Таня

Темные крапинки…


Васька Козарь недолюбливал женский пол. Уж больно прозаичным казались они ему.  «Женщин так много на белом свете, - говорил он, - и все они в чем-то схожи». Природа – другое дело. Солнце светит не одинаково, ветры дуют по-разному, у каждого дерева свой запах. И бродил он один-одинешенек по тихим улицам вечернего села, насквозь перепутанного сухим ивовым плетнем да лохматым репейником. И не было у него сердечного друга.
Отец помер в день, когда Васька провалился на первом вступительном экзамене. Один из трех экзаменаторов с жидкой метелочкой волос на сизом темени, видимо, не выдержав Васькиной проклятой немоты, (стеснительно) брякнул ему в лицо. «Тебе, брат, не в литературу надо идти, а коней гонять в ночное». На том и кончились Васькины университеты. Тяжелое навалилось ему на душу – не спихнуть, не выбраться. Помер Васькин отец – Евгений Козарь – известный конюх, и Василий занял его место.
Васька стал пасти коней. По субботам он приезжал домой попариться в баньке, смыть лошадиный пот. Постоянное одиночество сделало его молчаливым, задумчивым. У него развилась странная привычка – прислушиваться, вглядываться в окружающих его людей, предметы. В свободное от работы время любил гулять в березовой роще, что росла вдоль реки Талки, всегда сонной, с зелеными прожилками водорослей у берегов. Он подолгу смотрел на тихую, почти недвижимую воду, где одиноко плавала белая луна. На самом дне искрились точечки звезд. Они то зажигались, то гасли. В роще пахло березовым соком. Около клуба играл баян. Деревенские девчата пели задушевную песню «Ивушка».
Захолонуло однажды Васькино сердце. Ему вдруг показалось, что ивы подпевают девчатам. Он погладил тонкий ствол деревца. Оно и в самом деле, откинувшись назад, позванивало серебристыми листочками.
- Ишь, какую тебе музыку сочинили, Божественную!
И будто от Васькиной похвальбы ивы начали еще сильнее шелестеть листвой. И Васька слушал этот шелест, затаив дыхание.

Ивушка зеленая,
Над рекой склоненная,
Ты скажи, скажи не тая,
Где любовь моя?

Среди девичьих голосов нравился ему голос Галки Линской. Он был мягкий, теплый, колеблющийся, словно звуки гитарной струны. Ему всегда хотелось потрогать его, но он был неуловим, как запах молодой березки.
В клуб он ходил редко. Танцевать не любил, да и не умел, если по правде сказать. Придет, забьется в дальний угол и дымит папиросой. Играет баян. Кружатся пары. Стучат в пляске девичьи каблуки, а он дымит, опустив на глаза вороненый чуб. Другие ребята охальничают, будто нечаянно трогают девчат. Девчата притворно злятся, хлопают ладошками по рукам охальников. Особенно озорничал Мишка Босой. Он и Галку Линскую выводил не раз из себя. Она не смеялась, как другие. Однажды она Мишку так огрела взглядом, что тот, хоть и был не в меру нахальным, остолбенел и ушел курить на улицу. Васька все это наблюдал. Ему тоже хотелось поозорничать, но у него были свои принципы в отношении женских прелестей. Он все видел и ничего не замечал.
- Послушай,  Козарь, сказала однажды Галка Линская. – Ты долго собираешься быть органом слуха?
Васька смолчал. Предательски зарделись щеки. Губы растянула виноватая полуулыбка. Линская ласково надавила пальцем в Васькин лоб, смеясь закружилась в танце. И снова, как тогда около ивушки, защемило под рубашкой у Козаря. Теплый свет разлился по телу.
- С чего бы это? – подумал Васька и полез в карман за новой папиросой. И что в них особенного? Девчонки они и есть – девчонки. Ишь, как Валька-то Кошкина выламывается. Нога туда, нога сюда. И брюхом шевелит, как индианка. А Нюрка-то Сизых с пятки на носок, с пятки на носок. Того и гляди титьки вывалятся. И что в них особенного, в этих девчонках? Губы намалеваны, ресницы на версту. Правильно, видно, говорил кузнец дед Евсей, город скоро полонит село. И забудут наши бабы, с какой стороны юкки надевать. Косы пообрезали, под польку-бабочку. Юбки побросали, штаны натянули. Одна смехота. А музыка-то? Какая там к черту музыка. Будто обухом по голове долбят.
Вдруг магнитофон перестал греметь, что-то щелкнуло в нем, громыхнуло, будто весенний гром за гору зацепился и будто проглянуло солнце, защебетали птицы. Начался вальс Иоганна Штрауса «Сказки венского леса». Со Штраусом он познакомился в прошлом году в кино. Музыка Штрауса, как великое чудо, захватило Васькино сердце и понесло в родные горы. Скачет он на своем Буланом по сосняку, навстречу утреннему солнышку, березы глаза рябят и птицы с ветки на ветку за ним несутся, горлышко росой промывают. Душа поет «парам-парам-там-там...»
Ему вдруг захотелось запеть или просто закричать. Он даже раскрыл рот, уронив папиросу, но вместо песни выдохнул почти беззвучный стон восторга. Во всем в нем звучала музыка ласковая, щекочащая. Она то поднимала его на трепетной скрипичной волне, и тогда невольно проступали слезы, то вдруг бросала его в омут бегущей листвы над головой, в пучину солнечного света, от которого больно резало в глаза. Он прикрыл их руками. А когда снова посмотрел на круг, никого не узнал. Будто после грома прошел теплый дождь и теперь светило ясное солнце.
Он увидел Вальку Кошкину. Еще несколько минут назад под барабанный бой она сотрясалась всем телом. А сейчас будто снова домой вернулась. Сережке-трактористу в глаза ласково заглядывает, вроде извинения просит. А Нюрка-то Сизых, поди ж ты, совсем обмерла на шее у Кольки-балаболки. Губами ухо ему щекочет. И Линская притихла, Матвею брюхатому руку на плечо положила. Тоже мне, пара – гусь да гагара. Чего это за него-то глазами цепляется?
Он плотнее стал приглядываться к Галке Линской. Вот она прошла по кругу около него, чиркнув взглядом, будто кресалом о камень. В другой раз, будто нечаянно локтем подтолкнула и тихо засмеялась. Голос у нее был мягкий и неуловимый, как запах молодой березки. А глаза? Они вдруг встревожили, замагнители Козаря. Острые, насмешливые, с темной крапинкой посередине. Он старался не обращать на них внимания, отворачивался, прикрывался ресницами, дымом сигареты, но эти страшные глаза притягивали его, звали за собой. И когда грянула плясовая, он вдруг вскочил, топнул новыми ботинками и пошел, закружился волчком, вприсядку. И откуда такая прыть взялась? Плясал так, будто всю жизнь только этим и занимался. Пятисотватная электрическая лампочка над головой превратилась в огромный воздушный шар, в котором, казалось, качалось солнце.
Козарь чувствовал, как что-то сломалось внутри, разбилось вдребезги и растаяло. И стало так хорошо, хорошо.
Было далеко за полночь. Давно смолкли звуки музыки и стук девичьих каблучков. Талка все также омывала серебристые кудри плакучих ив. Оголившись, в синем лунном свете тянулись к небу молодые березки.
Васька Козарь держал Галку Линскую за обе руки и радостно смотрел в ее широко раскрытые глаза с темной крапинкой посередине. Они улыбались, искрились, притягивали, словно магнит.

Ивушка зеленая,
Над рекой склоненная,
Ты скажи, скажи не тая,
Где любовь моя?

Это пело Васькино сердце. Прозрачная ночь тихо засыпала на деревенских плетнях, в кудрях тополей, на синей глади полузастывшей реки, в которой одиноко плавали седая луна и белые крапинки звезд.



Славяне
 
Кто бывал на курортах, тот знает, сколько былей и небылиц можно услышать из уст отдыхающих.
На Алтае, в санатории «Белокуриха» я познакомился с Николаем. Сухой, жилистый, с длинными, как у боксера руками. Синеглазый. Лицо морщинистое, словно тайга исхлестала его. Когда он смеялся, морщинки оживали, лучились, извивались червячками. Рот большой, толстогубый. Шея сухая, жилистая, с большим кадыком.
Когда он появлялся в фойе – его просили, особенно женщины!
- Коля, соври что-нибудь!
Мы познакомились в процедурной.
- Николай, - назвал он себя, протянув сучковатую ладонь. – Летом пасу лошадей, зимой в тайге на лесозаготовках. Весной плоты сплавляю. И снова пасу лошадей. Вот и вся моя биография.
Вечером мы сидели у него в номере и пили черно-смородиновую наливку. Подливая, он то и дело прищелкивал языком:
- Хороша милаша, потому что наша. Горно-алтайская. Ты пробовал алтайский бальзам. Нет? Ну-у-у! Это ж чародейство. Там и почки березы, и золотой корень, и облепиха, и, конечно, смородина. Божественный напиток! В тайгу б тебя сводить. Ох как там интересно!
- А ты расскажи. Делать-то нам все равно нечего.
- Ага. Так сразу и не придумаешь.
Он налил себе стакан черно-смородиновой. Выпил. Крякнул. Облизал языком сухие губы и положил на колени синие, видно, когда-то примороженные кулаки.
-Слушай! Был такой случай. Пошли мы однажды с Макарычем, да еще с тремя мужиками в тайгу на медведя. Всю ночь напролет глаз не сомкнули. И все без толку. Крепко захоронился черт косматый. Ни следов тебе, ни приметин. На утренней зорьке решили привал сделать. Выбрали место подходящее, где больше мха скопилось и, сгуртовались. Поодаль, этак, метрах в двадцати, видимо от бури, сосна переломилась. В предутренних потемках место перелома крокодиловой пастью казалось. Из той пасти, будто клык мамонта, щепа торчала. Понизу тянуло горьковатым запахом дурман-травы. Небо открывалось. Вершины деревьев стали споро наливаться желтым соком.
- Хорошо-то как, мужички! – вздохнул Макарыч вытягивая, длинные ноги в болотных сапогах, - картошечки бы сейчас горяченькой, да с соленым огурчиком.
Вся жизнь Макарыча до пятидесяти годков прошла в селе Соусканиха среди колхозных лошадей и тайги. Война не в счет. С войны он принес два ордена «Красной звезды», да осколок мины, фашистской стервы, под правой лопаткой. Охотник он был отменный, нюх собачий, говорили о нем в деревне. Таким сравнением Макарыч больше гордился. Может этот самый собачий нюх жизнь ему на войне сохранил. Бывало, разорвется вражеская мина, он нырь в воронку. За ней следующая разворачивает землю – он туда. Так и бегал за минами.
- В одну дырку два раза снаряд не падает. Бывалые солдаты знают, - говорил он.
А когда в разведку ходил, то все камни бросал. Натолкает в карманы и ползет через передовую. Чуть что – швырнет камень этак метров за двадцать. Фашист услышит удар камня о землю и давай туда из пулемета. А Макарыч червячком и уже там. За спиной у фашистов.
- С огурчиком оно, конечно! С хреном бы, с хреном, а, Макарыч? – вспрыснул Степан, его друг и однолеток. Вместе ушли на фронт, вместе Берлин брали, награды одинаковые получили.
Лицо у Степана, что сковорода, широкое с сизым отливом. На селе говорили: «У Степана самогон, что порох стреляет. Дернешь рюмочку и с копыт долой»…
- Степа, у тебя там глоточка не сыщется? Нутро б облагородить, - это Иван Суськин. Сухопарый, точно высохшая мандолина. На лице одни глаза – синие, выпуклые, всегда мокрые. Любит Иван песни и вообще музыку. На селе его почему-то Суськой называют. Говорят, что Суська музыку потрохами слушает. Выпить тоже не дурак.
- В лес идтить, да без горючего – не дело, брат Суська. Вона дед Каширка знает. Ежели б не это зелье прошлой зимой – хана бы деду. Под лед нырял. Помнишь дед? Сколько я тоды в твое нутре вылил, да снаружи разбрызгал. А ведь выходил.
- Выходил, это точно, - буркнул дед.
Афанасий Каширин, так звали деда Каширку, на фронт ушел в первые дни войны. Его провожала милая девушка Агафья, лебедушка поднебесная, солнышко ненаглядное. Афанасий души в ней не чаял.
- Лежим, бывало, в окопе, немец снаряды бросает, земля ходуном ходит, дым повсюду вонючий. В горле, будто стрихнином натерли. И прощаюсь я с Аграфеной моей навеки. Помирать за родину не шибко страшно. Об одном только и жалел, что ребеночка не оставил.
- Это как не оставил? – не понял Степан.
- А вот так. Агафьюшка тоды лет на десять моложе была. Лебедушкой по земле ходила, дотронуться боялся, испачкаю, думал. В последний вечер, когда прощались, я и говорю: «Ненаглядная моя, свидимся ли? Ребеночка бы нам». Обняла она меня, целует, слезами умывается. - Хорошо бы, - говорит, - Афанасьюшка». А я дурмень, вдруг, ослаб, в ушах зазвенело. Волосы ее промеж пальцев пропускаю, а волосы-то до пят, золотые, чувствую, вся она в струночку напряглась, тронь рукой, запоет ее тело. И, вдруг. Будто черт по затылку саданул. Начал я сиськи у нее целовать, а они, теперь и не расскажешь, тянутся ко мне, молочком пахнут. Опьянел я совсем. Шутка ли, сиськи совсем голые первый раз целую.
- Слышь, Степан, налей-ка еще, - простонал Суськин, облизывая пересохшие губы.
- Что потом? – ухмыльнулся Макар.
- А потом случилось: всю войну себя проклинал. Трезвость в голову ударили. Прости, говорю, Груня, вокруг война, как же ты одна-то с ребеночком будешь. Нет, говорю, побьем стервятников, и будет тоды у нас полон дом мальцов, а вернусь я обязательно живым, ведь я твои сиськи с молочком целовал.
И, действительно, вернулся Афанасий живым и здоровым, за всю войну ни одной царапины не получил. Дождалась его Агафья, и накопилось у них за послевоенные годы шестеро мальцов, да две девочки.
Однако Афанасия Каширина, как и Ивана Суськина никто по имени не называл. Каширка и все, А было ему под семьдесят. Борода снизу белая, вокруг рта усы рыжие от самосада. Курил он, сколько помнит трубку. Алтаец один на охоте подарил. Чубук, куда табак заправляют, из корня марала, а мундштук из корней женьшеня составленный. Щеки у Каширки будто малиной измазаны.
- И чтой-то в жизни столько несправедливости, - завозился Суська после выпитого самогона. Вона у деда на щеках малинник цветет, а тут от росы коленки прокололо.
- А ты. Суся, поболе махорочки в газетку заворачивай. Да не просто махорочки, а с корешком марала, или там баданчика, или там женьшеневый. Дык, у тебя щеки не то, чтобы малиной, а и костяникой нальются, - подрезал Степан.
- Ни хрена не выйдет у ево, Степа! Матрена все языком смахнет, - хихикнул Макарыч.
Матрена – жена Ивана Суськина. Сидят, бывало, в компании. Суськин за стакан и Матрена туда же. Пьют, поют, да слезы льют. Под конец вечера Матрена Суську, как банный веник, под мышку и айда домой. Так вот и живут, душа в душу. В тайгу Иван Суськин ходил не для охоты, а больше для компании. Шибко любил компанию и философию. Например, «Для чего человеку нужна песня? Для того чтобы веселее жилось и работалось», - говорил он. Или: «Скажите, друзья, зачем человеку космос? Это, когда людям станет тесно на земле, начнется великое переселение – туда, значит», - рассуждал Суськин.
Подобные философские вопросы и ответы он мог задавать множество и сам же отвечать на них.
Впрочем, я отвлекся. Так вот, утро наступало быстро. Небо светлело, солнечным соком наливалось, птицы загомонили, перышки начали отряхивать. И, вдруг, там, где сосна переломилась рык послышался. Точно кто-то нутром горла кашлянул. Мужики насторожились, затаили дыхание.
- Дождались, однако, Михаил Михалыча. – застонал Степан и почесал ладони.
И действительно. Через минуту на поваленное дерево взбирался лохматый медведь собственной персоной. Рыло вытянул, будто от натуги, шерсть свалялась на спине, точно спал кверху ногами. Залез на дерево и сел верхом. Крючковатые лапы опустил вниз, ссутулился. Пианист и только. Потом правой лапой натянул и отпустил щепу и стал слушать не шевелясь.
- Язви его в душу, совсем рехнулся зверюга! – удивился Степан.
- Слышь, мужики, мишка музыку, однако, слушает, - сверкнул мокрыми глазами Иван Суськин. Не верите? Я вона часто телеграфные столбы слушаю, когда ветры дуют. Прислонишь ухо и услышишь, поют столбы симфонии разные.
- Какая там музыка… Бревно оно и есть бревно. Пальнуть и делу конец! – фыркнул Степан.
- Это для тебя бревно, а для него, может, тайга аукает, - не сдавался Суськин.
- Что б тебя в кишки мать! – разозлился Степан, засовывая сразу два патрона в свою двустволку. Аукну жаканом ему в ухо и музыке конец.
- Тихо, Степан! – вдруг зашикал Макарыч, фронтовой друг Степана. Разве можно, в песню-то палить.
- И то, правда. Подождем, Степа, - поддержал Макарыча дед Каширка. Моя Аграфена неделю шею пилит. Не надо целого медведя, добудь, говорит, ляжку, одну только ляжку. Конечно, пальнуть дело не хитрое, однако зверь-то шибко чудной. Надо же, язви его в душу, и правда музыку слушает. Слышь, Николай, - это говорил дед Каширка мне.
- Пальнем, а, дед, - молил Степан.
- Дурак ты, Степа, да если мы все одним ударом, что же от него останется. А он можа единственный такой, во всей тайге.
Суськин тут совсем разревелся от жалости, скорее от выпитого самогона.
- Конечно, дед. Единственный, а вы пальнем. Отпустить его надо, - ревел Иван.
И Степан не выдержал.
- Пошли вы!.. Шелкоперы!.. Он вскинул ружье. Еще секунда и свалился бы на сырую землю лесной музыкант, но этой секунды хватило Ивану Суськину, чтобы подбросить кверху ружье Степана. Выстрел разорвал тишину. Вылетевший жакан шлепнул по вершине старой ели и все стихло.
- Вот стерва, мокроглазая! Жить надоело?
Тем временем медведь сполз вниз и оскорблено посмотрел в нашу сторону, затем на все еще дребезжащую щепу и скрылся в зарослях.
Какое-то время никто не проронил ни слова. Но тут поднялся Степан и медленно пошел к дереву. Через минуту он уже сидел по-медвежьи верхом на поваленной сосне и слушал, как дребезжит щепа.
- Поди-ка, сюды, Суська! – позвал он Ивана. – Ухо поклади на дерево. И натянул щепу, затем натянул щепу Иван и Степан лег брюхом на сосну.
- Он ведь, гад, а не зверь! Сорок лет по лесу шастаю, но чтоб вот так музыку слушать, не доводилось. Ить ты только погляди,… Будто на гитаре кто играет и птицы вроде бы щебечут. И лес, кажется, шумит и будто бы родничок из-под земли выбулькивает.
- А я что говорил. Люди музыку от зверей, да от природы узнали! – совсем расфилософствовался Иван Суськин. – Музыка – она во всяком теле есть. Ее надо, мужики, только уметь слушать. Музыка она и есть музыка!..
Потом сосну слушали охотники по очереди, пока у Степана не кончился самогон.
Солнце поднималось все выше и выше и мягко стекало по стволам деревьев. Тайга наполнялась удивительной музыкой природы. Мы сидели на переломившейся сосне и пели: «Бежал да бродяга с Сахалина».
На следующий день, свет ни заря, я снова ушел в тайгу. Утро было прохладное, тихое. По траве, словно бисер, роса разметалась. По логам косматый туман растекался. Над лесом клубился пар. В селе мычали коровы, кричал петух, скрипел колодезный журавль, видимо, кто-то из хозяек решил пораньше баньку истопить и теперь черпал воду.
Хороша тайга накануне осени. Кроны деревьев наполовину желтые, шершавые, еще не облетевшие, звонко шелестят. Ветры по тайге гуляют. Вся она осенью какая-то беспокойная, трудовая. Птицы носятся, как угорелые, зайцы стрелой, суслики, мыши, муравьи, бобры с поклажей торопятся, к зиме готовятся.
В это время лишь один зверь – медведь спокоен. Он никуда не спешит: до зимы еще время есть, а лесные ягоды теперь в самый раз. Медведь, как ребенок, сладкоежка невыносимый, если заберется в малинник или найдет колоду, забитую диким лесным медом, - ничего не замечает.
Я присел на пенек неподалеку от того места, где сосна намедни переломилась и закурил. Смотрю на покореженную сосну и, вдруг, внутри что-то заныло. Лежит дерево, опрокинувшись навзничь, нижние ветки подогнула под себя, а отдельные сломались, оголились и, как человеческие ребра, кровоточат. Кровь-то, правда, не красная, она светло-зеленая. Кап, кап… А верхние-то ветки побледнели – кровушкой истекли. На войне-то я насмотрелся, как люди умирали. По-разному умирали. Кто сразу, охнет и как сноп на землю, а другой, вот как эта сосна, мучается сердешный, кровью истекает, а руками все за землю цепляется. Жить охота. Кто жить-то не хочет? Ведь вон, какая жизнь пошла. Хлебом скот кормят. Холщевые штаны носить не хотят, жинсы подавай. Разве я пастух из села Соусканиха Николай Косых мог мечтать о санатории? Нет. А тут силком – поезжай в Белокуриху, отдохнешь. Без отдыха оно, конечно, нельзя. Без отдыха, что конь без воды. Раньше-то кони прямо в борозде падали от плохого ухода, да от непосильного труда.  Без роздыху ж пахали. В войну ДТ, да К-700 и в помине не было. Иль вот как эта сосна. Росла, росла, пока соков хватало, а если б подкормить, так она еще бы жила.
Николай задумался. Лицо чуточку подрумянилось от выпитой наливки. Его синие кулаки выползли на стол, и при разговоре то и дело загребали. Будто веслами работали.
- Так вот сижу я, и мысли свои перебираю. И, вдруг, вижу, кто-то около комля сосны зашевелился. Вот те на. Медведь. Никак вчерашний гость. Смотрю, морда набок, правую лапу в дупло толкает. Сгнило, значит, дерево-то сердешное. В дупло, видно, пчелки медок натаскали. И вот мишка-то косолапый и прикармливается. Вынет лапу из дупла и сосет. Ну ни шельма ли? Человеческий детеныш и только.
Потом чую, кто-то позади меня шебаршит. Оглянулся. Боже – Степан.
- Ты чего? – спрашиваю.
- А ты чего?
- Отдыхаю, - говорю, - музыку слушаю.
Степан подсел ко мне, фуфайку расстелил, которую держал в руках и тихонько привалился к пеньку. Медведь тем временем уселся на задницу, и стрельнул бурым глазом, в нашу сторону. Почуял, что ни один, а может махорочную вонь, унюхал. Коротенькое, желтоватое ухо вздрогнуло один, другой раз, кашлянул, видно, много сладкой слюны проглотил, заурчал и нырнул в заросли.
- Вспугнули! – вздохнул Степан.
- Ага, - говорю.
- Микола, а я ведь тута не случайно. На душе, после вчерашнего, как будто мыши напоганили. – Зверя-то чуть не угрохал. Шибко жалко.
- Откуда в тебе жалость-то Степа? Макарыч про тебя сказывал, что по фашистам палил – будто водой с неба обливал.
- То фашисты. Век бы им в аду гореть. Ни дна им, ни покрышки. Потому и пришел сюда, что фашистов вспомнил.
Было это под Старой Руссой, - стал рассказывать Степан. – Ни свет, ни заря вражеская артиллерия начала бить. Высотка, где укрывался наш взвод, ходуном ходила, а потом танки. Отбили, пехоту переломали. Все бы ничего, война – она и есть война. Только потом такая тишина наступила. Лежим с Макаркой на дне окопа, да кровавую землю изо рта выплевываем. И тут, такое приключилось – слов нет. Откуда не возьмись журавли с фашистской стороны летят. Вытянулись клинышком на Восток, к нам, значит. Крр-ы-ы, крр-ы-ы! А нам кажется: «Помогите!» - кричат. Что тут началось. Живые, головы потянули кверху, раненые – глазами небо стали ощупывать, по мертвым легкие тени пролетают. Сердце кровью облилось, и, вдруг, зенитка с фашистской стороны один да другой снаряд по журавлиному клину, по журавлиной песне. Разбросало их в разные стороны, некоторые из них камнем вниз. Один упал возле окопа, от журавлика одни перья остались, голова сохранилась, в окоп свесилась. Один глаз красной бусинкой глядит на нас. Мол, что ж вы, люди. Делаете?  Беды мы вам не причиняли и нам от вас ничего не надо, за что ж вы так? Потом глаза дымом запорошило и они погасли.
Вспомнил я, Микола, ночью об этом, больно стало, я пришел сюда у медведя прощения попросить. Пущай живет лесной музыкант, кому он помешал. Нам что ли? Мы свой век прожили. Зазря никого не обижали, как ты думаешь, Микола?..
- Никого.
- Ха. Ну и утро! – рассмеялся Степан. На-ка вот первочек – баба сварила. Огнем полыхает. Выпьем за здоровье Михаил Михалыча, чтоб у него пузо от малины лопнуло.
Николай закончил рассказ, подлил наливки в стаканы, откусил свежий огурчик и заулыбался. Хорошо в санатории. И он, вдруг, запел: «Бежа-ал да бродя-я-га с Са-а-хали-ина звериной узко-о-ю тро-опой».
За окном было лето. На небе ни одной тучки. В санатории в этот день было удивительно тихо. Многие ушли в горы.




Таня

Танечке три годика. Она очень любит маму, папу и бабу Дусю. А еще любит играть. Все равно во что. Лишь бы ей было весело и смешно.
- Мамочка, поиграй со мной! - просит Таня.
Мама улыбается, гладит Таню по головке и тяжело вздыхает:
- Тетрадей целый воз, Танечка. Завтра шесть уроков. Поди к папе. Он обязательно с тобой поиграет.
- Угу! – понимающе соглашается Таня и идет в соседнюю комнату.
- Тебе чего Танечка? – искоса бросив взгляд, спрашивает папа, что-то старательно вычерчивая на ватманском листе бумаги.
- Папочка, ты не мог бы поиграть со мной?
- Поиграть! Сейчас! – удивляется папа. – А как же мой вечерний доклад. Вечером на заводе мне предложили сделать доклад об экономии и бережливости металла.
- Видишь ли дочка. Металл – это хлеб машиностроения. Металл – это научно-технический прогресс. А мы что? Как мы бережем металл, станки, оборудование? Горы металлических стружек – на мусорную свалку, целые трактора ржавеют в грязи. Папа рассерженно забегал по комнате, стал махать руками, возмущаться, того и гляди кого-нибудь изобьет.
- Ты понимаешь, Танечка! Это не люди, а разгильдяи, судить надо за такую халатность. Но я им покажу сегодня! Я им докажу, как народные деньги топтать!
- Ты понимаешь, Танечка?
Танечка виновато моргает глазами. Она понимает, что папа кем-то недоволен. Она тихонечко прячется за дверь. Она слышит, как папа бросает чертежную линейку на стол.
Она понимает, что папе очень плохо. Она выходит на лестничную площадку и тихонько стучит в дверь соседней квартиры, где живет старенькая Агафья Петровна.
- Танечка? Входи, малышка! – улыбается Агафья Петровна.
- Бабушка, у тебя была мама?
- Была, дочка, была.
- А папа?
- И папа тоже. А как же без папы с мамой!
- Где же они теперь?
- Померли, Танечка. Давно померли.
- Какая ты счастливая, - серьезно вздыхает Таня и закрывает кулачками мокрые глаза.


Рецензии