Опыт удушья

Тот, кто умрёт вместе с тобой,
будет не человеком, а вестником,
твоим смертельно усталым
 оруженосцем.
Жан Жене


Глава I

Однажды Вадик вдруг понял, понял окончательно и бесповоротно, что человек он трагический, и предпринимать что-либо в жизни стоило бы ему усилий, потраченных впустую, он не хотел вертеться как белка в  колесе, а уж тем более, если колесо крутится в холостую. Вадик быстро полысел, осунулся, выпиравшие щеки опали и местами даже ушли как-то внутрь его существа. Одно из любимых занятий Вадика купание в горячей ванне до стадии «рак», - стало редким, и брился он теперь через раз. Одинокий кусочек чёрного в хлебнице давно превратился в сухарь, в холодильнике стоял запах чего-то кислого, что было странно, ибо пошла вторая неделя безмолвия и отсутствия продуктов. Безмолвно и равномерно лежала пыль на всех поверхностях Вадиковой квартиры, не исключая его собственной лысины. И не было бы это столь трагичным для Вадика, если бы не предначертанный ему судьбой образ трагического героя. И что бы могло его спасти от этого? Он не знал. Его мама могла бы, но где она сейчас? Наверное, очень далеко. Она его бросила. Такого предательства с ее стороны он никак не ожидал. Как же можно было его здесь оставить с этими людьми, которые его никогда не понимали, ни во что его не ставили. Но за что? Почему? Ведь он никогда никому не делал зла, ведь он такой благородный, справедливый. А каким он был красивым: черные густые вьющиеся волосы, нескромно длинные ресницы, глаза, словно горящие угли, да и фигурой его природа не обделила. Женщины по нему просто с ума сходили, но это никогда не делало его счастливым. Мама говорила ему, что он однолюб. Она всегда слишком заботилась о нем, а его это раздражало. Мать была слишком привязана к Вадику, и эта материнская любовь стала его вечной проблемой. Вадик никогда не отвечал взаимностью матери, он все больше и больше отдалялся и уходил в себя. Вадик делал вид, что у него другие интересы, что он увлечен не менее важными занятиями, чем школа. А что ему было делать дома? Да, была кошка Дуська, он любил кормить ее, гладить против шерсти, но в один прекрасный день он швырнул её об стену, кошка выжила, а вот Вадик так и не смог себе этого простить. Может, поэтому, когда мать в очередной раз лупила его ремнём, он начинал биться головой о стену, пробуя, каково же было Дуське.
Учился Вадик плохо, можно сказать, он вообще не учился, а ремень давал обратный эффект, такой, что Вадик вообще пропадал на пару дней из дома. Так и потянулись эти вереницы детских комнат милиции, заплаканная мама, вечно кающийся и виноватый Вадик.
Вот он - футбольный мяч, случайно летящий в окно учительской, вот она, кучка маленьких хулиганов, залезших ночью на склад продтоваров в какой-то лавке. Так, и взять-то всего хотели пару банок тушёнки. А тут ещё вспомнился одноклассник Андрюша Лапкин, он как-то на уроке повернулся к Вадику и сказал: «Учительница говорит, что ты придурок, что мать у тебя-одиночка, и ещё, что она туалеты у ментов моет». Если бы мог Вадик заплакать, он бы заплакал. Но он не мог. Он засадил Лапину в ладошку перьевую ручку. Вместе с чернилами брызнула кровь. Крик, визг, но он сделал то, что должен был сделать. Дома он сказал: «Мам, не ходи, не унижайся перед ними. Все они-дерьмо. Пусть лучше меня в тюрьму заберут». Но она пошла, пошла к родителям Лапкина, к директору, к участковому и бухалась там всем в ноги, рыдала, убеждая, что это она виновата, не справляется одна, воспитать сына одна не умеет.
 «Какое же грустное получилось детство, - думал Вадик.- И разве я мог быть другим? Мать сама меня таким воспитала. Я хотел быть другим и даже, наверное, мог бы, но что я такое один против всех. Нет. Ничего. Ничего бы у меня не вышло. Я такой, какой есть. Непутёвый…».
За окном вырисовывался довольно скверный пейзаж: тяжёлое серое ноябрьское небо, лысые деревья, листья, вдавленные в грязь, даже дождь не оживлял мёртвую тишину осени. Редкие прохожие пересекали улицу, и все они были похожи один на другого: высоко поднятый воротник и голова, втянутая в плечи – какие-то чёрные кляксы, небрежно вмазанные в скучную картину. Испещрённый мелкими и большими дырками асфальт был тем же, что и двадцать лет назад – ничего не изменилось. Так же и у Вадика, и в душе и в сердце все осталось по-прежнему, он все такой же простоватый и наивный, не старающийся разобраться в вялотекущей своей жизни. Да, он остался человеком. А вот другие? Что с ними происходит? Казалось, люди, знакомые тебе много лет, могут поменяться в одночасье: утром это был твой сосед по площадке, а вечером его показывают в новостях, еще вчера твой друг занимал у тебя денег, а сегодня он покупает себе дорогую машину. Даже не в том дело, что Вадик завидовал, он скорее больше недоумевал, почему он, хороший человек, всегда оставался где-то на задворках жизни?
Вадик лежал на диване, уставившись в потолок, и размышлял о быстро пробежавшей своей жизни. Надо было хватать её обеими руками, когда она проходила мимо, равномерно повиливая бедрами, лукаво подмигивая Вадику, использовать каждый шанс, цепляться за жизнь, искать выход, бороться. Да что тут бороться, тут надо было начинать с себя, бороться прежде всего с самим собой, как это делала его сестра. Но что у нее получилось? Разве из этого что-то вышло?
 «Да с ней еще хуже, чем со мной, дело обстоит,- размышлял Вадик.- Раньше была такая, как и я, совсем потерянная, а потом занялась этим копанием в себе и в конец чокнулась. Нет, ну, с виду и не скажешь, конечно, вполне разумная такая, женщина средних лет, непримечательной такой внешности, правда, не без изюминки, ну я-то знаю, что это притворство, кривляние одно. Ничего в ней настоящего нет, словно на шарнирах вся, словно заводная кукла с секретом, а секрета никакого нет, такая же неудачница, как и я, просто кем-то сломанная вещь. Говорят, она не такая, как я, так я вам скажу, ничего подобного, - гораздо хуже, да и проблем у нее в десяток больше чем у меня, причем большая их часть выдумана ей самой. Раньше, когда мы еще хоть как-то могли найти общий язык, я пытался угнаться за ее мыслями, думал, что это не сложно, ведь она еще совсем ребенок была, а я старше её на одиннадцать лет. Сейчас мне сорок семь, а ей тридцать шесть. По гороскопу я Близнецы, она Стрелец. Для нее это имеет определенный смысл, обязательно что-то значит. Я вообще тупой  в таких делах. Мне это ни к чему все. А вот у сестрицы моей голова иначе повернута, многие считают ее за умницу, что вроде в ней нечто особенное есть, а по мне так, тётка с претензией на воспаленный мозг. Мало я ее лупил, так дурь и не удалось вытрясти, вот если бы мать не встревала, может, человек бы из нее вышел. Она в детстве вроде дурочки была, чудная какая-то, нескладная совсем, говорила на каком-то странном языке, никто не мог понять, чего она там хочет, смысла в ее фразах не было, скажет какую-нибудь нелепицу, глазки свои выкатит и улыбается. Думали, блаженная девочка, а она, дрянь, комедию ломает, поставишь в угол, глазки злые, смотрит исподлобья, говорит: «Вырасту, убью!». И вот так всегда было и в дальнейшем, с виду ангел, несчастный ребенок, а наедине – злое, жестокое существо. И я пред всеми словно изверг какой был, и от того попадало ей сильнее от меня, что никто мне не верил относительно нее, лишь мать все видела, но ей и дела до меня не было.
С годами сестрица становилась все жестче. Отношение её ко мне сделалось похожим на тяжелое молчание. Вечный упрек и пренебрежение застыли на ее лице, словно маска, стыдно признаться, но я даже стал бояться её. Это был какой-то психологический манёвр с её стороны, который ощущался мной, как бессознательное, физически ощутимое, животное чувство страха, которое я испытывал каждый раз, когда она находилась рядом.
Как ни странно мне было это осознавать, но жизнь давалась ей легко, я почему-то был уверен, что отношения ее с окружающими людьми будут, мягко говоря, болезненными, но у нее, казалось, вообще не было никаких проблем, будто они обходили её стороной. Если говорить откровенно- меня это, по меньшей мере, раздражало, потому что я –то знал, чего стоит ее милая улыбка и кроткий взгляд. Все это деланное добродушие в ее глазах- хорошо скроенная комедия, где она-главный клоун, а все остальные жалкие зрители, раскачивающиеся влево и вправо по одному движению ее руки, и так пока ей не станет скучно.
 Сколько раз мать просила пристроить меня на какую-нибудь работу, ведь у нее всегда и везде были связи, ну ей куда проще было дать мне денег, чем утруждать себя лишними хлопотами. Наверное, ей даже в голову не приходило, что я воспитал ее, что я был ей как отец. Ну да что там теперь говорить об этом, жизнь прошла, к чёрту эти воспоминания, тем более, что большая их часть напоминает драму.
В последнее время она, кажется, стала меняться. Ее словно прорвало, все накопившееся за десятки лет вдруг стало вырываться из нее потоками брани. Целые монологи тарабарщины она выплескивала на меня, я даже не могу сказать, становилось ли ей легче, но мне без сомнения- становилось. Я стоял перед ней, словно оплеванный, и думал, когда же она заткнётся наконец, а потом вдруг приходил к мысли, что она, наверное, права и возразить мне ей нечем. Да и кляп с ней, с этой оголтелой бабой, пусть бесится, стерва, хоть глотку пусть порвет, поливай себе сколько влезет. Мне, собственно, что- в одно влетело, в другое-вылетело. Есть ли у меня выбор теперь: слушать тишину  или человеческий крик. Я выбираю второе. Она сестра мне, родное существо, и сейчас у нас одно общее горе, которое обязательно сблизит нас. Несмотря на скверный характер, я знаю, она не бросит меня, не оставит меня сейчас, когда я совсем один. В этом своем чувстве сострадания она так похожа на мать».
За окном совсем потемнело, фонари почему-то так и не включили, лишь фары проезжающих машин то тут, то там выхватывали из темноты приметы родного дворика, окруженного по периметру пятиэтажками. Без двадцати семь. Вадик засуетился: машинально подтянул домашние рейтузы, провёл ладонью по щетине, потоптался на месте и засеменил в ванную. В отражении зеркала он увидел какого-то старика с потускневшей лысиной, с припухшими красными глазами, морщины, которые когда-то лишь намечались, теперь глубоко врезались в лицо и исказили его прежние черты. Вадик поскреб обмылком по лицу, поднес к щеке бритвенный станок, тупое лезвие неприятно заскрипело по коже, он занес лезвие еще раз, и тут завизжал низким дребезжащим голосом звонок в дверь, Вадик дернулся, тоненькая струйка крови побежала вниз по щеке. Смяв в руках полотенце, он заспешил в прихожую. Звонить перестали. Кажется, кто-то пытается открыть дверь снаружи.  Замок щелкнул, провернувшись два раза.


Глава II

Тамара шла по аллее, усеянной осенней листвой. Стояли последние теплые солнечные дни октября. Походка её была лёгкой и уверенной, каштановые волосы играли на солнце красновато-рыжими оттенками, зелёные глаза, словно вобрали в себя все краски моря. Ей было уже за тридцать, но задорный блеск в её глазах говорил о силе и молодости  цветущего яркого бутона. Когда она была счастлива, она казалась себе и окружающим непобедимой в стремлении жить и дарить радость, она источала здоровье и молодость. Даже осенью она была, словно весна, как на полотнах Боттичелли, вечно цветущая и пробуждающая к жизни. От нее будто исходил неуловимый аромат жизни, казалось, время не властно над ней, она была пронизана изнутри лучами света. Тамара шла широким шагом, ступая на листву, словно на ковровую дорожку, ведущую к апофеозу её земной притягательности, пронизанная изнутри лучами света, она улыбалась этому осеннему небу, полуобнажённым деревьям, свежему воздуху, прохожим, маленьким и взрослым, собакам, домашним и бездомным, кошкам, белым и чёрным – всему, что было свидетелем её счастья.
Тамара думала о том, что наконец-то все в её жизни налаживается, и несмотря на все е ё разочарования, у неё сохранилось огромное желание жить,  вопреки всему и всем быть счастливой. Она сама пришла к своему счастью, к своей судьбе, встретив его восемь лет назад. Долго и терпеливо она ждала, делила, отдавалась, отчаивалась, смирялась, уходила, возвращалась, была рядом, была далеко, думала и плакала, и всё-таки все пять лет не оставляла мысли о нём, мысли, которая точила её сердце, как вода камень, по маленькой капле, снова и снова, каждый день, каждую неделю, месяц, а потом пошли годы. Все это было для нее словно один долгий миг с момента, как она услышала его голос за дверью, как он вошёл, пошутил, посмотрел в глаза, на колени, а она опустила глаза, притихла, перестала болтать ногами под столом, одернула юбку, порозовела, заулыбалась, шмыгнула носом, пошутила в ответ. Он ушел, а она так и осталась сидеть на стуле, хлопая глазами. Он ушел, а волна тепла и обаяния плотным шлейфом тянулась за ним, делая его присутствие столь же ощутимым, как если бы он был здесь, совсем близко к ней. Её первая победа оказалась слишком простой, но взаимность оказалась лишь иллюзией, самообманом. У него не было цели ее обманывать. Это была игра, правила которой она, не задумываясь, приняла. У этой игры не было временных промежутков, лишь замкнутое пространство комнаты. Это была их общая тайна. Чужие на людях, чужие наедине. Ничего не было. Просто она отказалась от себя, но не ради него, а для того, чтобы играть по правилам, нарушение которых грозило ей возвращением к своим страхам, которые лишь жесткая привязанность к другому могла заставить замолчать. Да, ее страхи имели свой голос, и это был непредвзятый организм, совершенно самостоятельный, и от этого еще более опасный. Все предшествующие привязанности Тамары были мало похожи на любовь, это скорее была физическая потребность повиснуть на ком-нибудь, отдать себя на волю другого человека, но это должен быть непременно сильный духом человек, даже жестокий по отношению к ней. Только так ей было не страшно жить, только так страхи отступали. Она отдавала себя всю без остатка, но как оказывалось, забирала она еще больше. Ей нужен был неиссякаемый источник власти над её существом. Это как вечное распятие себя, горение на медленном огне. Действительно сильные личности обходили Тамару стороной, тех кто был слабее, она просто подавляла своим тяжелым характером, и ей ничего не оставалось, как бежать от них самой.
В этот раз ей повезло гораздо больше. Когда она думала, что вот, еще немного, и она сможет зацепиться и за его сердце, но он каждый раз давал ей понять, что её чувства ничего не значат, что она в этой игре ничего не решает, и все это может оборваться в один миг, сделай она что-то не так. Она была унижена и раздавлена его молчанием, ничего о себе самом, ничего личного и полное равнодушие, когда речь шла о ней.
Он исчезал из её жизни на недели и месяцы, и ей ничего не оставалось, как ждать, безропотно, безмолвно, не набирая его номера, потому что сказать было нечего, потому что слова ничего не значили в их тайне, только молчание связывало их.
Но почему он неожиданно ей звонил? Почему вдруг звал к себе? Значит, замена была неудачной? Она снова нужна ему. И она придёт, не раздумывая, без разговоров, молча.
Еще у Тамары была к нему одна лазейка, причина быть полезной. Он был больным человеком, ноги плохо слушались его. Она знала, это наказание ему за множество женщин, которые у него были, а ее наказанием был он. Было больно смотреть, как этот большой красивый властный человек волочил свою ногу за собой, видеть, как отекают его ступни, но это зрелище не делало его жалким и беспомощным, а  наоборот, вызывало еще большее уважение, и было для нее еще большим выражением его внутренней силы.
 Иногда она думала, что это одна из важных причин ее привязанности к нему. У него не было слабых мест, кругом он был защищен своей личностью, никаких лишних эмоций, чувств, слов, только конкретные действия – удовлетворение своих прихотей и желаний. Но его болезнь была для Тамары способом быть нужной, это была одна из слабостей, которую он невольно позволял себе и ей – быть нежной. Когда Тамара была переполнена человеком, когда он заполнял всё ее существо, она преображалась в живительный источник энергии; ее ладони, прислонённые к телу, освобождали от боли, она будто выдергивала её сгустки своими цепкими пальцами. Это всегда было похоже на маленькое чудо, которое удивляло его. Именно эти моменты были настоящим откровением, и она читала в его глазах благодарность.
Удивительная его способность относиться к своим недугам с иронией обезоруживала любую жалость, которая была ему не нужна, потому что он по-прежнему оставался независимым в своём стремлении наслаждаться жизнью.
Он никогда не останавливался на одной женщине, он увлекался снова и снова, но она не могла его ненавидеть, это были лишь мимолетные обиды, которые сменялись бесконечной преданностью и ожиданием.
Ее ожидание всегда было ожиданием перемен. Ничего никуда не двигалось, все точки над «и» оставались на своих местах, но она чувствовала, что с течением времени что-то росло у каждого внутри. Это была надежда. Надежда на то, что все-таки она нужна ему.
Сегодня она решила рассказать ему о своих планах. Она, наконец, знает, чего хочет – реальное воплощение его в себе. Тамара хотела, чтобы часть его навсегда принадлежала ей. Ребёнок – это единственное, что, возможно, в будущем останется у нее от этого человека. Тамара не сомневалась, что это будет необыкновенный ребёнок, что она будет любить этого ребёнка, как часть его и себя, воплощённая в целом. Это будет последняя попытка обрести гармонию и избавить себя от себя самой.
«Конечно, он будет против, наверное, даже слышать ничего не захочет, тут же закроет тему, но это будет уже полдела, это куда лучше, чем если бы он сделал вид, что не слышит, как это обычно у него бывает. Ну, а если он сам об этом думает? Такой вариант нельзя исключать. Это в его духе – слышать меня молча. Главное, донести до него, что он ничего не теряет, что ему не о чём беспокоиться, ведь он прекрасно знает, что я меньше всего хочу принести ему хлопоты. Лишние нервы с его работой совсем ни к чему. Да и куда ему теперь от меня бежать, время не делает его моложе, и я повзрослела вместе с ним. Я знаю все его привычки, понимаю по одному его взгляду, мы как немые с ним, слова нам совсем не нужны. Я могу сделать своё счастье, мне остался всего один шаг до него, вот, совсем близко, рукой подать, всего лишь маленькая помощь свыше, и я спасена. Это мой большой грех, забрать его у всех, но смирение моё безгранично. Я упорно стою на коленях в мольбе отдать мне его. С ним я забываю себя, а это самое главное. Нет большей горести, чем его отсутствие. И всё же я верю, что что-то должно произойти. Скоро все измениться в моей жизни. Я чувствую, что-то случится».
Тамара задыхалась от собственных мыслей, они кружились в её голове, словно осенний листопад. Она была полна решимости, в болезни и здравии, одна мысль о нем заставляла её идти вперёд. Так он учил её – никогда не останавливаться, это её долг перед жизнью. Её ничто не останавливало. Казалось, только смерть может остановить её неторопливый шаг к своему счастью. Тамара знала, что никогда его не оставит, даже если он сам запретит следовать за ним, в своих мыслях она никогда его не отпустит.


Глава III

Так, погруженная в свои мысли, Тамара подошла к серой пятиэтажке с зелеными балконами. Вот он, последний подъезд, ведущие к двери четыре бетонные ступени, давшие уже кое-где трещины, в которых местами зарождалась новая жизнь – образовывался мох, летом упорно лезла трава, дети начиняли щели всевозможными предметами органического и неорганического происхождения. Скрипучая, глухо-хлопающая дверь сменилась металлической с домофоном. Тамара нажала на нужный номер. Несколько протяжных гудков без ответа, но вот кто-то выходит, столкнулись взглядами. Тамара вошла. «Да, знакомых лиц становится все меньше с каждым годом». Темный, с паутиной на потолках подъезд встретил ее своим знакомым запахом намокшей пыли, проплёванных бычков, этажом выше - запахом кошачьего туалета, прелой картошки, заточенной в деревянных сундуках, расположившихся не по одному почти на каждом пролете. «Второй этаж, третий…» -  поднималась Тамара. Сигаретный дым, скопившийся за день, тяжелым туманом повис на последнем этаже. Дышать было трудно. Тамара тяжело остановилась перед дверью на пятом этаже.
В небольшой кухонке с красными шкафчиками у плиты стояла немолодая женщина, лет шестидесяти восьми. К этому возрасту она могла бы уже быть бабушкой, но её дети – сын Вадик и дочь Тамара - до сих пор не соизволили подарить ей внуков. Небольшого роста, крепкого телосложения, со смуглой кожей, Марина Ивановна выглядела моложаво. Ее иссиня-чёрные волосы только лишь у висков слегка тронулись сединой, радужка глаз была совершенно необыкновенная: бирюзового цвета у зрачка, обведенная зигзагообразным контуром. Слегка крупный, широкий нос придавал волевое выражение ее лицу, всегда немного грустному. Несколько глубоких скорбных морщин врезались в ее лоб, обрамленный завитками волос, другие две притаились около рта, плотно сомкнутого двумя тонкими полосками губ.
- Мама, привет!
- Здравствуй, моя хорошая. А я думаю, где она, где?
- Ммм, чем-то вкусненьким пахнет. Что жаришь?
- А вот угадай.
- Сырники, сырники!- потянулась Тамара к широкой плоской тарелке.
- Руки! Руки иди мой.
Тамара завела руки за спину, вытянулась на цыпочках дугой, приблизив нос к тарелке, прикрыв глаза, смачно втянула исходивший пар, лукаво улыбнулась, схватила блин и быстрым подпрыгивающим шагом направилась в ванную комнату.
Резиновые уточки, надувной желтый заяц, детский спасательный круг, даже целых два, раздетые куклы, поросёнок в платье в горошек дружно расположились на стеклянной полке, подвешенные за плавники две каучуковые рыбы свисали вдоль зеркала, мочалки и щетки с ностальгией смотрели друг на друга. Вся эта честная компания с надеждой смотрела на Тамару, напоминая о невероятных водных приключениях, которые она устраивала этак лет двадцать с лишним назад.
- Я язык обожгла.
- А я так и знала, зачем схватила?
- Хотелось.
- Вот тебе с детства всего хотелось, и ты никогда не умела подождать, и смотри, сколько шишек себе набила.
- А черничное есть?- мычала Тамара сквозь непрожёванный сырник.
- Нет, но другого полно.
- Ну с другим не вкусно. Хочу с черничным.
- Так где я возьму? Сама же в прошлый раз последнюю банку умяла и с собой еще одну прихватила.
- Мам, ну сливовое тогда что ли давай.
- Вот дети! Давай, только давай…Мам подай, мам принеси! Да сиди, сиди уж, сама достану.
- Мамуля, ну ты же знаешь, как я люблю тебя.
Тамара прижалась к щеке матери, помурчала ей в ухо свою кошачью песенку, поправила фартук, выпавшую прядь волос завела за ухо, посмотрела в глаза.
- Ну, лиса, ну, лиса. Иди давай, не подлизывайся.
- Маам, а тебе нравится, как я чавкаю?
- Конечно, нравится, ведь ты ж моя дочь. Ты у меня настоящая егибесна.
- Опять эта самая егибесна! Так объясни ты мне толком, кто она такая? А то, может, со мной совсем уже плохо, пора караул кричать.
- Ну, Томка, егибесна ты у меня и всё тут! Вроде как кривляка, обезьяна, я бы даже сказала, да еще ко всему прочему и вредная, и злюка.
- Мам, в точку, что я могу еще сказать. А помнишь про двух старух под дождем: «Тебе в рот попадает? Нет говорит, не попадает. А другой все-таки попадает, у которой челюсть вперед выдвинута», - у тебя очень уморительно в лицах получалось.
- Помню. Кажется, теперь я сама одна из этих старух, но с другим лицом, третья старуха.
- Перестань, глупости это все. Ты же у нас великая шутница. Тебя знаешь, как все обожают! Ты у меня самая лучшая.
 Тамара с матерью были одним целым. Где-то в не-действительности они всегда были неразлучны. Они как-то редко говорили друг другу о своих чувствах, все больше сидели, обнявшись, и слушали тишину. Вот и сейчас они сидели на старом хромом диванчике, в тишине комнаты часы мерно отщелкивали секунды, создавая подобие вакуума, рука матери медленно скользила по волосам Тамары, повторяя однообразные движения. Совсем бесшумно и незаметно подкралась тоска, легкой и невидимой завесой она повисла в комнате, обнажив нервы, она сцепилась с реальностью. Тамара не понимала, отчего так вдруг защемило сердце, отчего ей вдруг стало страшно, страшно, что это все вдруг может кончиться, исчезнуть, а она не сможет остановить это разрушение, не сможет избежать, преодолеть утрату всего этого, а только лишь постигнуть, познать ощущение оставшегося в атмосфере удушья. «Это опыт удушья. Я растворяюсь. Ты не успеешь за мной. Ты не догонишь мои быстрые крылья. Я черная голубка. Paloma Negra. Я никогда не принесу мира. Кругом чёрные лица. Хоровод чёрных плащей. Я не могу остановиться, это похоже на агонию. Бабочка - опаленные крылья. Держаться тени - это мой смысл. Жизнь - это всего лишь опыт удушья.
Боюсь сломать себя. Если это случиться, я не знаю, что буду делать. Может быть, повешусь или, может, сделаю вид, что ничего не случилось». Мысли возникали и исчезали в голове Тамары. Она лежала, вытянувшись  вдоль каменного ложа, вены на лбу вздулись, пытаясь подогнуть под себя ноги, она сильно вспотела, местами разодранный хитон безжалостно прилип к телу. Чем бессмысленней становилась пытка, тем сильнее она чувствовала, как раздражение растекается по всему ее телу. С каждым новым усилием она убеждала себя не сдаваться, нужно бороться дальше. Причины удушья нет. Причины нет вообще. Оно проходит, как и появляется – незаметно. Сознание парализовано, ты не знаешь, чего ты хочешь от жизни, ты все еще веришь в то, что ты не такой, как все.
Прокруст предлагал ей другое ложе – своё. Но она отказалась от шанса, от попытки жить по-другому. Она хочет прожить свою жизнь, ей не нужна замена, ей не нужна иллюзия. Только свой опыт удушья она хочет претерпеть.
Так страшно. Я так боюсь боли. Может, он не будет отрубать мне ноги? Может, попробовать передвинуться, но тогда не поместиться голова. Пусть уж лучше сразу голова отвалиться, может тогда я не успею ничего почувствовать?
Но вот Прокруст берет в руки молот и указывает глазами на соседнее ложе, оно больше, и я там помещусь без труда. В ее глазах мелькает надежда, она облизывает солёные губы, кусок замотанной тряпки почти сполз с ее уставшего, измученного тела. Но ей не стыдно теперь быть голой, потому что у нее есть надежда.
Безмолвие никогда не отпустит тебя. Девочка, ты навсегда останешься в пустоте. Только ты сама можешь помочь себе. Но ты не знаешь чего ты хочешь. Ты не знаешь куда спрятать свои мысли о смерти. Ты живешь этими мыслями. Я бы хотел помочь, но не знаю, как это сделать. Ты всегда убегаешь, и я снова и снова нахожу тебя загнанной в тёмный угол. Тебя ничего не интересует кроме боли. Ты позволяешь медленно себя убивать. Ты создана для того, чтобы жить и дарить людям радость, а ты отдаешь свое предпочтение смерти.
Прокруст заносит надо мной молот, у меня не хватает роста, чтобы возвыситься над своей болью. Сильный удар. Наступает темнота.
Карнавал марионеток. Языки пламени вспыхивают то тут, то там. Я иду по лабиринту Минотавра. Мне сказали, что я его жертва. Мне все равно. Он будет говорить перед моей смертью. Это право каждого выговориться перед затяжным прыжком.
- Я убью их. Боишься, вытаращила глаза? Их жизнь ничего не стоит. И твоя- тоже. Здесь, это всего лишь игра. Там ты будешь отчитываться по-настоящему. Это театр масок. У этого действия нет души. Маски безжалостны друг к другу. Маска – это всегда роль наблюдателя. Вы не должны вмешиваться в отведенные друг другу роли. Каждый из вас должен умереть в конце действия. Это его единственное законное право.
 Моё лицо тебе знакомо, но ты никак не можешь понять, кто я. Все принимают тебя за помешанную. Ты и вправду больна. Посмотри на себя, ты похожа на тень, ты прозрачная, словно призрак. Мы существуем – я и моя сестра, а ты всего лишь фантом. Ты исчезнешь, как и все близкие тебе люди. Но сначала они, а потом ты. Они умрут один за другим на твоих глазах. Да, Тамара, ты это увидишь, обещаю, что будешь смотреть и открывать беззвучно рот, глотая воздух, словно рыба. Ты выглядишь смешно, все неудачники так выглядят. Ты так и не выберешься из этого кошмара, и тебе никто не поможет. Не плачь. Тебе просто не повезло. Ты сильная, но в твоем клиническом случае тебе это только на вред. Мы сделаем тебе еще больнее. Справедливости нет. Есть только боль. Ты боишься ее, и она вся твоя. Ты сотни раз видела свою смерть. И она ужасна. Наверное ты думаешь, что ужаса можно избежать отрёкшись от самого важного. Но у тебя не будет этого шанса. Наверное ты думаешь, что рождена королевой. Это правда, смерть твоя будет поистине королевской. Она будет похожа на гнойную рану, ты сдохнешь, как один сплошной нарыв, тебя просто вывернет наизнанку! Ты слышишь меня, слышишь…

Глава IV

- Слышишь меня, слышишь…Тамара, проснись..- Марина Ивановна отчаянно трясла ее за плечо.
Тамара медленно открыла глаза, перевела взгляд с потолка на мать, открыла рот, чтобы сказать, но ничего не вышло, кроме тяжелого выдоха. Сейчас она хотела сказать что-то важное, то, что она осознала в последние секунды своего сна, это был опыт познания того, чего не было раньше в ее жизни, кто-то раскрыл перед ней все карты, кто-то решил ее судьбу, не спросив, отписал горя и замер в ожидании.
- Мама, ты здесь?
- О, господи, Тома, да что с тобой?
- Я спала.
- Да я вижу, что спала, но ты металась, стонала и, смотри, горишь вся.
- Не знаю даже, что снилось, ужасы какие-то. А жарко, действительно, ты права.
- Да у тебя температура, и глаза воспаленные.
- Ерунда все. Вот лучше скажи, братец-то мой где?
- Как где? На работе. Вот с минуты на минуту должен быть.
- Ооо, ну нет. Тогда мне уже пора. Не хотелось бы видеть его кислую мину.
- Тома, ну зачем ты так? Ведь вы же любите друг друга, балбесы этакие, а все волком один на другого смотрит. Ну что мне с вами делать?
- Люби, мам, нас как умеешь.
- Ну чего тебе стоит с ним поговорить, а? Чай не переломишься.
- Мама, хватит эти старые песни петь, ты же знаешь, что я его никогда не прощу. За себя простила, а вот за тебя не могу. Ты можешь говорить мне, что он изменился, а рубец на твоем лице говорит мне, что такие люди не меняются. Если ты не перестанешь плакать сейчас, я вспомню все, за что я его ненавижу. И за тебя и за себя вспомню, да и вообще за всех людей, которые от него сбежали, вот только мы с тобой  и убежать-то не смогли никуда. Ты вообще, мам, как привязанная, вечно с ним сантименты разводишь, а это ведь сволочь последняя, ты же понимаешь, что у него даже чувства вины нет! Ему же все кругом должны, а мы с тобой первые у него в должниках ходим. Мама-мама, сколько тебе говорю, да оставь ты его, пусть как хочет, пусть сам попробует что-нибудь сделать, пусть один поживет, по-настоящему палец о палец поударяет. Мы же ему всегда мешали в осуществлении его грандиозных планов, он же сам прекрасно умеет управляться с жизнью, так вот пусть и остается один, а ты ко мне переезжай.
По лицу Марины Ивановны медленно текли слезы. Она сидела на краешке маленького креслица и собирала одинокие капли в фартук. Все то, что говорила ее дочь, было отчасти правдой, но правдой относительной, это была Тамарина правда, но была еще и другая правда, правда Вадика и правда материнская, которая  зла к своим детям не знает.
Тамара опустилась на колени и зарылась лицом в материн фартук, вот он, запах детства, запах родного человека, частью которого ты являешься. Вот она, ладонь, опустившаяся на твою голову, которая гладит твои волосы, и ты закрываешь глаза, превращаясь в кусочек оплодотворенной плоти, в котёнка, маленького пушистого котёнка с мокрым носом, вот твои полоски на спинке, вот хвостик, маленький ротик с остренькими зубками, белые усики, зажмуренные глазки.
- Мам…прости меня…Ну что с меня взять, я ж злая. А как по-другому, я не умею.
- Вот  с таким отношением к людям и сама одна останешься. Набрасываешься просто. Нельзя так.
-А как можно ныть, как Вадик?
- Все люди разные, а  Бог у нас один. Ты же такая умная у меня, а самых простых истин не знаешь. Ты думаешь, для чего в твоей жизни вместе с хорошим плохого столько? А это, чтобы ты равновесие держала. Как потеряешь его, так и потянет тебя из крайности в крайность. Если бы его не было, равновесия-то этого, так тогда выходи на улицу и убивай сколько влезет. Ты что думаешь, в тебе одной правда есть? Да нет, Тома. Она в каждом из нас. И у тебя ее не больше, чем у других, у всех поровну.
- О какой правде ты говоришь? Посмотри сколько зла кругом. Дышать тяжело от этого ужаса жизни. Отыщешь среди этой мертвечины себе человека, вцепишься  в него зубами, а чем удержать его ещё не знаешь. Все время на чеку, уши повесить невозможно, того и гляди, какая-нибудь собака хвост перед ним распушит, а он уже и курс по ветру держит.
- О себе, что ли, говоришь-то?
- О себе. А получается, о многих. Сейчас у всех одна общая проблема – одиночество. Вот так у меня кроме тебя никого нет, а найду человека, будет муж, а от мужа детки, внучки у тебя будут, и будет нас много, и будем мы одной большой семьей. А потом ведь нас будет все больше и больше, и тогда мы заполним пустоту своими голосами, вытесним одиночество на окраины жизни.
- Так что у тебя там с твоим?
- С моим… Да все по-старому, мам. Люблю я его.
- Ты-то любишь, вижу. А он-от любит тебя?
- Не знаю даже.
- Что ты мне глупости-то говоришь: знаю-не знаю. Кому от этого легче? Ты мне голову не морочь, я на свете уже давно живу. Хватит шарманку заводить, уж пятый год пошел, а ты разобраться не можешь, нужна ты ему или нет. И не цокай матери! Я давно его, кренделя, уже раскусила. Уймись ты с безнадежностью-то возиться, дальше нужно жить, ты только глаза пошире открой и увидишь, сколько людей хороших тебя окружают.
- Обещаю разобраться с этим. Я и сама решила добиться чего-нибудь определенного. Всю душу мне вывернул, я словно привязанная за ним, самой за себя стыдно и больно и обидно, и много там еще всяких чувств примешано, а что ни говори, счастливая я, мама.
- Вишь чего, счастливая она. Да не в том счастье, дочка…Да ну, что тебе втолкуешь, вон глаза, как как угли загорелись, ты и не слышишь меня уже…
- Ой не будем, мамочка, - Тамара встала, встряхнула волосами, завела руки за голову, зажмурилась и сладко потянулась, - лучше давай о тебе поговорим.
- Да что обо мне, старухе, говорить.
- Расскажи, что в больнице тебе сказали, а то две недели пролежала, так толком ничего и не нашли. Они хоть сказали от чего лечили тебя?
- Да что там сказали. Из них ничего путного не вытянешь, хоть клещами тащи, все вокруг да около.
- Они такие, ладно, еще доброжелательный попадется, а в основном они у себя там в больницах не разговаривают, а огрызаются только. Вот что толку, сколько ты туда ходишь, а лечат, по-моему, все невпопад, смотрю я на тебя и не нравится мне твой цвет лица. Раньше, сколько помню, у тебя всегда румянец был, а в последнее время то бледная, то еще хуже- желтая. Вот скажи честно, болит печень сегодня?
- Так, маленько болит. Ну сейчас гораздо лучше. Думаю, скоро совсем на поправку пойдет.
- А анализы твои где? Дай хоть посмотрю.
- Через неделю готовы будут.
- Направление свое давай или что там у тебя за бумажка, схожу заберу, заодно с врачом побеседую, а то совсем распустились, видят, женщина одна, так можно и спустя рукава относиться, кто, мол за нее заступится. Понятно, все денег хотят, ну совесть тоже надо иметь, к людям-то по человечески надо относиться.
- Ну все, разошлась…
- А что, мам, разошлась, сейчас всех надо на место ставить, если не хотят люди людьми быть.
Марина Ивановна долгим взглядом посмотрела на дочь, покачала головой.
- Мне пора.
Тамара встала, обняла мать, накинула плащ, пальцами быстро прошлась по пуговицам, встретилась со своим отражением в зеркале, подмигнула, прищелкнула языком и направилась к двери.
- Да, мам, я там денежку на столе оставила.
- Тома…
- Еще раз люблю тебя…
- Придешь когда?
- Приду.



Глава V

Белые гольфики, на голове заколки-бабочки, волосики совсем жидкие, пепельного цвета, медленно шевелит губами, на куклу смотрит строго, усаживая ее напротив себя, наставительно подняв пальчик что-то лепечет, склонив головку, она бережно поправляет на кукле складки платья, принимается ее кормить. Я наблюдаю за ней. Я старший воспитатель в этом саду. Она всегда играет одна. Особенный ребенок и самый красивый здесь.
Я знала ее родителей: красивые, интеллигентные люди. Когда я видела их всех вместе, казалось, что они только что сошли с красивой обложки журнала; они отличались от нас, от серой массы обывателей. Тогда я все думала, где они были, когда была война.
Я родилась в деревне, у меня были младший и старший братья, две сестренки, совсем малышки, умерли в первые годы войны. Мне было лет восемь, когда началась война. Отца забрали на фронт, а мать работала в колхозе, на ферме, била нас страшно, потому что кругом безысходность, а мы все время есть просили. Однажды она пришла с работы, а мы, как волчата окружили ее и смотрим на нее голодными глазами, оглядела нас и говорит: «Ну что вы смотрите? Ну хоть меня ешьте!». Помню, как таскала в руках почти двухгодовалую девочку с синим личиком, и думала, зачем ей жить, раз есть все равно нечего, а у мамы в животе еще один ребёночек. У скотины хоть сено зимой было, а мы ждали первой травы весной. От голода животы сводило, а от травы да от кореньев словно лезвием внутри полоскало.
Вот и было у меня такое чувство, что эти, с обложки, ни голода, ни войны не знали. Просто на них было приятно смотреть, когда мы встречались, я понимала, что мы понравились друг другу, может, от этого у меня было такое чувство, что они доверяют мне свою девочку.
Девочку звали Тома. Минут тридцать назад нам сообщили, что ее родителей не стало – погибли в автомобильной аварии. Сейчас решался вопрос, что делать с ребенком, потому что, как выяснилось, ни родственников, ни близких знакомых у семьи погибших не было.
 Я смотрела на девочку, и мои глаза наполнялись слезами, а Томочка все также участливо пересаживала куклу с места на место.
Конечно же, я решила забрать ребенка себе. На то время моему сыну Вадику было почти четырнадцать лет, и у меня была репутация матери- одиночки с трудным подростком на шее. Вадик категорически отказывался иметь в доме отца, угрожая мне убежать из дома. Я понимала, что заикаться об этом ребенке в моём положении не имело смысла, но это меня не остановило. У одинокой женщины всегда есть пару вариантов для замужества. Вот с одним из таких вариантов я, не долго думая, скорее даже – думая весьма поспешно, расписалась, и через год мы забрали Томочку из детского дома к себе.
Тогда весь персонал детсада твердил, что Томочку определили в лучший детский дом, и что мне не стоит так переживать из-за чужого ребенка, а лучше бы заняться своим, и было бы куда благоразумней выбросить эту навязчивую идею из головы – взвалить этого избалованного ребенка на свои плечи.
Но даже лучший детдом способен из счастливого, красивого ребенка сделать забитого серого зверька. Такой я и увидела Томочку, заправляющую в свои четыре годика кроватку. Грязные, засаленные, слипшиеся волосики обрамляли ее лобик, где засела складка, которой не было раньше. Личико стало настолько малокровным, что сжатые плотно губы были синими, казалось, сквозь ее немощное тельце просвечивают все косточки. Девочка даже не обратила внимания, что ее рассматривают; она всё так же упорно разглаживала одеяльце ладошками. Я обвела взглядом выкрашенные желтым стены, посмотрела на ряды одиноко заправленных кроваток, вдохнула этот спертый воздух, и мое сердце сжалось.
Я подошла к малышке и обратилась к ней по имени, но она даже не посмотрела не меня, тогда я попыталась осторожно повернуть ее лицо к себе: два блестящих, словно черный бисер, глаза посмотрели на меня исподлобья. Она тихонько присела на краешек кровати, положив руки на коленки перед собой, и уставилась в пол. Я обратила внимание, что стригли они всех девочек одинаково, чёлка лезла Томочке в глаза, но она даже не пыталась убрать ее. А в какое тряпье она была одета: спущенные серые колготки, платье в ужасную клетку, какого-то грязного цвета, старые поношенные чешки на ногах. Когда я попыталась погладить ее, я почувствовала, как ее тельце инстинктивно сжалось, а ее платье на ощупь показалось мне настолько жестким и колючим, что уже через час я бегала по детским магазинам в поисках необходимых для Томочки вещей.
Персонал этого заведения не очень одобрял мой выбор, говорили, что это самый сложный здесь ребенок, я, улыбаясь, отвечала, что благодаря своему сыну – теперь я уже специалист по воспитанию «невозможных детей». Приглядевшись, я поняла, что к этой девочке здесь относились гораздо хуже, чем к остальным детям, отчасти потому, что она  сама не подпускала к себе. Видимо, из-за этого ей доставалось все самое старое и поломанное – одежда, игрушки, а от сладостей и фруктов она отказывалась сама.
Томочка так и не заговорила со мной, пока пару раз не покусала. Честно признаться, несмотря на весь свой опыт с воспитанием сына, я не знала, как реагировать на это, но я почему-то взяла ее худенькую руку и тихо укусила ее в ответ. Девочка не шелохнулась, только внимательно посмотрела на меня, потом сняла с волос только что подаренную мной заколку, бросила на пол и несколько раз наступила, пока предмет не треснул под ее ножкой. Я заплакала. Тогда она подошла ко мне и погладила по голове. На следующий день она сказала, что хочет уйти отсюда только со мной.
Когда я привела ее домой, сына и мужа я предварительно отправила в санаторий, а сама взяла отпуск, так мы почти целый месяц могли быть вдвоем и привыкнуть друг к другу. Я знала, что она меня помнит, хотя и не говорит об этом. Мне очень хотелось, чтобы она звала меня мамой, но она называла лишь по имени. Девочка вовсе не казалась мне капризной, а скорее наоборот – очень замкнутой и скрытной, она почти не говорила «я хочу», «мне надо»; для своих четырех лет она рассуждала слишком отвлеченно, не очень рассудительно, но необычно – это точно. Есть она, казалось, боялась, конфеты брала украдкой, но не ела, а прятала по карманам, потом я нашла у нее целый спрятанный пакетик этих конфет. Она была очень неподвижным ребенком и совсем не смеялась. Сначала я подумала, что она чем-нибудь больна, и повела ее к доктору, но Томочка оказалась на редкость здоровым ребенком.
Мой сын Вадик никогда не принял бы девочку в нашем доме, тем более в качестве сестры. Но история о том, что ее родители погибли, а в приюте ее жестоко били, здорово на него подействовала, и он сразу предложил защищать ее от напастей и злых людей. Удивительно, как дети могут понимать друг друга, чужие, кажется, еще лучше, чем если бы это были родные брат и сестра. Он, словно любимую игрушку, везде таскал ее за собой, я сердилась, но увидев, что девочка улыбается, не стала препятствовать. В нашем доме Томочка стала маленькой принцессой, непонятным нам, но любимым зверьком. Тогда мы были счастливы втроем. А с мужем мы расстались в скором времени, он понимал, что я совсем не люблю его, и наш брак был заключен только ради малышки. Мы разошлись друзьями, но от его помощи я отказалась, тогда мне хотелось рассчитывать только на себя и ни от кого не зависеть.
Я начала учить с ней буквы, оказалось, что большую часть из них она знает, водя пальчиком по буквам, у нее быстро получалось складывать слова в  предложения. Томочка оказалась очень любознательным ребенком: она упрямо карабкалась на стол, подкладывала подушки, журналы под ноги, вставала на цыпочки и упрямо тянулась за корешком книжки, которая привлекла ее внимание.
У Томочки были удивительные глаза. Они всегда казались мне черного цвета, но это от того, что зрачки были все время расширены. Однажды, когда она вышла из своего обычного оцепенения и много улыбалась, она будто светилась вся изнутри, я заглянула ей в лицо и встретилась с ярко зелеными глазами. Это было похоже, на своего рода, магию. Я была поражена, но оставила это при себе.
С Томочкой было легко и одновременно очень сложно. К ней невозможно было подступиться вот так, запросто, всегда нужен был повод, но не внешний, а повод скорее духовного характера.
Я любила этого ребенка не как своего, а как нечто драгоценное, не принадлежащее мне, но данное свыше, как обладание. Если с Вадиком я чувствовала себя вполне полноценной матерью, с совершенно естественными чувствами, то с Томочкой все было иначе. Эта девочка для меня как больное место, как иголка в сердце. Я смотрела на нее, и такая тоска щемящая находила вдруг, как будто что-то резко останавливалось во мне, замирало, и слезы умиления катились по щекам. Я будто все оглядывалась по сторонам, боязливо шарила руками вокруг в поисках этого ребенка. Это было ощущение постоянной разлуки, страх, что ее в любой момент могут отобрать у меня.
Томочка не была чужой для нас, она была, иной чем мы. Я никак не могла понять, кто она для меня, но однажды мне приснился сон: мама в окружении маленьких злобных волчат, которые кусали ее за руки. Я проснулась от собственного тяжелого стона, за окном медленно пробивался рассвет, я сидела на кровати, закрыв глаза, и тут я увидела перед собой эти глаза, две блестящих бусенки…
Незадолго до окончания войны у нас в деревне появилась женщина с ребенком лет шести. Она побиралась по домам, но ей мало что удавалось выпросить. Однажды ее нашли мёртвую в канаве, изъеденную собаками. В тот же вечер кто-то долго скребся в нашу дверь, мы открыли дверь и увидели пред собой эту несчастную девочку. Мать захлопнула перед ней дверь, но потом не выдержала и принесла в дом на руках, потому что та была уже без сознания. Мы все попрятались на печке и, вытянув шеи, наблюдали сверху, что же мама будет делать. А она нашу картошину, наш несчастный завтрак скормила девчонке, да и молока для нее нашла. Так она и прожила у нас пару месяцев, пока не появились немецкие наемники, из наших же, деревенских. Согнали нас у клуба, а осталось нас в деревне домов двенадцать, из которых одни старики, женщины и дети. Они искали эту женщину с ребёнком, которой одной из группы бежавших удалось пробраться в деревни, свободные от немцев. Все замерли, когда они попросили, если это вообще было похоже на просьбу, выдать маленькую жидовку. Не знаю, что тогда случилось со мной, и почему я решила выйти из толпы, мне показалось, будто я оступилась, и ноги будто сами вынесли меня. Через несколько мгновений мать вскрикнула, вцепившись в меня, потащила обратно. «Моя девочка, моя», - кричала она. Все подтвердили. Потом она долго трясла перед этим зверьем нашими свидетельствами, а еврейскую девочку они забрали.
Вот откуда эти глаза появились передо мной. Потом долго я собиралась узнать, кто были Томочкины родители, да так и не собралась, а спустя годы и ни к чему все это стало. Томочка выросла и никогда не спрашивала о них.
Томочке я отдала все, что могла, а вот у сына, что отдала дочери, забрала. На двоих любви моей равной не хватило. Вот отсюда и вся моя вина перед сыном. Так получилось, что я будто обязала принять его свою боль и страх за эту чужую ему девочку. Почему он должен был принять это на себя? Теперь я понимаю, что Вадик был большим ребенком, чем эта девочка, она, кажется, была взрослее нас обоих. Я не видела, как вырос мой сын и не знаю, кем он вырос. Кто он сейчас, мне неизвестно, кроме того, что он живет в соседней комнате, пьет и есть из моих рук, мы разговариваем ни о чем, смотрим друг на друга пустыми глазницами, не слышим и не видим друг друга.
Отца Вадика сломала война, может, за одно это и полюбила я его, сломанного. Жалость моя была тем сильнее, чем больше он меня унижал. Приведет, бывало, женщину, а я беременная, растрепанная, с работы еле пришла, жду его, ужин готовлю, или по полу с тряпкой ползаю. Завалится, значит, навеселе вместе с какой-нибудь девицей в обнимку, дверь ногой, показывает на меня, смотри, мол, жена моя, ты не обращай на нее внимания, проходи. Пальто с нее стаскивает, а ей весело, смеются надо мной оба. А мне и смотреть на них стыдно, глаза в пол опускаю, рука с тряпкой плетью повисла, вода капает, губы дергаются, того и гляди разрыдаюсь. А он мне говорит: «Ну что, Маринка, смотреть будешь на нас или прогуляешься, к соседям зайдешь, расскажешь, какой муж у тебя замечательный, герой просто, вся грудь в орденах. Так вот, знай, Маринка, лучше б вместо железок этих очередью по мне прошлись, вот тогда бы по праву мной гордилась».
Да, мой муж был героем, победа застала его в Кенигсберге, но он сломался в быту, в мирной жизни, здесь, сильный и смелый, он был никому не нужен.
Он слишком испытывал меня, и мне стоило огромного труда быть сильной и не сломаться. Сначала мне казалось, что рождение ребенка что-то изменит, но он и отцом не хотел быть, не то что мужем, и как потом оказалось, что и жить он давно уже не хотел. Он подолгу мог стоять на коленях, обнимая мои ноги и плакать. Я думала, что это за измены его, за грубость, а оказалось за то, что обманул, обманывал с самого начала, за то, что поверила в него, когда у него самого веры в себя не было, и смысла в жизни не было. Смысл для него был в чем-то другом. Он говорил, что на войне было страшно, убивать было страшно, а не самому умирать. «Теперь, когда все кончилось, никому этот опыт убийства стал не нужен, люди, которые научились убивать, стали лишними в этой жизни, а для них оказалось, что они ничего кроме этого делать и не умеют, разве что пить. Ты же сама видишь, что меня только на пивзавод и взяли, больше для меня места и не нашлось».
Он был жесток к себе, наверное, поэтому ему, и меня, и ребенка не было жаль. У меня было оправдание, когда я не стала вытаскивать его из петли в третий раз, потому что во время второй своей попытки, он просящими глазами посмотрел на меня и сказал: «Не надо, не мешай мне, для меня уже давно все с жизнью кончено».  Тогда я поняла, что он не остановится, пойдет снова. В тот последний день он прятал от меня глаза, не мог места себе нигде найти, и все ему мешало, и везде ему было неуютно; руки свои не знал, куда девать: он, то заводил их за спину, то прятал в карман брюк. Он когда из деревни меня забирал, очень много вещей моих набралось, тяжело было и рук не хватало, а тут я еще стопку книг любимых своих приготовила, уперлась, что, мол, не поеду без них, но под руками и веревки надежной не нашлось, чтобы перевязать, но мама моя выручила – принесла откуда-то. Как он эту стопку перевязанную на себя взвалил, я причитаю, что книги разлетятся, а он только и пошутил, что веревка прочная, что на такой вешаться хорошо, вот только улыбки у него в тот раза на лице не вышло. А вышло в аккурат, как сказал – на той веревке и удавился.
Я бы могла и в третий раз за ним пойти, вот только не захотела больше. Его фигура все дальше удалялась от меня, и я будто уже и простилась с ним, отпустила. Но вот о сыне я не подумала тогда, что без отца его оставляю, без надежды на его присутствие, без надежды на его любовь.
И что я хочу теперь от Вадика? Чего жду от него? Могу ли винить его? Я ничего не сделала, чтобы заполнить эту пустоту отсутствия в его сердце, я лишь оставила его одного, с каким-то непонятным ни мне, ни ему страхом, чувством отчуждения и брошенности. Лишь моя боль была для меня главной, лишь этим я и жила, жила только для себя. Я лишь пережила, но не преодолела.



Глава VI

Она больше не ждала его. Ей больше не хотелось прижаться к его телу и услышать его молчание. Она отпустила мысли о нем, они растворялись в безмолвии глухими пульсирующими ударами. Все дальше и дальше удалялось воспоминание о часах, проведенных в одной комнате.
Когда что-то умирает, что-то непременно остается. Только мы никак не можем понять, что это. Что есть эта частица? Мне всегда кажется, что это боль. Это всего лишь боль, всего лишь частица. Это не прибавляет к моему существованию ничего, потому что я вся состою из боли. Боль дает мне свободу, только так я могу чувствовать, что я часть общего бытия.
Глухое пространство между мной и другими, а между мной и тобой оно еще глуше. Знаешь, как я люблю тебя, болею тобой, думаю о тебе ежеминутно. Я тобой живу уже давно. Это так жестоко, что ты стал частью меня. Лежу сейчас на кровати и молча кричу, чтобы ты меня услышал. Ты как будто убиваешь меня каждый день моей жизни, каждый день я становлюсь для тебя прошлым. Понятным, предсказуемым, банальным становится представление обо мне, и образ уже не образ, а только фикция, у которой есть имя. «Я тебя насквозь вижу», - говоришь ты. И ты видишь, я верю. Правду говоришь, но свою правду. Как я счастья земного хочу с тобой, как жена твоя, как мать твоих детей, да так, чтоб ты был моей болью, а я твоей. Но это моё счастье, у тебя другое – ты тщеславен и самолюбив: красивая,  молодая жена, твои друзья смотрят на нее, тебя это заводит, ты знаешь, как она чувственна, как волнует мужчин её присутствие, как легко она ступает, как она нежна, когда наливается соком, как естественна в своём желании любить. Эту картинку ты видишь в моих глазах, долго смотришь, ухмыляешься: «Какая шустрая».
Это всего лишь фикция моего воображения. Каждая моя попытка отношений с людьми оказывается неудачной, но не скажу бесполезной. Каждый опыт соприкосновения с другим человеком являет собой наращение смысла собственного бытия. Люди проходят сквозь меня, я никогда не останавливаю их в своём движении. Приносящих боль я люблю особенно, они заставляют меня звучать, они приносят очищение, взывая к самым лучшим моим проявлениям. Боль, как сказал  один поэт, даёт неповторимый «опыт борьбы с удушьем». Каждый день соприкосновения с жизнью – это опыт удушья. Как скорбно думать о себе в третьем лице, это, как правило, сопровождает рождение мысли по поводу собственного бытия.  Наложение смыслов в сознании обогащает выбор. Нравственный выбор не важен для меня, я предпочитаю выбор сердца.
Любовь, это как болезнь, и я больна тобой. Опять я в положении выбора между пустотой и страданием.
«Ты видела себя в зеркало? Ты красивая, молодая. Тебя должно это радовать. В тебе порода есть. Гордая. Почему ты такая слабая? Смотришь на меня преданными собачьими глазами, вижу, что любишь. Ты же должна понимать, что не нужна мне. Куда я дену тебя? Неужели ты думаешь, что из-за тебя я могу изменить свою жизнь, неужели ты вообразила себе, что мне это нужно? Прости, если чем-то тебя обидел. Не хотел. Моя хорошая, все пройдёт, чувства, это не самое важное в жизни, поверь мне. Еще есть долг, ответственность, уважение. Не думал, что и с тобой выйдет эта история, ты показалась мне разумной, здравомыслящей, расчётливой в конце концов, я решил, что ты играешь на свой интерес, и успокоился. Думал, воспользуемся друг другом и разойдёмся, а тут вижу, ты вязнуть во мне начала, то худеешь, то бледнеешь, смотришь отрешенно. Зачем ты себя напрасно мучаешь? Надо быть умнее, а ты оказалась такой же недалекой, как большинство женщин. Но ты не только глупа, но и еще и помешана на самой себе. Да кому это интересно в наше время? Очнись. Нельзя думать только о себе, тебе есть о ком заботиться, у тебя мать, брат этот твой беспомощный. Ну хочешь, я помогу, на работу его устрою? Только не реви, я прошу. У тебя все будет хорошо. Только чуть больше эгоизма, самоуверенности, ну и про Бога, конечно, не забывай. И все у тебя обязательно получится».
Ты мне все это говорил, а я уже полностью вжилась в эту неудачную роль. Мне достаточно любого твоего слова, чтобы начать любить снова. Время остановилось на мысли о тебе. Это отчаяние.
Погрузившись в отчаяние, человек теряет связь с реальностью. Отчаяние – это состояние, в котором действуют другие законы, оно не имеет внешних причин: само себя рождает, само себя и воспроизводит.
Я все вижу картинками, фрагментарно. И нас с тобой тоже, мы как кусочки разбитого зеркала. Сегодня поймала у себя на голове седой волос. Нецензурно выругалась. Опять же к вопросу об отчаянии – выплакала ночью все глаза. Как я устала от мыслей. Они однообразны. Долгие, медленные картины нас с тобой.
Память твоего тела осталась на моей коже,  в моей голове. Ладонями сжимаю твои виски, ты закрываешь мои глаза. Тебе нравится гладить мои бёдра, у тебя сильные, большие ладони. Я люблю твою грубость, как ты сжимаешь меня всю, и тело кричит от боли. Ты мало говоришь со мной, не отвечаешь на мои многочисленные вопросы, поэтому я так и не знаю тебя, ты нарочно остаешься для меня глухим. Я стараюсь быть смешной и наивной, потому что тебя это искренне радует. Я нежная и ласковая, а ты толкаешь меня на кровать, так, чтобы я упала, в машине свободной рукой раздвигаешь мне колени, в общественных местах от тебя можно ожидать, что ты стянешь с меня кусок платья, оголив плечо, оттянешь лямки моего белья, заставив покраснеть.
 Не знаю, зачем я вспоминаю тебя снова и снова, твои руки, глаза, тело, твои глупые шутки…Наверное уже ничего не осталось. Только ложь. О чём я только думаю? Обо всем. Исключая себя.
Узнала, кем ты увлечён сейчас. Оценила. Пришла в уныние. Сравнила. Наверное, я должна радоваться – я лучше. Не получается.
Я могу долго любить тебя, долго, до изнеможения, пока мои ноги не начнут дрожать, пока ты не начнешь заикаться, пока тебе нечего мне будет сказать, когда у тебя больше не хватит сил сказать, что я не нужна.
Я очень жестока. Жестока вообще, а в любви, в страсти моей мне нет равных в уничтожении себя и того, кто со мной рядом. Рядом со мной тебе становится страшно, ты превращаешься в животное, и тебе становится сложно себя контролировать.
Как грустно тебе твое одиночество, как ранит тебя мое отсутствие, как опустела твоя квартира без моего смеха. Волной по твоему телу воспоминание о цветах на моем обнаженном теле. Обладание мной похоже на крик отчаяния, ты не позволяешь себе бредить, во сне ты ищешь меня руками на своей постели, ты запутался в простынях, ты так и не можешь уснуть, потому что что-то изменилось в твоей жизни, отбросив прошлое, как затёртый снимок.
Ты всегда хотел быть не с одной женщиной, и поэтому всегда был один. Ты так и не выбрал себе человека, с которым будет не страшно, когда все кончится. У тебя никогда не было времени на что-то действительно важное, у тебя даже на себя самого времени не было. Кого ты хотел этим насмешить? Так я тебе скажу, что все плачут. Что ты скажешь на это? Промычишь что-то невнятное, похожее на извинение себя самого. Это самое простое, что может сделать пустой человек вроде тебя. Я так и осталась в стороне твоей ненастоящей жизни, и это отчасти спасло меня от трагедии, от той западни, которую расставили рядом с тобой твои многочисленные женщины. На первый взгляд, это могло казаться абсурдным даже мне, полной недоверия к жизни, и я заиграла этот банальный сюжет. Все дружно ошиблись, когда сказали, что умер автор или пытались обмануть себя, а может, снять ответственность с себя, полностью отказав пожинать плоды тексту. Меня просто нет, все вопросы к тексту, пожалуйста.  Текст сам себя пишет, сам себя вспахивает, себя же и жнет, сам за себя и в ответе. После таких заявлений ничего уже не могло показаться абсурдным. С наименьшей уверенностью я теперь могу заявить, что умер сюжет, потому что, я, автор, его же и похоронил. И если уж говорить о тексте, как об информации, которую по тем или иным причинам ты хочешь донести до читателя, будь то простое графоманство (что, впрочем, тоже не порок), веление сердца, побуждение свыше или иного рода амбиции, то сюжет здесь не нужен. Цепляясь за сюжет, мы делаем очередную попытку выстроить определенную модель реальности, наполнить так сказать, своим смыслом, адаптировать к своей частной жизни. Ну кому интересна история, если она не про него самого? Сюжет - еще один реверанс в сторону требовательного читателя, очередная реализация тысячу раз использованной схемы, это мы с вами, проживающие тысячи жизней в калейдоскопе всевозможных иллюзий, повторений, и кто его знает, чего там еще.
Сразу вам скажу, что в этой истории кто-то будет должен умереть, того требует художественная реальность моего текста. Честно признаюсь, что еще не решила, кто это будет, не исключено, что это буду я сама.


Глава VII

Вадик шел, по колено увязая в сугробах, пересекая пустырь, сплошь занесенный снегом. Он еще раз попытался прикурить сигарету, но ветер тут же сглатывал пламя зажигалки. В ушах свистела метель, в глаза лез снег, столбами ходивший по пустоши, ветер, теребивший и ломавший торчавшие из сугробов сухие стебельки растений – все это навевало щемящую тоску на и без того неспокойное сердце Вадика. Но вот он выбрался на тропинку, прохоженную вдоль забора. Пасмурное небо давило на голову, два черных больших ворона о чем-то недружелюбно спорили, Вадик устало тащил пакет. Остановившись перед забором, он присел на корточки, отодвинул пару дощечек и протолкнулся в лаз. Вадик подходил к вольеру, когда услышал за спиной знакомый лай, и обернулся. Собака большими размашистыми прыжками приблизилась к нему, положив две огромные лапы к нему на плечи, смачно, несколько раз прошлась по его лицу языком. Он звал старого сенбернара с голубыми глазами просто «Друг», покупал для него самые вкусные кости, подолгу чесал его длинную шерсть. Заглядывая друг другу в усталые глаза, каждый думал о своем, но об одном и том же. Вадик выбрал проделанный в заборе лаз, чтобы навещать пса, хотя мог пройти в питомник официальным маршрутом – через ворота. Сенбернара он полюбил за его грустные глаза, будто в них собралась вся Вадикова скорбь, словно лишь пес мог видеть его настоящего, какой он на самом деле, там внутри – маленький, испуганный ребенок.
Все чаще и чаще за последнее время Вадик пускался в воспоминания, память упорно не давала забыть то, от чего он упорно бежал. Сейчас он даже хватался за эти яркие вспышки минувшей боли, будто боялся, что именно сейчас их отнимут.
Совсем мало он знал отца, он только и помнил, как тянул к нему, высокому и большому, свои детские ручки. Он не помнил его лица, но от него всегда пахло чем-то чужим и сильным. Вадик никогда не плакал у него на руках, боялся и замирал, отчего нуждался в нем еще больше. В четыре года отец вывалил пред ним на пол фронтовые награды и сказал: «играй». Каким был отец, Вадик и сейчас не мог бы сказать однозначно: его, малыша, он никогда не трогал, не обижал, но мать часто ходила в слезах, испуганная, она пыталась прижать сына к себе, но он пугался ее исплаканного лица и дрожащих рук, вырывался и бежал к отцу, хватаясь ручонками за его штанину.
Еще Вадик помнил, как он сидел и играл в свои заветные медальки, как хлопнула дверь и подошел отец, сгрёб их большой ладонью и выкинул в форточку, мать бросилась собирать, но он отшвырнул ее, как кошку, она отлетела, больно ударившись о дверной косяк.
Вадик точно не помнил, но, кажется, ему было лет пять, когда отец исчез из их жизни. Была осень, Вадик отчётливо это запомнил: стояли кровавые закаты, оттенённые багряно-золотой листвой, они казались Вадику каким-то праздничным пожаром. «Папа, папа, ты где?» - бежал Вадик по опавшей листве. Вот он, маленький сарайчик в отдалении от дома, мальчик бежит туда, открывает скрипучую дверь, пахнуло сыростью, темно, ничего не видно, начинает вглядываться в темноту, глаза постепенно привыкают, он вытягивает  руку вперед, касается чего-то теплого, одергивает в испуге руку, пятится к двери – перед ним висело что-то большое и равномерно раскачивалось из стороны в сторону от слабого толчка детской руки. Вадик еще не понял, что случилось, но к горлу подкатил ком, и чувство свершившегося ужаса тяжелой удушливой волной накрыло мальчика. Он выбежал молча и долго брёл по лесу, судорожно глотая воздух, пока не упал и не уткнулся лицом в листву. Отца нашла мать, а Вадик так и не сказал ей, что видел смерть первым.
Может быть, уже тогда закралось в сердце мальчика какое-то неопределенное чувство неприязни к матери, которое усиливалось с каждым годом отсутствия отца.
Собака смачно мусолила кость, изредка вскидывая брови и поглядывая на Вадика.
- Эй! А… Вадим, это вы? – скрипя сапогами, к нему приближалась женщина.
- Ну как же вы опять появились? – улыбнулась глазами она.
- Здравствуйте. – Вадик потоптался на месте и повернулся спиной.
- Ну что, надумали забирать? Он вас всегда так ждёт.
- Думаю, – пробурчал Вадик. – Вы уж извините…
- Понимаю, понимаю… – засуетилась женщина, попрощалась кивком головы и засеменила, чуть повиливая бёдрами.
«Как походка похожа…и голос» - подумал Вадик, наблюдая, как она удаляется.
Женщина напомнила Вадику жену - такая же белокурая с зелёными глазами, поэтому он не стал разговаривать, испугавшись, что заденет за живое. Она была младше его на восемь лет, совсем еще ребёнок, сбежавший из дома. С самого начала их совместной жизни что-то пошло не так, но он просто не хотел этого замечать. Будто вцепившись в жертву, он не выпускал ее из поля зрения ни на минуту. С каждым днем она словно таяла  его руках, жестких и бесчувственных. Когда она сбежала от него в первый раз, Вадик не мог вообразить себе внятной причины. Но если она так молода, глупа и неопытна, что не может оценить его доброго, чистого сердца, отличить черное от белого, значит, надо вернуть ее силой  и показать ее место, где она должна остаться навсегда. Но в дальнейшем, всякий раз, несмотря на угрозы и всепоглощающее чувство страха, она сбегала от него снова и снова. Вадик только и помнил, как что-то вдруг лопалось у него в голове и заливало все тело кипящей смолой, после чего равновесие окончательно покидало его и дальнейшее становилось непредсказуемым ни для него, ни для окружающих. Ни дна, ни середины невозможно было нащупать в его действиях, им трудно было найти объяснение и тем более оправдание. Заслуживал ли он за них наказание, сожалел ли он – Вадик и сейчас не мог ответить себе и поэтому старался отмахиваться от этих мыслей, как от назойливых мух.
Сумрачное небо сгущало свои краски, начинало быстро темнеть, бледные звезды предостерегающе зажигались над головой. Вадик с недовольством подумал, что пора возвращаться домой. Метель утихла, но пейзаж все так же недружелюбно провожал путника, отталкивая воображение своей угрюмостью, он как бы нарочно застревал в памяти.
Домой отчаянно не хотелось, Вадик мечтал остаться наедине с пустотой в голове или еще лучше в обществе телевизора, а там мать начнет суетиться, крутиться возле него, словно насетка. «Ведь он уже давно не цыплёнок, чтобы бегать за ним с кормом, приговаривая, какая же молодец наша Томочка. А сестрице ни до матери, ни до меня и дела нет, эта ехидна сама себе на уме. Все родились в нормальных семьях, мне просто не повезло. Мать ни одна невестка не устраивает, а, познакомившись с моей сестрой-акулой, любая другая, покладистая, убегает без оглядки. Как же устал от них, от работы устал, крутить эту баранку стало совсем невыносимо и зарплата кажется меньше с каждым месяцем. Вот Томка хорошо устроилась на шее у любовника, и какой там из нее толковый секретарь, если у нее с детства туман в голове. Одним словом – подкидыш. Кто бы мог подумать, что из этого зверька такой хищник вырастет. Чужая совсем, а прижилась так, что я лишний стал, будто это меня когда-то подобрали. Да, мать ее словно куклу одевала, сидит, ночь-полночь, глаза красные, Томке платьице шьет к 9 мая. Даже я вроде пацан уже взрослый был, и то влюбился в такую крохотную игрушку. Как сейчас помню: идем мы по улице: мамка, я, Томка, на крохе красный бант, платьишко красное фланелевое, а к ручке мы ей шарик алый привязали, зубки маленькие, глазки, как бусинки, чёрные (это у нее зрачки всегда такие большие были, мы с мамкой и не сразу внимание обратили, что глаза у нее на самом деле ярко-зеленые), взял ее на руки и слышу, сердечко у нее бъется часто-часто, тогда я крепче прижал ее к себе и подумал, что вот так я буду ее защищать. Наверное, это было единственный раз, когда я так остро почувствовал, как они с мамой нуждаются во мне, как я нужен им, сильный и взрослый, лишь тогда я почувствовал огромную ответственность за них, которую они потом дружно убили во мне, как отрубили во мне часть здорового и полноценного, оставив мне одни лишь детские страхи.
Сейчас уже поздно что-то изменить, слишком много случилось всего, слишком далеко мы теперь друг от друга. Да и сумел бы я что-то объяснить, если б попытался? Это вряд ли. Не изменить. Куда мне идти? У меня нет семьи, настоящего дома, лишь пустое сердце, не способное на раскаяние, а лишь только на бесконечную жалость к себе. Я всегда мечтал подняться над обыденностью, в которой я вырос и жил, я много читал, и теперь уже многое забыл, что тогда казалось мне важным. Теперь я понимаю, что я просто устал. Устал пребывать в этом мире. Бывало, приходило в голову, что я философ, но на самом деле я просто задыхающийся человек. Достаточно мало-мальского опыта в вакууме, чтобы в дальнейшем тебе всегда не хватало воздуха сказать важные слова.
Когда поднимаешь первый раз руку на свою мать, переступаешь черту, которая отрезает тебя навсегда от тебя другого, это преступление, которое дает тебе право ударить ее еще раз. Это ужасно, когда осознаешь, что это форма самовыражения, которая разрушает тебя с каждым разом все больше и больше, это как разрастающаяся трещина в твоем мозгу, как кусок стекла в твоем горле. Сколько раз я пытался выразить свои чувства человеческим языком и видел лишь одно непонимание и упрёк. Язык зверя открыл мне другой путь, путь отчаяния и злобы, где есть только я, только моё право, только моя боль. Для меня и моей семьи был только один выход – попросить о жалости, и тотчас бы все рухнуло, моё тело обмякло и руки повисли плетьми, так бывало не раз, после чего я искренне плакал и молил о прощении. Я много раз раскаивался, но со временем и это стало притупляться, безнаказанность и бегство от действительности сделали мою жестокость нормой.
Больше всего досталось, наверное, моей жене, потому что я ее сильно ревновал, потом матери - за отца и за вечный упрёк в глазах, Томке – за язык ее дерзкий; однажды чуть не задушил ее, дуру, я уже и не соображал ничего, белый свет красными пятнами пошел, а она все шипит, глаза полны ненависти, так бы все и кончилось, если бы мать на меня таз воды не вылила.
Так и получается, что вся моя жизнь только и состоит из меня одного, будто и нет никого вокруг, чья жизнь бы меня волновала. Мне интересно это лишь постольку, поскольку это отражается на моей жизни. Вот мать заболеет, это плохо, ведь она не приготовит обед или ужин, а если это и сделает, то обязательно попрекнет, что вот, мол, я больная, еле на ногах, а суп тебе сварила, чем опять приведёт меня в бешенство. Чёрт, зачем мне эти жертвы!? Неужели она думает, что я сам не справлюсь? Почему бы не попросить меня помочь? Ей сложно даже попросить меня таблеток купить, лучше она будет лежать с удрученным, скорбным видом, сделает лик, как на иконах святых, что вроде «я лежу тут умираю, а ты и мать родную не пожалеешь». И все для того, чтобы я почувствовал себя последним человеком, злодеем, извергом; чтобы соседкам было о чём рассказать, страха нагнать, эти старухи, как меня видят – шарахаются как от чумы, так пришлось для правдоподобия пару таких за шкирку вытолкать. После такого и нет у меня веры к ней, что она болеет, то вроде и встать не может, давление там, сердце, а как по телефону по два часа трещать -  на это у нее силы есть.
Вот так и думаешь: сдалось мне это раскаяние? Все равно притворство одно, каждый в свою игру играет, на каждом маска. А вот оно, моё лицо, такое неприглядное, жестокое, но своё, я не могу его поменять словно маску. У каждой истории свой отрицательный персонаж, видимо, это моя роль, я мерзок и жалок, я преступил, я будто руки на своё горло наложил, мне не вернуть себя прежнего, ведь я забыл человеческие истины, а может это лишь самооправдание, и я не знал их никогда.
Почему они должны прощать меня? Это ничего не изменит – я себя простить не могу».


Глава VIII

- Пойди убей, укради! Сделай же хоть что-нибудь! Какого чёрта ты сидишь и ничего не предпринимаешь. Иногда мне кажется, что ты давно уже умер, многие тебя уже закопали, а кто-то уже и землей присыпал. А тебе хоть бы тресни. Пусть хоть все мхом порасти. Твое сознание покрыто плесенью. Ты - словно трава в поле. У тебя совсем нет чувства родной крови. Я же не чужая тебе, слышишь, не чужая! Мама наша умирает, пойми ты это, умирает! Ее скоро не станет с нами. Ты больше никогда ее не увидишь. Слышишь ты это? Ее закопают и все тут! Олух ты, Вадик, олух. Жалко мне тебя, за убогость твою жалко.
Как же я устала говорить тебе, что мы останемся одни, совсем одни. А ты сидишь сейчас и даже вины за собой не чувствуешь.
Ты только вспомни, сколько зла ты сделал нашей семье. Как же я ненавидела тебя, когда была маленькой, я так хотела, чтобы ты умер, чтоб тебя не стало, и мы бы с мамой остались вдвоем. А теперь получается все совсем по-другому. Как же я не  хочу оставаться с тобой . Мама умрет, а я ведь руки тебе не подам, потому что мне с тобой тошно. Это как удушье. Общение с тобой всегда напоминало самое настоящее «тошнилово», чёртова тягомотина получалась вместо разговора.
Ты что думаешь, я все такая же ранимая? Ты мне палец в рот не клади, а то вместе с рукой оттяпаю. Похлеще всякой бабы базарной могу тебе нагородить. Что глаза опускаешь? Ты мне рот не заткнешь, как раньше, своим кулаком. Я же быстро тебя засажу. Мамочка уже больше не заступиться за тебя. А мне что на тебя смотреть? Я все твои приёмчики вдоль и поперёк изучила. Твоих выходок терпеть больше не стану, вот только попробуй что-нибудь выкинуть! Если бы не её материнская жалость к тебе, не ее молящие глаза, каждый раз останавливающие меня, да и многих других людей, чужих совсем, чтобы бы было с тобой сейчас, кто бы ты был сейчас?! А впрочем, что сейчас о тебе можно сказать определенного, кроме того, что ты просто есть. Всё! Всё, хватит. Голова разболелась. К чёрту тебя! К чёрту разговоры о тебе! Слишком много чести. И подумай. Подумай хоть раз в жизни.
Тамара была красной от гнева. Вена на виске отчаянно пульсировала, резко выступившие морщины исказили лицо, руки и шея стали жилистыми, и все лицо ее вдруг сделалось старым.
Вадик сидел на маленьком табурете, отчаянно поджимая под него длинные худые ноги, вдавив голову в плечи, он как-то весь сжался от крика, казалось, даже его большие уши не в состоянии совладать со столь сильными звуковыми волнами, исходившими от луженой глотки его сестры. «И чего эта дура орёт?»- недоумевал Вадик, по-детски похлопывая бесцветными завивающимися ресницами. Шмыгая носом, он упорно молчал.
- Сидит, весь из себя такой ангелок, глазками похлопывает. Уж скажи что-нибудь, будь так любезен.
- По части скандалов ты, конечно, у нас мастерица большая. А что, собственно, случилось? По какой такой причине ты позволяешь себе повышать на меня голос в присутствии нашей больной матери? Хочу заметить тебе, она еще жива и все слышит. Попрошу, будь сдержанней.
- Что ты сказал? Что ты сейчас сказал? У тебя еще совести комедию сейчас ломать хватает? Господи, да что же это? Ты как себя чувствуешь? С головой-то все в порядке?
-Еще раз тебя попрошу, соблюдай тишину. И не опаздывай в следующий раз, действие препарата ограничено, и маме становится больно, а мне она не позволяет делать уколы, так что не заставляй ее страдать больше, чем она рассчитывает, наблюдая за часовой стрелкой. Сегодня попробовал перевернуть ее, сама она уже не справляется, но на боку еще хуже, начинает бесперестанно стонать. Поднимать ее на но ноги уже не имеет смысла, с бедром, думаю,  та же история, что и с плечевой костью – разбито метастазами.
Тамара прислонилась к стене и давила в себе рыдания. Дышать стало невыносимо, горло будто сжали тисками, животный крик барабанил в грудь и в голову, пытаясь вырваться наружу.
- Замолчи пожалуйста…
Тамара подошла к окну, открыла форточку, в лицо ударил резкий ветер, она несколько раз затянулась холодным воздухом, резко развернулась, схватила свои вещи выбежала из квартиры.
Накидывая на ходу одежду, Тамара стремительным шагом удалялась от дома.
«Когда же кончится все это дерьмо? Оно повсюду. Дышать стало совсем невыносимо. Кроме удушья уже больше ничего не осталось. Мама уходит и ей невыносимо больно. Ей невыносимо больно было жить, а смерть забирает ее в сотни раз больнее и мучительнее. Бог всех нас мучает. Наверное, это его развлечение. За что нам все это? Мама умрет, а мне уже больше никто не скажет, как жить дальше. А что мне здесь остается? Я никому не нужна. Быстрее бы все это кончилось. Процесс смерти уже заведен, с каждым часом он набирает обороты.
Маму уже не вернуть. Я уже похоронила ее. Человек, которого я хотела видеть рядом с собой, отказался от меня. Просила не издеваться надо мной, униженная и жалкая, просила: «Говори со мной, только говори!». Куда проще было откупиться от меня. Он все давал мне денег, давал, а я брала, брала, потому что деньги на лекарство были. Кого я обманываю? И не на лекарства брала. Чтоб ему было легче, кто чем может помогает, когда у людей несчастье. Вот и оправдался. А больше ничего и не нужно. Все дело  в том, чтобы найти себе оправдание. У меня его нет».
Она похоронила свою мать еще там, в больнице, в морозный ясный ноябрьский день, когда врач протянула ей листок с анализами, где маркированных клеток было слишком много, чтобы задавать много вопросов. Тамара только и спросила:
- Сколько ей осталось?
- От трёх до шести месяцев.
- Что мы должны делать?
- Вы должны помочь ей это выдержать. Не показывайте, что вы сдались, она должна чувствовать, что вы всегда рядом.
- Ей будет очень больно?
- Это ведь не только физическая боль, но еще и моральная, когда человек не сможет себя обихаживать. Держитесь.
- Но как же так? Почему раньше никто ничего не заметил, она постоянно обследовалась?
- Да, к сожалению, мы обнаружили метастазы только на последней стадии…Извините, мне нужно идти...
Во время разговора врач все время опускала глаза, будто извиняясь, и эта её затёртая фраза из безнадёжных фильмов: «К сожалению, мы ничем не можем помочь» - зажали Тамару в стенах равнодушия.
Кажется, она перестала дышать, неуверенными, неслышными шагами она шла вдоль коридора, опустилась на кресло и крепко сжала голову руками, пальцы побелели, вцепившись в волосы. Она услышала, как кто-то кому-то сказал: «Тут молодые умирают, а они на стариков время отнимают».
Она даже не знала, действительно ли они не могли помочь или не хотели с самого начала, может, врачи знали уже давно и просто в силу возраста решили, что предпринимать что-либо не имеет смысла. Кому какое дело до шестидесятилетней женщины, тут молодых спасать надо – так они рассуждают. О, если бы она только могла, она бы всех их на электрический стул отправила. Почему мы бессильны против обстоятельств? Почему всегда слишком поздно? «Да, они виноваты, а я ничего не знала, - рассуждала Тамара. – А ты, ты сама не виновата? Ты же чувствовала, что с ней что-то не так. А эти обмороки? Давление упало- нашла себе оправдание. Почему тебе тогда, как и им сейчас, было все равно?»
Вот он, человек, готовый не знаю что отдать, чтобы все изменить.
Даже горем это, пожалуй, не назовешь, скорее - воцарившимся ужасом. Не ожидание, а свершение непоправимого. Самое ужасное, что ты будешь совсем рядом наблюдать за этим, видеть это, слышать, будешь крутиться тут с таблетками, пузырьками, ампулами, будешь стараться что-то сделать, понимая, что приведет это все равно к одному. Сейчас это казалось чем-то невозможным, но, когда подошло время, все в точности так и было, вот только ни страха, ни ужаса уже не было. Это были отношения больной и сиделки, она никогда не говорила о болезни с матерью, а болезнь стояла в комнатах, плавала в тарелке, оставалась на стаканах, но говорить об этом вслух считалось преступлением.
Тамаре сейчас нужно было встать и идти, но куда и зачем, она не понимала. Почему время остановилось?
Тамара так и не показала бумажку с анализами матери. В тот день она всю ночь просидела за компьютером, пытаясь разобраться в болезни, укладывая в голове способы лечения, выписывая в блокнот препараты. «Мама еще на ногах, ей нездоровится, но до смерти еще далеко, она хорошо выглядит, есть столько способов помочь, и главное -  верить, не опускать руки, не дать ей почувствовать себя обреченной». За месяц они прожили еще одну новую жизнь, полную щемящей нежности, они не отпускали друг друга. Тамара и Марина Ивановна молчали, но даже это молчание было последним, и, наверное, поэтому ощущение, что времени остается все меньше, усиливалось, будто за спиной твоей кто-то стоял, готовый каждую минуту столкнуть тебя в пропасть.
Тогда Тамара сказала матери, что и бумажку с анализами ей никакую не выдали, а врачиха – просто дура, несла околесицу какую-то, таким, как она, лишь бы побольше народу на тот свет отправить. Тамара суетливо ходила по комнатам, перебирая предметы руками, она старалась улыбаться, но организм сам себя выдал: вдруг в глазах потемнело, и она медленно сползла по стенке. Очнулась от запаха нашатыря, женщина в белом халате водила ваткой у носа, она перевела взгляд и встретилась с другими глазами – которые все поняли: «Я буду помогать тебе себя лечить, тебе не должно быть страшно». И Марина Ивановна действительно помогала: не унывала и была в хорошем расположении духа чаще обычного, будто и действительно шла на поправку. В те дни Тамаре часто снился один и тот же сон, будто болезнь эта оказывается обманом, какой-то ошибкой, и что мать ее выглядит гораздо лучше, чем она сама. Тамара просыпалась с радостной уверенностью случившегося и первые мгновения верила в это больше, чем в то, что она каждый вечер кричит в подушку, как раненое животное.
Сейчас все изменилось. Шел третий месяц  болезни. Теперь каждую неделю что-нибудь происходило, больная почти не ела, пила все меньше, количество воды дошло до чайной ложки. Сначала рука сошла с сустава и просто повисла плетью под кожей, потом то же случилось и с ногой. Тамара уже не могла смотреть в глаза матери, она отводила их в сторону, когда подходила к постели, потому что  не хотела, чтобы мать увидела в них ужас. Тамара засыпала около трёх ночи, она все время ждала ночного долгого телефонного звонка, и последнюю неделю ее часто подбрасывало, словно от электрического тока, когда сквозь сон она будто бы его слышала.
Неделю назад Марина Ивановна уже не могла говорить, а сегодня и веки ее не слушались, ее лицо покрылось тонкой коркой соли. Тамара аккуратно сняла его водой и ваткой. Лампада непрестанно горела на столике напротив, Тамара зажгла свечу и прочитала молитву, потом прилегла на соседнюю кровать, но уснуть не смогла. Потом заглянул брат, и они опять поругались.
Конец зимы был на редкость дождливым. Снег походил на грязное месиво. Отчаяние выкручивало Тамаре руки. Каждая неделя обреченного ожидания была прощанием. Она не могла ее отпустить. Сейчас Тамара шла по талому снегу и думала, что сегодня телефон наверняка не позвонит, и можно будет сейчас спокойно уснуть.
Но Тамара ошибалась. Спустя два часа крепкого сна в четвёртом часу утра позвонил Вадик и сказал, что мама умерла.




Глава IX

Когда она умерла, Тамара долго не могла запомнить ее лицо, она вглядывалась в него снова и снова. Дорога на кладбище каждый шаг - боль, каждый шаг- неизбежность. Как отпустить это лицо, как отдать его земле?
В отсутствие человека на этой земле невозможно поверить, с каждым днем оно становится все болезненнее, но память не даст нам разрешения забыть.
Любой предмет хранит в себе память об отсутствующем. Тоска нарастает с каждой прошедшей неделей, она будто держит твое горло в тисках. Пока все слезы не вытекут из твоих глаз, нельзя избавиться от ощущения, что твой рот до краев забит землей.
Нам ничего не остается на этой земле, как принимать с каким-то своим осознанием это отсутствие.
«Вот она, моя мама, идет, не видит меня, куда-то торопится, вот ее платочек и плащик. Догоняю ее, она, она, мама моя…останавливаюсь, смотрю вслед, сейчас, думаю, обернется, посмотрит на меня своими лучистыми глазами…нет, не обернулась. Наверное, за хлебом пошла. Пойду домой, ждет меня к обеду. Да, мама, надо меня накормить. Знаешь, какая я голодная. Смерть ничего не изменила между мной и тобой. Твоё присутствие здесь, со мной, оно незримо сопровождает меня, я не собираюсь разжимать наши сомкнутые пальцы. Мне не страшно оставаться в темноте. Я глажу себя по голове и чувствую, как твоя ладонь ложится рядом, мы будто срослись сердцами. Нам дарована вечность сосуществования. И это не имеет никакого значения, что ты умерла, мама. Я не отпустила тебя, я не хочу этого, я никогда этого не сделаю.
Когда с тобой прощались, все шептались, зачем я стою в изголовье, там, где потухают свечи, где проходит последний поток энергии, уходящей из тела.
Погребение – процесс не из легких, но я его выдержала, как положено, мама, я была сильной, чтобы быть похожей на тебя.
За все время твоей болезни я ни одной слезы при тебе не проронила. Ты же знаешь, как боюсь я своих слез. Не хотела сдаваться, поверить в болезнь не могла тебе позволить. Чем дальше, тем больше надежда походила на ложь, каждую неделю, день, час твое тело становилось меньше, щеки впадали все больше, каждый раз, как ты отказывалась от  еды, а это становилось все чаще. Я боялась смотреть в твои глаза, потому что думала, что ты прочтешь в них, что я тебя уже похоронила. И это было правдой, ты умирала во мне каждый день, если бы только знала, как я убивала себя, оставшись одна, это было непрекращающееся погребение себя вместе с тобой. Жалею лишь о том, что так и не успела сказать, как сильно люблю тебя. Но тогда сознательно не сказала тебе ни слова, открывающего мою боль. Теперь ты и сама видишь, сколько забрала с собой, время проходит, и я понимаю, что это была большая часть меня – твое присутствие в этом мире».

Мы очень наивны, когда говорим о смерти, и от этого еще более смешны, чем задумано Богом. Почти невозможно понять себя в этом мире, и не думаю что проще в каком-либо другом. Мы сказали друг о друге бесчисленное количество раз – не стали мудрее, не продвинулись ни на шаг. Нет, то есть шаги были, но это было топтание на месте. Трудно остановить мысль, пусть ты даже знаешь, что она лишняя в твоей голове. Мы даже отчасти не можем быть правы. Даже отчасти, это звучит натянуто. Эта музыка будет длиться вечно. Печально слышать ее в себе. Музыка зла не бывает печальной. Часто она радует наш слух, изумляет воображение. Лишь от того, что у злой мысли нет глубины, она кажется нам убедительной. Искренние слова блекнут перед ложью, лишь потому что рождены смущением. Легче отказаться от себя, чем от ширмы, которая готова тебя прикрыть. Лучше улыбнуться себе, чем другим – кажется, что это придает уверенности. Глазу приятней куда более привычный пейзаж, чем острота зрения. Зрачок засорён навязанным нам пейзажем. Человека в пейзаже более нет, он растворяется в нем. Проверка «на вшивость» закончилась. Пейзаж завшивел. Лишь немногим кажется это отвратительным. Смерть тоже кажется и выглядит отвратительно. Но у нее разительное сходство с жизнью. Ушедшего смерть примиряет, а вот оставшегося ставит в неразрешимый конфликт с жизнью. Главное - суметь вовремя не увидеть здесь конфликта. Просто надуть большой розовый пузырь и лопнуть его. Собаки лают примерно в том же ритме, что мы говорим. Это не кажется нам оскорбительным. Мы отпускаем пастись свою совесть куда попало, а потом удивляемся, откуда в нас столько зла. Нам всего лишь нравится ритм этой музыки, и еще более то, что в ней нет содержания. Зло исключает право выбора, у него всегда свой, особенный путь. Часто мы его не выбираем, он выбирает нас сам. Он выбирает самых слабых, тех, кто не сопротивляется. Зло оправдывает нас, это то, чего ждет наша совесть. Сделаешь это один раз, второй почти никогда не откажешься жить легче. В этом нет проблем – еще раз закрыть глаза на пару пустяков.
Большая сила в проявлении раскаяния, но, обнаружив его в себе, мы боимся показаться слабыми. Глумиться над себе подобными - куда более весомое проявление личности.
Зло суетно и оно в нас самих. В нашей воле уменьшить его или взрастить. Зло предсказуемо, и бегство от предсказуемости – это всегда движение вперед, но не от окраины к центру, а наоборот - к себе самому. Человек не должен ничего представлять, кроме себя самого. Способность раскаиваться и принимать раскаяние – это большой шаг к себе самому, способ примирения с самим собой, принятие себя таким, какой ты есть. Никогда не поздно настигнуть утраченное время.
Зло нас разрушает, в то время как смерть организует наше сознание в определенном направлении. Это как попытка выдохнуть из себя спертый воздух.
Не знаю, что чувствует человек, который умирает, но наблюдающий смерть испытывает многое. Это испытание оказывается длиною в твою собственную жизнь, которую ты уже прожил. Этого достаточно, чтобы изменить твою жизнь. Может, это твой последний шанс измениться. Не проси слишком многого для себя, это будет нескромно по отношению к оставшимся. И все же каждый должен говорить сам за себя.
Отсутствующий становится тем, к кому ты будешь обращаться теперь с неразрешимыми вопросами. Единственный способ примирения – это отпустить его от себя и признать исключительное место отсутствующего. Так хотя бы ты перестанешь себя жалеть. Когда кто-то рядом умирает, ты не сразу понимаешь, что самая сложная здесь – твоя проблема. Кто же признает, что он плачет по себе остающемуся?
Зло держится на привязанностях, поэтому мы не умеем любить. Мы не умеем отпускать, потому что чувство собственности кажется нам естественным, оно приносит нам страдания. Возможно, страдание – это единственная чистая форма жалости к себе.
Кажется, сквозь время человек утратил заданный ему ориентир. Он почему-то решил, что он ориентирован на самого себя. Вместо лица вечности он видит лишь свое лицо. Теперь, чтобы прийти к истине, данной ему когда-то генетически, он должен каждый раз преодолевать путь своих привязанностей. Это как снова и снова учиться дышать.
Множество рук, петлей сплетенных у твоего горла, возвращают тебя к отправной точке, туда, где ты впервые познал ужас бытия. Зрачок расширяется и сливается с темнотой вокруг. В такие минуты никого не бывает рядом. Два варианта. Человек все чаще проигрывает.
Прыгать в бездну - это никому не нужно, это оставляет людей равнодушными. Бездна это важно только для самого тебя, если ты собрался туда упасть. Погрузиться в небытие – это форма роскоши, которую ты себе можешь позволить лишь однажды, когда тебе нечего больше терять, когда поиски смысла ценично обесценены, когда шансы быть счастливым равны нулю. Бездомный человек надвигает на глаза шляпу одиночества, отгораживаясь от бессмысленности пространства. Акт самоотречения ничего не меняет в картине мира, он меняет самого человека, меняет его верно очерченный путь, его предназначение. Живой для жизни, он должен жить, отрекаясь, его удел – стать вестником смерти, смертельно усталым оруженосцем ее.
 


Глава X

Рыхлой, серой завесой, словно паутиной, обволакивал вечер холодное ноябрьское небо. Комната, где лежала в каком-то забытьи и оцепенении Тамара, не издавала ни звука. Тишина будто сковала жизнь в этом пространстве тонкой коркой льда. Казалось, любое движение, звук даст трещину в застывшем времени. Первый снег, точно зависшие в воздухе мысли, медленно спускался на мокрый асфальт и тут же таял.
Она лежала недвижимо, как забытая кем-то кукла, не закрывая уставших глаз, Тамара тихо плакала. Так бывает, когда человек теряет надежду, и сразу становится нечем дышать, а в голове только одна мысль, что и не было ничего хорошего, это просто показалось.
Надо было встать, надо было хоть что-то сделать, надо было заставить поверить себя в будущее. Нельзя останавливать время, оно должно замыкать себя в окружность, удерживая от соблазна вернуться назад и пожалеть об этом.
В ванной капал кран, отсчитывая секунду за секундой, оставляя каждый пройденный миг в прошлом. Тамара открыла воду, черное, траурное платье, задержавшись на бедрах, скользнуло по ногам и упало на пол. Вода с шумом наполняла ванну. Тамара шагнула. Ноги жгло, вода была слишком горячей. «Но разве это боль?- думала она. - Разве это то, что называют болью? Нет. Это просто ощущение, что тебе горячо, точно такое же ощущение, как голод, холод, любовь, жизнь. Боль - это другое, противоположное этому. Это самое сильное чувство, данное испытать человеку. И этот человек я».
Ее тело погрузилось в воду, согнув колени, она сползла ниже и опустила голову.
Зеркало и плитка запотели, капли медленно поползли вниз. Сердце стало огромным, все тело стало одним куском сердца, пытающимся вырваться наружу, выплеснуться одним глубоким вздохом. Одним рывком Тамара вытолкнула себя из воды. Мокрые волосы облепили ее щеки, шею, плечи, обмотали руки. Она выдохнула. «Больше ничего нет. Теперь моего будущего нет. Мне нечего бояться. Я избавлена от ответственности. Осталась только я перед лицом самой себя. Вот она - возможность существовать в своей собственной жизни.
Теперь я принадлежу самой себе. Нет ни добра, ни зла. Есть только я перед лицом смерти. Мы смотрели друг другу в глаза, каждый тянул в свою сторону, но она оказалась сильнее. Ответственность умерла вместе с объектом смерти, и все причины, по которым я продолжала бороться за свое счастье в этом мире, несмотря на отчаянное сопротивление судьбы, вдруг стали неубедительными. Борьба за счастье представляется мне теперь смешной и пошлой. И что я могу теперь? Только иронизировать над собой, голой и мокрой. Отчаяние бессильно против пустоты, сожравшей все у меня внутри. Тень бессмысленности на моём лице будет трудно затереть пудрой. Но я смогу это сделать – оставить себя в прошлом. Я смогу измениться, я смогу стать другой. Неиспользованные возможности ждут меня. Я нуждаюсь в себе. Больше во мне никто не нуждается, наконец-то я свободна».
Тамара завернулась в полотенце и зашлепала в спальню. Прислонившись влажными ладонями к зеркалу, она впервые за долгое время улыбнулась своему отражению. Сильно прикусив губу, она сползла вниз вдоль зеркала, оставляя за собой красный след. Сжавшись в комок и судорожно вздрагивая, она пыталась спастись от надвигающейся пустоты. Одиночество обнимало ее за плечи своими холодными пальцами.
«К чёрту! К чёрту это нытье! Больше ты не позволишь себе этой глупой рожи в зеркале. Представь себе, что эта тупая дура просто утонула в ванной. Ее больше нет. За твоей стеной всего лишь пустота. Ты начинаешь сначала. Признайся себе, что ты хочешь этого. Ты хочешь себя другую. Живую. Не сдавайся. Держись особняком. Отгородись от живых. Смерть человечна. Мертвые нуждаются в сострадании. Сострадание- это память живых. Живым еще больно. Больно, как мне. Наверное, испытывать бол- это не сама цель, а способы ее достижения. Человеку свойственно меняться. И я это сделаю. Я устала истязать себя. У меня был шанс умереть вместе с ней. Теперь уже поздно им воспользоваться. Но у меня есть другие возможности. Человек обладает удивительной способностью творить зло. Нет враждебной нам силы, человек и есть творец зла, он же и его носитель. Зло безупречно и универсально. В отличие от добра, оно не противоречит само себе. Оно несет в себе только то, что содержит. В нем нет места для сожалений. Его явления однозначны. Следствие и причина исключают друг друга. Оно являет только самоё себя, исключая диалог, зло отдает предпочтение монологу в своем проявлении.
Мы не можем преступить того, чего нет. Никаких граней нет, есть только сущее, и есть только человек, постоянно себя сдерживающий. Надо помочь ему освободиться от условных проявлений своей сущности.
Говорят, человек ничего не стоит один. Это неправда. Человек только чего-то и стоит, когда остается один. Мы не можем помочь друг другу. Нужно забыть о жалости к самому себе. Нужно задуматься о самом главном: чего ты стоишь один?
Бог оставил человека наедине с самим собой. Довольно грустная картина получается. Что ж, я не сразу поняла, что это компьютерная игра. Думаю, у меня есть еще больше, чем половина, чтобы исправиться.
За окном пошел частый снег, он уже не успевал таять, отчего на улице стало светлее. Тамара подошла к окну и прислонилась лбом к горячему стеклу. Голова болела, усиливающееся чувство тошноты смежало уставшие, воспаленные веки, слабость во всем теле остановила мысли, и Тамара бездумно уставилась в одну точку.
Это была черная неподвижная точка. Точка, не внушающая доверия. Точка отсчёта. Точка предкновения. Пульсирующая точка. Сигнал тревоги. Вот у точки выросли крылышки, маленькие такие черные крылышки, верно, это птичка, птичка-невеличка, ах, нет, вот черный пушистый хвостик шевелится, ну, конечно же, это кошечка, кошечка-вострые ушки, а зубки, словно жемчужины. Чёрт возьми! Да у неё же копытца! Зубками лязгает, копытцем притопывает, крылышком похлопывает. Ну и тварь, до чего же противная! Чего это она там облизывается? Заметила меня? Скалится. Да что же это она показывает мне, нечисть? Уж верно мальчишки научили ее таким выкрутасам. Вот чёрт!
Точка так же погасла, как и  появилась. За окном выключили свет, резко стемнело, и на небе ярко выступили звезды, луна стояла в зените.
Вчера Тамара купила себе бутылку водки и пила, не закусывая, пока не свалилась тут же, возле кухонного стола. Очнулась под утро, доползла до кровати и зарылась лицом в подушку, закопалась в одеяло и проспала так до первых толчков тошноты. Остаток дня ее страшно рвало, а когда это кончилось, понеслись мысли, невозможность остановить которые была похожа на безумие.
Тамара зло расхохоталась. «А вот взять хотя бы Вадика. Чёртов Вадик! Он совершенно бесполезен. Я уже устала думать, зачем он нужен. Вряд ли его мычание внесло бы ясность. Лишние люди обладают необычайной живучестью, кажется, они лишены способности самоуничтожаться. Вадик даже не представляет, сколько моего личного пространства он занимает. Просто загромождает его и совершенно незаконно. Сначала он вытеснил мать, теперь и до меня очередь дойдет. Надо что-то с этим делать. Каждый здравомыслящий человек должен устранять проблему».
Тамара все так же стояла перед окном, растирая свое лицо по стеклу, она переминалась с ноги на ногу и периодически мычала. За спиной жалобно замяукал котёнок, Тамара резко обернулась, что-то упало и разбилось. Банка с вареньем кровавым пятном растеклась по полу.
«Да что же это я делаю? Что это я с ума схожу? Надо жить дальше. Я ни в чём не виновата. Я сделала все, что смогла. Сейчас нужны только деньги. Все просто: продать материну квартиру, вложить деньги в дело. У меня все получится. Это несложно. Я бы даже сказала, что это проще, чем кажется. А может, это уже случилось? Такое может случиться каждую минуту. Человек ни от чего не застрахован, скорее, он это заслужил. Зло возвращается. Умереть должен был он. Как бы я хотела, чтобы на ее месте оказался он. Тогда мне довелось бы хоть раз в жизни увидеть справедливость своими глазами, а пока я о ней лишь слышала.
Он сам все сделает, сам мне поможет. Главное - не сила, а точка ее применения. У Вадика слишком много слабостей, на одной из них он и оступится. А что, купить ему пару бутылок, пусть запьётся, сердце, конечно, у него крепкое, а вот в ванной уснуть он вполне может…».
Тамара перешагнула красное пятно на полу и, перебирая руками различные точки опоры, стала передвигаться вдоль стен. Полотенце уже давно сползло с ее покрывшегося гусиной кожей тела, но только сейчас она ощутила холод, подкравшийся к ее сердцу, готовый удушить в своих объятиях. Добралась до кровати, медленно и осторожно разложила свое тело вдоль, лицом вниз, замерла, внутренне сжалась, отталкивая оцепенение. Бесшумно ступая, кто-то подобрался сзади, лижет ступни шершавым теплым языком, продолжает свое движение вдоль тела вверх, останавливается на спине, переминает лапками, мурчит, осторожно запускает коготки в кожу, влажным носом водит по шее, покусывает мочку уха. Сначала нежно, потом все сильнее, агрессивнее. На спине выступила кровь, Тамара попыталась встать, но выросшее животное сцепило ее тело лапами, глубоко вонзив когти, одним рывком вниз задними лапами исполосовало, пасть разинулась и сомкнулась на ее шее.


Глава XI

- Ну, чего испугался?- Тамара решительно переступила через порог.
- А…сестренка, ты? Заходи, заходи. Что-то рано, вот видишь не успел побриться даже. – Будто в доказательство своих слов Вадик инстинктивно поднес ладонь к лицу.
В последнее время Вадик плохо соображал, происходящее он видел и чувствовал словно через мутную резиновую завесу, где люди представлялись ему медленно плывущими рыбами. С силой захлопывающейся двери в нос  ударил резкий, знакомый запах духов, и только сейчас Вадик узнал улыбающееся лицо сестры.
-Закрывай, закрывай быстрей, дует сильно.- Дрожь посыпалась по спине Вадика. «Наверное, не от ветра, просто этот неприятный запах…»- мелькнуло в голове.
-Вадя, ну что за вид у тебя? Как ты родную сестру встречаешь? Этакое ты чудо у меня, смотри, у тебя и тапок отклеился!
Тамара стояла перед ним румяная с мороза, руки занимали два больших пакета, улыбка ее, как показалось Вадику, напоминала оскал белозубой акулы. Он дернулся к сестре, хотел взять пакеты, но Тамара решительно направилась на кухню, освободившись от тяжести, по-хозяйски окинула взглядом царившее уныние, провела пальцем по поверхности стола, изучающее посмотрела на свет, поднесла к носу:
-Что здесь делает этот жир? Неужели так трудно пройтись тряпкой?
Вадик собрался что-то ответить в оправдание, но не нашелся, а лишь по привычке пожевал губы, опустил голову, почесал в затылке:
- Ну я это…пойду…побреюсь. Вобщем, я быстро.
Тамара открыла форточку, протерла поверхности влажной тряпкой с моющим средством, избавила холодильник от неприятного запаха, взялась за пол.
- Тома, Тома, ну ты что возишься, я бы сам, все собирался, но вот видишь, так и не успел к твоему приходу.
- Ага, собирался он. - Тамара отдуваясь, пыталась убрать с глаз выпадающие пряди волос, отчаянно возила тряпкой, – весь пол липкий.
Чувствуя себя гостем, Вадик бессмысленно топтался, мешаясь под ногами, он чуть не уронил ведро, после чего, втянув голову в плечи, засеменил в свою комнату, спасаясь от упреков.
«Лучше бы ушла поскорее, -  думал Вадик, а то как заноза в одном месте. Без нее, что ли, не проживу? Думает, сама она беленькая, да чистенькая. Как бы не так. Будто меня ей жалко, а на лбу бегущая строка светится: «отдай квартиру!». Вот чего пришла, спрашивается? Неужели совести хватит опять этот разговор поднимать? Ну уж нет, не дам разменивать. Всю жизнь в этой квартире прожили, это дом наш родной, мой дом, по крайней мере, а что бы мама сказала?»
Вадик решительно зашаркал обратно. Тамара разбирала пакеты.
- Вот колбасы две палки тебе принесла, мясо в морозилке, яиц два десятка, грибочков банку, вкусные у меня получились. Ну, чего смотришь? Салат давай режь, огурцы, помидоры доставай, я пока картошку почищу, пожарим, ладно хоть килограмм сообразила прихватить, а то ведь у тебя шаром покати.
Вадик благоговейно сглотнул слюну и принялся за дело.
- Где собака твоя? Вроде псину из питомника своего приволок?
- Сенбернар. Не псина. Добрая собака. Сбежал.
- Вот-вот, только собаки у тебя добрые и бывают, и то, понимаешь, убежал без оглядки. Ты себя организовать не умеешь, а собаке тем более соответствующие условия нужны.
- Угу..
- А ты Вадя, не молчи, я же не враг тебе, критику надо как полезный совет воспринимать. У тебя ведь как- каждое слово в штыки. Думаешь, всем до тебя дело есть? Вот когда и замечаний в свой адрес не услышишь, тогда и начинай тревогу бить. Вадик, соберись, слышишь?
- Томка, а давай еще по одной? – Вадик торопливо насаживал жареную картошку на вилку, другой рукой ложкой загребал салат.
- По последней. Братец, братец, как об стенку горох, да?
Когда Вадик выпивал, становился добрейшим души человеком. Как неприятно было утро после испарившейся иллюзии счастья и беззаботности. И сейчас: какой же милой  и заботливой казалась ему сестрица, подкладывающая грибочки в его тарелку. Вадик никогда не знал ответственности и чувство вины давалось ему с трудом, лишь чувство жалости к себе и, может, к бездомным, брошенным собакам бросало на него тень сентиментальности, и тогда он чувствовал себя обиженным, лишенным человеческой любви, забытым ребенком.
Тамара смотрела на своего жующего брата, и взгляд ее постепенно потухал, блеск в глазах сменил сухой зрачок, внимательно отсчитывающий рюмки выпитой Вадиком водки. Стрелка настенных часов лениво подползала к десяти. Надежда сблизиться с братом таяла с каждой уходящей минутой.
«Бесполезно все. А я ведь не попыталась даже по-хорошему. Может, пару ободряющих слов бы помогли, а я словно локтем ему в бок упираюсь, мало тут приятного. Да, а какой радостный сидит, довольный, ему лишь бы за ухом чесали, но ведь так не бывает, не везде малиной намазано. Вот хоть бы спасибо сказал, не знаю, забывает, наверное, а может и не считает нужным. Устала я, ноги устали, руки, голова устала. Не заставишь себя, чужой он мне. Ненужный человек».
Вадик привычным жестом потянулся к бутылке, еще одна стопка не может быть лишней, он лихо запрокинул голову, определив содержимое в нужное место.
«Да, вот так вот налакается и в ванную полезет, как обычно, он ведь ни черта не понимает. Сколько раз вот так вот засыпал, но то мать, то Бог его берег, а теперь кто будет?».
- Ну все, хватит. Мне пора уже, а у тебя праздник начинается. Заберу я у тебя вторую бутылку.
«Вот жадная, выпить и то пожалела. Пусть уж тогда и продукты все уносит, лучше пусть сама давится своей колбасой»,  - мысли Вадика все быстрее текли в русло непонимания. У нее сердца нет совсем, она всегда все делает по расчету, и сейчас, этот акт доброй воли- прийти ко мне, забытому, одинокому- только лишь перед собой покрасоваться, на меня эта показуха никогда не действовала. Да, Тома, посмотри, живой я еще и жить еще долго буду. Всю жизнь зло меня брало, что гнилую ее натуру никто не видит, даже мать, столь чуткий, казалось бы, человек, души в ней не чаяла, мне, родному сыну, каждый мой шаг в упрёк ставила, а Томке, чужому ребенку, вся ее любовь материнская доставалась».
- Где справедливость?- вдруг вслух подумал Вадик.
- Это ты о чём? Думаешь, бутылки тебе пожалела? Справедливости ради, пожалуй, оставлю тебе, а хочешь еще за двумя сбегаю. Запивайся, мне то что!- поджав губы, она с презрением посмотрела на брата.
- Проваливай, пшла отсюда - глухо прошипел Вадик.
Тамара резким движением отстранилась от стола, встала и посмотрела в красные с расширившимися зрачками глаза брата:
- Слышишь ты, свинья неблагодарная, очнись! Ты хоть раз прощения у матери попросил? Да как ты только живешь с этим? Господи, да у меня сердце каждый раз кровью обливается, когда вспоминаю, сколько раз ты на нее руку поднимал, про себя я уж и молчу, чужой я тебе человек, но матери своей ты глаза должен был целовать, а ты плюнул в них, ты хоть помнишь это, сволочь! А помнишь, как бровь ей рассек железкой, у нее все лицо кровью было залито, она и тогда могла умереть от потери крови, но ты и после этого случая не мог остановиться, да ты за каждое оскорбительное слово в ее адрес должен теперь землю грызть, лоб от раскаяния расшибить, а ты сидишь, выродок выродком, и пойло это хлещешь.
Вадик почувствовал, как ладони его похолодели и стали влажными, мелкая дрожь пробиралась откуда-то изнутри и нарастала с каждым движением секундной стрелки. «Ты до-олженн-н…до-олжен-нн…»- доносилось со всех сторон. Слова уже невозможно было разобрать, они переросли в неуловимый гул. «С-д-о-о-х-н-у-ть…с-д-о-о-х-н-у-ть…»- повторяло эхо. Капающий кран отсчитывал время, которого, как казалось Вадику, оставалось у него немного. Перед ним на задних лапах стояла гиена и лязгала зубами, вязкая слюна стекала прямо на стол, заливая поверхность, и подбиралась прямо к Вадику. Дышать стало совершенно нечем, воздух будто кончился. «Кап-кап»- отсчитывало время. «Ку-ку, ку-ку»- пела свою песню кукушка.
Дверь захлопнулась.
……………………………………………………………………………
Снег повалил хлопьями, затем, будто вдруг предумав, остановился, подумал минут десять-пятнадцать и повалил снова, подхватываемый ветром. Сильные порывы ветра разметали каштановые локоны Тамары, выбишись из-под шапки, они лезли в глаза, попадали в рот. Она бежала прочь от дома, где когда-то маленькая испуганная девочка получила приют в теплых руках женщины с плачущими, полными сострадания глазами. Хлопья снега, безжалостно слепившие глаза, смешивались со слезами, бежать было все труднее, ветер рвал одежду, толкал ее тело из стороны в сторону. Тамара не знала, сколько времени она уже бежит и куда бежит, вьюга обступила ее со всех сторон, снеговая воронка обхватила кольцом маленькую фигурку. Бежать было некуда, тело ее обмякло, и она опустилась на колени. «Господи, дай мне сил убежать от прошлого, избавь меня от воспоминаний, я больше никогда не приду к нему, не хочу больше судить, я хочу забыть…я простила…прощаю…».
Несколько минут она лежала, уткнувшись лбом в снег, потом подняла голову и увидела, что на нее смотрят два больших голубых глаза. «Какие грустные », - подумалось Тамаре. Огромный пес, белый в светло-коричневые пятна, с большими лапами, высунув язык и наклонив голову набок, стоял перед Тамарой. Собака приблизилась, и она почувствовала на своей щеке горячий влажный нос. Словно от ожога, она отпрянула  сторону, в голове будто включился обратный отсчёт времени, вся жизнь за одно мгновение пронеслась перед глазами и остановилась на одной точке, которая стала расти…
- Вадик, Вадик!- закричала Тамара.
Сенбернар сорвался с места и побежал. Она не видела дороги, лишь пушистый хвост впереди. Спотыкалась, падала, поднималась и снова бежала, боясь потерять из виду проводника. Но вот она различает дома, тротуар, лесенки, подъезд, ключ, нужен ключ, судорожно ищет по карманам, не заметила, как взлетела наверх, дверь оказалась не запертой, в  комнатах свет, его нигде нет, ванная, она заперта, замок не поддается, сильнее, еще сильнее…Упершись ногой в стену и рванув ручку на себя, Тамара вырвала щеколду вместе с щепами от деревянной двери. В наполненной водой ванне лежало тело брата, лишь макушка оставалась еще на поверхности, голова по брови погрузилась в воду. Одним рывком она потянула его из воды. «Да подожди ты…я должна сказать…сказать…прости…прости меня…».

                2011 г.






 


Рецензии