Памятники побеждённым

Офелия - нет, не с Офелии хотел я начать, не с мутных вод ее девственности и смерти, но не продолжил ли уже, не припустил ли корней, не обнажил ли сути? Или, данное разом, имя это безнадежно уже заключает и безукоризненно являет в себе все, что может быть сказано о нем - о ней, и о нем - тучной туше, сгустившейся над Офелией, чтобы на века, наверняка заретушировать ее и сделать не мертвой (бессмертной), но не бывшей (сменной) - сменные датские чешки, пахнущие изнутри теплой резиной, с трещинами расходящимся жестким дном, с однажды замеченным мной большим пятном сухой крови, а в руках у меня протекал на пол мешок с ее зимней обувью - бездонной и тяжелой, как дыра и камень у меня на сердце (по каким швам разойдется следующая метафора?).
Гладкое до невидимости полотно Офелиной воды (накрепко сшитой без швов с какой бы то ни было, вероятно, стороны) сжимается до прозрачного стакана с бесчисленными гранями - в него налит негустой земляничный морс, на его поверхности плавает мертвая ягодка, под него положен пластмассовый круглый столик, буфетный, без скатерти (первая увечная трапеза, связанная у меня с Викой - позже я буду давиться ее салатом: какими средствами человек способен безнадежно испортить салатный лист?). В буфет ведет узкий проем без двери, в нем тайно живет беременная кошка. За дверью, у которой я жду Вику - тяжелой дверью театрального зала - журчит Викин голос, и в нем, непрерывно изменчивом потоке голоса, больше смысла, чем в словах, которых я не разбираю. А вот уже и смех, неотличимый почти от речи. Ее смех.
Вероятно, сбилась на том же месте. К слову, играет Федру. Возможно, оттого и смеется - от себя, или от Федры, или от разительного несоответствия? Или - от жизни. Иногда на льду мне хотелось толкнуть ее - если она упадет, над улицей прозвучит звон сотен колокольчиков (так мне казалось).
Офелию она никогда не играла.
После очередной (километровая советская очередь) репетиции, этой, или любой другой, она брала меня под мою остроугольную руку, и мы шли забирать наши легчающие куртки, но никогда не обходились без гардероба - никогда налегке не покидали надтреснутого, как переваренное яйцо, театрального храма, в котором извечно царило панибратское язычество массовой культуры, в котором толстый моложавый актер, проходящий по коридору, был способен правдоподобно изобразить мою распадающуюся походку. Крутая скандальная лестница распадалась под нашими ногами, а мы вынуждены были идти с царской непринужденностью, потому что, по мнению Вики, от этого зависело все - и напрасно я, отгорев ею (молниеносное, спичечное озарение), убеждал ее до рассвета в том, что есть огромная пропасть между ее актерской карьерой и нашей любовью, между ее настоящим и нашим будущим.
И Овидия достойна метаморфоза, Кафки достойна внематочная беременность лестницы, трагически разрешающейся светлым, сказочно огромным холлом, с тысячью (и одной) роз повсюду - откуда, скажи мне, в такую зиму, какого волшебного края раковая опухоль был этот храм искусства? Синие, черные, зеленые, фиолетовые, красные, белые розы, умноженные зеркалами, зеркалами...
И я укутывал Вику в дубленку из песца (крохотный, в сущности, зверек), и мы открывали тяжелую сундучью дверь в мир иной, и Вика щурилась от колючей метели так, как никогда не смогла бы изобразить, например, летом, когда я, скучающий по снежку (а она - по театру), просил ее об этом. Она, щурясь, расплывалась неаккуратной, сорняковой улыбкой - я люблю эту улыбку, Вика, но сейчас мне нужно, чтобы ты сосредоточилась - будь серьезнее, смех - это миллион молодых трещинок, а я хочу сейчас от тебя цельности, абсолютности, снежности, ежика, гладкого от миллиарда (и одной) иголок. Только не умирай больше.
В глубине снежной темноты расцветают розы, тюльпаны и ангелы. Только так удавалось мне вообразить всю любовь, которая окружает Вику - я закрывал глаза, и щедрые пятна цвета обращались цветами, вращались бесконечно, и круг их, становясь сплошным, порождал центр, и центром была черно-белая фотография Вики Лазковой, улыбающейся во весь рот.
Требовалось нечеловеческое усилие воли, чтобы разрушить жанровые рамки портрета и углубить фотографию, зажечь ее изнутри язычком рыжего пламени Викиных волос, добавить пространства  и несвежего воздуха, в который периодически врывается холодная струйка, и назвать фотографию: "Вика Лазкова ждет поезда на вокзале" (и огромная галерея с миллионом портретов, пейзажей, натюрмортов и этюдов, от фасадного шедевра - и к выпущенным в прохладную тень ранним наброскам (в которых между неплотно расставленных прутьев вылетала на волю птица гения) - огромная эта галерея составляет Пермь, и всемирно (другой мир) известный Пермский театр теней, и надо всем этим - подпись: "Пермь в ожидании Вики Лазковой").
  Поезд задерживался, и она нервничала - потому что была уже в поезде. Она закусывала рукава крепкими ноготками, обворачивала свою нынешнюю нервозность видимостью былой, детской (может быть, "детской": из заемного, может, никогда и не бывшего, детства) раздраженности - оберткой прозрачной, как на дорогих мармеладках.
- I got a bell in my belly, - Говорит она тихо, и не различить неправильностей. Я учил ее тогда немного своему английскому.
Я встал тогда с сиденья своего, и начал окутывать ее моим свободным объятием - и медленно, как ветер, обратил на себя ее внимание (улыбнись в объектив одиночной камеры, детка). От нежности я не сообразил английского ответа.
- Моя фамилия - палиндром - говорила она, сохраняя под поцелуями равновесие речи, - палиндром.
- Она и близко не палиндром, Вика.
И с внезапностью смерти мои руки опустели, и я проводил глазом чужой поезд. Перед тем, как уйти с вокзала домой, я (как если бы отправлялся) зашел в буфет купить слоеную булочку с брусничным конфитюром, но буфет на моем глазу оброс таким лоском и глянцем, такой шахматной плиткой, такими шведскими сиденьями, такими круглыми грибными столиками, что я взял еще и кофе (черную дыру, жадную до сахара) - и устроился рядом с обладателем газеты, газетой заслонившим лицо.    
Я наслаждался легкостью. Смешно подумать, как легко, как зыбко и призрачно все то, что унесла Вика. Кому другому показывает она теперь своих теневых собак, кому вырезает снежинки грубого картонного помола? Как суетен и пуст оказывался многообразный мир ее тоннелей и образов, и само тело ее, вспыхнувшее над миром, а отсюда начинается реальный мир, с растворимого кофе в пластиковом стаканчике (но мне сказали, что он не прост: что он из специального, разлагающегося пластика, и способен стать землей. Какая чушь, боже мой). Простившись с Викой, я не мог ощутить того нескончаемого спуска в бездонную шахту, расцвеченную одним эхом - а, значит, и припомнить бесконечности, из которой только что выбрался, которой порожден, и в которую войду, как в темную, сонную воду (но Вики и там не будет - не будет в стерильном ночном бассейне с большим цветком желтой лампы в центре).
Я отправился домой неожиданным вечером, новым путем, с тягой к мелким приключениям большого города (пошла авантюрная струйка), заблудившимся трамваем, и как если бы был пьян, я без всяких переходов обнаружил в огромном пустом автобусе, в близком соседстве с пьяным бизнесменом в плаще, похожем на халат - он жаловался, что днем у него угнали любимую машину, и спрашивал, не я ли это сделал. Я ответил ему, что у меня нет прав.
- Естественно, - Парировал он, выходя на произвольной остановке, - никаких.
Далее шел темный провал нескольких незначительных дней - вот такой легкомысленный прыжок я осуществлю вместо того, чтобы показать вам альбом со своими замечательными фотографиями. 
Единственная ценная вещь, которую мы пропустим - ступенька. Позволим себе пропустить ступеньку и упасть в факт, хотя любопытно: что, с какой стороны предшествовало ее возвращению? Мне кажется, я пришел к себе домой, включил свет и обнаружил ее. Что делала она у меня дома, для чего сидела без света? Фантастическое, грубо сварганенное обстоятельство.
Из моих скудных вещей она умудрилась сделать бардак - искала мне куртку? Брюки (кстати сказать, этот черный костюм мне везде жмет, так что постараюсь ускориться)? 
- У меня болит всё! - Радостно заявляет она, и это ей нравится. Нравится вырастать из себя, как из рубашки. А от меня требовалось поспевать.
Еще сообщила она о Всеволоде Георгиевиче, пермском знакомстве. Мне причудился карлик, под видом тени скользнувший из комнаты в окно, но не умерший - бессмертный, никогда не умрет... однако я промолчал, давя прыщ ревности.
Далее возникает карлик в ее комнате, которая предстает расширенной, ускоренной версией хаоса, учиненного ею в моей. Вот лежу на расправленной кровати я, поверженный, вот она примеряет перед зеркалом новый фантик. Вещей вокруг в два раза больше, чем было в моей комнате, и мне ложно казалось, что частично там были и они.
- Гений властвует над хаосом, - Сказала она зеркалу, и высунулось два языка. Очень похоже.
Далее случилось действие. В тишину вступил, и без боя взял, с ходу разгоревшийся оркестр. Это звонил Всеволод Георгиевич, и Вика начала на обратной стороне телефонного жетона - специально для меня - пантомиму. Встала на одной ноге, положила ее под тупым углом на тумбочку. Открыла правой рукой зеркальную дверцу шкафа. В комнате стало тесно от отражений, и я закрыл глаза.
Затем она, бросив пассаж, начала новый: дергала туда-сюда карамельную штору, то впуская, то выпуская свет. На том конце провода катились мелкие камушки.
-  Да, всево... воло... да, воло... все, - Но на том конце провода катились мелкие камушки.
И тут я представил, что хорошо бы выключить у мира звук. Хорошо бы уметь выключать его. Но тут же (или за секунду до?) я сообразил, что и меня тогда не будет в этой комнате, что телефонный жетон упадет на дно случайной реки - из тех случайных рек, что и ныне держат иллюзию плоского мира: вернуться туда невозможно.
Но неотъемлем телефон в ее пантомиме.
Вика, где мой платок?
- Где мой платок, Вика?, - Спросил я ее, и она посмотрела, наконец, на меня. Щедрой рукой она обвела радиус. Так вот - я его, своего платка, так и не нашел. Я его викинул.
Надеюсь, все утраченное дожидается меня в одном месте, и аккуратно сложено.
Вика положила трубку, набрала в грудь воздуха, и начала свою историю.
В сиротском приюте имени Беженского есть молчаливый мальчик по имени Егор. Его, известно, бьют, а лет ему около девяти - без круглой даты. Он время от времени видит в плохо выписанном сне черноволосую девочку, которую первое время (первый месяц после страшной аварии, отправившей его из больницы прямиком в сиротский приют - небрежной аварии, предполагавшей, но так и не доставившей амнезию) высматривал в столовой и мерцающих от лампочек коридорах, высматривал по ошибке, ибо по странному стечению обстоятельств ее не существовало. По ночам девочка уводила его в приютское подземелье, где с каждым новым сном они углубляли яму, которая должна была привести Егора обратно к его минувшей семье.   
Однажды, по внезапно возникшему в уме Егора несоответствию между сном и свалившейся явью, по неправильной резьбе с одной из сторон, стало понятно, что из ямы начал сочиться слабый свет, и про свет тот Егор поведал всем, кому мог, на этом. Не в состоянии осилить одиночества, усугубленного тайной, он бессознательно пытался промокнуть свою повседневность потусторонностью ночи, чтобы получить из этой химии какой угодно результат - терять ему было, в сущности, нечего. С этого места началась его зависимость от не прошедших сертификацию таблеток, еще даже не окрашенных вкусовыми добавками - простого школьного мела, простого древесного угля, разводимого в прозрачном от воды стакане до совершенной молочной белизны. Привычка эта была одобрена веселым молодым человеком, хорошо одетым, приехавшим в приют с лекцией для детей и воспитателей: "Эти дети нам нужны. Общество не отрекается от них сейчас, и не отречется впредь. Они не изгои, и не периферийные элементы. Они - наше сердце и наше будущее". 
Для детей же, в свою очередь, шел опоздавший на два месяца (шел март) новогодний спектакль: спешащий на утренник Дед Мороз впопыхах задевает мешком за скамейку, и, пока пробегает мимо, подарки успевают все высыпаться из мешка в остроконечный, как легионерская формация, зал.
По мысли Всеволода Георгиевича, за этим представлением должен был следовать настоящий новогодний утренник, но поставленный уже внутренними силами приюта, которыми Всеволод Георгиевич и намеревался приют снабдить. Вике предлагалось играть все ключевые женские роли во внутренних спектаклях приюта, а также - значительную административную роль по расширению левой гангрены в самом сердце правого гнездышка ("Мое сердце - слева!", голосил рабочий лозунг).         
Сугубая, молодая жажда крови примешалась к Викиной любви - к любви всегда аполитичной Вики: открытое место равносильно занесенному ножу. Изящество выдумки Всеволода Георгиевича было тем, что придало праведный огонь ее желанию вечно участвовать в вечнозеленой кампании по спасению увечного мира. В приюте том черноволосый маленький Егор, вжимая в подушку горячую пощечину, сердцем будет пребывать в сочиненной Викою сказке.
- Только чудо спасет мир, и этих детей, - Говорила она, - Мы должны творить эти чудеса сами.
Соседняя комната взорвалась фейверком, потом выстрелом, потом - резкой трелью сабельной битвы. Все это сменилось, или стало, музыкой - примитивной, с памятью в три виража, которые, как шарманка, повторялись. Заостряющийся слух разобрал в ней звон посуды.
- Родители явились, - Подтвердила Вика, - Время обедать.
К обеду на столе была только скатерть - остальное таил холодильник. Мне было позволено сварить кофе и открыть молоко - из нас четверых с молоком пила только Вика. Слух мой оценил бархатное посвистывание газовой фиалки - хорошая плита, встроенная в кухню, встроенную в дом, встроенный в зеленый холм, в бывшее кладбище.
Отец ее принес домой новые, огромные садовые ножницы, смешной туканьей формы, облокотив их на стену рядом с дверью, и Вика подала салат - единственное, что я попробовал из всего обеда, состоявшего, как я знал, преимущественно из рыбы, аккуратной, с глазами. 
Наибольшее любопытство (дальнейшей в иерархии ступенькой было обожание - к Викиным состарившимся от пролитой воды подушечкам пальцев) вызвала ее мама - на обед она явилась в мужских зеленоватых брюках, через пять минут вышла и вернулась в домашнем пестром платье, еще через десять снова переоделась - в темное платье цвета этакой перемороженной вишни. Она молчала, хотя ела не так много. Платок на ней был постоянно, и обволакивал голову так безупречно, что я усомнился в наличии у нее на голове волос.
Лазков вызвал меня на веранду покурить. Я не курю, но был необходим. С минуту примерно Лазков стоял смирно на пропеченной старой веранде с медузьими, дышащими электричеством, шторками, с бесшумным шмелем меж двух оконных стекол. Он курил так, будто один. На этой земле.
На голове его была зеленая фуражка, доставшаяся ему от Викиного деда, викинутого победившей Россией в урну лагеря, и за возвращением фуражки в семью стояла большая скандинавская легенда - в прямом смысле: всю Скандинавию переплыла она по волнам обрывочных ветров. Время, как известно, щадит никчемные безделушки, и оттого оным придается вес и невесомость языческих лицедеев, обманувших время навсегда.
Эректированную сигарету Лазков нижними зубами прижимал к верхней губе - первая была скурена в молчании. Началась вторая, и я понял, почему в такую жару Лазков решил надеть еще и пальто: пальто сваливалось с него под весом сокровищ. Но Зачем? Как известно, ни один уважающий смерть дворянин не станет стреляться налегке: обязательно нагромождение обязательств, долгов, одним чудом смерти разрешимых привязанностей, необходимостей, где моя медаль за прошлый год? Деревянный идол плывет по золотой реке восвояси.
То же и с расстрелом. Восточных сладостей того света мало, чтобы перевесить падение гильотины, поэтому на тот свет приговоренный к славе отправляется трамплином - противодействием гильотине прижизненного хлама, который, безусловно, тяжелее гильотины. Лазков стоял, обвешенный этим хламом с головы до пят.
Мне была вручена прекрасно изданная, несгибаемая, как воля Вики, книга его стихов - с росписью на весь титульный лист, с росписью, фамилию заслонившей. Потом Лазков жестом попросил ее обратно - выяснилось, что необходима дата.
-  "Паркер" - это маркер, - Говорит он. Ставит дату, без точек, - Чернила драгоценны, - Берет ручку кончиками пальцев за оба конца, - Деревянная оправа.
Я говорил, что мне ясно.
- Знаете ли вы, как появилась Вика?, - Спросил он, и в памяти моей нет перехода. Оказывается, даже в нашем недолгом разговоре было место узловатой трещине, сквозь которую былое порастает быльём. А иначе бы - что? Идиотическая сохранность, тупая прозрачность безделицы? Случайные крысы бегут с тонущего корабля памяти, а бесценные экзотические звери уходят с ним на дно, держась за руки, и кораллы посвящают им свои дворцы.
- По чистой случайности. По чистейшей случайности, как и все лучшее в этом мире, или любом другом (так же выбранном, вероятно, чисто случайным образом). Я говорю, что жизнь человека начинается с массового убийства. Сколько людей умерло из-за того, что родилась Вика? Сколько вероятностей осталось навсегда за бортом? Этого мы не узнаем - ни в следующей серии, ни в последней.
После этого Лазков сказал мне, что у меня есть возможность уйти. И что я не должен ни пренебрегать ею, ни откладывать уход.
- Вы понимаете, что я хочу сказать?, - Я понимал. Я знал, что наверняка в шкафу, сухом и квадратном, у Лазковых висит Костюм, и в костюме - человек, франт во фраке, широкий рояль, для всех ожидаемый, козырной жених.   
  Но знаете что? Я ушел, и, однако, Лазков на прощание (вечное, как он, вероятно, рассчитывал) отдал зеленую фуражку, с целями своими - нечленораздельно мычащими, и за поворотом смолкнувшими, немотствующими по сей день.
Немотствующими, как моя боль, и как мертвая курица у меня в тарелке, истерзанная легкой алюминиевой ложкой. И мне кажется, что мой тесный, квадратный Костюмчик ничуть не хуже Костюма, назначенного Вике ее семьей, обреченного Вике ее викториной - обстоятельствами и временем рождения, но в какую секунду после рождения именно заверяется обреченность? В ту же ли, когда и душа? Не болтается ли душа свободно внутри обреченности, не может ли выпасть из нее, как орешек из скорлупы?
Говорят, душа многократна. И что в прозрачности ее не видать личин. Но плотно прилегает к ней плоть, и не разомкнешь замка, а разомкнув, развязав тугой гордиев узел, увидишь - ее уж нет: души.
Когда я говорил ей: насилие убивает суть, все церкви мира берутся силой, но не Бог - я думал о нескончаемых цветах в темной воде, в моих закрытых глазах без души, в мире без чуда, и понимал, что никогда не свершиться этим умозрительностям, всему этому театру теней не вычертить ладони - ни одного пальца, ни одной черточки. Что все это - не то, не о том.
Роль Федры была ею брошена - и большая теперь загадка, вернулась бы она к ней, или нет. Щедро скомканных ее набросков хватило бы на целую кукольную коллекцию - каждый огонек ее фантазии зажег какой-то свой костер - все они в своей безвестности неотличимы друг от друга, а значит, возвращают некоторую (никогда не бывшую) целостность в Викин образ без образца.
Я не знаю, к примеру, чем стала Вика для того хриплого, белокурого, как сигаретная дымка, мальчика из городского лагеря, с которым у меня состоялся однажды диалог. Единственный раз я навестил ее в подобном лагере - обычной ее летней резиденции, и у меня сложилось превратное впечатление: единственный ее ребенок ревел ревом в узком дворике, заключавшем крохотную стоянку, размеров которой с лихвой хватало карликовому грузовику, принадлежавшему, вероятно, единственному охраннику, жившему (вероятно), безвылазно в мгновенно, как от инфаркта, мертвеющем лагерном дому без иного назначения, в сентябре, октябре, марте.
Вокруг отставшего от стада животного формируется пространство, глухое к бегу, всегда бывшее к нему глухим, и организуется головокружительная картина - семь тысяч верст висит на одной стреле, и кто-то должен увидеть ее: ее видит из пыли подбитая птица, или коченеющая антилопа, или тьма птиц, тьма антилоп, оставленных позади.
- Она любит меня меньше всех, - Сказал он, уже без слез, с твердой уверенностью. Я сказал ему первое, что пришло в голову: и это уже немало.
Появилась Вика, отправившаяся на поиск своего мальчика. Мы обнялись с ней братски, а белокурый мальчик был этим объятиям и зрителем, и сердцем. Издалека в узкий дворик до нас доходил рокот детского хора, организованного одной только дальностью - но организованного накрепко, навеки. Хриплый мальчик легко взобрался ко мне на плечо, обхватив шею.
- Поладили, я вижу, - В Вике уже чувствовалось нетерпение, - Игорь, слезай, у меня к нему дело.
Игорь откликнулся медленно, как если бы возвращался именем из небытия. Или как если бы имя было не его, и ему приходилось сперва узнать себя в чужих, всегда стыдных брюках.
Он, впрочем, сполз - так же легко, как забрался. Мы с ним попрощались без рукопожатий.
За поворотом располагалась замеченная мною многоугольная веранда, грубо сварганенная, шершавая. Она относилась к реальному - внелагерному - миру, и пахла мочой. Там я, как мог, освободил ее от пестрой, мальчишеской формы вожатой, при этом плотнее заворачивая в мою серую куртку. Посредине беседки имелся столик, который, как сын, повторял беседкину форму, и мы расположились на нем без всякой (по ее горячему настоянию) скатерти, прямо на странных грибах, лопавшихся пыльной зеленью. Она лохматила мои огромные выпадающие волосы, и ей нравилось ощущение под локтями надежного дуба, успокаивающая теплота кровяных лужиц под ними (не в первый и не в последний раз Вика предстала мне многорукой).      
В какой-то момент, охваченная внутренним огнем, веранда перестала существовать, и я обнаружил себя посреди леса, расширяющегося сердечными пульсирующими рывками. Огромный - смотрите - лес, хвойный и лиственный, но, в основном, хвойный. Огромная тишина - непобедимая.   
Ни одного цветка. Одна сплошная поверхность, расширяющаяся, становящаяся все более гладкой от бесконечно умножающихся деревьев. Но - ни одного зеркала, ни одной капли воды, без всякого обмана. Такова была и поверхность Викиного тела - слепого, случайного, необходимого...
И мне теперь кажется, что по каким-то внутренним законам появилась на ее груди ранка, с которой она была однажды найдена в случайном совершенстве своей с первого раза сыгранной смерти - как изнутри тишины произрастает трещина звука - сломавшейся ветки, камнем упавшей птицы (легкое, как пемза, слово камень), не оставившей кругов.
Передайте мне рюмку для новой речи.
Я помню, как мы с Викой однажды не без элемента случайности (кинотеатр со старым фон Терьером оказался закрыт на генеральную уборку, и Вика, нетрезвая, огорченная, с усиленной отчетливостью ступающая слоновьими коблучками по новенькому мартовскому асфальту, требовала эквивалента) снизошли до адового филиала
нашей земной провинции: выставка авангардного естества, прокуренная насквозь одним, одним сквозняком, курированная Беженским. Наркоманские фотографии: рука, река (вена), иголка, алая вышивка вокруг черного венозного зрачка, черный женский силуэт на фоне ультрафиолетового лесного пейзажа. Обтянутый скелет (белое на черном),  капюшенный гном (черное на белом). Группа молодых людей с футболками Беженского на телах, объединенных врожденным уродством родственности (о, этот маленький мир) - слонялись, задевали экспонаты, не слушали экскурсовода (школьный учитель геометрии), игнорировали просьбы перестать материться.
Мы, как Сенека с женой, разошлись по разным комнатам. Вот, например, экспозиция "комната наркомана". Пустая коробочка из-под чая "Лисма", маленький выпуклый телевизор, кроватка, кружка, столик. Все - бумажное, вырезано сиротами в приюте имени Беженского. Деньги за билет на выставку пойдут прямиком в приют - в приюте теперь дефицит бумаги. Рисовать примутся тут же - прямиком на деньгах.   
Вика же подвергалась пыткам в комнате кривых зеркал, куда к тому же каким-то темным чудом забежала беловолосая девочка трех лет, звавшая маму по имени (неразборчивому). Вика искала ее, пряча свой страх в одном из зеркал, как вдруг очутилась вне лабиринта, в общей комнате, и какой-то толстый силуэт заслонил вход в лабиринт навсегда.
Вика шагнула мне навстречу, и, ускользнув от моего шага, как от постороннего, присоединилась к внезапно образовавшейся группке подруг. Я старался тоже не смотреть в ее сторону.
В одиночестве своем я примкнул к коллективу молодых людей, но на мне не было футболки Беженского, так что сперва они относились ко мне ханжески. Я не обижался, и через несколько минут мы нашли общие сферы (роль сыграли мои длинные извилистые руки, и, вероятно, глаз).
Я выяснил, что они - лесорубы, и что знают про то, как летят щепки. Мне они пытались объяснить нормальность этого процесса. Простая физика топора и дерева. Ничего не зная об этом, я старался помалкивать, и, помалкивая, слушать. Они, впрочем, были не дураки, и сменили быстренько тему, рассказав мне мимоходом о смерти молодого преуспевшего артиста страны (страну не назвали), случившейся полчаса назад. Полчаса назад они были здесь, я их видел и избегал, но позже информация подтвердилась. Мелькнувшая у меня мистическая догадка завершилась восхитительно и банально, с двойной радостью узнавания: я осознал, что являюсь в одно и то же время единственным (пускай косвенным) свидетелем преступления, и в то же самое время - единственным человеком, способным подтвердить алиби. Я сделал все, чтобы сохранить честность - промолчал, будто и не было никогда преуспевшего артиста страны.
Печальный идиотизм в том, что именно в таком виде - в футболках с эмблемой Беженского, эта группа юнцов была найдена и арестована. Им в вину вменялось убийство Вики Лазковой, убийство молниеносное и совершенное - одним острым ударом в сердце, на улице Марго, где Вика обычно никогда не ходит, в длинном сиреневом платье, что уж абсолютно нелепо при ее вечнозеленой остроугольности. "Вы спутали ее с кем-то" - говорила полицейским ее (в самом деле лысая, как Викина блестящая коленка) мама, "Вы спутали ее с кем-то" - говорили полицейские юнцам. Обе реплики остались без ответа.
Я их, между прочим, помню.
Я помню майский день - топленый, пухастый, злой. Майский день некоего года, дети бесшумно, как воробьи, топили себя в теплых тополиных сугробах, в горячем окне университетской аудитории. Завораживающая экзаменационная пыль. Я пытаюсь сдать экзамен по медицине - мучась над билетом "Женская половая система", я закручиваю чудовищные виражи, пытаясь карандашом вообразить лоно, меня породившее. С тем вместе нарастало и желание, и в конце тупость совсем летнего солнечного киселя, в котором уже ничего не плавало, но все им было, совместилась с тупостью палки. Не соображая уже ничего особенно, я увидел только большого шмеля в геометрическом углу потолка, и услышал его, и, когда услышал, тишина перестала звенеть.
Освободившись временно от экзамена, зажатый в тиски определенности, равной вопросу, я спустился в прохладную галерею репродукций. Поверхностным туристом миновав длинный, тесный и безобразный, как мастерская, зал галереи, я вышел с другой стороны - в еще более узкий переулок. Справа от меня стрекотал затекший танк - заблудившийся танк, слепо прущий вперед по фантикам, стеклам, тупым сытым голубям.
Но, стоило мне выйти на открытую местность (всю эту площадь с лесами знамен), как хлынул, омыв меня, поток юности. Кажется, Вика была в этом потоке, но я не уверен в этом.
Я подумал тогда о том, сколько людей девятого мая отравились водкой, и как трудно бесконечными репетициями состоявшейся победы смыть чей-нибудь естественный позор. Бесконечными репетициями, до прозрачной чистоты, полируется воспоминание, а через полтора месяца начинается война - вступает таким же огромным оркестром, и страшно звенит тишиной, как южная сувенирная лавка.
Огромный костер юности глушит собой движение железа - собственный механизм, свои шестеренки, и четное число у этих цветов жизни, когда они умножаются друг в друге, и кровью сворачиваются в одну-единственную маленькую розу, неотменимую, несмываемую вовеки.
Окольными окопами, никогда не хожеными ранее пустыми тропинками, я пробирался домой, но встретил на своем пути нарядного ветерана, в этих нехоженых тропках заблудившегося. Он нес домой душистую булку из магазина без вывески, и жил, вероятно, неподалеку, но рефлекс сломался, и, в отсутствие твердой земли и памяти, ветеран озирался, не узнавая. Мне предстояло отвести его домой.
Вариантов было не так много - вокруг нас стояло четыре четырехэтажных дома. В одним из них. Я зашли в один из них и воспользовались недовольным лифтом, выпустившим нас на третьем этаже. Я постучал в первую попавшуюся дверь, и нам открыла женщина в синем халате, некогда красивая.
- Входите, пожалуйста, - Сказала она, - Кладите хлебушек, сейчас заварю чаю.
Мы уселись друг напротив друга в тесной треугольной кухне со странной механической цаплей на голом столе. Хозяйка ушла, вероятно, переодеться, и я обнаружил в уголке кухни маленькую дверь на балкон, снабженный лестницей. Попрощавшись с ветераном приветливым жестом (он был глух), я тихонько вышел на балкон и спустился вниз, внезапно узнав местность, добавив к наброску запутавшийся в проводах сдувающийся воздушный шарик - всё так: ничего не упущено, все на месте, дом за углом, просто другим.
Однако перед дверью дома я обнаружил, что ключа нет. Из кармана моего он падал на медленную тропинку, по которой я вел ветерана, оттуда - в безнадежный котел парада, уже безвозвратно переплавляясь в холодный металл ожившего железа.
Тогда я отправился ближайший парк, на ближайшие качели, и устроился на них - состоящих из черной шины, привязанной канатиками к металлической трубе. Детская площадка была совершенно пуста, грузовик и совок в твердой после дождика песочнице были ничьи. Вики еще не было.
Но теперь она есть и там - в том дне, в той толпе, и - вне толпы, рядом со мной, в тишине качелей, в твердом мертвом песочке. Совершенен иностранный язык, на котором она говорит, и еще местами снежна ленивая весна с ее недавним солнышком. И уже набухает опушка у леса, имя которому - город. Деревья начинают укрывать в себе возвращающихся птиц.
Американцы говорили так: "Казалось, что сами деревья стреляют по нам". Американцы говорили от лица одинокого хромого генерала, без вести пропавшего на Брайтон Бич одной недавней ночью, когда солнце, впервые по-летнему, разгребало у нас зимний мусор, обнажало землю, которая, конечно, не была гладкой, но пестрела мусором иным - земле обреченном - она и круглой, может, не была, и, однако, одинаково далеки от истины палач и жертва, палачи и жертвы - и, вместе с тем, в миллионе отражений не сойдутся они между собой и не станут вровень, а вместо этого стремительно удаляющийся поезд растворится в тихом, темном тоннеле, и из невероятной, никогда не бывшей, точки зрения, будет видна одна только непостижимая пропасть, одна только рана - беспричинная и в своей беспричинности страшная, как детская рана, и не покоиться ей никогда шрамом на вечнозеленой земле.
А еще эта наша земля, в которую, кажется порою, не полегли - но какою порою, не подобной ли, весенней, душистой, как само забвение? Мне тоже кажется, что не полегла - но, может быть, стала ею, не переставая быть и собой, и, может быть, никогда не переставала ею быть?
Смотри, как после дождя тяжелеет жизнью почва, и как грибами растут огромные деревья, проникая в тебя миллионами ветвей и сквозь тебя укореняясь в почве. Ты видишь, как в листве теряется уже ствол, и не видно, где сидит фазан, и меркнет свет, и не видно, и не слышно больше дома - ни отца, ни матери, и не чувствуешь ног, вросших в землю. Ты делаешь тогда журавля - из ничего, из бумаги, и он вылетает у тебя из рук, которых больше нет.
Зане, я занят метаморфозой: есть Хиросима, и нет Хиросимы...
Таков конспект вводной лекции по истории, но кто в самом деле занят этой метаморфозой? Некому помнить, но некому и забыть: глупые руки мои и губы не умеют забывать. И глупое тело мое повинуется и не заметит, как отправится за Викой туда, где ей теперешнее место. Замечу ли я разницу? - Спросит меня флегматичный психоаналитик,  сидящий передо мной. А я спрошу его две вещи: откуда он, и какое на нем сегодня пальто.
Главное - не теряться, не отвлекаться на пустяки, не мешкать. Правда в том, что ни одна из ролей Вики не была доведена до постановки. В том, что она не научилась ровно стоять на лыжах, брать октаву у пианино, танцевать Венский вальс без механической жесткости, играть на гитаре про золотой город без сбивок на несуществующий, но повторяющийся восточный мотивчик, готовить салат из листьев салата, выращивать лимоны, разводить землероек, говорить по-английски, немецки и португальски, фотографировать с близкого расстояния белок и голубей, печь хлеб с изюмом, завязывать шнурки пиратским узлом, лечиться народными средствами от приступов пиелонефрита (первое средство - пропасть на неделю без вести, чтобы "не выказывать слабость"), рисовать деревья, вырезать из дерева игрушечный домик, вырезать для него деревянную канарейку, залезать с головой в прорубь, любить человека. И - в совершенной красоте ее ухода, подготовленного всеми несовершенствами ее отражений.
В темноте своей ночи я возвращаю ее, живую, на место, и, когда она возвращается, я не могу сказать точно, где мы: у нее ли дома, или у меня? Один бардак, и, говорят, мы - в центре. Но мне некого спросить, действительно ли это так. Ведь если так, то отчего я прибит гвоздем к сему моменту, которого не вижу, и не могу викинуть из головы...
Я возвращаю ее силой своей слабости и страсти, она возвращается на самой грани моей способности к воображению. Каждый раз Вика забирает с собой часть меня туда, куда не доплывет мой глаз. Но если не доплывет, откуда мне знать, что она там, и что это она, а не другая?
Она исчезает и дается разом - без предисловий, источников и оговорок, и исчезает туда, откуда ее не вызволишь. Не вызволишь из лагерной тиши, из проруби, из толпы людей. Не вызволишь и из гроба, разобранного на деревья, потому что и там ее нет, и люди из самых разных стран оказываются свободны: они расходятся по аэропортам, портам и вокзалам, или по домам - случайные люди, как бывает в сновидениях. То есть, я хочу сказать, подождите, не расходитесь далеко: поминки еще настанут, скоро, нужно только прогнать пару раз, и можно будет... да, я знаю неплохой отель недалеко от кладбища, где вы все могли бы пока что заночевать. Спасибо вам огромное за понимание.
Понимаете, я теперь уже сомневаюсь. Я не могу ответить, помню ли я их - тех молодых юнцов в той толпе девятого мая некоего года? Напрягаю память, изо всех сил, но не могу сказать. В том смысле, что не могу взять на себя такую ответственность, извините.
Как и Вику, впрочем. Погодите ставить крест на теории заговора: быть может, все они - и юнцы, и Вика, в самом деле в тот день были в другом месте, может быть, вам нужен другой свидетель. Допросите беспристрастно Всеволода Георгиевича Волоседова - он настойчиво проживает в Перми, возглавляет театральный кружок при средней школе, донашивает за худеньким братом из Москвы лопающиеся костюмы. Все его жизненные соки с ранних лет затачивались под единственную задачу - трахнуть молодую женщину по имени Вика Лазкова. Правдоподобна ли для вас подобная версия? Складывается ли картинка?
Лесорубы Беженского же, между делом, оказались и наркоманами. При этом я предлагаю вам сперва расследовать связь Беженского с наркоторговцами, и, когда вы выясните, что Беженский тратит все городские ресурсы опиума на поддержание жизни в своем парализованном болью брате, вы посадите его на две недели, но продвинетесь ли дальше в своих вопросах?   
Это совершенный хаос, Вика. Где гений, который властвует над ним?
Может быть, та, другая? Стало быть, другая - эта, Вика моих страниц, моих фантазий, узница моего глаза, причина моей речи - и жизни, стало быть. Ресница в моем глазу, синица в моей руке (бревно и журавль соответственно). Скажи мне тогда, как тебя зовут - я уверен, что я узнаю, мне должно быть смутно знакомо твое новое имя. И еще - мне теперь точно нужно знать, где мы, потому что я хочу остаться. Остаться для тебя, а не для себя, продолжить тебя, а не себя. До себя мне на самом деле никогда не было особенного дела.
Одним майским днем я спрыгнул с качелей. Удивительна буквальность этого действия - черствым задом я ощутил обретенною легкость качелей, и собственную. Я сорвался прямиком за город - с живой деловитостью, довольный собой. Чудесным образом я был перенесен к опушке леса, имя которому - лес. На опушке леса со смешной значительностью обедали люди - все из них были пьяны, кроме ребенка. Я отошел подальше от них и вошел в деревья, которые с интересом обступили и оглядывали меня, пока я не решил - к черту эти обезьяньи метафоры, деревья не обступают и не испытывают интереса к чему бы то ни было. Они никогда не исчезнут отсюда.
Меня привлекло именно это, или что-то другое? Может быть, и это тоже. Как бы то ни было, я разделся догола и встал рядом с одним из них, что означало - посреди всего: не было краев у этого леса, и всюду была одна середина. Пальцами и длинными ногтями на ногах я впился в землю, и земля вздулась под моими ногами. Потом пришел тот ребенок, о котором я говорил.
Ребенок был девочкой с черными волосами, зелеными глазами. Она встала на носочки и привязала мне на указательный палец белый платочек без надписи. Потом отломила мне мизинец и побежала прочь, не узнавая крови. Мизинцем она размахивала всю долгую тропинку, как трофеем. Этот эпизод, успевший разрастись в целую вселенную с миллиардом подробных звезд, моими стараниями сохранил простую изящную форму прикладного сосуда жизни, бесконечного и пустого. Это - моя главная заслуга.
Потом я ослеп. Мой глаз бы проколот ножом для резки колбасы, вошедшего одним кончиком. После этого время закончилось, и началась вечность. Островки в ней быстро тонули, как будто их никогда не было. Подростки навестили меня и вырезали на животе сердце. Потом приехали спортсмены с сильными руками, и каждый бросил в меня ножик: треть, середина, рукоять.
Никто из них не способен убить меня, потому что они не знают, где у меня сердце.
 


Рецензии