Татьянин день из книги Мечтаю быть

                При отъезде моем дал я прощальный пир, на котором
                поклялся я быть вечно верным дружбе и человечеству
                и никогда не принимать должности ценсора, и на другой
                день с головной болью и с изгагою отправился в дорогу.
                А. С. Пушкин. «Русский Пелам»
                § 1
...Людмила Сергеевна, читал, честное слово, читал! Вот только не помню, что было, когда он от нее вышел. Ну да, конечно, она от него, это главное в романе. Атмосфера, антураж! А язык – конгениально! Меня угнетает сознание собственной тупости! Ну уж и не видели... У меня все ваши лекции записаны, показать? Хотелось бы пятерочку, и за «хорошо» вам буду несказанно благодарен. Повесть первую посвящу: «Любимому и последнему преподавателю литературы». Спасибо вам огромное, сэнкью вери мач, мучисимас грасиас, мерси боку! Еще бы инглиш спихнуть на халяву, чуваки! Уже врубился – в «Яму» завезли креветок, Татьянин день завтра. Непременно обмоем, момент подождите у Ломоносова. Все – гуляй, рванина! А то ведь сами знаете: я спросил у Ясеня, где моя стипендия... Ол райт, нос чешется до безобразия. Клево, что мы учимся на Моховой! Дух здесь жив, не улетел на горы в стекляшку! Только в «Яму»! Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать! Морозец-то какой! Гаудеамус игитур ювенес дум сумус! Москва, как много в этом звуке... А облако-то, глядите, там, над Историческим, – наш декан в профиль! Слава ему, ведь всем стипендия жжет ляжки! А может, в Сандуны? Венички, бассейн, душ Шарко. Правильно, только в «Яму». Еще по одной? За дружбу! Не мелочись, такой день! Лафа! И баранки соленые! На тебе три копейки, и не трать на ерунду! Одни школяры здесь! МИСИ, МИИТ, МФТИ, МАИ, МЭИ, МАДИ... Журфак увековечим? Еще по одной? С нашим удовольствием, разверстай! Да не читал я твоего «Улисса»! Гомера я читал! Библию читал! Сколько веков из нее воруют! Ты дневники Достоевского открывал? Космополит ты, Вася! А еще в косоворотке! И дети будут такими! Хорошо стоим, свои ребята. Послушай, Шопенгауэр недобитый! Тихо!! Он возжег пылающий факел от алтаря святейшей и непорочнейшей из весталок – Татьяны и принес в мир этот факел... А ты говоришь – Траволта! Не ради «Бони М» мы здесь! Святая, святая Татьяна! Клянемся ею?! Навек! И говорить и писать только правду! Да успеешь ты с тигром поговорить! Нечаев, ты зачем зачетку в пиво бросил? Обмыть? Гениально! Ой да не вечер, да не вечер... Фанеры у меня больше не остается, чуваки! Уи шэл овер кам... О чем спич? Конечно! Во французской стороне, на чужой планете... Грянем про поэтов? На Мишкину музыку! А гитара откуда? И вы сами откуда? Щукинцы, архитектурный, медицинский? Все пьем на брудершафт! Мы с ней, про поэтов, начинали школу, мы с ней и закончим! Правда, Танюш? Почему Марина? Сегодня все – Татьяны! Про поэтов!
...мечтали о веке златом,
Ругали издателей дружно
И плакали горько над милым цветком,
Над маленькой тучкой жемчужной...
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцей,
А вот у поэта – всемирный запой,
И мало ему конституций!
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, -
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
То вьюга меня целовала... Не плачь, друг ситный! Еще по одной? Как это – хватит? А почему нет памятника Блоку? Александру Александровичу? Образы преследуют меня и заставляют ваять их из камня, говорил Микеланджело! Памятник, где памятник? Воздвигнем? Погнали! Как говорил один великий скульптор: не откладывай на завтра то, что можно воздвигнуть сегодня! На Ленинских горах, чтоб выше всех главою непокорной! И плакали горько над малым цветком... Да я за эти строки... Сваяем? Вы же архитекторы! Гранит нынче дорог? Хрен с ним, из снега вылепим! Микеланджело лепил снежную бабу, Баженов – целый город! Мы одного Блока не сможем? Нет, не растает, в Татьянин день все вечно – мы, и клятвы наши, и дела! Товарищ лейтенант, он пошутил, не генерал у него отец, простой советский человек! Принял лишнего, простите! Мы сессию скинули, Татьянин день завтра, была весталка, звали Танюшей... Не пудрим вам мозги, честное слово, весталку звали, студенческий праздник был до исторического материализма... Товарищ старший лейтенант, помещение-то мы уже почти очистили. Только по кружечке? Ну, нет так нет. Какое отделение, зачем? Спасибо, товарищ капитан, больше здесь не появимся! Как – не майор? Вы подполковника достойны! Уходим, очищаем, очищаем... Первую повесть вам! Бетонно! Да вы не пихайтесь, не пихайтесь! Убери руки! Простите его, не ведает, что говорит! А звезды-то какие! Шампанского, к цыганам! Снова, снова все не так, нет того веселья, или куришь натощак, или пьешь с похмелья... Держите Нечаева, мужики, он автобус головой проломит! То, что я лежу, понятно и ежу!.. Заметано, берем мотор и на дачу, к последней электричке успеваем!
И мы погнали по Пушкинской улице, по хрустящему, как сушеная картош-ка, снегу; разлетались на тысячи мельчайших осколков фонари, витрины, прохожие втирались в стены домов; первым вспорхнул Ленька Болотин, потому что был юн, в армии не служил, и жизненный опыт не висел гирями на его тонких стройных ногах; за ним взвился Мишка, потому что в руках у него была гитара; потом остроносый, с каленым голосом красавец из Щукинского; потом я и два архитектора... Нечаев, прежде чем окончательно оторваться от земли, яростно рычал, высоко подпрыгивая, – отяжелел, говорили ему, что пока хватит.
Мы выровнялись, взялись за руки и пошли вверх, за облака, к жирным, расплывшимся, как оладьи на сковородке, звездам. Щукинец начал ловить их и распихивать по карманам. «Зачем?» – спросил у него поэт Нечаев. «А закусывать ты чем собираешься?» Все согласились. Так и прилетели на дачу, захватив по пути несколько бутылок краски и сто граммов карамели.
А сегодня звенит, дребезжит голова. Во рту такое, что впору представить себя Рамзесом Вторым после битвы в Сахаре. Или ящерицей, засушенной в пятнадцатом веке. Моя идея – с первого курса отмечать Татьянин день. Рассказ даже какой-то пытался писать. Ох, тяжко...
Ветер, сосны шумят за окном. На месте села был, наверное, сосновый бор. На ветви снег ложился... Они сгибались под его тяжестью, поскрипывали, ждали весны... И шумели, шумели... И шестьдесят лет назад, и тысячу... и миллион... Сосновый шум... Сколько в нем всего. Прислушаешься – удивительные мелодии, многозвучные, чарующие аккорды, звуки переливаются, вопреки законам гармонии переходят из тональности в тональность.
Шу-мят... шумят сосны, выводят свою, словно в земных глубинах рожденную музыку. Кажется, у Пушкина: «Что есть душа?.. Может быть, душа – это музыка?..» «Знакомым шумом шорох их вершин меня приветствовал...» Никогда не доводилось так лежать и слушать. Тысячи отголосков, воспоминаний. Вечная, торжественная музыка – сосновый шум, шум сосен...
Вытаскиваю из-под кровати отцовские валенки, накидываю на плечи старый волчий тулуп, чиркаю спичкой – славно мы вчера догнали. Незнакомые все лица. У щукинца из-под одеяла торчит белая рука с синим маникюром. Валяются посреди комнаты колготки, сапоги... Вчера вроде только мужики были. И где он успел? Это его личное дело. А что рассола в банке не оставили – хамство. Взвизгивает дверь – звезд почти не видно на бледнеющем небе.
Лыжи нащупывают припорошенную лыжню. Снег хрустит, как спелое яблоко. И в воздухе пахнет яблоками, сосной... Становится легко и радостно, забываю о вчерашнем. Бегу, бегу... Сердце клокочет, темнеет в глазах. На спуске ветер студеный, тугой. Быстрей, быстрей... Эк! Залетаю правой лыжей под скрытый снегом корень, шмякаюсь. Долго лежу на спине, раскинув руки. Небо чистое и спокойное. Серебряный месяц напоминает новенький рыболовный крючок. Так тихо, что хочется взяться за тишину и встать. Возвращается жажда, снова я вспоминаю ящерицу. Тут неподалеку был колодец... Вода обжигает язык, трещат зубы; пью и пью, тяжело пыхтя, из мятого, пробитого дробью ведра, прикрученного ржавой проволокой к «клюву» журавля, и не могу остановиться. Из-за сосняка выглядывает облезлый купол церкви.
       § 2
...Мне было лет десять, когда мы с отцом приходили к этому колодцу на лыжах. Километров шесть от Светловодова. Сделали привал, чтобы напиться и перетянуть лопнувшую резину на креплении. Большими глотками отец пить не разрешал, а маленькими не утолишь жажду.
«Зайдем на кладбище, сынок?»
«А далеко это?»
«Видишь купол с крестом? Возле церквей устраивались обычно кладбища».
«Пошли».
На кладбище и у входа в церковь толпился народ. Было воскресенье. Мы закинули лыжи на плечи и пошли по дорожке между могилами. Отец в огромных, с широченными, разбитыми рантами ботинках – впереди, я – сзади. Солнце, отражаясь от лучезарного купола и обледеневших гранитных плит, искрилось в тоненьких полосочках снега; они напоминали мыльную пену.
«Без кладбищ, без памяти, – говорил отец тихо, – оборвалась бы нить... Порой становится невыносимо: почему ты должен нести на себе весь этот груз, который не донесли деды? Ты ведь тоже смертный, тоже устаешь... Надоело, гори все синим пламенем!.. Но походишь вот так между могил, похрустишь снежком, вспомнишь... Нет, не имеешь ты права на усталость. Предки наши могучие – Толстой, Пушкин, Чайковский, и дед твой, деревенский богатырь, и друзья ушедшие – не дали тебе на то права. «Верьте мертвым, верьте мертвым, их ведь больше, чем живых...» Хорошие строчки, правда?»
«Правда», – отвечал я и крепче поджимал пальцы в валенках.
«Правда-то правда...» – тяжело вздыхал отец; за несколько дней до этого он похоронил своего лучшего друга.
«Земляк! – выскочил вдруг из-за сугроба небольшой мужичок в опаленной военной ушанке с оборванным ухом; он похож был на старого, пощипанного ежа. – Дозволь огоньку позаимствовать?»
Отец снял перчатку, достал из кармана спички и протянул ему. Двумя уцелевшими на правой руке пальцами с неживыми, ржавыми ногтями мужичок ловко, как клешней, ухватил коробок – спичка вспыхнула. Он старательно курил, с благодарностью глядя на тугую самокрутку. Густые зеленоватые клубы дыма растворялись не сразу, плавали в солнечном морозе.
«Дай бог тебе здоровья, землячок. Сам-то не родич Тольке Назарову будешь?»
«Нет», – ответил отец, и я почувствовал, как-то он потеплел от слова «землячок».
«Ну надо ж! – гулко хлопнул себя по груди мужичок. – Прости, бога ради, как же я тебя сразу не признал! Батюшка Светловодской церкви? – он выдохнул многодневным перегаром. – Уж извиняй...»
«А что, похож?» – почти улыбнулся отец.
«Опять промазал! Где ж я тебя... Постой, постой... Да мы ж воевали с тобой! – мужичок так гаркнул, что взлетели вороны, и все обернулись на нас. – Черт я беспалый, запамятовал! Юрка, ты?!»
«Константин я», – протянул ему отец свободную руку.
«Ну конечно, Костька! – его трубный хрипучий голос не подходил почти мальчишеской фигуре. – Едри твою в бога ось земли в Христофора папы римского мать!»
Мужичок бросился обнимать отца. Тот неловко задирал подбородок, потому что ушанка мужичка упиралась в него, и улыбался.
«Костька, фронтовой друг! – вопил мужичок. – Брат! Первый Белорусский! Сто шестой отдельный! Все могу понять, простить, что не писал, ну, начальство, ясно, но бородищу-то зачем пустил? Этот, как его, что ли? Ну, кубинец, ну?..»
«Фидель Кастро».
«Во! Ты что, Фидель Кастро? Сбрей, как фронтовик фронтовика прошу, сбрей! Зачем раньше времени себя в деды записывать? Глянь на меня...»
Лицо мужичка было мято-сморщенным, бурым, во рту торчал один темно-коричневый длинный зуб. Выглядел он по крайней мере вдвое старше отца.
«Да и понятно, – немного успокоившись, прикуривал он новую самокрутку дрожащими пальцами. – Я ведь тоды и двадцати не разменял, когда мы с тобой... Едри тебя в бороду, ну подумай только! А это сынок твой, значить? Похож, ходовой пацан. А мне девку бог дал, браку допустил маленько. Но зато – красавица! У нее именины, не знаю, успеет ли из Калинина... Костька! – опять гаркнул мужичок, срывая с себя шапку. – Как звать-то меня, хоть помнишь? Своего взводного? Младший лейтенант Блинов!» – Его слипшиеся реденькие волосенки были аккуратно подстрижены под «бокс».
«Я помню прекрасно, – в тон ему отвечал отец. – Младший лейтенант Блинов. Как же не помнить?»
«Но забудем звания! Зови меня просто Степаном Федотычем. Мы же с тобой братья! – Вены на его коричневой дубленой шее, казалось, вот-вот лопнут, лицо налилось темно-бордовым. – Чего топтаться-то? Пошли, жену представлю, дочь... И согреться чем найдем!»
Он взял в охапку лыжи, схватил отца за рукав и ловко засеменил по узенькой скользкой дорожке, ведущей к домам. В четвертый с краю, перекособочившийся, с двумя маленькими темными оконцами, мы вошли.
«Нюр! – властно рявкнул Степан Федотыч с крыльца. – Ты Зорьку-то оставь! Праздник нонче, слышь, гости к нам! Мой фронтовой друг – товарищ Константин. Под началом у меня служил. Кажись, рассказывал? Помнишь, в разведку я посылал одного? Он самый и есть! И пацан его. Как звать тебя?»
«Максим», – ответил я.
«Герой твой папка, Максим Константиныч. Нюр, мать твою, кому говорю, на стол накрывай! И ту, что утром почали, неси! Озябли люди с дороги!»
В комнату из сарая поднялась полная женщина лет сорока. Лицо ее было румяным, круглые добрые глаза лучились в усталой улыбке. Большая, тяжело лежащая под фартуком грудь немного стесняла руки.
«Вот моя баба, – с гордой уверенностью заявил Степан Федотыч. – Ну, тащи».
«Степан, так ты ее утром и прикончил. Разве остановишь тебя?»
«Быть того не может. Тогда к Коротким сходи, скажи, что с получки две выставлю».
«Степ, ты ж знаешь, какой он дурной, когда выпьет... А нонче четвертые сутки, как гуляет. Наташку он свою прибил, всю ночь в голос...»
«Говорят, не боись! Он меня боится! Вот у Константина спроси, как я шугануть могу».
«Боязно, Степ...»
«Дура ты. Ладно, накрывай на стол. Капустки из погреба не забудь. Пойду сам с ним потолкую. Не скучай тут без меня, Кость, я в минуту – по-армейски».
В комнате стало тихо. Мирно стучали часы с кукушкой, лениво потрескивали дрова. Расправив на столе старенькую застиранную скатерку, вышла и женщина.
«Пап, а почему ты мне не рассказывал о своем командире? – тихо спросил я. – У него такой голос, что он и «катюши» мог перекричать, да?»
«Мой командир, сынок, в сорок пятом на противотанковой...»
«А Степан Федотыч?»
«Нет, его я никогда раньше не видел. Я ведь на Третьем Украинском служил».
«Почему же ты ему ничего не скажешь?» – удивился я.
«Видишь ли...»
Договорить отец не успел. В соседнем доме раздался грохот, звон разбитого стекла. С отчаянным матом в комнату влетел Степан Федотыч. Левый глаз его заплыл, нижняя губа стала похожа на раздавленную грушу. Порванная рубаха была залита кровью.
«Ну, сука! Последний зуб, кажись, вышиб! Рубаха! Ухватился за нее, не то бы я ему!.. Прости, Кость! Деверь, когда тверезый, – нормальный мужик, уважают даже некоторые. Как праздник – а он на все гуляет – и на наши, и на ихние, и родственников с именинами, что собак нерезаных, – так нервенным становится. Дохтор его пужнул, что увезут, что лечиться... Вот он, хрен собачий, и лечится! Да ничего, мы его с крестным полечим, сами полечим, без дохторов! Не серчай, Кость, будет у нас чем душу согреть! Нюр, возьми, там на подоконнике, в шкатулке».
«Степ, мы же дочери на туфли откладывали. Десятый класс кончает», – виновато объяснила она нам.
«Ты меня выведешь-таки из равновесия! Фронтовики встречаются, не видишь?! Пошла со своими туфлями к... Деньги – что? Навоз. Сегодня нет, а завтра воз! Получка скоро».
«Ну, сколько ты там получишь?»
Степан Федотыч встал в рост, но доставал жене только до плеча.
«Кр-р-ру-у-гом! Ша-а-агом...»


«Да у меня есть, – остановил его отец, – вот возьмите, Нюра. Пять рублей хватит?
«Спаси вас господь, конечно! – торопливо взяла она бумажку, смущенно улыбаясь. – Вы не подумайте, что у нас нет... Доченька деся...»
«Ты еще здесь!!»
«Ой, Степ, лопнешь ты со своей злости, иду, иду...»
Прошло минут пять.
«У меня там корзины торфяные в сарае, – мрачно проговорил Степан Федотыч. – Возьми сколько нужно».
«Да что вы, Степан Федотыч...» – сказал отец.
«Говорю, возьми. Обидишь. Я ж пригласил. Эх, жизня. Фронтовику, младшему лейтенанту, кавалеру ордена – и выпить нельзя по-человечески. Зови меня Степаном».
Он переоделся за занавеской. Вышел в совсем еще новых темно-зеленых офицерских галифе и потертой, но крепкой гимнастерке, на рукаве которой была пришита желтенькая нашивка – знак тяжелого ранения.
«Дай бог не последняя, – разлил он водку по стаканам. – Будем!» – выпил и, сморщившись, занюхал коробком спичек.
«Ешь на здоровье, – подкладывала мне женщина густо политые подсолнечным маслом, пышущие картофелины. – Огурчика подложить? А грибочков? Грибочки у нас сладные в этом году».
«Не балаболь под ухом, – добродушно уже говорил Степан Федотыч. – Дай людям поговорить спокойно. Ну, рассказывай, Кость, как сам-то?»
«С божьей помощью, – отвечал отец, налегая на капусту; последние дни он почти ничего не ел. – Потихоньку».
«Ты ведь позже меня демобилизовался, в ноябре, да»?
«Точно так».
«Я знаю... Леньку Симоненко помнишь, командира третьей роты? Мы с ним и в столицу приехали. Ох, гуляли... Бихштексы ели. Через эти бихштексы я и с Нюркой сошелся».
«Степ, как выпьешь – про эти бихштексы», – неожиданно покраснела жена.
«А ты не заливайси, – хохотнул Степан Федотыч. – Я парень хоть куды был! Дура, ни в жисть тебе не повидать, что мы с Константином... Только и можешь выменем трясти над печкой да картошку переводить».
«Степ, при людях-то...»
«Шуткую я. Да и то сказать – боевой офицер! Сам комдив Передистый мне орден вручал, говорил, что побольше бы таких – давно бы фашиста, в дышло ему кило печенья, разбили. Давай, Кость, хряпнем и нашу споем. Забыл небось?»
«Степан Федотыч, – улыбнулся отец. – И не стыдно? Я ж запевалой был».
«Едри твою дивизию! Все пропил! Андел ты мой! Мне же за тебя полковник Передистый благодарность объявил перед строем. Так и сказал: «За исполнение строевой песни, от лица службы...» А я ему вот так: «Служу...» – Он вскочил на ноги, опрокинул табуретку, вытянулся по стойке «смирно» – грудь колесом, руки по швам. – «Служу Советскому Союзу! Ура!!» – Фарфоровый медведь упал и раскололся на полу. – Да меня чуть на парад, на Красную площадь не комунвировали! Ростом-то я был ничего, теперь вот через такую жисть подсох маленько...»
Стукнула дверь, и из сеней в комнату вошла высокая девушка. От нее пахнуло чудесным в тот день яблочным морозом.
«Доченька! – кинулся к ней Степан Федотыч. – Приехала! Ну, радость! Отец так ждал тебя! Я уж решил, что не проздравим тебя с именинами! Садись, садись скорей! Вот, познакомься, мой фронтовой брат Константин Петрович».
Отец промолчал, хотя отчество его не Петрович. Он подвинул девушке табуретку и налил в чистый стакан немного водки.
«Ой, что вы! – застенчиво улыбнулась девушка. – Я не пью».
«Правильно, Танюшенька, – накладывая ей на тарелку картошку, говорил Степан Федотыч. – Не пей. Смотри на отца и не пей ее, проклятую. Я бы и сам не пил. Но фронтовика встретил, понимаешь...»
«Понимаю, – оглянулась она на мать, стоявшую у печки. – А вчера суббота была, пап, а позавчера премию крестному дали, а третьего дня...»
«Все, больше не пью! Давай за твои именины помаленьку, и все. До двадцать третьего февраля – ни стопки!»
«Ну ладно, что с тобой поделаешь». Голос у девушки был приятно-грудным, теплым. Она выглядела немножко старше своих лет.
«Дай бог тебе здоровья, – опрокинул он полстакана и оставшееся в бутылке вылил отцу в кружку. – Пей, Константин Петрович. Для меня слово дочурки – закон. Ты погляди на нее. Стать, глазищи какие! У меня такие же были, помнишь?»
«Пап, ну хватит».
«Танюшенька, дорогая моя, не буду. Ты же у меня единственная...» Мелкие белые слезы как-то вдруг брызнули из его глаз. Он всхлипывал и старался прикрыть лицо коричневыми беспалыми кулачками.
«Степан Федотыч, ну перестань, – успокаивал его отец. – Ну будет».
«Костька, друг, как я тогда выжил... А то Танюшки бы моей не было на свете...» – он уже рыдал.
«Вы поймите, – объяснял отец женщинам. – У нас, фронтовиков, нервы расшатаны».
«Наш как выпьет – в рев, – спокойно отвечала тетя Нюра. – Мы уже давно привыкли... А вы правда с ним воевали?»
«Правда».
«Привыкла, да? – вскрикнул Степан Федотыч, но захлебнулся слезами. – Не веришь, да? Если бы у тебя... на глазах... ты... Костька! Давай нашу!»
«Какую, друг мой Степан Федотыч?»
«Горит свечи огарочек, кипит недальний...»
Через час оконца налились темнотой. Не помню, как на столе очутилась вторая бутылка. Я пригрелся у печки, задремал. Отец был уже в том состоянии, в котором мама отправляла его спать; со Степаном Федотычем они читали друг другу стихи.
«Скажи мне за Есенина дом спалить – спалю!»
«Напилси-то как, господи!» – всплескивала руками тетя Нюра.
«Молчи! Все молчите! Кость... Не серчай, не думай плохо обо мне. Но я должен, понимаешь, должен! Может, в последний раз... Не приказываю, хоть мог бы, прошу – называй меня командиром. Ну что тебе стоит?»
«Как скажешь, командир», – серьезно отвечал отец.
«Степаном не зови при подчиненных».
«Напилси-то как, – шептала тетя Нюра. – Да какие мы тебе подчиненные, с ума, что ли, спятил, черт беспалый?»
«Вс-стать! Смир-рно! – Степан Федотыч угрожающе приподнялся. – Кому не ясно?!» Ноги подкосились под ним, и он рухнул на стул, не удержав и голову, которая ударила лбом прямо в банку с недоеденной килькой.
Отец поднял его, как меня в детстве, на руки и отнес в другую комнату, где стояла широкая железная кровать. Минуты две еще доносились оттуда команды: «Впе-е-ред! За Р-ро-дину! За Сталина! Ур-ра!»
Потом тетя Нюра, отец и Таня пили чай и тихо разговаривали. Я накрылся с головой полушубком, оставив узенькую щелочку, и смотрел на них. Тускло светила матовая, не прикрытая абажуром лампочка, блестели холодные черные окна.
Слова их постепенно становились все глуше, мягче, смешиваясь со стойким запахом буряковой самогонки, густого упругого дыма от самосада, чуть влажного торфа.
Таня сидела ко мне в профиль, и блики огня, полоскающегося за раскаленной дверцей печи, ложились на ее густые, распущенные по плечам волосы; волосы сказочные, розовато-золотистые, какими бывают на рассвете после теплого ночного дождя стволы молодых сосенок; огромные глаза были глазами с самого детства знакомой, доброй волшебницы...
Кажется теперь, я знал их еще раньше, до того как помнил себя; знал ее губы, пальцы, шею; и не мог поверить, что это наяву, – до того сокровенное никому до меня не известное, но, казалось, жившее на земле вечно чувство переполняло, мучительно-сладко душило меня.
                § 3
...Нет, не случайно я пришел. Во мне что-то меняется. Чувствую, что у важного, может быть, главного рубежа в жизни. Почему я не был здесь с тех пор? Подсознательно боялся. Но чего? Проститься с... воспоминанием.
И вот – пришел. В Татьянин день.
Застегиваю крепления лыж и через сосняк выхожу к церкви. Стены обросли буро-зеленой коростой. Щербато зияют узенькие окошки без стекол, висит на одной петле сгнившая створка двери. Небо зажато тяжелыми твердыми тучами. Все кругом – часовня, могильные камни под снегом, темные стволы берез – кажется мертвым.
Кладбище разрослось. Теперь оно доходит почти до села и слева – до леса. Иду вдоль покосившегося забора, возвращаюсь, выхожу на следующий ряд. 1971-й, 1972-й, 1973-й... Под маленькой облезлой звездочкой надпись: «Степан Федотович Блинов. 1924 – 1974. Спи спокойно, папа». На полусмытой фотографии Степан Федотович ослепительно улыбается, заломив пилотку набок.
Над кладбищем висит тягучая, угрюмая тишина, молча кружат вороны. Где-то за лесом стучит электричка.
Вхожу в село. Четвертого с краю дома нет. На участке, ничем не огороженном, нетронутый глубокий снег, рваный автомобильный баллон, черные ветки старого кустарника. Над дверями сельпо меркло светит лампочка. Останавливаюсь на крыльце, прислушиваясь к далекому, растворяющемуся в тишине стуку...
В магазине народ. Накурено, пахнет сырыми валенками, потом, дешевым резким одеколоном, селедкой, капустой. И еще запах, давно забытый...
За прилавком стоит накрашенная – губы – самое яркое, что есть в магазине, глаз почти не видно, – обрюзгшая женщина. Ее большая, низкая грудь стесняет движения рук, привычно свертывающих кульки для сахарного песка, достающих с полки поллитровки, – тяжелых, узловато-жилистых.
Я смотрю на нее и постепенно, без всякого удивления, без каких-либо чувств вообще, узнаю Таню, дочь Степана Федотовича Блинова.
Встаю в очередь.
Покупаю зачем-то кусок вонючего хозяйственного мыла.
Снова встаю в очередь.
Покупаю пять коробков спичек.
Снова встаю...
Понимаю, что становлюсь похожим на сумасшедшего.
Выхожу на улицу, иду вдоль забора, колотых кирпичей, гнилых, растрескавшихся досок, двухэтажного давно заброшенного дома... Дряблые ранние сумерки.
Возвращаюсь в магазин.
– Закрываемся, гражданин, – говорит она, убирая в холодильник непроданную селедку.
Я вспоминаю запах...
И еще многое, многое, отношения к тому запаху не имеющее.
Может быть, полминуты или минуту я простоял, молча глядя на ее профиль. А могло это длиться и часы, и даже годы. Говорят же, что даже самый долгий сон – всего несколько секунд.
Я видел сон. Или уже потом мне это показалось... Что-то серебристо-голубое плыло перед глазами; нет, это не было утренним июньским туманом над Волгой, хотя и напоминало его, который я, пожалуй, люблю больше всего на свете... Не было предвечерней октябрьской дымкой над озером, в коричневой воде которого между распластанными листьями недвижно лежат отражения скульптур Павловска...
Видел я себя то совсем маленьким, четырехлетним, то... пожилым...
Я замер перед этим голубым, неземным нечто, понимая, что нужно очнуться, взять себя в руки...
И не мог.
Чувствовал, что больше никогда не повторится такое. Словно приоткрылась какая-то дверь, за которой...
За которой я был один только раз, тогда, тем далеким густо-синим морозным вечером, когда кружилась голова от тяжелого запаха буряковой самогонки, когда лежал я, укрывшись тулупом...
– ...Вы что, глухой? – устало поднимает она на меня полусклеившиеся ресницы.
– Нет, не глухой.
– Так освобождайте помещение! – достает она из кармана грязного, лоснящегося фартука губную помаду и садится на ящик. – Вас много, а я одна.
– Да, одна, – бормочу я. – А нас много...
Неуклюже поворачиваюсь к двери.
Она распахивается от сильного толчка с улицы, и в магазин влетает мальчуган лет десяти. От его вишнево-сияющих щек, от снега на шапке и рукавах сразу светлеет, и обернутая прожженной газетой лампочка становится здесь ненужной.
Я узнаю его по военной ушанке с оборванным ухом.
– Ма-а! – пронзительно звонко, чисто кричит он, и смущенно перезваниваются на пыльных, засиженных мухами прилавках бутылки красного, белого, желтого. – Знаешь, какую снежную крепость мы с мальчишками построили на пруду! Завтра водой зальем, и она будет совсем настоящая!
– Не кричи, Степ, видишь, посторонние в магазине.
Мне вдруг хочется сказать, что не посторонние, что... но я сдерживаю себя. Таня поправляет сыну шарф, застегивает пуговицу пальто.
– Меня выбрали командиром, я буду как дедушка – лейтенант!..
                § 4
Выезжаю из леса и по хорошо укатанной лыжне скольжу к дому. Уже совсем темно. Изредка проскальзывает между густыми, бугристыми тучами тоненький месяц. Зеленеют на избах высокие снежные шапки. Темно-фиолетовые языки теней от сугробов лижут перед зажженными окнами толщу январского снега.
Медленно снимаю лыжи, стряхиваю снег с ботинок, старательно сметаю его с брюк березовым веником, стоящим в углу, за косяком. Открываю дверь.
«О чем спич?.. Шопенгауэр... гранит нынче дорог... старина, извольте... и плакали горько над малым цветком... а почему все-таки памятника до сих пор...»
Возвращаюсь на крыльцо и закрываю за собой дверь.
Закрываю ее бесшумно, и плотно, и осторожно, словно одновременно открывая ту, другую...
Морозный ветер гонит по небу тучи. Потрескивают черные ветки яблонь, задумчиво шумят сосны.
Хорошо шумят, вселяя надежду. Я вспоминаю, как стоял здесь двадцать лет назад. За лесом так же стучит электричка.
Я чувствую себя близким этому ветру, густому, сладкому, этому вечному шуму сосен...


Рецензии