Гл. 26 Шкала Ходасевича
Тимофей долго искал название этому неустанному, столь поражавшему его стремлению критиков-аналитиков, а вслед за ними и бездумно вверявших им свои умы читателей, увидеть писателя в роли «списателя»: чуть ли не копировщика фактов жизни и поступков реальных лиц, воспроизводителя реальных прототипов, открытого заявителя своей «морали», чтобы как в баснях Крылова, все стояло на своих местах и не требовало от читателя мучительных размышлений, духовного труда глубокого понимания текста.
«Вы собираетесь играть на мне, – Говорит Гамлет Гильденстерну, – Вы приписываете себе знание моих клапанов. Вы уверены, что выжмете из меня голос моей тайны. Вы воображаете, будто все мои ноты снизу доверху вам открыты. А эта маленькая вещица нарочно приспособлена для игры, у нее чудный тон, и тем не менее вы не можете заставить ее говорить. Что ж вы думаете, со мной это легче, чем с флейтой?».
Господь говорил притчами. И только ученикам Своим позже открывал толкование…
Так можем ли мы винить автора и его текст, если нам не все открыто и достодолжно понятно? Ведь неизвестно: хорошо ли мы потрудились для того, чтобы понять, и есть ли у нас то, что необходимо для понимания, – эта таинственнейшая способность слышать и понимать слово?
На сей счет – об уровнях, рамках и пределах толкований художественных произведений у Тимофея было припасено рассуждение В. Ходасевича из статьи «По поводу «Ревизора»:
«…Тут, однако же, возникает вопрос естественный — о пределах толкований. Решается он не совсем просто, то есть не совсем так, как может показаться с первого взгляда. Дело в том, что смысл литературного произведения вовсе не исчерпывается тем поверхностно-очевидным смыслом, который явственно придан или подчеркнут автором и который тотчас бросается в глаза (в «Ревизоре» такой смысл — сатирически обличительный).
Очень часто бывает, что за первым смыслом таятся другие, вполне сознаваемые автором, но им так же сознательно завуалированные, зашифрованные: это – те смыслы, которые автор таит «для себя» или для известного слоя «посвященных»; это – те смыслы, которые подверглись бы огрублению, если бы были слишком обнажены. Они открываются лишь для тех, кто умеет читать или видеть, то есть именно для тех, для кого, в сущности, все и пишется. Есть, наконец, третий слой смыслов, порой не открытых и самому автору, но как бы самозарождающихся внутри произведения. Все три слоя смыслов равно законны, и равно законно их обнаружение при сценической (или критической) интерпретации. Законно все, что логически правильно может быть извлечено из текста. Незаконно лишь то, что не может быть авторским текстами подкреплено. Пределы толкования заключены в тексте. Не приходится отрицать, что соответствие толкования тексту определяется проницательностью и умом толкователя, а также его внутренним тактом. Но без ума, проницательности и чувства меры вообще ничто не осуществимо ни в критике, ни в театре. Несколько лет тому назад Бунин с чьих-то слов (не помню с чьих) передал суждение о пределах авторской фантазии, суждение, принадлежащее как раз Гоголю.
Гоголь говорил, что писатель волен уверять читателя, будто на яблоне росли золотые яблоки; но он не вправе сказать, что на яблоне росли груши. С известными оговорками то же правило применимо к критике и театру».
Эту фразу о том, что «все три слоя смыслов равно законны, и равно законно их обнаружение при сценической (или критической) интерпретации» Тимофей принять безоговорочно не мог. Ему казалось, что цель автора, автора христианского, – всегда обращение к сердцу читателя ради взаимного их – автора и читателя – поиска во всем высшего смысла – Божией Правды – даже в самой низкой и обыденной реальности.
Кстати, именно так можно было бы обозначить то, что Чехов называл устами Дорна в «Чайке» «большой мыслью». Если таковая мысль присутствовала в замысле автора и его воплощении, то по логике вещей, читатель в той или иной степени, с тем или иным успехом должен был бы к ней пробиваться. Но самодовольные, а потому и ленивые души, разумеется, никуда далеко пробиваться не станут. Они сразу, остановившись на самом верхнем и примитивном уровне, который все-таки никак нельзя было бы назвать равноценным с уровнями более глубокими, примутся судить автора.
Вряд ли Гоголь, работая над «Ревизором», держал в сердце мысль, что создает он социальную критику. Если бы он е е писал, то два других глубоких уровня его комедии не состоялись бы, – вот ведь в чем штука! Гоголь писал, сочинял в тайной надежде, что все многоголосие, вся полифония, все ассоциации и голоса, звучавшие в его сердце, – все его богатейшее христианское видение мiра и его уродств, его поврежденности все-таки будут услышаны и поняты в той или иной степени. Иначе разве стал бы он публиковать пояснения и послесловия к своим вещам, пытаясь оживить глухие сердца читающей публики, если бы не имел цели и надежды, что некто все-таки решится на погружение в его текст в бескорыстных поисках истинного смысла, – того, который был заложен самим автором.
Такие погружения предполагают отказ читателя от старых клише и штампов, и готовность в любое время жизни, смирившись, согласиться на роль ученика, – то есть стать читателем, готовым признать и почувствовать себя tabula rasa.
***
Претензии в закрытости или нерасшифрованности «морали» часто предъявлялись Чехову. Нередко эти трудности понимания порождали у некоторых читателей и критиков даже неприязненное отношение не только к творчеству Чехова, но и к его личности. Они не видели его перед собой: человека с низким и даже суровым тоном голоса, не любившего выражаться красиво и велеречиво, (велеречие в каноне православной аскетики большей частью сигнализирует о цветущей самости и раздутом самолюбовании), но придерживавшегося в беседах очень лаконичного, скупого и даже сухого слова, что некоторых на первых порах смущало и даже отчасти отталкивало; человека очень сильного, несмотря на многолетнее умирание в чахотке, и твердого, имевшего, скорее всего, железную волю, и не терпевшего никакой «лжи», – примерно так обрисовывал Бунин, очень любивший Чехова и Чеховым взаимно любимый, облик Антона Павловича. Никакой нежно-душевной чувствительности, никаких «сумерек» и «грез», никакого «пессимизма» в нем не было и в помине. Это был православно т р е з в е н н ы й человек, при всем при том имевший совершенно неотразимую простоту, доброту и всеми этими достоинствами порожденную обезоруживающую детскую улыбку. После того, как посетитель был озарен этой улыбку, его душу оставляло смущение и страх и он открывался навстречу Чехову.
Между прочим, Чехов размышлял над проблемой восприятия и понимания, и даже пытался поставить диагноз – обозначить основную патологию критики и типичного читательского восприятия, которое мешало подлинному пониманию того, что он этой публике предлагал. Тимофей именовал эту патологию ф а б у л ь н ы м м ы ш л е н и е м, основываясь на Чеховском же суждении: «сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать», в котором фабуле отводилось бы место верхнего уровня по шкале Ходасевича.
Критика в массе своей оставалась в своих суждениях и исканиях на уровне ф а б у л, погружаться в сюжет – в глубины большой чеховской мысли, – а Антон Павлович мыслил мощно, широко, духовно – не могла и не умела. По каким-то серьезным духовным причинам (то, что в основе этого порока восприятия имел место изъян духовный, для Тимофея сомнений не было) думать ниже уровня поверхностно-очевидных смыслов, вроде социальной сатиры или обличения каких-то социальных противоречий в произведениях Чехова у большинства критиков не получалось.
Чехов мотивировал этот типичный порок читательского восприятия в письме Суворину в октябре 1888 года. Ему было тогда всего 28 лет…
«Если бы Иисус Христос был радикальнее и сказал: «Люби врага, как самого себя», то он сказал бы не то, что хотел. Ближний – понятие общее, а враг – частность. Беда ведь не в том, что мы ненавидим врагов, которых у нас мало, а в том, что недостаточно любим ближних, которых у нас много, хоть пруд пруди. «Люби врага, как самого себя», пожалуй, сказал бы Христос, если бы был женщиной. Женщины любят выхватывать из общих понятий яркие, бьющие в глаза частности. Христос же, стоявший выше врагов, не замечавший их, натура мужественная, ровная и широко думающая, едва ли придавал значение разнице, какая есть в частностях понятия «ближний». Мы с Вами субъективны. Если нам говорят, например, вообще про животных, то мы сейчас же вспоминаем про волков и крокодилов, или же про соловьев и красивых козулей; для зоолога же не существует разницы между волком и козулей: для него она слишком ничтожна. Понятие «газетное дело» Вы усвоили себе в широкой степени; частности, которые заставляют волноваться публику, Вам представляются ничтожными... Вы усвоили себе общее понятие, и потому газетное дело удалось Вам; те же люди, которые сумели осмыслить только частности, потерпели крах...
В медицине то же самое. Кто не умеет мыслить по-медицински, а судит по частностям, тот отрицает медицину; Боткин же, Захарьин, Вирхов и Пирогов, несомненно, умные и даровитые люди, веруют в медицину, как в бога, потому что выросли до понятия «медицина». То же самое и в беллетристике. Термин «тенденциозность» имеет в своем основании именно неуменье людей возвышаться над частностями».
Тимофей, в свою очередь пытался в дополнение к блистательному анализу Чехова осмыслить и корни этого «неуменья людей возвышаться над частностями» и мыслить «понятиями», мыслить широко… Помогло ему тут Полное академическое собрание сочинений Чехова, точнее, раздел примечаний в томе, где была представлена драматургия писателя….
***
Какой же обзор палитры мнений предлагали читателям составители академических Примечаний?
…Консервативная критика с неудовольствием услышала в последней пьесе Чехова критическую характеристику дворянства. В восприятии либеральной критики чеховские пьесы вообще не соответствовали времени и эпохе: «отчаянный пессимизм», «тяжелые финалы»…
«Социологические подходы к драматургии Чехова, и в особенности к «Вишневому саду», – подчеркивалось в Примечаниях, – Обнаруживали глубокое общественно-значительное содержание (драматургии), но трактовали это содержание слишком прямолинейно, не учитывая поэтической специфики пьес».
«Поэтическая специфика» – какое, однако, стыдливое напоминание о том, что эти произведения – суть явления высокого искусства, плод великого и таинственного процесса творчества человека, одаренного Богом особенными, редчайшими возможностями видения, слышания, понимания и воссоздания жизни.
Характерно, что для авторов Примечаний «социологический» подход стоял в одном ряду с «консервативным», «либеральным», а потом еще и «символистским» и даже «марксистским», хотя подходы либералов и консерваторов, социологов и марксистов были все одной породы – социально-политической, материалистической, заземлено ограниченной. А все то, что заявляло о себе как нечто превышающее «геометрию» поверхностно-очевидного, именовали «поэтической спецификой», и то лишь в качестве десерта после сытного общественно-политического, истматовского обеда.
В этом широком спектре критики, разумеется, присутствовала совершенно несводимая к единству разноголосица мнений. Но академическую науку это не смущало, словно так и должно было быть. Что же тогда в этой науке было научного? Коллекционирование заблуждений? Ведь все одновременно никак не могут быть правы? В то время как некая объективность должна же присутствовать, а именно: текст и реальная личность автора, которая – в этом Тимофей был твердо убежден, – наряду с гоголевскими «грушами на яблонях» тоже ограничивала пределы толкований текста. Но к личности человека всегда имело вход только одно истинное христианство. А без него все попытки душеведения были все теми же бесконечно разнообразными воплями не слышащих друг друга жителей метафизической камеры.
Получалось же вот что: на самом деле этот научный обзор (всегда претендующий на репрезентативность и полноту) фактически признавал и узаконивал ту самую безумную камеру, в которой мириады «правд», а жизнь вследствие этого – бытие безумное, бессмысленное и безнравственное, в котором нет и быть не может истинных и незыблемых ценностей, добро и зло изначально перемешано и никому не дано его различать…
Вот где было настоящее корневое мироотрицание, а вовсе не у Чехова, у которого везде и всегда светились в текстах истины христианства и свойственные православной духовности подходы к жизни.
Но в академической коллекции типов критики и толкований Чехова отсутствовал (что характерно) один-единственный подход – христианский. А именно: вИдение мира в свете Евангелия, в котором правда искусства (его «поэтическая специфика») требовала бы правды образов и картин, а правда духа требовала бы авторского разграничения света и тьмы и соотнесенности реалий жизни с Божественным миропорядком. Но услышать духовное состояние человека, не имея христианского слуха, не имея в себе этого христианского богословия жизни – преображенного Евангелием ума, способного рождать «большие мысли», невозможно. Только «Дух все проницает» (1Кор. 2:10).
Сам Чехов пребывал в ауре Правды Божией, в ауре ее Духа, несмотря на всю прикровенность внутреннего мира Антона Павловича, который и в отношении своего христианства в творчестве не был «списателем», но только целомудренным художником, светильник которого был заправлен Евангельским елеем.
Можно заблудиться в безднах жизни и даже свихнуться, если в фонарь заправлено масло безбожного символизма или психоаналитики (безумие человека, вскрывающего глубины своей собственной души, своего собственного черепа с помощью своих же собственных человеческих методов). Но с евангельским елеем Слова Божия человек никогда не заблудится. Этот небесный свет и темный лес превратит в озаренный солнцем, ясный и понятный в сокровенных своих глубинах и тайнах мир…
«…Изображайте только важное и вечное. Вы знаете, я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом, я доволен, но если бы мне пришлось испытать подъем духа, какой бывает у художников во время творчества, то, мне кажется, я презирал бы свою материальную оболочку и все, что этой оболочке свойственно, и уносился бы от земли подальше в высоту. (…) И вот еще что. В произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас».
Эти рассуждения Чехова напрямую вели к утверждению необходимости той самой большой, жизненно важной, философской мысли, которую вполне можно было бы поименовать «богословием жизни».
В отличие от «новых православных», погрязших на данном этапе своего воцерковления в рациональном ветхозаветном формализме (через эту стадию на своем пути ко Христу человек проходит почти неминуемо), дух чеховского творчества, как впрочем, и всей русской классики, хорошо слышали русские эмигранты первой волны: писатели, филологи, церковные иерархи.
Пережив ужасы революции, и лишившись родины, русские люди словно одумались, отрезвели, отбросив далеко в сторону навязанное в XIX веке однобокое и бездуховно-рассудочное материалистическое мышление (коим пронизаны Примечания в академическом издании Чехова).
Потрясения и невосполнимые потери восстановили у них духовное зрение и русская классика в трактовках писателей, критиков и иерархов зарубежья (Ивана Шмелева и Бориса Зайцева, Георгия Адамовича и Владислава Ходасевича, архимандрита Константина (Зайцева), архиепископа Иоанна Сан-Францисского (Шаховского), митрополита Антония (Храповицкого) засветилась своим подлинным христианским светом.
Но это произошло слишком поздно: Россия и христианское ее сознание, ее сердце были уже порушены. Сохранить на Западе свой творческий потенциал Россия, конечно, не могла: не далее того единственного поколения эмигрантов.
А ведь предупреждали… Предупреждал Чехов, предупреждали святые люди, праведники, церковные иерархи…
«Мы в странном ослеплении все, вы не поверите, как с каждым днем, с каждым часом я все больше и больше вижу это, и мне страшно становится, – писал епископ Михаил (Грибановский), духовный облик и мысли которого были Чехову не просто известны: Чехов или шел с Владыкой рядом, или следовал за ним по его стопам. – Мы забыли, отвергли все, что составляет самую жизнь, самый смысл миссии Христа. И не только светские это сделали, но и духовные. Так жить нельзя... И скоро должен наступить кризис... и будут подвиги и жертвы: тьма, сгущенная над нами слабыми и невеждами в вере, веяниями Запада, должна развеяться, разразившись грозой и молниями».
Эти пророческие слова епископа, сказанные им в конце 90-х годов XIX века были, несомненно, известны Чехову, как и многие другие, подобные этому его суждения: и в книге «Над Евангелием», подаренной Чехову духовником отцом Сергием, и в многочисленных посмертных публикациях наследия епископа Михаила в периодике, которая, несомненно, была Чехову доступна и известна.
***
Когда с тех пор прошло сто лет, началось в России церковное возрождение. Принесло ли оно подлинное понимание творчества Чехова? Увы. Православные апологеты Чехова появились, но в большинстве своем эта апология не стала глубокой и убедительной, что ясно видно было на примере «Архиерея», имевшегося теперь в каждой церковной лавке, но при этом так и не понятого. Православные критики Чехова, как правило, тоже не шли глубже верхнего уровня шкалы Ходасевича. Парадокс: это были теперь люди верующие, желавшие мыслить духовно, то есть по-новому, но при этом читавшие тексты… по-старому, пользовавшиеся все теми же формальными, «фабульными» методами подхода к тексту, мыслившие частностями, а не понятиями, по слову Чехова, не слышавшие его, но зато теперь ставшие предъявлять ему со всем с другой стороны, нежели марксистско-социологическая критика раньше претензии чуть ли не богословского плана…
Так на презентации своей новой книги о русской литературе доктор филологии, заместитель директора Пушкинского Дома ИРЛИ В.А. Котельников заявил, что «У Чехова тенденция мироотрицания является одной из главенствующих», добавив, что пришел к такому выводу, изучив весь корпус сочинений Чехова.
«Тургеневу, между прочим, вот таких претензий не предъявляли, – почему-то пришло на ум Тимофею, когда он читал эти откровения. – Дескать, все всем понятно у Ивана Сергеевича. Но так ли уж понятно? Ведь и «Отцы и дети» можно прочесть (твердо опираясь на текст) не так, как обычно его читали и читают, и личность Тургенева и его отношения с православной верой и духовными традициями родины можно увидеть иначе, нежели так, как это привыкли трактовать в большинстве монографий. Однако непОнятый Тургенев и по сию пору считается пОнятым. А Чехов – теперь проходит сквозь ряды казнящих его ученых в качестве «мучителя» и «мироотрицателя», который непонятно что утверждает и не имеет за душой никакого «позитива».
«Если Чехов что-то и утверждает, – развивал далее свою мысль доктор филологии, – нет имени того, что он утверждает, – не только лексического, но и символического или метатекстового (…) Направленное на значительный сегмент мира отрицание – вот что мне хотелось хотя бы приоткрыть и показать, – развивал далее свою мысль доктор филологии, – что Чехов, в общем, почти не имел ч т о, во-первых, а во-вторых, не имел ч е м (я имею в виду его собственные литературные средства) – что и чем утверждать».
«Нет, говорите, имен?! Нет, говорите, у Чехова ни мыслей, ни литературных средств – «что» и «чем»?!..»
Быть свидетелем раздачи подобных словесных затрещин и навешивания ярлыков Чехову Тимофею было физически и душевно больно прежде всего по причине возмутительной, бездоказательной и грубой неправды этих наветов. Поведать о своей боли было некому: Маргоша уехала на два дня убираться на подворье. Пролетел слух, что туда вместо уехавшего на заграничный приход отца Дмитрия, могут назначить Тимофея после его хиротонии, и она потому с готовностью уже не первый раз ездила на подворье, правда, ничего толком Тимофею не рассказывая по возвращению.
…Вот разве что высунуть голову в форточку, в свежесть и в сырость тревожной ноябрьской ночи, да и крикнуть туда об этой несправедливости, причины которой Тимофей видел в одном – в поверхностном или даже искаженном духе православия подобных критиков, потому что подлинная православная духовность, давно открыла бы им око и восстановила бы зрение. Значит, нужно было показывать и доказывать самое трудное: несостоятельность и недоброкачественность «православности» многих современных критиков, называвших себя людьми верующими и церковными.
Конечно, Тимофей не стал стужать своими стенаниями ночные пространства. Их дом давно впал в глубокий предрассветный сон, человеки со своими страстями и скорбями угомонились на короткое время, и только очень редко – раз в час – со скрежетом и визгом проносились по соседней улице чьи-то припозднившиеся иномарки.
Влажный ветер освежил Тимофея, и он вспомнил, что до Филиппова поста действительно осталось уже совсем ничего, а значит, время до дня его рукоположения во священника сужается, если, конечно, батюшка, отец Севастиан, не передумает и опять не перенесет хиротонию.
Время теснило, а до окончания работы над Чеховым было еще далеко…
***
Итак, новое обвинение: Чехов – мироотрицатель, который в своем отрицании жизни не имеет ничего утверждающего и положительного. В качестве примера доктор филологических наук В. Котельников привел в пример «Попрыгунью»:
«Когда он пишет в «Попрыгунье» (этот текст у меня был отправным, он повел за собой все остальное) об Осипе Дымове, и, казалось бы, всему богемному окружению его (в котором герой принудительно оказывается благодаря жене) этот персонаж противопоставлен как фигура героически самоотверженная, фигура интеллигента-работника, врача, жертвующего собой ради спасения больного, – этот персонаж исподволь дискредитируется Чеховым, что непреложно следует из текста, и с этим невозможно спорить».
Вот как? Так уж и невозможно?
«Среди этой артистической, свободной и избалованной судьбою компании, правда, деликатной и скромной, но вспоминавшей о существовании каких-то докторов только во время болезни и для которой имя Дымов звучало так же безразлично, как Сидоров или Тарасов, — среди этой компании Дымов казался чужим, лишним и маленьким, хотя был высок ростом и широк в плечах. Казалось, что на нем чужой фрак и что у него приказчицкая бородка. Впрочем, если бы он был писателем или художником, то сказали бы, что своей бородкой он напоминает Зола».
Да уж… Слова о том, что Дымов казался на этом пестром богемном фоне «маленьким, хотя был высок ростом и широк в плечах» и то, что у него была «приказчицкая бородка», – неужто это и есть та самая дискредитация?
А, может быть, она вот тут сокрыта в тексте, в устах вполне «дискредетированной» в рассказе очередной, после душечки Оленьки Племянниковой, «Оленьки» (какая ирония судьбы – чуть ли не такую же «Оленьку» Чехов получил в конце концов в жены: других женщин тогда уже почти что и не водилось): «Не правда ли, в нем есть что-то сильное, могучее, медвежье? Теперь его лицо обращено к нам в три четверти, плохо освещено, но когда он обернется, вы посмотрите на его лоб…».
Или это крамольное рассуждение «бедного» (разумеется, в понимании В. Котельникова) Дымова, погрязшего в своей медицине по уши и настолько оторванном от жизни и нелепого, что спасая больного мальчика, стал через трубочку высасывать у него дифтеритные пленки, и сам заразился, и умер: «Я не понимаю пейзажей и опер, но думаю так: если одни умные люди посвящают им всю свою жизнь, а другие умные люди платят за них громадные деньги, то, значит, они нужны. Я не понимаю, но не понимать не значит отрицать».
Прост Дымов, наивен, неискушен… Действительно: мог ли этот простодушный русак стать «утверждением» Чехова, коли он не понимал искусства, хотя при этом мог отдать жизнь за спасение другого человека? По Красильникову – не понимать искусства – это диагноз, приговор. Но не по Чехову…
Сходства в образах «Попрыгуньи» и «Моей жизни», а в ряд с ними и с «Ионычем» просматривались удивительные! Для Маши Должиковой из «Моей жизни», как и для Ольги, кумиром бытия являлось «милое искусство»: «Искусство дает крылья и уносит далеко-далеко! Кому надоела грязь, мелкие грошовые интересы, кто возмущен, оскорблен и негодует, тот может найти покой и удовлетворение только в прекрасном».
В этих увлечениях искусствами – новом боге так называемой русской интеллигенции конца XIX века et cetera – вплоть до наших дней – вот тут Чехов с поразительным постоянством и являл свое «мироотрицание». Тут и неприятное семейство Ажогиных в «Моей жизни» с их домашними спектаклями, суевериями и фарисейской жестокостью, тут и Туркины из «Ионыча» с их музицированиями и чтениями, на которых отчасти лежит ответственность за погубление жизни Котика и даже Старцева; тут и жена Гурова, «женщина высокая, с темными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама себя называла, мыслящая. Она много читала, не писала в письмах ъ, называла мужа не Дмитрием, а Димитрием», которую муж втайне считал «недалекой, узкой, неизящной, боялся ее и не любил бывать дома».
Каких же еще наименований нужно было Котельникову, когда с неоспоримой ясностью перед читателем вырастает один из главных объектов мироотрицания Чехова: интеллигентская безбожная публика, в особенности ярко проявляющая свою пошлость, бездуховность и уродство в женском обличьи. Еще в 26 лет Чехов писал брату о том, что воспитанному человеку от женщины нужны "свежесть, изящество, человечность, способность быть не [...], а матерью...".
Вспомнились Тимофею беспрецедентные суждения православной дамы-профессора о «конгруэнтности Чехова ментальности русской интеллигенции». Дама была права с точностью до наоборот: Чехов был постоянным и последовательным разоблачителем всего этого вымороченного интеллигентского мира. С его «милым искусством», с его спектаклями и вечерами, с его интеллектуальными тупиковыми исканиями и страданиями, с его глубокой и безысходной внутренней духовной пустотой и неправдой. Ложь шла по пятам за каждым таким героем или героиней. И уже если и была где авторская дискредитация (а тут она несомненно присутствовала, по терминологии В. Котельникова названная «мироотрицанием»), то только в отношении интеллигентского мира Туркиных, Ажогиных, Ольги Ивановны Дымовой, и шевелящей своими темными бровями, важной «мыслящей» супруги Гурова, которую он боялся и не любил. А полюбил «простую и обыкновенную», непосредственную и наивную, – того же рода, как и Дымов из «Попрыгуньи», как и Мисаил из «Моей жизни» – Анну Сергеевну, в замужестве – фон Дидериц.
***
Чехов был великодушен к таким как Дымов, он любил их, потому что и сам был такой. О его удивительной простоте, достигаемой только на пути очищения сердца от страстей, говорит Бунин в своих воспоминаниях. Для Чехова, это можно сказать с уверенностью – и многие поступки его это подтвердят (та же поездка на Сахалин) – факт самопожертвования имел несомненно высшее, не подвергаемое никаким дискредитациям значение по Заповеди Христовой: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя» ( Ин. 15:13).
Так в чем же и где в тексте, по мнению доктора филологии, дискредитировался автором Осип Дымов?
Не тогда ли, когда в конце артистических вечеринок в салоне Ольги «ровно в половине двенадцатого отворялась дверь, ведущая в столовую, показывался Дымов со своею добродушною кроткою улыбкой и говорил, потирая руки:
— Пожалуйте, господа, закусить»?
…Или в этом эпизоде, когда Дымов ехал на дачу к отдыхавшей и вечно, как perpetuum mobile развлекавшейся и искавшей развлечений жене, вез закуски и мечтал, будучи голодным и уставшим (он работал на двух работах, и еще и диссертацию дописывал) о том, «как он на свободе поужинает вместе с женой и потом завалится спать»; когда вместо еды и отдыха он вынужден был сначала смиренно сидеть в ожидании загулявшейся жены доме на стуле, как чужой, а потом, не успев и куска проглотить, ехать обратно в город за ее тряпками? «Нет, голубчик, надо сегодня, обязательно сегодня!». Он, этот «простой и обыкновенный» в глазах Оленьки, но не Чехова, человек, только и отвечает: «Хорошо», и едет…
Не тут ли зашифрована дискредитация? А между тем антипод Дымова любовник Ольги Рябовский рефреном повторяет в рассказе: «Я устал… Я устал…». Но и эта деталь не в счет?
…Или вот это дискредитация, когда Ольга Ивановна возвращается домой с убеждением, что необходимо скрыть от мужа ее измену и что на это «хватит у нее уменья и силы», увидев «широкую, кроткую, счастливую улыбку и блестящие радостные глаза» Дымова, понимает, что «скрывать от этого человека так же подло, отвратительно и так же невозможно и не под силу ей, как оклеветать, украсть или убить»?
Или вот эти подробности поведения Дымова, когда ему стала открываться ложь Ольги, потрясающие своим сходством с описанием ощущений Мисаила в «Моей жизни», когда он понимает, что Маша приняла решение бросить его и он почему-то испытывает стыд… Дымов «как будто у него была совесть нечиста, не мог уже смотреть жене прямо в глаза, не улыбался радостно при встрече с нею и, чтобы меньше оставаться с нею наедине, часто приводил к себе обедать своего товарища Коростелева (…) И казалось, что оба они вели медицинский разговор только для того, чтобы дать Ольге Ивановне возможность молчать, т. е. не лгать».
Так же чувствовал и Мисаил: «Я страдал, и когда шел дождь, то каждая капля его врезывалась в мое сердце, как дробь, и я готов был пасть перед Машей на колени и извиняться за погоду. Когда во дворе шумели мужики, то я тоже чувствовал себя виноватым. По целым часам я просиживал на одном месте, думая только о том, какой великолепный человек Маша, какой это чудесный человек». Или: «Она глядела в потолок и прислушивалась, а я сидел возле, не смея заговорить с нею, с таким чувством, как будто я был виноват, что на дворе кричали «караул» и что ночь была такая длинная».
Именно так всегда и чувствует себя совестливый и чистый человек, когда на его глазах цинично воспроизводит себя ложь и бессовестный махровый преступный в Очах Божиих эгоизм, который в открытую попирает главные Заповеди Христианства.
Доктору филологии Дымов из «Попрыгуньи» показался смешным и нелепым в тех характеристиках, которые дал ему Чехов. И даже много раз повторяющийся эпитет «кроткий» или «кроткая улыбка» его анализ не насторожили. Несмотря ни на что критик нашел в тексте дискредитацию…
Вот и Мисаила дразнили мальчишки в городе прозвищем «макароны на кораблях» из-за его смешных в то время, узких штанов, запрятанных в сапоги. Да и не только мальчишки – все, кому не лень, унижали выбившегося из общего строя человека. Но увидеть в художественной ткани этих текстов, в образах Мисаила, Дымова и того же Иванова слабых и бесхарактерных людей и авторскую их дискредитацию, – могли только те, для кого вес имели противоположные чеховскому мировоззрению ценности.
У Чехова же было совсем иное понимание силы – христианское.
На старой открытке: Ялта, городской мол...
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/08/05/645
Свидетельство о публикации №213072801392
слышала о Вас.
Прочитала главу - думала, о моем любимом Ходасевиче - но не только не разочарована, наоборот !
"В качестве примера доктор филологических наук В. Котельников привел в пример «Попрыгунью»:"
Как Вы по сути правы, а вот предложение бы чуть усовершенствовать.
Поражает порой глухота сих ученых мужей, вроде В.К.!
Нина Тур 12.01.2014 14:32 Заявить о нарушении
Буду рада, если почитаете Чехова моего и еще. Но понимаю, что времени-то нет...
А с "Попрыгуньей" - такая дикость у ВК!!! Не знаю, что с сердцами у людей творится!
Екатерина Домбровская 12.01.2014 14:29 Заявить о нарушении
Екатерина Домбровская 12.01.2014 14:37 Заявить о нарушении
Вспомнила кстати, как одна редактор пыталась меня уверить, что Чехов был гуляка и даже драчун (бил женщин в публ. домах),
хотела ей написать:
читайте "Цветы запоздалые " и "Дом с мезонином" , и "О любви" , но , наверно, она их читала, как В К
Нина Тур 12.01.2014 14:39 Заявить о нарушении
Екатерина Домбровская 12.01.2014 14:52 Заявить о нарушении