и головой стал зарываться в прибрежный мокрый песок.
Кочегар спокойно негромко высморкался в сторону шпаны, заправил майку в просторные залатанные штаны.
— Ну, есть ещё вопросы?.. Фраера! — проговорил он сипло. — А теперь дайте закурить. Да не жмитесь. А эту лялю с шоколадной фабрики в больничку отведите. И пускай не ры¬пается больше, а то ведь на такого налетит, что и в больничку будет нечего нести...
24
Село заснуло. Крупные осенние созвездья раскинулись над крышами Рассказихи. Было тихо, только вол¬ны на реке плескались — грызли чёрные глухие берега.
Свет в кочегарке, по обыкновению, горел до самой полуночи: узким жёлтым мосточком лежал на воде отблеск большого окна. Труба с железным петухом роняла искры в сумрачный овраг. Беленый профиль кочегарки издали казался пароходом, случайно причалившим к этому пирсу и основательно севшим на мель.
В три часа ночи в двери кочегарки постучали. Откинув одеяло из серого солдатского сукна, Бабай так быстро поднялся с тахты, как будто бы не спал, ждал гостей.
— Кто там? — спросил он с недобрым предчувствием.
— Не бойся, дядя. Открывай. Да поскорее.
Нарочно не включая свет, Бабай достал внушительный косарь из-под подушки, сунул за пояс, под ру¬баху – спал одетый – и, откинув на двери тугой крючок, постоял, облизывая нижнюю губу, и пригласил могиль¬ным голосом:
— Входи! По одному! Сичас буду смолить и к
стенке ставить!
За порогом сказали насмешливо:
— Тут голову свернешь! Входи! Ты свет включил
бы, что ли, слышь, хозяин?
— Нету!
— А сколько у тебя ступеней?
Бабай оценил обстановку. Немного расслабился.
— Я не считал. Наверно, шесть. А может, восемь...
Кто ты будешь? Чего надо? — не вынимая правую ладонь из-под рубахи, кочегар старался разглядеть вошедшего.
Ночной незваный гость вынул зажигалку – неяркий огонёк осветил как будто бы знакомое лицо.
— Чо так смотришь? – Гость улыбнулся. – Узнал?
— Да как-то так… Маленько признаю. - Кочегар пожал плечами. - Ты в аэропорту у нас работаешь? Радистом?
— Угадал... А что за проблема со светом? Давай погляжу, отремонтирую.
— Зачем? — угрюмо сказал Бабай. — Для хороших людей мы всегда свет найдем... Вот, пожалуйста! Присажи¬вайся, парень. Меня звать Харитон. Будем знакомы. Я немножко слышал про тебя. Ты — Солоновский? Ну, тогда всё правильно...
Харитон протянул ему руки, в глаза поглядел и, засмеявшись, вынул из-за пояса косарь.
Костя выразил немое удивление: лихо, дескать,
встречают гостей.
Кочегар объяснил:
— Думал, какая-нибудь ляля с шоколадной фабрики стучится. Я вечером с ними схлестнулся на речке. Обещали прийти. Только — трусы. Шпана. Едва ли придут.
— Всё понятно. — Костя вздохнул, доставая курево.- Это они мою лодку спалили?
– Они. Твоя, значит, лодка была? - Харитон поцокал языком.- Жалко. Хорошая лодка.
— Хорошая. Сам делал.
—Ну, вдвойне, значит, жаль.
—Охламоны! — грустно выругался Костя. — Всё спалили?
—Да почти что всё. – Кочегар наклонился, достал из-под кровати кусок материи.- Вот здесь вот остались куски парусины, так я их пустил на портянки.
Солоновский, собираясь закурить, даже сигарету выронил.
—Куда? Куда ты их пустил?
—На портянки. А что? А зачем же добру пропадать? Вон, гляди, какие получились…
Хлопнул Харитона по плечу, Солоновский вдруг расхохотался.
—Молодец, Бабай! Какой ты молодец! Отличные портянки! Да им веку не будет, портянкам таким! Носи на здоровье! Все правильно: мёд на сапоги, а парус на
портянки! Весело живем, богато! Скажешь — нет?
Молчи, Бабай, молчи... Развеселил ты! Ой, развеселил! Думал, долго мне теперь уж не смеяться… Ну, спасибо, ну, уважил… - Костя сумку открыл.- Ты как насчет того, чтобы врезать по стаканчику водяры?
—Можно, - скромно ответил Бабай.
—Не можно, а нужно! Просто грех не отметить этакое важное событие: новые портянки.
25
Говорили всю ночь. В помещении пахло угольной пылью, калёным железом, но больше всего — табаком.
Солоновский не спал третьи сутки, но странное дело: спать совсем не хотелось, только под сердцем изредка саднило.
Он в который раз уже поднялся, вышел вон из кочегар¬ки. Не чувствуя вкуса и свежести ветра, вдохнул пол¬ной грудью. Во рту было кисло и жестко от курева, зубы ломило, а между зубов с трудом ворочался язык, казавшийся деревянным шершавым бруском.
Нехотя, лениво с небосклона сползала на запад холодная ночь. Восточный край горизонта бледной полоской прорисовывался. За стеной кочегарки, на чертополохе, свинцом затвердела роса. Туман стоял косматым при¬видением в овраге. Река штормила: волны бросались на песок, шипели и выталкивали щепки, листья, сучья. Черемуховым цветом вдоль реки белела пена...
—Ты где? – Харитон выходил по малой нужде. – Всё нормально, моряк?
—Да, конечно… кто бы сомневался.
—А я подумал, тебе хреново.
—Да что ты! Мне так хорошо… - Парень осклабился.- Никогда ещё так не бывало.
—Ну, так пошли, продолжим. Или ты поспишь?
—Спать? Зачем? Не буду.
Потом опять сидели в кочегарке. Харитон Бабаевич пил водку и закусывал драным рукавом, то бишь, занюхивал, не притрагиваясь даже к корке хлеба и нарезанным кусочкам колбасы.
—А ты чего?
—А мне нельзя.
—Это почему же?
—Надо так.
Константин ещё и сам не знал, в чем дело, но душою чувствовал: сегодня пить нельзя, надо трезвым быть, как стеклышко.
Харитон Бабаевич, нужно отдать ему должное, при солидном количестве выпитого, держался довольно стойко – разум не терял. Самым серьёзным и самым внимательным образом выслушав Костину историю, похожую на исповедь, Бабай отодвинул стакан. Помрачнел.
— Уезжай ты отсюда! — сказал он решительно.— Уезжай! Ну чего ты припух в этой милой Рассказихе? Ты же матрос! У тебя же в руках, брат, такие шикар¬ные козыри. Ты размахнись и ударь! А ты мнешь её — карту козырную. Зачем? Или ты думаешь, век тебе быть молодо¬му, красивому, сильному? Я тоже так думал, а нынче... Сам видишь, какой... Ребятишки мочатся от страху, как только увидят Бабая… Но не в этом хлеб-соль... Уезжай! Ты разве не видишь, в какую телегу запрягся? Ну что, что, что, что ты на¬шёл в этой самой Алене? Только давай без этого... давай начистоту... без журавлиного курлыканья. Как получилось-то? А? Слово за слово, лаптем по столу. Гля¬дишь, уже и запрягли. Уже и на... посылать не удобственно. Так? Конечно, так. А то не знаю...
Ссутулившись и глядя в грязный пол, Костя молча слушал. Потом глаза его – почти погасшие – вдруг начинали загораться какими-то странными огоньками. Он поднимался и взволнованно ходил по кочегарке, наполненной гудом огромного пламени, зажатого в топках. Он смотрел на манометры, на какие-то датчики холодной и горячей воды, смотрел на могучие длинные трубы, на вентили, покрашенные в синий цвет и жёлтый.
Чему-то улыбаясь, Костя дышал полной грудью. Упрямый подбородок поднимал. В эти минуты невзрачная, зачуханная кочегарка представлялась ему гудящим машинным отделением парохода, бороздящего воды Мирового океана. И только стоит ему сделать несколько шагов по трапу вверх – десять, двадцать ступеней – и перед ним откроются такие горизонты, что просто диво дивное…
26
В последних числах сентября эта река остановилась как-то вдруг – остекленела в одну из холодных промозглых ночей. Серебряно-иглистый иней облепил в борах деревья, каждую былинку в чистом поле ошерстил. Гулкий воздух словно расступился – широко, вольготно эхо бегало, если кому-то случалось прокричать или пропеть в это время. Жёлтым листарём укрытая земля – если по ней проскакать на коне или в тяжёлых сапогах протопать – земля проморожено позванивала в бору и в полях, будто бы отлитая из бронзы...
Правда, потом погода словно спохватилась – повернула вдруг на оттепель и покаянно заплакала; с деревьев, с кустов и кусточков, с амбаров и домов солнечные слёзы брызгали в полуденную пору, когда хорошо пригревало, так хорошо, что даже стрекозы стрекотали где-то над полянами. Шмели и пчёлы гудом гудели в поисках цветка, который не сдался ещё, устоял под натиском вчерашней студёной ночи.
По утрам клубились пряные туманы, пахнущие све-жим молоком и снегом. Туманы были до того густы, что в четырех-пяти шагах не разглядеть ни скирды на берегу, ни избы на улицах села...
Беспечному и плохо знающему местность человеку при таком тумане заблудиться очень даже просто.
Костя Солоновский заблудился...
27
Рассказиха спала ещё. Да и почему бы не поспать: было ещё не утро, а предутрие. Третьи петухи ещё только-только продрали глазёнки и горло прочищали – пропеть готовились. А по тропинке, вьющейся вдоль берега, уже спешил, быстро-быстро чапал старичок — Тихон Трофимович Трубин, всем из¬вестный больше под прозвищем Трубач. Так его про¬звали по одной простой причине: был глуховат и всё время кричал собеседнику в ухо — трубил.
Малиново-тёмное солнце где-то в полях поднималось с постели и смотрело, словно через простыни: кругом туман. И скоро ли растает — неизвестно.
Так для Тихона Трофимовича Трубина зачинался долгожданный хлопотный денек: предстояло внучку замуж отдавать. Единственную. В ком души не чаял.
Ночью он совсем не спал, заранее волнуясь и переживая за предстоящую свадьбу. Теперь в глазах рябило, и от слабости маленечко кружилась голова. А так-то ничего ещё, Трубач довольно крепок.
В туманах он споткнулся на длинном корне от сосны, выпирающем из-под земли – словно змея лежала поперёк тропинки. «На правую ногу споткнулся! Не очень-то хорошая примета! - промелькнуло в голове Трубача. – Да только времечко теперь такое, что всем этим приметам грош цена. И правильно. И нечего рот разивать на всякую хреновую примету. Споткнулся, да и ладно. Главное, что носом не распахал полянку. Чего уж тут такого? А только всё же было бы куда как лучше спотыкнуться на левую ногу – это было бы к везению, к удаче… И кто только придумал эту блажь!»
Придя на конюшню, Трубач раструбил – разбудил и почти что сил¬ком столкнул с лежанки сторожа Семёна.
—Эй, лежебока! Мисён! – В последнее время старик стал понемногу заговариваться – слога в словах как-то сами собой перескакивали с места на место.- Слышишь, Мисён?
С трудом растолкав Семёна-Мисёна, старик погнал eго поить коней, тех, которых надумал запрягать в свадебный возок.
Заспанный Мисён вскоре вернулся, недовольно пробурчал:
—Негде поить, река уже стреножена.
Зная ленивый характер Мисёна, старик возмутился:
–Не ври! Я только что шел берегом. Когда её стреножили?
–Значит, не заметил. Туман-то, как стена!
–Стяя-ана!— передразнил старик и упрекнул некстати: — Спать надо меньше! Сурок!.. На лопатку, иди, лёд руби. Да скорее давай! Не сади мне печень, паразит!
Пожилой Мисён покорно слушался, надеясь на дармовую выпивку на свадьбе.
Через минуту-другую на реке стеклянно и зазвонисто забрякало – сторож полынью долбил, удивляясь такой ранней и такой внезапной остановке родной реки.
«Вроде даже заберег-то не было нигде, - думал сторож, нехотя орудуя лопатой. – И шуга почти не шуговала. Вот ведь как нынче природа меняется…»
Ледок был ещё никакой – тонкий-тонкий, местами только сорока да воробей могли прогуляться по такому тонкому стеклу.
А солнце тем временем подрастало над краем голубого горизонта. Густые туманы заметно редели.
Воздух во дворе конюшни то и дело сотрясало ржание проснувшихся коней – здоровых, сытых. Эхо многократно раздавалось в голубоватых сонных сосняках, где бисером осыпались туманы или же упали в мокрые ни¬зины, чтобы переждать там ясную погоду и опять оку¬тать всю окрестность.
Трубач из каких-то своих тайников вынул «ямскую гармонь» – так в старину называлась русская троечная упряжь с набором бубенцов и колокольчиков. Осторожно распутав «гармонь», старик развесил её вдоль коновязи – яркое солнышко заиграло и как будто зазвенело, отражаясь на медных старинных игрушках, какие теперь только где-нибудь в музее можно встретить.
–Лепота! – шептал Трубач. – Ой, лепота!
Сторож, умывшийся калёной водичкой из проруби, окончательно проснулся, закурил и, от нечего делать, крутился вокруг Трубача.
—Да кому она теперь нужна, твоя лепота? - Сторож был из категории людей, которых хлебом не корми — дай посоветовать. – Им теперь надо машину в сто пятьдесят лошадей, а ты им какую-то тройку подсовываешь.
—Много ты понимаешь, Мисён!
—Да уж поди не меньше твоего. - Глядя на гнедого с желтыми подпалинами, сторож ска¬зал критически: - Низковат Мухортый, низковат! Надо коренного
бы сменить.
—Ась? — откликнулся старик. – Коренника? Менять? А на кого ты его поменяешь? Зачем?
— А вот на этого – на Шалого меняй. Видишь, какой он высокий. Свеча! И к тому же вся тройка получится белая. Поплывут, как эти… как гуси-лебеди.
Трубач наклонился и выдохнул сторожу в волосатое ухо:
— Мисён! Ты ежли ни хрена не соображашь, так
и не лезь, не лезь за ради бога! Не сади мне печень! Коренник на рысях должон бечь, а он мне Шалого сует. Иди отсюда, лебедь! Или сядь вон там вон в уголочек и не мыркай. Не ровен час — зашибу под горячу руку!..
— Осёл упрямый, — отойдя, тихо молвил сторож.
Тихон Трофимыч не расслышал оскорбления, лишь догадался о нём по ехидному тону.
—Ты поговори ещё… - Он высморкался сто¬рожу вослед и проворчал какое-то беззлобное ругательство. За¬тем он вынул из кармана три поддужных колокольчика, сыромятными шнурками привязал их к расписной ду¬ге: основной посередине, «подпевалы» по бокам. При¬поднял дугу, встряхнул и, улыбаясь дорогим звоноч¬кам, которые он слышал не ухом, а душой, отнёс ду¬гу под шиферный навес. Там, раскинув оглобли, словно длинные крепкие руки, стоял большой возок.
Взяв под уздцы коренника, играющего грудными мышцами, Трубач пошарил по карману – кусочек сахару достал.
-Подсласти, милок, свою житуху!
Бархатные губы с длинными редкими волосинками бережно взяли сахар с ладони старика – горячее дыхание коренника показалось дыханием протопленной печки, смешанное с запахом сена и овса.
Трубач погладил морду рысака, зверовато сверкающего глазом, в поводу повёл его через широкий конюшенный двор: крепко и отчетливо зацо¬кали хорошо подбитые копыта, словно орехи лопались под ними. Старику в затылок долетало тёплое дыха¬ние коня.
Развернувшись под суровый окрик Трубача, конь запятился в оглобли. Прижимая уши, дал надеть хо¬мут. Настороженно всхрапнул и, выгнув шею, в беспокойстве оглянулся: упряжь сегодня была необычная — со шлеи свисали шерстяные кисти, внутри кото¬рых спрятаны бубенчики; такие же кисти болтались на новой наборной узде и на седелке.
Трубач неспешно пристегнул дугу к оглоблям. Аккуратно затянул супонь.
Поддужные лениво зазвенели и умолкли.
Вскоре Трубач отошёл от коня – полюбовался издалека.
—Коренной готов! – баском протрубил он.- Мисён, давай пристяжку!
Сторож огрызнулся еле слышно:
—Ага, сичас же. Разбежался.
Глядя на курицу, копающуюся в навозной куче на краю двора, сторож достал из телогрейки портсигар – цветастую ко¬робочку из-под леденцов. Закурил.
—Мисён! – рассердился старик.- Не сади мне печень, паразит!
—Да чо надо-то?
— Пристяжную подводи!
—Кого?
—Пристяжную!.. Чёрт глухой!
Довольный сторож усмехнулся, выдыхая махорочный дым.
— Правда что — тетеря. Пень с ушами.
Пристяжная – белая статная кобыла – подрагивала холкой; муха, из конюшни увязавшаяся за лошадью, то и дело садилась на эту холку и тут же взлетала. Деревянным специальным гребешком расчёсанная грива пристяжной белым дымом дымилась-шевелилась на ветру.
Трубач, мерцая довольными глазками, приладил пристяжной на шею желтый сафьяновый аркан с добрым десятком мелких подсеребренных бубенчиков. Постромки поправил. Удлинил чумбур — сыромятный поводок, державший лошадь «на отлете»...
Долго старик топтался кругом тройки.
Для него эта возня была – как песня.
28
Баня стояла на краю огорода. Задёрнув занавеску на низеньком надтреснутом окне, девушка разделась и поежилась: доски пола в бане отдавали холод маленьким ступням, а сверху – припекало, прижигало. Сухой и плотный пар мешал дышать, бисерными капельками брови окропил, осе¬дал на пушок, чуть заметно опушивший верхнею, полную губу.
Девушка томительно зевнула, прикрывая пальцами белизну зубов. Откинула за спину чёрную с синим отливом косу, чуть подавшись вперед, она потянулась: ка¬чавшийся увесистый конец косы ударил по цинковому тазику на лавке.
В печи плескалось медленное пламя — блики метусились у порога.
Она достала письма, завернутые в чистое большое полотенце. Конвертов было много, сразу в печь не затол¬каешь — не поместятся.
Крепкими зубами разорвав тесемку, девушка опустилась на колени возле печки, распахнула дверцу и на несколько мгновений замерла – как будто бы стояла на коленях и беззвучно молилась перед какой-то золотой, огнеликой иконой.
Потом – решительно и резко – в печку полетели разноцветные конверты, фотографии… и снова конверты, конверты…
По щекам её катились слезы. От огня они казались красными, кровавыми.
Быстро покончив с этим невеселым делом, девушка захлопнула дверцу. Послушала, как пламя с треском жует и пожирает плотную бумагу. Петух за окном прокричал, выводя из минутного оцепенения. Поднявшись, она отряхнула колени – какие-то соринки с полу прилепились. Торопливо подхватила тазик и наполнила – кипятком облила, обварила полок. Сизый пар заклубился под потолком и словно бы марлей окутал небольшую лампочку – свету стало меньше. Запахло сосновым ош¬паренным деревом.
Забравшись наверх, девушка села, вздохнула, слушая пламя в печи. Почти все письма девушка знала наизусть, и в эту минуту ей чудилось, будто пламя говорит с ней жаркими и нежными, любимыми, душу согревающими словами...
Руки сами собой расплетали косу. Мягкий нагревшийся волос рассыпался по плечам, по крепкой, мо¬лочного цвета груди, над которой серпиком выделялся кремовый загар.
Девушка ладонь к груди прижала, и услышала не частые, но сильные удары сердца. Большим пальцем тронула упругий, похожий на малиновую ягодку сосок, поглядела на него и улыбнулась: представила младенца у груди.
А через какое-то время в банную дверь неожиданно громко забарабанили – даже стекло на окне забрюзжало.
Девушка вспомнила, что не закрыла крючок. Вскинув ресницы, испуганно взвизгнула и, ухватившись за тазик, хотела его опрокинуть, чтобы прикрыться, но за дверью раздался сдержанный голос бабки Евдокии:
— Ларка! Скоро ты? Сколь можно мыться?
Никто ей не ответил.
—Да ты чо там, девка? Или угорела? — испугалась бабка.
—Фу! — Лара засмеялась. — Как ты меня напугала! Сейчас, бабуля, милая, иду!
— Выходи давай, ага. А то сороки унесут. Или жених придёт да вытащит за космы. Девять часов! Ты чо,
сдурела, девка? Наряжаться надобно! Кто замуж-то
собрался? Я иль ты?
Бабка постояла, глядя на банную дверь. Где-то за дворами, в переулках, послышался топот копыт и мелодичный, слаженный перезвон колокольчиков с бубенцами.
— Старик вон уже едет за тобой на тройке! Чуешь?
— Чую!
— Ну, так выходи! Сидишь там: шель-шевель, как неживая. Вчерась вечерком бы сходила спокойно, помылась — и все нелады.
— Я с платьем до полночи провозилась: подшива¬ла, гладила. Да ещё с фатой пока управилась...
— Значит, вставать пораньше надо, а то сколько будила тебя — не добудишься, хоть поленом стучи по башке! Как замужем-то будешь? Так же? Так муженёк тебе задаст…
—Не ворчи, бабулька. Я уже оделась. Выхожу.
—На вас не ворчать, так добра не видать.
Лара Трубина в предбаннике явилась — румяная, чистая, свежая. Молодостью веяло от девушки, здо-ровьем.
Бабка Евдокия не сдержалась — обняла её, поцеловала в щёчку.
На дворе – после сумрачной бани – было как-то особенно солнечно, весело. И только из трубы над баней вылетали какие-то хлопья – словно чёрные птицы кружились они над сараем, над огородом.
—Чем ты там печку топила? – удивилась бабка Евдокия.
—Ничем, - опуская глаза, смущённо ответила внучка.
Бабка вздохнула, промолчав.
—Ой, девка, девка… - сказала к чему-то. – Ну, пошли, моя милая. С богом.
29
Мясным бульоном пахло на всю улицу. Беспризорные собаки вокруг дома Боловановых так и рыскали; нюхали воздух и тявкали в подворотню – слюна вожжой тянулась до земли.
В боковой пристройке дома — в просторной летней кухне — три боловановские старухи вместе с бабкой Евдокией Трубиной гоношили свадебный, прямо-таки царский стол: целиком фаршировали щуку, жирных двухкилограммовых лещей, которых они называли «двухкилометровыми».
Над печкой слоился сиреневый чад от подгорелого растительного масла; старухи двигались в чаду, как в облаках, и изредка сшибались то лбами, то плечами.
Окно было открыто. На окне в эмалированном тазу стояла гречневая каша с мелко нарубленным яйцом — гарнир для рыбы. В ведерном чугуне с морковью, луком и петрушкой варился аппетитный кролик. Жареную щуку рубили на куски и заливали томатом. Спешили.
Основные запасы еды в достатке были сделаны заранее, но старухам все казалось: маловато. А ну как гостей понаедет со всех волостей и стол оголится — что тогда? Стыд, позор. А много — никогда не помешает на столе.
— Запас мешок не продерёт! – нравоучительно говорил хозяин, Савелий Саныч Болованов. – Нечего скупиться. Не каждый год я сына замуж выдаю!
—Ты, однако, уже выпил? – укорила хозяйка. – Болтаешь, сам не знаешь, чего. Замуж сына выдавать собрался.
—Кто? Я?
—Ну, не я же сейчас такое сморозил.
Савелий Саныч, не заметив своей оговорки, хотел рассердиться, но дверь избы в эту минуту распахнулась.
Нарядный Лазарь замаячил на пороге.
—Батя! – басом окликнул. – Маманя! Готовы? Ну, а кого мы ждём тогда? Погнали!..
Всё семейство вышло на просторный двор. Жених сиял широкой, немножко глуповатою улыбкой. Шагал – земли не чуял под собой. За ним шёл дружка, уже слегка поддатый, раскрасневшийся. Отец и мать — нарядные по-деревенски скромно, серьёзные и даже какие-то не в меру важные.
Сфотографировались на память.
–Прощай холостяцкая жисть! – пошутил поддатый дружка.- Так будет фотка называться!
–Ты, милок, не рано ли? - заметила какая-то старуха. – Свадьба-то ещё не начиналась, а ты уж, глянь-ка, на бровях!
–Друга пропиваю! Что ж ты хочешь?
–Ты тока стыд да совесть не пропей…
–Да ладно вам! – одёрнул старший Болованов.- Сцепились, как эти… А Лазарь-то где?
–В избу зачем-то побежал, - сказала мать.
–Наверно, передумал! – Дружка хохотнул. – А нет! Идёт назад!
Лазарь легко сбежал с крыльца: о доски ударяли подковки на туфлях. Русый вьющийся волос на голове жениха был расчёсан на косой пробор и глянцевито блестел от вазелина. Приталенный чёрный костюм — элегантный и строгий. Из верхнего кармана треугольником торчал кончик белоснежного платка. На штанах топорщились чёткие, с помощью мыла сделанные, стрелки.
Вкусный воздух клубился под окнами летней кухни: там что-то шкворчало, заманчиво булькало.
«Жрать охота! — подумал жених. — Но бабки не дадут, хоть сдохни: молодых не кормят до венца! Вот
женись голодный, как волчара!.. Понапридумают, ёлки зеленые...»
–Ну, так что стоим? – спросил он. – Или бензину нет?
Посредине двора красовался бордовый легковой автомобиль, промытый, протертый до солнечных зайчиков, обвязанный радугой шелковых лент. Пухлая пластмассовая кукла с мигающими голубыми глазками сидела на капоте, раскорячив кремовые ноги в белых башмаках; ресницы, как живые, дрожали и качались.
Не скрывая удовольствия, Савелий Саныч нажал никелированную кнопку-попку на ручке – дверцу широко открыл, молча, степенно втиснулся в автомобиль: рессоры заметно прогнулись и шины вдавились в песок. Болованов почесал живот и заскорузлыми, хреново гнущимися пальцами включил зажигание.
Дружка метнулся, поперечную жердину отодвинул – развалил тесовые ворота пополам: в перспективе завиделась тихая ясная синь по-над улицей, яркие рябины в палисадниках...
К соседским окнам — сразу к трем — приникли любопытные внимательные лица взрослых и детские мордашки.
— С богом! – сказала старуха, стоя на пороге летней кухни.- Поезжайте, а то уже время...
Машина мягко стронулась и почти бесшумно выкатилась на пустую улицу. В переулке мелькнули зелё¬ные сосновые кроны, островерхая крыша медпункта. И в голове жениха в связи с этим мелькнула безотчетная мысль: «А хо¬рошо, что я тогда её не тронул в сосняках. Отравилась бы Гордеевна, как пить дать!..»
Впереди, возле колодца, неожиданно поднялся вихорь с пылью — вихляясь, винтом пошёл навстречу легковушке. Воробьи, подбиравшие редкие зерна, вспорхнули с дороги – уселись на провод, но смерч и оттуда прогнал их, подки¬нул к розоватым облакам. А потом он погас так же быстро, как и вспыхнул по-над улицей.
Вслед машине глядевшая бабка вздохнула, вытирая
руки о передник.
«Ox, — подумала, крестясь, — не к добру тот вихорь! Не к добру! Вот так же было, помню, в году... В каком? Забыла!»
30
Голосистая гармошка разливалась над селом. Чьи-то проворные руки звонко колотили в донце, приспособивши вед¬ро под барабан. Хмельные плясуны в сарае сняли дверь с пе¬тель и бросили на круг — чтоб слышнее были дроби каблуков. Разноголосицу людей, стеклянный звяк посуды перечеркивали бойкие и словно только что рождённые частушки:
Вот опять и заиграли,
Вот и забаянили!
Молодо моё сердечко,
Эх, без пули ранили!..
Обливались потом плясуны, из кожи лезли. По земле раскатывался гул. Калина под окном тряслась налитыми гроздьями, будто бы и у неё чесались пятки – в пляс пуститься.
Ах, щечки горят,
Алые полыщут.
Не меня ли, молодую,
В хороводе ищут?
Даже белые турманы – голуби – танцевали над селом: на чердаке стоял мальчишка, брат невесты, отчаянно свис¬тел, гикал и размахивал шестом, на конце которого болталась тряпка.
Высоко летает голубь —
Крылышки мелькаются!
Хорошо целует милый —
Губоньки слипаются!..
Траву с землей смешали во дворе. Пыль поднималась – до коленок, до груди. Плясуны чихали, задыха¬лись — не столько от пыли, сколько от устали! — но сдаваться гармонисту не хотели; выяснялось — у кого кишка тонка.
Сама невеста громко намекала:
Ой, довольно вам играть,
Довольно выфигуривать!
Ваши пальчики устали —
Можете закуривать!..
Оторвав щеку от планки, гармонист открыл глаза, тряхнул густым чернявым чубом.
—Не курю! — нахально крикнул. — Чо? Слабо?
Незаметно, но упорно гости жениха старались переплясать гостей со стороны невесты. Но это им никак не удавалось.
Чтобы раззадорить утомленных плясунов, бабка Евдокия встала в круг — на избитую и расщеплённую дверь. Голос был у нее не по возрасту молод, искрист:
Рассыпься, горох,
По широкой грядке!
А я выйду да спляшу
На восьмом десятке!
Услышав призывный её голосок, Тихон Трофимович кинул пиджак, грудь в оранжевой рубахе сделал колесом — и покатил, покатил её на пыльный на круг.
Ты, старуха, — на носок,
Я, старик, — на пятку!
Ты, старуха, подбодрись,
Щас пойду вприсядку!
Хозяйка попросила гармониста:
— Ваня, хватит! Пора за столы. Ну вас к лешему!
Однако отчаянный Ваня снова чубчиком тряхнул.
— Ничего подобного! Пляшем до победного конца!
Вдруг с крыши заорали дурноматом:
— Пожаа-аа-р!.. Гории-ии-м!
Толпа оцепенела на мгновение в самых разных — глупых и нелепых – позах. Головы вскинулись вверх.
В руках у четырех парней, стоявших на краю покатой крыши, возле лестницы, жарко запылала береста, скручиваясь и роняя искры: шутка могла действительно закончиться пожаром. Но гармонист и ухом не повёл — не сбился с такта.
В толпе раздались смех и голоса:
— Жених! Туши! Ты чо развесил губья? Подожгут к ядрёной фене, будешь знать!
И опять резанула частушка:
Ох, чёрт подери,
Пусть деревня горит!
Не давайте есть и спать,
А дайте «барыню» сплясать!
Бабка Евдокия наклонилась к жениху, подсказку сделала.
Он послушал, понял, что нужно сделать. Из нескольких бутылок водку слил в ведро, огурцы прихватил и на крышу собрался — «пожар гасить». Но парни, паразиты, затащили лестницу к себе. Сели на неё верхом и пригрозили:
— Считаем до трёх! Подожжем! Р-р-раз…
Лазарь не растерялся: разинул рот, взял в зубы дужку ведра, уцепился руками за синий наличник и, обливаясь водкой, стал карабкаться на сени.
Гости изумились за столом:
—Ты смотри, какой жених зубатый!
– Крепкие челюсти! Ужас!
–Болованы, они все зубатые. Вон Савелий Саныч, глянь, как баранью ногу разгрызает – только искры летят!
Быстро, ловко закарабкавшись на покатую крышу сеней, Лазарь угостил «поджигателей». Забрал у них и скинул наземь берестяной обуглившийся факел,
В азартной пляске люди потихоньку переместились из центра двора в дальний угол: топтали сухую полынь и опавшие листья берёзы.
Стой, полынка, не качайся —
Алой лентой обовью.
Ходи, милый, не печалься —
Одного тебя люблю!..
Вдруг раздался пронзительный визг и толпа шарахнулась назад. Гармонь затихла. И в следующий миг возле забора с треском завалился недостроенный глубокий погреб. Трубач оттуда сиганул козлом — рубаха была выпачкана глиной и разорвана по шву.
Разгоряченный пляской, Савелий Саныч тяжко, загнанно дышал и хмуро, зло глядел в засыпанную яму, которую так долго и упорно рыл, кирпичом обкладывал. Почесав потный затылок, Болованов тихо вспомнил чью-то мать и крякнул от расстройства: бидон сметаны под землею схоронил, бочонок малосольных огурцов, грибы, капусту... Лучше и не вспоминать, что там ещё осталось.
— Ванька, — нашел он крайнего. — Доигрался, сукин сын? Доволен? Тебя когда ещё просили: прекрати, шабаш!
— А я тут причём? – заартачился гармонист.- Ты, Савелий Саныч, сам же говорил: «Заткнём за пояс, перепляшем Трубачей!» Кто так говорил? Я, что ли?
— Заткнём… Заткнись, давай, - пробормотал Болованов. – Иди хоть выпей, да закуси.
31
Туман в полях развеяло. Приближался полдень, Между белых, снегами нагруженных туч плескалось неяркое, жар и высоту теряющее солнце.
В этот час задами, огородами к дому Боловановых украдкою прошёл какой-то странный человек. Спрятавшись за старую скирду, так, чтобы видна была уборная, он приготовился ждать. Зевнул, скучая, вытянул травинку из скирды, перекусил и выплюнул. Закрыв глаза, прислушался к шуму во дворе: там колотили каблуками по доскам, над кем-то потешались; воздух резал свист, напоминавший о стародавних соловьях-разбойниках.
Ждать ему пришлось не очень долго.
«На ловца и зверь бежит!» — радостно подумал он, увидев Лазаря, идущего прямо к скирде.
Плюнув под ноги, жених запрокинул лицо к небесам. Сизари крутились над избой, весело похлопыва¬ли крыльями.
— Жил в Одессе славный паренек, ездил он в Херсон за отрубями… — пропел Болованов. – Тьфу ! За какими отрубями? За голубями.
Посмеиваясь, нарядный жених зашел за скирду. Ширинку расстегнул и вдруг услышал:
—Фраер! Ты смотри, не помочись мне в голенище!
От неожиданности Лазарь отскочил к забору. Прижался спиною к штакетнику и напружинился весь.
За скирдою притаился некто в телогрейке и пожамканой фуражке. Под козырьком блестели темные суро¬вые глаза. А лицо какое-то такое… словно изуродованное.
—А в чём дело? — не сразу спросил Болованов.— Тебе чего? Ты кто такой?
Взявшись рукой за поломанный козырёк, незнакомец приподнял фуражку и тут же вновь надвинул на глаза.
—Здорово, ляля с шоколадной фабрики! — сипло
сказал он, демонстрируя ужасную улыбку. — Я принёс
тебе поклон от брата!
Лазарь подозрительно спросил:
—От какого ещё брата?
—А у тебя их много, да? И все сидят... на печке?
Болованов струхнул отчего-то, голову в плечи вобрал. По сторонам посмотрел.
—Ах, вот оно что, — пробубнил. — Это, значит, Михей?.. Что-то писем от него давненько не было.
—Теперь уже, наверно, и не будет.
— То есть как? Почему?
—По кочану! Не много ли вопросов, гражданин-товарищ прокурор? — Незнакомец оглянулся, гортанно прошептал: — Сбежали мы! Ты понял? Тягу дали!.. А что у вас тут? Свадьба? Или похороны?.. Шучу, шучу… На покойника ты не похож. Поздравляю, жених!.. Значит, так. Давай, неси пожрать и выпить. Только быстро. У меня уже шестые сутки ни синь-пороху во рту!.. Я жду за огорода¬ми в овраге, у ручья. Знаешь это место?
—Погоди, - спохватился жених. – А Михай-то… где брательник?
—Принеси пожрать и выпить! – повторил незнакомец.- Там погово¬рим. Иди. Быстрей. Да ширинку-то, ширинку застегни, а то ведь твой воробышек возьмёт и улетит, то-то будет горе молодухе! — Незнакомец приблизил лицо и широко улыб¬нулся.— Только не вздумай мудрить. А то будет потом — тебе и гостям. Ну, до встречи!
У Лазаря мороз по шкуре пробежал от той улыбки. Нос незнакомца до хряща изъеден был какой-то болезнью: из-под верхних остатков губы, как будто у зверя какого, торчали желтоватые прокуренные резцы.
* * *
Солнце в небе светило одно и вдруг на тебе – сразу три загорелось. И пошли они в небе играть да плясать – по разным углам горизонта. Так чудно, так диковинно – три солнца… трясётся…
—Ох, чего-то я…- пожаловался Лазарь, - отяжелел, устал!
—Отдыхай.
—А свадьба?
—Свадьба подождёт. Это не похороны.
—Тоже верно, гы-гы…
Не прошло и часу, как чуть тёпленький жених на четвереньках выполз из оврага. Штаны на коленях и чёрный пиджак на локтях у него зазеленились, расслабленный галстук болтался ошейником у подбородка. Вместо белоснежного платка над карманом красовались колючие гроздья репейника.
На четвереньках Лазарь добрался до плетня, пробурчал что-то про лялю с шоколадной фабрики, и тут его стошнило; синюшные губы тряслись, их кривило, выворачивало мокрою изнанкою наружу.
Кое-как бедный жених до скирды дополз, уткнулся в неё головой и заснул, похрапывая так, травинки трепетали возле рта. Бледное лицо его опять порозовело сытыми щеками. И вскоре на этом лице стало блуждать выраже¬ние бесконечного и абсолютного блаженства: для счастья человеку, и в самом деле, надо очень мало, иногда бывает так, что и поллитровки хватит с двумя огурцами, с корочкой хлеба насущного.
32
Всё происходило как во сне: было страшно, и сладко, и необъяснимо — откуда появился Солоновский и куда сейчас летела по степи бешеная тройка с бубенцами?
Невеста слышала, невеста видела: сзади кричали какие-то люди, бежали, размахивая руками и дрекольями; какая-то машина ехала, громко и длинно сигналила – пыталась догнать, пьяно виляя по просёлку до тех пор, покуда ни врезалась в телеграфный столб. Но потом всё это понемногу отступило, пропало в пыли, растворилось где-то за деревьями. И только «ямская гармонь» заполошно тряслась на конях, рассыпала лихие надрывные звуки. Коренник старался, резвой рысью шёл, раздувая розовые ноздри – пар вылетал из тёмно-красной морды, как из медного самовара. И пристяжные ничуть не уступались в кураже, в забубённом удальстве. Пристяжные хватали копытами землю и с силой, с оттяжкой швыряли назад и на стороны — чёрные комья мягко бились о телегу и со свистом проносились над бортами, падали и приминали придорожные жухлые травы.
Хвосты и гривы лошадей трепались на ветру. Лоснился влажный круп коренника. Пена хлопьями сбива¬лась под шлеей, шмотками падала на пляшущий ва¬лёк. Телегу время от времени немилосердно трясло и подбрасывало на ухабах. Оборвался шнурок под дугой: колокольчик-подпевала глухо бряк¬нулся кореннику на холку, а оттуда сверкнул — под заднее ко¬пыто пристяжной, там колокольчик хрупнул яичной скорлупой и навсегда затих, осколками вдавился в конский след...
Заскрежетали ступицы на резком вираже. Обломок спицы отскочил под дерево. Свадебный возок пошатнулся и едва не опрокинулся: два правых колеса приподнялись на секунду-другую – вхолостую закрутились над землей.
Константин сообразил — упал, всем телом надавил на правый борт и удачно выровнял возок...
Степное ковыль-море осталось позади.
«Ну, кажется, всё, миновали, - вздыхая с облегчением, подумал Солоновский и тут же сердце ёкнуло.- А там-то что такое? Кто? Кого там чёрт несёт?»
Божьей коровкой завиднелся вдали бордовый легковой автомобиль. За рулем сидел хмельной Савелий Саныч.
Автомобиль, зараза, почему-то плохо слушался хозяина: сначала кашлял, глохнул че¬рез каждые полсотни метров, а потом стал хитрить да юлить – норовил уехать в сторону, подлец. Легковушка эта, в конце концов, заехала в кювет, разрытый вешними водами – только задница с глушителем торчала.
Но радоваться рано, потому что снова пыль скирдою заклубилась по-над степью.
Ещё одна машина завиднелась — грузовая. Наперерез пошла по большаку. Решительно, рискованно кто-то погнал грузовик – через буераки, через кочки, буфером срезали тонкие берёзки на пути.
— Эх! Выручайте! — гикнул Солоновский.
Кнут загулял по спинам лошадей, так, что кожа закраснела сочными рубцами. Тройка приседала и храпела от обжигающих безжалостных ударов.
Перед глазами Лары все перемешалось: небо слов¬но прыгало на землю, а земля подпрыгивала вверх.
Дорогу обступили сосняки. Стократное эхо откликнулось заполошно бьющимся бубенцам.
Впереди, между стволов, река блеснула — ненадежный лед стального цвета.
Солоновский обернулся:
— Ну, теперь держись!
Телега покатилась под уклон. По дуге хлестнула ветка ивы – растеряла последние бардовые листья. В какую-то долю секунды нестерпимо высверкнуло солнце, распластанное по хрустальному стрежню. Лёд затрещал под копытами тройки, не выдержал тяжести: из чёрных пробоин фонтаном ударила вязкая мутная жижа.
Пристяжная слева шумно провалилась и, оборвавши постромки и вожжи,— рухнула под лёд. На мгновенье вы¬нырнула и, оскалив рафинадный полукруг зубов, вытягивая шею с мокрой спутанной гривой, из послед-них сил заржала вслед бегущим лошадям. Течение толкнуло её в брюхо и подмяло под себя. Пристяжная скрылась под водой, и лишь серые пряди пара, словно дымчатая грива, раскосматились над тёмной полыньей...
Невеста завизжала и зажмурилась: запоздалый страх ножом ударил в сердце.
Остальные лошади, только чудом каким-то оставшиеся в живых, на трясущихся ногах почти вприсядку выбрались на берег – телега покатилась вдоль обрыва.
—Стой! – закричала Трубина. – Я сейчас выпрыгну!
—Сиди!.. Куда ты выпрыгнешь?.. Мы почти приехали. Пускай теперь достанут нас, пускай теперь найдут… Эх, жалко лошадь! Жалко!.. Трр-рр, милые! Сто¬ять. Стоять! Не бойтесь, живеньки! Теперь мы будем жить сто лет, никак не меньше. Верно, Лара?
Возок остановился. Невеста с кулаками вдруг набросилась на Солоновского – гулко барабанила по его груди.
—Лошадь? – кричала она, заливаясь слезами. – Ты лошадь пожалел? А меня тебе не жалко? Ты же меня на весь белый свет опозорил…
Костя обнял её – прижал.
—Ну, не плачь, не надо. Я тебя прошу. Очень прошу. Не плачь, ну что ты, ластонька? Ну что ты... — Он говорил и говорил, и говорил, и почему-то боялся замолчать.
Сильная рука его поглаживала бедную невесту по спине. Он бретельки ладонью чувствовал. Замер. Девушка словно очнулась – решительно скинула руку. Лицо повернула к нему и, давясь нахлынувшими крупными слезами, за¬кричала в припадке истерики:
— Вези обратно! Слышишь? Вези меня домой! Что
ты наделал, ирод? Ты обо мне подумал? Как мне завтра-то в глаза людям смотреть? Вези обратно, слышишь? А не то я сама убегу через лед!.. А провалюсь – так мне и надо! Вези обратно! Ты меня опозорить решил перед всем белым светом?! Ты... ты... ты… Сам
с Алёнушкой этой связался, а я должна с Лазарем
жить? Будь ты проклят!.. Как только в тебя из ружья-то не стрельнули, в дурня такого!.. Будь проклят!.. Навязался на мою головушку! Уйди! Уйди, постылый!
Ненавижу!
Ничком упав на дно телеги, девушка яростно била кулаками по доскам. Плечи содрогались от рыданий.
Костя понуро молчал. Сутулился от проклятий.
Кони косились на реку и фыркали; усталые, печальные глаза отражали берег, сосняки. Дымились конские холки, западали мокрые бока. Хлопья серой пены тихо таяли, падая на старую хвою под копытами.
Вынув перочинный нож, Солоновский пообрезал бубенцы и колокольчики, шерстяные кисти обкорнал на шлее — чтобы не трещали на манер сорок-предательниц.
Приведя в порядок сбитую и спутанную упряжь, он забрался на телегу. Усы поправил. Сел и закурил – руки от волнения подрагивали. Потом он поднялся, по сторонам посмотрел. Тихо-тихо кругом. Никого. Только мелкие пичуги беззаботно перекликались где-то поблизости.
Свадебный возок, поскрипывая ступицей, медленно поехал по прямой дороге, рассекавшей надвое глухие сосняки.
Солнце мелькало где-то между деревьями.
Тень широким крылом осеняла дорогу.
Темнело.
Перекликались во мгле совы-сплюшки.
* * *
Потом была ночь на кордоне у Золотого ручья. В брошенном доме топилась печурка. Вместо кровати в углу громоздилась свежая несмятая копна, от кото¬рой до одури пахло медовыми летними травами: клевером, донником и чабрецом...
Костя обнял её, поцеловал и осторожно взял на руки.
— Пусти, чумной, пусти! Сама пойду, чего уж тут...
Девушка кротко прижалась к нему и заплакала.
В разбитое окно на них смотрела крупная осенняя звезда.
33
Утро было тихое, словно притаившееся. Над равниной вызревало солнце — холодное, с тёмно-малиновой и словно бы ржавой окалиной.
Орёл чертил по небу величавые круги. Тень его чёрным широким распятьем бесшумно скользила по светлым степным ковылям, наплывала на ярко-зелёные озими, шла по реке, застекленной непрочными льдами, прикрывшими косяки краснопёрой ленивой рыбешки; от зоркого ока орла ничего не могло утаиться...
К полудню орел пролетел над каким-то небольшим селением, прижавшимся к берегу.
За амбарами важно ходил расписной голенастый петух, золотую солому коготками своими теребил, швырял по сторонам и время от времени хорохорился перед несушками, царапая землю и путаясь в собственных шпорах. Заметив орла, тот петух вскинул голову, с мясистым узорным гребнем, насторожился и гневно кококнул, дёргая алой бород¬кой и, не теряя достоинства, скрылся под низким тесовым навесом.
Орёл презрительно сморгнул и отвернулся, шевельнув крылом.
Туманный студеный поток, оседая на перьях искрящимся бисером, потянул его дальше и выше над степью. И вдруг наподобие молнии впереди промелькнула звезда – сгорая, упала за пустынный тёмный окоём...
Орёл даже днём видел звёзды, светлячками роившиеся в поднебесье.
Он летел в направлении упавшей звезды. Крылья без движений занемели — орлу хотелось побороться с ветром...
* * *
Жизнью умудрённая лиса насторожилась. Трепетными чёрными ноздрями, по краям испачканными зеленью степного полынка, долго тянула в себя воздух – калёный и светлый, обещающий снег. Кругом было чисто и тихо, и ничто не говорило об опасности. Только сердце почему-то волновалось и мешало слушать: по нижнему слою широ¬кого ветра, над жухлой травой и жнивьем прерывистой ниткой тянулся запах живой перепёлки, сидевшей, должно быть, в логу, под кустом облепихи; мышь-по¬лёвка зашуршала под скирдой, на другом краю поля.
Отправляя в память эти запахи и звуки, чтобы вернуться к ним позднее и распутать, лисица оглянулась и посмотрела в небо: умные, чуть грустные глаза её расширились — заслоняя ржаное полдневное солнце, над равниной снижался орёл.
Лисица пружиной отпрянула в сторону и прижала уши к голове, а затем и сама, инстинктивно стараясь быть ниже, приникла к земле. А потом спохватилась, побежала в берёзовый колок...
Орёл сложил крылья и кинулся камнем… Ветер запел, задевая за перья. Сердце наполнилось жгучим восторгом. Он угрожающе заклекотал, напрягая когтистые железоподобные лапы...
Земля приближалась стремительно, выпукло. Вырастали размеры лисы. Крепкое ловкое тело билось и отчаянном беге: хвост огнём бушевал позади; с губ слетала слюна вместе с хриплым распаренным выдохом... Лисою овладели жуткое отчаянье и паника: стало понятно, что в берёзы не успеть ей заскочить, и никакой норы нет на пути...
Возле самой земли двухметровые крылья орла распахнулись, и на лисицу дохнуло губительной свежестью. Она жалобно взвизгнула и потеряла опору: серповидные когти сверкнули под солнцем и впились ей в глаза, проткнули кожу; нос тут же захлестнуло, залило жаркой кровью; а вторая орлиная лапа крепко наступила на спину лисице. Через долю секунды орёл придавил её в мерзлую грязь на краю пахоты. Затем приподнял без особых усилий, ударив о землю крылом, полетел с торжествующим клекотом и неожиданно свел ноги вместе, как ножницы.
Красный зверь дугою выгнулся под ним, застонал человеческим стоном и смолк, покоряясь судьбе. И раздался тихий сочный хруст между орлиных железоподобных когтей: позвоночник пополам сломался…
34
Начальник аэропорта без лишних слов подписал Солоновскому заявление об увольнении. Костя с облегчением вздохнул и с благодарностью посмотрел на начальника – теперь уже бывшего. Мухин – такая вот «крылатая» фамилия досталась человеку – был довольно грузным, рано заскучавшим, никогда и никуда не торопившимся мужиком. Глаза у него были интересные – тоже никуда не торопились. Какие-то стеклянно-неподвижные глаза. Всякий раз, когда нужно было посмотреть куда-то в сторону, Мухин поворачивал низколобую го¬лову вместе с толстой шеей, где по горлу бегал малень¬кий и очень острый кадычок, острый до того, что бы¬ло боязно: когда скользил по горлу — кожу мог проре¬зать.
Машинально вращая в руках игрушечный самолётик с правым подломленный крылом, Мухин осведомился:
—Ну, и куда же ты теперь? Извиняюсь.
—В Константинополь. Куда же ещё? Разве я вам не говорил, что у меня на этом белом свете есть именной городок? Царьград. По наследству ко мне перешёл.
—Говорил, говорил… Ну, а всё-таки? – Начальник цокнул языком.- Жалко, чёрт подери, от¬пускать такого специалиста.
—Ничего, ещё найдутся…
—Ну, такие-то навряд ли.
Польщённый похвалой, Костя нехотя стал «карты раскрывать».
—Поеду в Архангельск. Там дружок у меня. А может, в Мурманск. Оконча¬тельно пока что не решил. До Москвы доберёмся, а там будет видно.
—Доберёмся? – Мухин прищурился.- Так ты не один?
—Нет. – Солоновский опустил глаза. – Ты вот что, командир… Ты скажи вертолетчикам: пускай завтра утром двоих подкинут до города. Завтра же будет вертолёт?
—По расписанию должен.
—Ну, вот. Скажи им. А то, знаешь… мало ли…
Мухин оставил в покое игрушечный самолётик с подломленным крылом.
—Хорошо. — Делая пометку в своём рабочем календаре, он осторожно поинтересовался: — А кто ещё? С тобой-то. Кха-кха… Ну, мне ж это надо ко¬мандиру передать, — добавил' он, оправдывая своё любопытство.
— Лара Трубина.
— Ясно... – В глазах у Мухина промелькнуло что-то вроде весёленькой вспышки.- Да, да, я скажу. Не волнуйся. Всё будет в поряд¬ке.
—Надеюсь. А что вы?.. – Солоновский смутился.- Что вы так смотрите?
Мухин – как только Костя вошёл – почему-то пристально и чересчур внимательно рассматривал его. И вот сейчас Мухин вдруг засмеялся и хлопнул ладошкой о стол.
– Ха! Чёрт подери! Я с самого начала, как только ты вошёл, смотрю на тебя и всё думаю: что-то не так, что-то не так... А что? Не пойму, не могу уловить.
— Да? – Солоновский поднялся и зачем-то даже глянул через плечо.- А в чём дело-то?
—Да нет, всё нормально! Ха-ха! – Мухину стало удивительно весело оттого, что он понял загадку. – Усы у тебя! Мать их так! Я сейчас только врубился… Ха-ха… У тебя же были шикарные усы! Гусарские! Вер¬но? Ты сбрил, что ли, их?
—Нет. - Солоновский мрачно посмотрел на серое окно, заплёванное мелким, нудным дождиком. - Я усы на рояле забыл. Сюда торопился.
—Остряк, чёрт подери! – Развеселившийся Мухин передвинул телефон – от себя подальше. – А я гляжу, врубиться не могу: что-то вроде бы не так, а никак не могу догадаться... Не-ее, ты, конечно, зря их сбрил! Зря, зря!
Опустивши голову, Солоновский вдруг с какою-то тихой тоскою подумал, что ведь раньше – с полгода назад – он бы, наверно, вспылил в эту минуту, он бы «кочку сделал на этом ровном месте»; такой у него был характер. Был, да вышел весь. Ну, может быть, не весь, а только порох-то как будто отсырел в пороховницах – не вспыхнул Костя, как бывало. Проглотил.
—Знаешь, Афанасич, - пробухтел он, не поднимая глаза. — У меня к тебе просьба…
—Да, да, конечно. Слушаю.
— Я вещички у тебя оставлю до утра?
—Вещички? – Мухин голову повернул вместе с шеей – посмотрел в сторону двери.- Ах, да, вещички! Оставь, конечно. Никуда они не денутся.
—Спасибо. – Солоновский тронул верхнюю губу, где ещё утром были роскошные усы. – Ну, ладно, я пошёл.
—Бывай здоров. Да, кстати! Там, в кассе, тебе что-то причитается. Полный расчёт, так сказать. Зайди, распишись.
—Полный расчёт? – Костя вложил в эти слова какой-то странный, глубокий смысл. – Полный расчёт, конечно, надо получить.
—Обязательно. Лишняя копейка не помешает. – Мухин встал из-за стола. – Ну, пошли, провожу. Жалко, жалко. Ты же скоро свой радиотехникум должен закончить? А я, грешным делом, даже думал, что ты на моё место будешь претендовать. Молодой, так сказать, перспективный.
—Да нет. Мне и на своём месте неплохо.
Прихвативши с собою игрушечный самолёт, начальник аэропорта пошёл проводить Константина. Возле ворот Мухин не удержался – заговорил о том, о чем в те дни трещала вся Рассказиха.
– Наделал ты, парень, делов! Прямо, как в кино... Там жених, случайно, не рехнулся с горя? Невесту из-под носа увели! Вот это фокус!.. Ну, а впрочем, правильно. Значит, ни к черту был жених, если дал невесту умыкнуть. Так я рассуждаю, Константин Ефимыч?
Исподлобья глядя вдаль, заваленною кучевыми белоснежными облаками с траурной каймой, Солоновский тихо сказал:
—Только бы погодка завтра не подкачала.
—Погодка? – Мухин медленно повернул низколобую го¬лову вместе с толстой короткой шеей. – А прогноз-то, честно говоря, не утешительный. Синоптики снегом грозятся и видимость почти что нулевая.
—Ничего, - упрямо сказал Солоновский.- Распогодится.
—Будем надеяться, — охотно согласился Мухин. — Да! Чуть не забыл! Куприян Васильевич звонил из города. Просил сказать, что в пятницу… Ну, то бишь послезавтра… Из больницы выпишут Алёну. Короче, надо... в общем, чтобы встретил.
—Понятно, — задумчиво ответил Солоновский. – Ну, всё. До завтра.
—Хорошо. До завтра. На! Держи на память! – Мухин протянул ему игрушечный самолёт.
Глядя на поломанное правое крыло самолётика, Солоновский покачал головой.
— Нет, не надо. До Царьграда на таком не улетишь.
Отвернувшись от парня, начальник аэропорта прошёл несколько метров и спохватился.
– Так ты же в кассу не зашел! – крикнул он.- За полным, так сказать, расчётом.
Костя помолчал. Окурок сплюнул.
—Полный расчёт подождёт, – чуть слышно сказал он и пошёл, не оглядываясь.
«Как старик идёт, согнулся в три погибели! - подумал Мухин и поморщился. – А снег-то завтра очень может быть. Сломанная косточка моя опять заныла!»
35
Дорога на кордон была пустынна. Вдали временами чудился призывный голос кукушки, но синие прогалы в тучах уменьша¬лись, небо меркло, становилось грустно на душе, и обманчивому голосу кукушки, обещавшему бессчётные года, как-то не очень верилось...
У поваленной старой лесины Солоновский заглушил мотор и пошёл напиться к роднику.
Но не напился. Ключ был замутнен. Следы скоти¬ны и её помет, и следы машин и человека виднелись по низине, где ютился меж кустов тот небольшой кипун, который известен был немногим; сюда ходила матуш¬ка весной, в чистый четверг — святой воды набрать; и матушкина мать ходила в своё время, и ещё раньше, видимо, ходили. Много лет подряд сюда ходили, а может быть, даже много веков...
«Совсем недавно я возил сюда Алёнушку, — поду¬мал Костя. — И родник тогда ещё был чистый, как слеза. А впрочем, это было уже давным-давно, и лучше мне об этом сейчас не вспоминать, не царапать душу. Всё! Забыто! И никогда я, видимо, Алену не любил — жа¬лел дурацкой жалостью... Ну, ладно, ну, жалел. А послезавтра, когда прилетит она и не застанет меня — что с ней будет?.. А что? - Он отмахнулся от какой-то назойливой мухи, жужжавшей над головой.- Да ничего особенного не будет. Всё останется так же, как было до знакомства со мною. Конечно. Разве нет? »
Странно как-то устающий в последнее время, Костя сутуло опустился на дряхлую какую-то лесину, почти полностью спеленатую прелыми тёмно-зелёными мхами. Над головой закачался красный калиновый куст. Задумавшись о чём-то, он вздохнул. Рука сама собою сощипнула каленую прохладную дробину. Костя покидал её с ладони на ла¬донь, раскусил, и во рту загорчило.
«Ладно, - подумал, вставая,- Лариса ждёт и надо поспешать. Ах, паразиты! И что же вы наделали с таким великолепным родни¬ком!..»
Вечерний свет струился над поляной — широко, спокойно, величаво. Оседая на кронах раскидистых сосен, лучи золотили хвоинки и сучья, серебром покры-вали кору на безмолвных умиротворенных березах; затем, чуть ослабнув и делаясь зримыми, приобретая шафрановый цвет, лучи оседали в кустах бузины, калины и смородины; ниже, под кустами, свет сосали ро-сы, приплюснуто лежавшие на червонных листьях и цветах, прихваченных морозцем. Так, теряя себя по дороге, бледно-розовый луч достигал, наконец-то, холодной осенней земли и тускнел, затекал в корявые мелкие трещины...
Солнце незаметно закатилось. Птицы смолкли. Ветер приутих, и песня родных сосняков звучала всё пе-чальней, все слабей, и становилось понятно, что скоро умолкнут уста насовсем: льдом подёрнутся синим, снегом глубоким завалятся... Но не навек! Не навек! Следом выйдет весна из-за гор и морей, и опять мир воскреснет, воспрянет! И запляшут стрижи над обры-вами, ласточки над куполами! И вернутся лучи, и об-нимут лучи, расцелуют ромашки в лугах, васильки, не-забудки... И всё это будет! Но будет уже без тебя!.. И пускай! Пускай это будет другая — весёлая, горькая или иная, но все-таки неоценимо прекрасная Жизнь и дай-то ей Бог, чтоб всё же была, продолжалась, текла по извечному руслу с великой любовью и нежностью!..
36
Ночью водители автоколонны, возившие зерно в районный центр, высветили фарами в бору на повороте человека, лежавшего кверху лицом на обочине. Во¬лосы, прилипшие ко лбу и вискам, были красными уже и залубенели. Погасший взор, казалось, что-то искал в небесах...
Рядом находился опрокинутый, измятый о деревья мотоцикл. Переднее, дыбом торчащее колесо чуть замет-но вращалось под действием ветра или какой-то дру¬гой странной силы: на свету помигивали спицы, обод колеса...
Стрелку разбитого спидометра зашкалило па цифре «150».
Слышны были глухие голоса:
—Колупай, не надо трогать мотоцикл! Может быть, убили, так будут разбираться. Отойди, Гавруша, от греха подальше.
— Разбирайтесь, разбирайтесь... Это ж Костя Солоновский. Эх, какой парняга был! Кремень!— Гавруша заскрипел зубами и подумал: «До свиданья, друг мой, до свиданья! Милый мой, ты у меня в груди. Предназна¬ченное расставанье обещает встречу впереди!..»
Кто-то мрачно усмехнулся:
—Непонятно! На таком повороте держать сто пятьдесят! Он что, чокнутый? Или взлететь захотел?
— И поворот-то был знакомый, вот в чем дело! Я когда-то встречал его тут…
— Да хватит вам трепаться! — резко одёрнул Гавруша.- Он всю жизнь так гонял! По-другому не мог. Накрывайте брезентом. Поехали. Нечего здесь...
Зашумели моторы.
Впереди, в дрожливом свете фар, косо ложились на землю первые, пока что редкие снежинки. Поскрипывали дворники на лобовом стекле.
* * *
Снег сыпал всю ночь. Это был не подзимок, который с утра мог растаять и раскатиться ручьями по
балкам в степи, по оврагам и лесам.
Это был надёжный сильный снег, укрывший грязь, ссутуливший деревья, сделавший седыми избы и стога на много, много верст в округе...
Утро было яркое, по-зимнему морозное.
Хрупкий светлый мир лежал в молчании суровом и торжественном.
37
История эта случилась давно и забыта уже основательно, и только простой пошатнувшийся крест на крутой излучине дороги, да широкий неумолчный шум сосняков наводит случайного пут¬ника на мимолетные грустные думы о скоротечности земного бытия...
Но вслед за этим крестом – за изгибом дороги – опять открывается степь.
Здесь по-прежнему властвует ветер, мнет ковыли, разнотравье, густую бескрайнюю пшеницу и рожь. По ночам в степи катает¬ся полная весёлая луна и горят, горят над степью утрен¬ние белые созвездия. И где-то под этими звёздами, под высоким солнцем живёт в селе мальчишка, удивительно похожий на своего от¬ца и в честь его названный — Костей.
Жизнь сияет красками для мальчика, и счастье бесконечно, как сама земля!..
1987 год
Свидетельство о публикации №213071401267