7. Улыбка в небесах

   
      СИЯНИЕ ВЕРХНЕГО МИРА
              или
          ЦАРЬ-СЕВЕР
               
           роман 
    в рассказах и повестях
_________________________________




    КНИГА ВТОРАЯ               
               
  ______________


                УЛЫБКА В НЕБЕСАХ

                1

 Странные сюжеты иногда закручивает жизнь. Родился человек на юге, живого снега в глаза не видел лет до семнадцати и даже близко в мыслях не держал, что придется когда-нибудь обживать, обогревать свой уголок на Севере. Но жизнь — она тем и прекрасна, что непредсказуема.
Звали его — Абросим. После окончания лётного училища, имея свободное распределение, парень хотел на родину рвануть — в старинный русский город Петровск-Порт, больше известный под псевдонимом — Махачкала. Там была невеста. Была да сплыла — замуж выскочила. Случилось это как раз после выпуска из училища. Молоденький летун загоревал, дерябнул водки и накуролесил на дурную голову. В вечерних сумерках, минуя ограждения — забрался в кабину военного истребителя. Надумал слетать к своей зазнобе — теперь уже бывшей. Решил поговорить с ней по душам. В бомболюках истребителя было полно смертоносного груза, и пьяный летун собирался обрушить всё это на голову коварной изменщицы. Однако долететь не удалось. Радары противовоздушной обороны страны засекли истребитель — так нужно было понимать грозный приказ, раздавшийся с земли:
— А ну-ка, давай на посадку!
Летчик-ас содрогнулся. Глаза протер и очумело посмотрел на землю. Наверное, он шел на бреющем полете: высота небольшая — метра два или три. Хмельная голова у летчика кружилась, поэтому казалось, что он летает на одном месте — вокруг человека в погонах.
— Приземляйся! — кричал милиционер, задирая голову и придерживая форменную фуражку. — Садись! Иначе я сам посажу тебя... суток на двадцать!
Мало-помалу Абросим пришел в себя. Голова болела, а во рту — словно жевал солдатскую портянку. «Что это? Где я?» Щиток приборов мертвый, не горит. Он попробовал штурвал взять на себя. Тоже мертвый, заклинило. И движки не работают. Он высунул голову и от расстройства чуть не плюнул на фуражку милиционера. Обидно стало, горько.
Оказывается, он сидел в кабине истребителя, находящегося на каменном постаменте в городском летнем парке. Музыка пищала в отдалении. Медленно вращалось «чертово колесо», усыпанное разноцветными лампочками. Река, озаренная месяцем, серебристо мерцала вдали — в просветах между деревьями.
Милиционер повел его в ближайшее отделение. Абросим шел как на расстрел — обреченно, понуро. Нижняя губа у парня пухлая — «пельмень». От расстройства он покусывал «пельмень». Помалкивал. Милиционеру понравилась обреченность хулигана. Остановившись перекурить, он пристыдил:
— Зачем же в самолет полез?
— Я — летчик... — Абросим вздохнул.
— Это как? С печки на пол летаешь?
— У меня диплом. Мы это... обмывали вчера... Или сегодня? Какое сегодня число?
— Обмывали! — возмутился милиционер. — А ты знаешь, сколько тебе могут припаять за этот истребитель?
— А что здесь такого-то? Куча железа... Был бы настоящий...
— Эта «куча железа», как ты говоришь, — памятник советским летчикам, защищавшим наше небо в годы войны. И что получается? Осквернение памяти павших! — Милиционер докурил и, уже помягче, поинтересовался: — Кого бомбить собрался-то?
Абросим уныло рассказал о своей сердечной драме. И милиционер неожиданно преобразился. В нем заговорила мужская солидарность:
— Все они, бабы, такие! — громко заявил он, швыряя на землю окурок. Бедняга, видно, тоже недавно получил «сердечное ранение» на любовном фронте. — Выходит, я напрасно тебя остановил. Бомбить их надо, сволочей! Бомбить! Всех без разбору... — Милиционер матюгнулся и встал, поправил фуражку. И спросил уже по-свойски: — Ну, как самочувствие, летчик-ас?
— Бывало и получше.
— Иди домой. Только смотри, не хулигань, а то нарвешься... — предупредил милиционер. — И вот тебе совет мой. Не пей. Водка в горе не помощница, это я понял давно. Не пей, летчик-ас. Иначе когда-нибудь дело закончится мертвой петлей!
Парень спустился к набережной. Голова гудела, и хотелось опохмелиться. Абросим шумно умылся в реке. Посмотрел по сторонам — никого. Разделся впотьмах догола и поплыл, сильными руками разгребая серебристость — месяц между туч светил. После купания стало полегче. Вода крапивой тело обожгла, взбодрила. Одеваясь, Абросим улыбался, вспоминая свой «полет» и подготовку к «бомбометанию».
До зари он слонялся вдоль набережной. Слушал соловья, растрясающего жемчуга в темных кустах на острове. Короткая летняя ночь незаметно истаивала. Туманы потянулись по- над водой. В небесах на востоке отбеливало. Заголубели кипы деревьев на острове, засеребрилась излучина. Соловья сморило — замолчал, а может, песнями дозвался до подружки, и теперь они в обнимку затихли где-нибудь на ветке, унизанной каплями росы.
«Что будем делать, ас? — Абросим покусал «пельмень» нижней губы. — Ехать домой — только душу травить...»
Парочка мимо прошла. Остановились неподалеку. Обнялись. Целуются. Ну и нахалы! Нахмурившись, Абросим отвернулся и дальше побрел по набережной. «А может, в Сибирь? Там двоюродный дядька». Парень остановился. Сердце жарко подпрыгнуло. Ему вдруг стало весело — будто похмелился. Точно! В Сибирь! И чем быстрей, тем лучше! Захотелось прямо сейчас с головой зарыться в буйные метели, опалить себя матерыми морозами, чтобы раз и навсегда унять под сердцем золотые угли от былой любви. Вспоминая милиционера, он засмеялся, кулаком по воздуху ударил:
— Бомбить! Бомбить их надо! Всех без разбору!

                2

    Поезд летел на восток — туда, где солнце вызревало над горами, над вершинами чернолесья. Душа еще страдала от потерянной любви, и в грязном, гулком тамбуре общего вагона Абросим палил папироску за папироской. Хмуровато смотрел на просторы Отечества, до сих пор знакомые лишь по учебным атласам.
Голубую, прохладную целину в небесах над железной дорогой белой бороздой вспахал сверхзвуковой самолет. Глаза у парня, потемневшие от невеселых мыслей, моментально оживились, посветлели. Мечтательный взгляд улетел в поднебесье.
Рядом стоял коренной сибиряк — Ефим Ерофеич Глухарь. Фиолетовый бугристый шрам прошнуровал левую скулу — память о встрече с таёжным зверем.
Абросим папиросой показал за окошко:
— Красивые ёлки!
— Ты, видать, с трудом елку от палки отличаешь, — добродушно улыбнулся Глухарь. — Это пихты.
Глухарь был заготовщиком пихтовой лапки, из которой «гнали» пихтовое масло, а из него, из масла, готовили камфару для медицины.
— В Великую Отечественную, — рассказывал Глухарь, — все бойцы в сибирских госпиталях на пихтовом масле поднимались!
Хорошим попутчиком оказался таёжник. Много интересного рассказывал — время незаметно убегало. В тамбур, где они курили, заглянула девушка:
— Пап, ну хватит! Выходим...
— Доча, иду.
Абросим посмотрел на незнакомку. Сердце — как током ударило. «Красивая! Жаль, что выходят!»
Поезд притормозил на дремучем разъезде с одним покосившимся домиком, и Глухарь со своей очаровательной «глухарочкой» высадились. Потом — сипловатый гудок, грубый железный толчок — и поезд опять покатил по таёжному пустынному коридору: слева и справа возвышались пихты, сосны, кедры.
Расплющивая нос о пыльное окошко в тамбуре, Абросим глазел на девушку, оставшуюся на перроне. И ловил себя на жгучем, неодолимом желании — сорвать стоп-кран и выпрыгнуть.
Это была не случайная встреча. Это судьба свела их.

                3

Одна эскадрилья — в те далёкие годы — базировалась в Красноярске, другая — в Енисейске, старинном купеческом городе, сохранившем самобытные дома-терема, церкви и даже монастырь, несмотря на безбожие советской эпохи.
Древний город на вольной сибирской реке приглянулся Абросиму, да оно и понятно. Сердце какого рыбака или охотника не дрогнет на берегах Енисея! Здесь что ни рыба, то царь, что ни зверь — государь! У каждого — своё царство, своё государство: живут вольготно, правят широко, страху не ведают и пороху не нюхают. Так, во всяком случае, было в те далекие поры, когда мир казался краше и добрее, и вода казалась помокрее... Там, под ворохом взволнованной воды, на песчаных косах и на стылых ямах в те поры было полно тайменя, нельмы, чира, осетра, муксуна и пеляди — всего не перечислить... А на берегах — только ступи под шумное зеленое крыло тайги,— тебя охватит чувство древнего добытчика, идущего по дикой, нетронутой земле; под ногами ягода пищит и соком брызжет на сапоги; непуганая птаха на пути сидит — бери в ладони...
В Енисейск приехал Мастаков «на время». Он тогда еще не знал, что в России нет ничего более постоянного, чем что- либо временное. Оставшись в Енисейске в качестве работника авиации наземной службы, Абросим прошел летную практику, освоил новый самолёт и с нетерпением ждал своего первого самостоятельного рейса.
И вот наступил долгожданный денек.
— От винта! — надменно скомандовал летчик.
Техник отскочил — едва в сугроб не ухнул. Вращавшиеся лопасти «расплавились» в единый, свистящий круг серебра. Под мордой самолета снег поднялся дыбом. Техник пригнулся и едва успел шапку схватить — чуть не сорвало вихревым потоком.
Мотор, наполняясь неистовой дурью, потащил самолет по ослепительной взлётке — яркое солнце светило. Мастаков добавил газу и, переходя на взлетный режим, почувствовал легкий толчок в поясницу и ниже — будто самолет ожил и заартачился, как дикий, необъезженный конь. Серебрящаяся взлётка стремительно пошла навстречу... Ветер засвистел, завыл за кабиной. Скорость выросла — до предельной. И Абросим почувствовал вдруг самолетные лыжи. Так почувствовал — как будто на своих ногах. Лыжи на мгновенье оторвались от полосы и опять заскользили по снегу. И опять оторвались... Деревья внизу покачнулись, уменьшаясь в размерах — отлетели под хвост. Ангары превратились в кирпичи — проплыли под крылом...
— Ага! Лечу! — Он взвизгнул от восторга. И внезапно заорал: — Бомбить! Бомбить их надо всех! — и засмеялся.
Высота увеличивалась. И грудь распирало от гордости, от чувства полновластного хозяина. Он — владыка неба. Может солнце руками потрогать; может облака винтом в капусту искрошить. Он — повелитель крылатой машины, способной творить чудеса. Захочет, заделает «бочку» или завяжет «мертвую петлю»... Кураж! Кураж играл в крови... «Где там Пташка? — Он оглянулся.— Все ли у него в порядке?»
В погожее теплое небо он выпорхнул с другом — с Пашкой Дроздовцевым, которого прозвали Пташка Дрозд. Пташку назначили ведомым, а его, Абросима, — ведущим.
Поглядывая назад, на друга, глазами гуляя то по земле, то по небу, Мастаков не забывал следить за приборами. И скоро заметил: двигатель стал почему-то масло подкидывать. Всё сильней и сильней. «Ого! — встревожился. — Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал!»
Енисей под боком оловянно плавился вешними снегами. Вода — снежница — в мочажинах на льду поблескивала. Солнечные зайцы из мочажин выпрыгивали порой — слепили.
Взволнованно покусывая нижнюю губу — привычка — Мастаков на всякий случай стал прижиматься к Енисею, чтобы иметь возможность «мягкой посадки». Это было явным отклонением от маршрута, и ведомый, Пташка Дрозд, оказался в легком замешательстве.
— Что там у тебя?— спросил по рации.
— Сам пока не пойму! — ответил Абросим, упорно продолжая тянуть вдоль берега.
И ведомый понял: на борту у Мастакова нештатная ситуация.
Скоро тяга пропала, но Абросим был уже внутренне готов. Он заранее присмотрел пологую полянку — елань у берега. Спланировал, да не совсем удачно. «Полосы» не хватило для нормального приземления. Полянка лишь с воздуха казалась ровной, а на самом деле — наклон к реке. Самолет на лыжах стремительно скатился под уклон — чуть крыло не разодрал о сухую листвяжину, торчавшую на краю поляны. В последний момент Мастаков, работая закрылками, умудрился избежать корявой лиственницы.
Пташка Дрозд следом плюхнулся. Дал при посадке сильного «козла» — налетел на пенек, затаившийся под сугробом.
— Что случилось? — заволновался Дроздовцев, подходя.
— Бог его знает...
— Давай посмотрим.
Раскаленное железо обжигало. Пощелкивало на морозе.
— Кажется, вот она... причина! — определил Мастаков. — Из пяти цилиндров четыре не работают.
Пташка Дрозд, вытягивая губы, издал какой-то изумленный птичий пересвист.
— Как ты еще летел?
— Сам удивляюсь!
— А техник твой? Куда смотрел?
— Всё было нормально перед взлетом. Видно, болячка глубоко сидела.
Сдвигая шлем на брови, Дроздовцев почесал загривок. Посмотрел по сторонам.
— Ты ничего не слышишь, командир?
— Нет. А что?
— Звон какой-то...
Мастаков покрутил головой. Глаза на мгновенье прикрыл.
— Да, что-то есть... — согласился. — Тихо тут. В ушах, наверное, звенит.
(Чуть позднее он поймет, что позванивали колокольчики на «священном дерево» тунгусов неподалеку.)
Потоптались кругом самолета. Покурили.
— Командир, — спросил Дроздовцев,— что будем делать? Может, я за подмогой сгоняю?
— Давай! — Мастаков убрал промасленную тряпку, снегом руки протер, словно белой ветошью.
— А ты? Здесь будешь куковать?
— Почему? Я дверь закрою и пойду по бабам...
Дрозд улыбнулся.
— Может, деревня какая поблизости? Ребята вряд ли скоро прилетят...
— Не-е! Какая, к лешему, деревня? — сказал Абросим. — Самолет же не оставишь.
— Из-за самолета жизнью рисковать? Кому он нужен тут? Тут ведь ночью можно околеть.
— Нет, я останусь!
— Ну, счастливо...
Пташка Дрозд улетел. Очень вовремя.
Капризная все-таки баба — погода на Севере. Только что в небе полным кругом сияло солнце; пичуги беззаботно пели, перепархивая с ветки на ветку — рябину клевали. И вот, пожалуйста... Облака заворошились, мохнатыми лапами зажали солнце. Рваные тени и клочья света плыли по заснеженной реке, падали с крутого противоположного берега, ползли по горам. Округа потемнела. Кедрачи и сосны загудели угрожающим гудом, предвещая заваруху.
Пурга зачертомелила такая, что дальний берег сразу — с глаз долой. Сухая рыжеватая хвоя охапками посыпалась, пощелкивая по обшивке самолета. Принимая ветер под себя, крылья подрагивали и словно бы чуть-чуть приподнимались. Что-то поскрипывало в корпусе. Пошевеливался тяжелый винт — пурга пыталась провернуть. И снова странный звон почудился неподалеку в деревьях. Точно колокольчики звенели...
Не прошло и часу, а пурга на самолет нашуровала столько снегу — Абросим ошалел, открывши дверь. Перед ним была стена. Самолет оказался в белой огромной скирде. Травинки виднелись. Хвоя. Тонкие ветки, сломленные ветром. Золотистые лепестки — прозрачная сосновая кожица. Мастаков попытался разрыть скирду, но инструмента под руками не было. И он затосковал: «Зубами, что ли, грызть?»
И вдруг снаружи — с той стороны скирды послышалось ворчание. Возня какая-то. «Зверь?» — промелькнуло в голове. Нет, скоро он услышал голоса. Непонятные голоса. Гортанные. Не русские.
Тунгусы помогли откопаться.
— Спасибо! — обрадовался летчик, выходя на волю.
Молодой эвенк широко и белозубо улыбнулся.
— Зачем спасиба? — сказал с акцентом. — Дай самолет покатаца.
— Сломался! — Абросим кивнул на мотор.
— А-а... — «разочаровался» шутник. — Ну, тогда мы опять зароем.
Тунгусы в этом районе оказались не случайно. Неподалеку находилось могучее Священное Дерево, от макушки до пяток обвязанное разноцветными ленточками. Фетишей было так много навешано — иные ветки высохли, иные «опустили руки» и подломились, оплывая живицей на месте надлома. Кроме ленточек, разбахромившихся под ветрами, на ветках телепались шаркуны, бухарь с кулак величиной — большой бубенчик.
Среди тунгусов был шаман — молчаливый, с темными дремучими глазами, полными вековой печали. На нем красовалась новая парка, отороченная мехом, богато расшитая бисером — замысловатыми национальными узорами, которые являются своеобразной «открытой книгой» для тех, кто умеет читать. Дремучие глаза шамана вдруг стали глазами ребенка — наивными, добрыми. Он с любопытством рассматривал самолет — Абросим провел вовнутрь. Шаман изумленно качал головой. Языком цокал, как белка. Руку протягивал, но не решался дотронуться до рычагов управления крылатой тяжелой птицы, неведомо как умеющей парить по воздуху. Но изумление скоро пропало в глазах. Шаману стало не интересно.
— Мертвая, однако, — подытожил тунгус.
— Кто мертвый?
— Птиса твоя.
— В каком это смысле? — не понял Абросим. — Мотор сломался намертво? Или вообще?
Шаман молчал.
Снега поголубели в предвечернем сумраке. Северный ветер поднялся. Олени, отдыхавшие в нескольких метрах от самолета, захоркали, беспокойно переступая с копыта на копыто. Олени что-то учуяли, поворачивая головы к Енисею.
Вдалеке, на противоположном берегу, послышался приглушенный грохот. По реке, кровянисто мерцая в лучах заката, тяжелыми лаптями-траками шлепал вездеход. Железный грохот, приближаясь, создавал иллюзию зарождавшегося ледолома.
Геологи ехали; разведочная партия стояла неподалеку. Рычащий вездеход с разгону взял пологий берег, до земли разгрызая сугробы. Мерзлая галька из-под гусеницы бойко брызнула. Сокрушая кусты и ломая кедровый подрост, вездеход выскочил на поляну. Лобовое стекло запорошило снегом, упавшим с кедра. Вездеход на мгновенье «ослеп» и развернулся так близко от самолета — у Мастакова сердце кипятком обварило. Еще чуть-чуть — и вездеход мог бы повредить крыло.
— Здорово, хохлы! Чо прищурились? — закричал беззаботный водитель, выпрыгивая на снег. Он был подшофе. Причем изрядно. — Далеко тут до ближайшей лавки?
— Плиска, — опять заговорил молодой тунгус, наиболее общительный.
Водитель приободрился:
— Сколько километров?
— Так, примерно, тфести, — сказал шутник.
— Сколько? Двести? Ну, ни ху... ни худо! «Плиска»! — Водитель широким шагом подошел к пилоту, руку протянул: — Здорово, командир. Что, авария? Я чем-нибудь могу помочь?
Мастаков на небо посмотрел.
— Да скоро уж, наверно, прилетят...
— Ну, это, знаешь... бабушка надвое сказала. По такой погоде вряд ли. — Чумазый парень закурил и покосился на самолет. — Командир, а у тебя на борту есть НЗ?
— Есть.
— Продай.
— Ты что, оголодал?
— Жратвы навалом. С выпивкой напряг...
— А у меня НЗ только с продуктами.
— Да ну? Что за НЗ такой? И что — ни грамма спирту? Для протирки особо важных деталей?
— Ни грамма.
— А технический?
— Что — технический?
— Есть?
— Ну, есть. Немного.
— Дай.
— Ты что? Ослепнешь.
— Да я уже пробовал. Как видишь — ничего. Цвету и пахну.
— Извини, — сказал Абросим. — Что случится, буду потом совестью мучиться.
— А если я подохну, не опохмеляясь? Во цвете лет! — водитель засмеялся. — Совесть не будет мучить?
— Я же не поил тебя.
— Железный ты дядя, скажу я тебе, командир. Ладно, хрен с тобой... Ты мне помочь не хочешь. А я? Чем я могу помочь?
— Ты уже спрашивал. А далеко ваш табор?
— Вон там — за перевалом.
Подошли геологи. Тоже — слегка поддатые. Весёлые, шумные. Возбужденные. Поведение их ничем особым не отличалось от поведения подвыпивших людей — все хмельные люди примерно одинаковы в своей беспечности. Но всё-таки была странность какая-то. Просто никто на это не обратил внимания. Никто — кроме шамана. Старый тунгус истуканом сидел — прямо в снегу под копытами своих оленей. Потухшую трубку держал в руке. Отрешенно смотрел под ноги — очень глубоко смотрел... и чувствовал неладное, что может очень скоро приключиться с этими пьяными русскими.
Поговорив с геологами, Абросим заручился поддержкой и собрался ехать на вездеходе. Нужно было в лагере геологов разжиться теплой одеждой, едой, котелком. (Аварийного запаса показалось маловато.) Предстояло всю ночь колготиться, костер возле самолета жечь.
Старый шаман поднялся. Поправил шапку, пошитую на манер оленьей головы с орнаментальной отделкой из кусочков разноцветной кожи, бисера и меха. Подошел и сказал Абросиму:
— Не надо ехать с этим вездеходом.
— Почему?
— Утонешь.
В груди у Мастакова что-то дрогнуло.
Трубка старого шамана давно погасла. Он пососал костяной мундштук. Глаза, наполненные вековой печалью, устремились куда-то вдаль... И Абросим тоже посмотрел туда — в седой, загадочный простор. Растерянно хмыкнул.
— Что вы хотите сказать?
Шаман вздохнул. Ведь он уже сказал. В непроглядной черноте его зрачков подрагивали золотые крупинки, будто перед ним горело что-то, невидимое никому другому. Опуская глаза, старый тунгус почмокал трубкой и отвернулся. Неторопливо направился к оленьей упряжке. И вдруг Мастаков с удивлением и оторопью отметил: снег почему-то не скрипел под шаманом — старик словно по воздуху шагал, только следы беззвучно по снегу печатались.
Головная упряжка легко развернулась, побрякивая шаркунами. Вскидывая заиндевелые морды, олени зачастили копытами, и скоро за деревьями затихли понукающие голоса погонщиков, только шаркуны позванивали птицами.
Абросим лишь на мгновение задумался над словами старого шамана. Он — молодой и грамотный советский летчик, комсомолец — разве он мог поверить какому-то шаману, который, извините, даже в баню по полгода не ходит.
«Тоже мне... Нострадамус!»
Летчик увидел пеночку-зарничку, шестиграммовую крохотулю буровато-зеленого цвета. Перепархивая с ветки на ветку, пеночка присела на корпус вездехода и тут же испуганно вспорхнула.
Водитель тронул рычаги.
— Ну? — закричал, высовываясь. — Едешь? Нет?
— А куда я денусь?
— Давай! Нам некогда!.. Душа горит!
Летчик забрался в душное нутро вездехода.
— Ох, сколько вас, ребята! Я не стесню?
— Мы не стеснительные! — Веселый гвалт поднялся. Остроты посыпались. — В тесноте, да не в обиде! Залезай! Потерпишь! Тут недалеко... за бугорком... А бугорок — за морем...
Крепко пахло табаком. Перегаром. Разгоряченным мотором.
— Ремни пристегнули? — крикнул водитель и повернулся к летчику. — А спиртяги ты зря не дал!
— Как? — возмутились геологи. — Спирт? Зажилил?
— Технический, — уточнил Абросим.
— А! Ну, нет! Что ж мы, алкоголики отпетые...
— Мы еще не отпели свое! А ну-ка, давай, ребята, нашу... Покажем летчикам, что мы, геологи, тоже бываем на высоте!
— Ты только очень высоко-то не бери. А то мы не вытянем!
В тесноте и в грохоте, сидя чуть ли не верхом друг на дружке, геологи загорланили песню. Кто-то в темном углу умудрялся даже дрынькать на гитаре. И все бы ничего, только так накурили, бородатые черти — хоть святых выноси. Мастакова замутило; курить недавно бросил, и теперь перед ним возникла дилемма: или самому брать папиросу в зубы, или... Абросим крепился. Ехал, веселые песни орал за компанию, а сам кривился, опуская голову: тошнило.
— Ох, братцы! Я, наверно, выйду! — Он извинился, объяснил, в чем дело.
— Следом катится вагон для некурящих! — сказали геологи. — Пока. До встречи в эфире.
И он пешкодралом попёр по вездеходной кривой колее. Рыхлая, глубокая, она кое-где пропиталась водой.
Потемнело. Облачное небо мохнатой шапкой нахлобучилось на тайгу. В прорехах между облаками мерцали острые ледяные осколки звезд. Енисей вдали по швам трещал. Зарождалась подвижка льда — робкая, едва уловимая. В трещины выдавливало воду. Иногда под ногами лужица оловянно взблескивала.
Тугой свежий ветер в лицо плескался. Противный запах табака выхолащивало из одежды. Летчик умылся в мочажине; капли с подбородка падали на грудь, приятно прижигали кожу в разрезе расстегнутой рубашки. Он попил, посмотрел на рисунки проступающих созвездий. Ощутивши бодрость, прибавил шагу и заулыбался. Широко открытым ртом хватал весенний воздух, отдающий сладковатой прелью снега и деревьев. Хорошо вдруг стало на душе, словно прошел по краю глубокого обрыва — прошел и не сорвался. (Так оно и было — это чуть позднее выяснится.) Красота огромного весеннего вечера показалась какой-то особенной.
Скоро по зимнику второй вездеход загремел. Сильными фарами, как белой кисточкой, на повороте размашисто мазанул по реке, по горам. Заяц, напуганный светом, выскочил из-под куста — чесанул по берегу, оставляя серебряные дырки за собой.
Летчик руку поднял. Вездеход едва не уперся в него рокочущим рылом — остановился в полуметре.
— О! — весело сказал водитель. — Только что заяц промелькнул. И тут же — серый волк... Ты откуда, братишка? Что? С нашими ехал?.. Да, там смалят, будь здоров! Садись...
И Абросим помчался дальше «за туманом и за запахом тайги» — здесь тоже парни хрипловато пели, девки впотьмах верещали, но, слава Богу, никто не курил, а все остальное терпимо; Абросим — человек компанейский, взялся подтягивать насчет тумана, правда, голосу нет, да никто ведь его и не слушал. Так, наверно, полчаса протарахтели — с песнями, шутками и прибаутками. А потом водитель — будто в стену врезался. Неожиданно сильно рванул рычаги управления и свирепо дал по тормозам.
Геологи, попадав друг на друга, подавились «туманами и запахом тайги». А Мастаков чуть зубы не рассыпал, ударившись о какую-то железку в темноте.
Заругались. Кто злобно, кто с хохотком:
— Гошка! Собака! Дрова везешь?!
Водитель тоже выругался:
— Привез, кажись!
— А что там?
Гоша вздохнул с надрывом.
— Эх, б... — заругался. — Говорил, чтоб ехали за мной, так нет!
— Что, Гошка? Что там?
Парень включил фароискатель. Длинный сильный луч пошарил по темноте, выхватывая сахарный кусок искрящегося берега, вершину утеса, откуда слетела ослепленная птица — тень уронила крестом. Давая задний ход, скоргоча расхлябанными траками, вездеход ретировался от губительного места. И опять фароискатель прорубил в темноте коридор, в дальнем конце которого седовато задымилась полынья.
— Твою-то мамку! — Стоя на льду, Гоша пытался закурить. Руки тряслись. Коробок упал, намок. — Дай кто-нибудь спички... Эх... Жизнь, жестянка...
— Гоша! — спросили сзади.— Кто? Наши?
— Ну а кто? Мы же следом за ними...
— Ты посвети. Может, выплыли где?
— У них не подводная лодка!
Девушка рядом заплакала. Упала на грудь какого-то бородача и пронзительно вскрикнула.
— Тихо! — рявкнул Гоша, успокаивая. — До них теперь уже не докричишься!
Подошли поближе и, холодея от ужаса, увидели огромную дымящуюся дыру. Несколько минут назад произошла подвижка льда — косая трещина располовинила реку. Рубчатый след вездехода обрывался на краю черной зубастой пасти, где лежали стекловидные обломки, растерзанные траками. Лед алмазно мерцал в свете фар и на изломах тускло отливал аквамарином и прозеленью. Вода бурлила в трещине, бешено кружила чью-то забубенную шапку. (Енисей в этом месте — после крутого поворота — под горку скатывался с таким чудовищным напором, что вездеход протащило по дну километров пятнадцать; только в середине лета обнаружат при помощи водолазов.)
До лагеря ехали молча. Гоша беспрестанно курил. И летчик — сам не заметил, когда — закусил мундштук папиросы. Понуро сидел, оглушенно глядел перед собой. Курил. Вздыхал. И вдруг покаялся, покусывая нижнюю губу:
— А я ведь знал! И не сказал!
— Что ты знал?— спросил водитель.
— Что утонут...
На Мастакова посмотрели — как на больного. Потрясение было очень сильное, немудрено заболеть...

                * * *

В Енисейске он впервые в жизни — коряво, неумело — перекрестился на золото Божьего храма. Переступил порог. Зажженную свечку робкой рукою втиснул в бронзовое гнездышко и отодвинулся: дескать, я не я, и свечка не моя. Долго смотрел на жаркий лепесток с голубоватыми прожилками. Думал и не мог додумать, не мог представить: сейчас его в живых уже не было бы, окажись он в том веселом вездеходе. Странное ощущение своей гибели и ощущение «дарованной жизни» — долго щемило душу, подталкивало к переосмыслению земного бытия. Жизнь показалась невероятно прекрасной. Жизнь предстала перед ним в первородной своей красоте, словно с неё сорвали серую завесу.
...Оживленная весна шагала по Сибири, дышала распахнуто, нежно. Под солнцем догорали последние снега, истаивали сизыми дымками. На каменистых водоразделах вертелись ручьи, пробиваясь к Енисею, вспухающему глыбами льда. Издалека глыбы те напоминали китов, неведомо как доплывших сюда. В таежных урманах просыпался медведь; зевал, потягивался — трещали слежавшиеся косточки; поднимался — чугунною башкою проламывал потолок берлоги, откуда капало «за воротник».
Посиневшая пухлая беременная река в назначенное время разродилась шумным, горластым половодьем. На излучинах за островами образовались гигантские зажоры. Лед бабахал, кусками взлетая в небо — точно из пушек палили, салютуя в честь майской Победы. Первая чайка всплеснулась над Енисеем, словно девочка вдали взошла на береговую крутизну — белым платочком взмахнула, встречая весну. Шумел, громыхал ледолом, очищалась вода. Пароход в верховьях поднимал якоря — самый желанный первый пароход, несказанная радость, некалендарный праздник всех прибрежных сел и деревень.
Щеголеватые скворцы с небес посыпались на крыши Енисейска. Начались разборки, драки. Нахальные скворцы «за грудки» хватали воробьев, выгоняли из теплых тесовых домиков... Ах, бедолаги воробьи, эти преданные жители Сибири, всякий раз по весне ощущают «предательство» сибиряков, пускай не всех, но многих. Скворца в Сибири ждут, ждут с нетерпением. Скворец — краснобай, он расскажет, он с три короба наврет о жизни за горами, за морями. Лаково лоснясь на солнце, угольный скворец хозяином садился на порог чужой избы — скворечни. От восторга взмахивая полураскрытыми крылышками, вытягивая шею и зажмуривая бусинки глаз, скворец самозабвенно поет, верещит, словно звонкой вязью вышивает голубой лоскуток небосвода. Потом скворец за дело принимается. Обустраивает избу, наводит порядок, чистоту. Стебли тысячелистника таскает, стебли грубого золотарника, дикой моркови; дошлый скворец, он знает — эти растения дезинфицируют гнездышко. С восходом солнца угольный скворец летел туда, где земля — на берегах и островах — оперялась малахитовой травой, укрывалась липким изумрудом листьев.
Потрясенно глядя на птиц, на траву, на первые листья, Абросим думал о том, что все это могло бы уже не касаться его, покоящегося где-то на дне Енисея. Но поскольку он живой, здоровый — значит, нужно радоваться жизни.
Радуйся! Именно об этом пели чистые ребячьи голоса на церковных хорах, когда он снова переступал порог Божьего храма. Радуйся! Радуйся каждому дню — будто первому дню, спеши сказать пресветлое сердечное словцо первому встречному, и пускай твоя душа будет распахнута для доброго дела...

                4

Зима в Енисейске — дремучая белая сказка. Снегу всегда насыпается — по самые трубы. День или два не почистить улицы — не протолкнешься хоть на машине, хоть на санях. К середине января городок изумительно преображался. Избы, деревья, заборы, баньки — не узнать. Снег на карнизах свивался, спекался в белые калачи. Свисал тяжелою белой парчой. Снег серебром заваливал обрывистый берег, где зимовали опрокинутые лодки. Первозданный чистый снег расстилался — на десятки и на сотни километров, он вселял уверенность и веру в чистоту человеческих помыслов... Для Абросима — человека с юга — сибирские снега стали настоящим откровением. С годами у летчика появилась потребность в этой первозданной белизне. После грязной слякотной осени, после шумных скандальных листодеров и сиротливой опустошенности лесов и окрестных полей — хотелось как можно скорей глазами убежать, нырнуть в чистоту и поднебесную святость сибирского снега. И не случайно там, в снегах Сибири, повстречалась Снежана — любовь.
...В ту зиму он работал на выборах местных властей. Барражировать приходилось по всему таежному району — и в Ярцево, и на Подкаменную Тунгуску. Однажды пришлось лететь в самую дальнюю точку — Медвежий Угол. Так не хотелось лететь — далеко, морозы давят. В такую пору хорошо у натопленной печки сидеть, умную добрую книгу читать. Печка с золотыми угольками — это здорово. Однако полетел. Находясь на высоте, прислушался к мотору и подумал: «Обороты очень странно гуляют! Сто оборотов вперед — сто назад, сто вперед — сто назад... Что такое?»
Медвежий Угол щедро завален снеговьём — только черные трубы торчат, дымятся, как пеньки на пожарище. Около посадочной площадки — старая высокая сосна. Когда Мастаков приземлился и заглушил мотор — услышал за спиною скрежет. Сосна, перегруженная снежным свинцом, затрещала — разодралась пополам, обнажая пахучее свежее мясо в желтоватых прожилках. А неподалеку от дерева играл мальчишка. Увидев самолет, он побежал навстречу. И сосна обрушилась — прямо на то место, где только что стоял мальчуган...
— Спасли! Ей-богу, спасли парнишку! — позднее говорил ему представитель здешней власти.
— Это не я спаситель. Это — самолёт! — Мастаков потрепал мальца за красное ухо.— Вырастешь, кем будешь-то?
— Летчиком.
— Ясное дело! — ревниво сказал представитель власти, Иван Евстахьевич Морозов, крупный мужчина с бородавчатым носом, с губами толщиной в два пальца. (За неприглядной внешностью скрывалось душевное тепло и обаяние.)
В Медвежьем Углу, на единственной улочке тихо, светло, первозданно. Медведей летчик там не увидел, а вот другого какого-то пробежавшего зверька приметил неподалеку между домами. Белый-белый, почти незаметный, только черный хвостик мелькает на снегу.
— Кто это?
— Горностай... Раньше его тут было море. В крае в тридцатые годы заготавливали до ста тысяч шкурок. Теперь заготовки снизились до десятка тысяч.
— А почему так сильно уменьшились?
— Много причин. Я здесь родился, — рассказывал Иван Евстахьевич. — Так на моем веку уже горностай стал вытесняться соболем. Это, во-первых. Ну, а потом... уменьшилось промысловое значение. Сегодня он считается второстепенным пушным видом.
В Медвежьем Углу летчик сделал все, что нужно по выборной компании, травяного таежного чаю на дорожку попил и обратно засобирался.
— Там пассажирка просится, — поцарапав бородавку на носу, сказал Морозов. — Возьмете?
— Если красивая, так что не взять? — пошутил Абросим.
— У нас тут все пригожие, — не без гордости прошлепал толстыми губами представитель власти. — В красивом месте и человек красивый уродится.
Мастаков улыбнулся, думая: «Ты хоть разочек в зеркало-то на себя смотрел? Горностаи, может, потому и разбежались, что увидели такую страхолюдину!»
Возле самолета стояла черноглазая девушка, Снежана. Лицо открытое, улыбчивое. На щеках — чуть заметной коноплей — золотистые конопушки. Над верхней губою волоски темной выпушкой. Снежана глазами караулила мальчишку. Он играл неподалеку, изображал охотника. Подкрадываясь к заснеженной рябине, снежками стрелял по клестам, клевавшим остатки ягод.
— Вы не одна летите? — догадался Абросим.
— Да, с мальчиком.
— С этим? С моим крестником?
— Ой, не говорите... — Снежана вздохнула. — У меня аж сердце оборвалось, когда увидела упавшую сосну... Вы нас возьмете? Место есть?
— Да место-то найдется, только это... Ребенка лучше не брать.
Снежана удивленно вскинула черные глаза.
— Почему?
— Вы меня поймите правильно, — заговорил он туманно. — Есть определенные сложности с машиной... Лучше будет, если вы сына оставите.
Снежана поправила:
— Это племянник.
— Неважно! — машинально сказал летчик и смутился. Подспудно ему было важно: сын это или не сын.
На борт погрузили какие-то ящики и сто двадцать килограмм оленины.
Черноглазая незнакомка согласилась лететь одна. Долго думать не приходилось: следующий попутный борт неизвестно когда с неба свалится. Снежана подозвала племянника, что-то сказала, и мальчуган беззаботно почесал по заснеженной улочке в сторону дома.
Взлетая, Мастаков поймал себя на ощущении, что в Медвежьем углу нужно было ему выполнить еще какое-то поручение. (В кабине лежала коробка — забыл передать.) Но мысли его целиком поглотил самолет, работа двигателя на форсаже...
«Вроде нормально?»
Прислушиваясь к мотору, он невольно думал о Снежане. Красивая.

                * * *

Морозный день на высоте жизнерадостно сиял открытым солнцем — облака остались под крылом. Зимняя тайга, забитая сугробами, жила своею потаенной жизнью. Следы росомахи цепью растянулись через поляну. У берега, на льду, кострищем краснело место недавнего волчьего пиршества; видать, сохатый провалился в наледь, порезал ноги и стал легкой добычей. Притоки, запаянные льдом, кое-где дышали ртами родников, — парок лохматился, белым пухом укрывал ближайшие кусты. Лыжня охотника располосовала, примяла снег — оловянным ручейком утекала в чернолесье, огибала утесы, «елочкой» да «лесенкой» рисовалась у подножья сопки; пропадала в ложбинке, выныривала и наискосок перепиливала Енисей, заваленный застругами. Оленье стадо горохом раскатилось на речной поляне. Среди снежной белизны темнели копаницы — лунки, выбитые копытом. Из лунок, будто из чашек, олени теребили корм. Вожак, поднимая рогатую башку, настороженно глазел в небеса, но едва ли видел самолет: у оленя зрение плохое, он больше полагается на свое чутье. На берегу завиднелось стойбище в три чума. Будто на картине. Дымки прорастали в небо голубыми стебельками. Кругом покой, безлюдье. Или, как раньше говорили, — безмирье.
Полет был нормальный, зря Мастаков беспокоился по поводу оборотов: «сто вперед — сто назад».
Снежана развязала платок, выпуская на волю черные вьющиеся волосы. Придремнула у иллюминатора, улыбаясь чему- то. Мастаков мельком посмотрел на пассажирку. Платок упал на плечи и открывшееся лицо с золотистым веснушчатым накрапом — почудилось ему знакомым. Он еще раз посмотрел. И почувствовал под сердцем сладкую дрожь. Отчего-то нахмурился. Потом улыбнулся, вспоминая милиционера, кулаком стучавшего по воздуху в городском полночном парке: «Эти бабы, черт возьми! Бомбить! Бомбить их надо всех!»
Мастаков посмотрел под крыло и решил двигатель опробовать на полных оборотах. Когда-то нужно выяснить, в конце концов, почему он капризничает. И самолет пошел на полном взлётном режиме. И в моторе что-то загремело...
«Ох, ё... ёлки зеленые! Шатуны оборвало! — понял он. И сердце тоже — чуть не оборвалось. — Зачем газанул? Летел бы себе потихоньку...»
Мастаков закричал по рации:
— Кто меня слышит?! Ответьте!
Никто не слышал. Тишина в эфире. А самолет между тем стало крупно потряхивать. Флаттер. Взволнованно покусывая нижнюю губу, он лихорадочно думал: «Надо срочно садиться... Куда?» Кругом была тайга — плотная дремучая стена, обмазанная штукатуркой инея. Он прищурился, глазами порыскал по курсу. Ни полянки нигде, ни проплешины. Вот повезло! Он развернулся, мягко заваливая самолет на левое крыло. Пошел назад, к реке, или теперь уж — куда успеет...
Возле горы, на карте помеченной как высота № 810, Мастаков решил сделать вынужденную посадку: давление приближалось к нулю. Правда, когда он газ прибрал — давление выросло, и летчик обрадовался. Может, ничего еще? Прорвется? Но когда прибавил газу, — давление упало. Значит, все- таки надо садиться. Тут не поможет русское «авось!» Был бы летчик один, рискнул бы, а то ведь за спиною — спящая красавица...
Стремительными крыльями снимая «сливки» с больших сугробов, ломая вихры тальника, торчащего там и тут, самолет метров сорок проплыл по поляне. Остановился — в аккурат в полуметре от сосны, точно отлитой из бронзы, местами чуть позеленелой от старости.
Куропатка, на ночь зарывшаяся в снег, выпорхнула из-под одеяла. Опустилась на фюзеляж. Нагретый алюминий «укусил» куропатку — заполошно взлетела, со страху оставляя бяку из-под хвоста. На лобовое стекло медленно, сонно опустилось перышко.
Глазами измеряя расстояние до бронзовой сосны, Мастаков покачал головой. Еще немного и эта бронза была бы — как памятник ему. Абросим вытер пот со лба, волосы поправил и натянул «дежурную» улыбку. Надо идти, успокаивать пассажирку, соврать ей что-нибудь, напеть: «Все хорошо, прекрасная маркиза!»
Только что проснувшись, «маркиза» удивленно посмотрела в иллюминатор.
— Уже прилетели? Так быстро?
Летчик усмехнулся.
— Станция Березай, кто хочет, вылезай!
— А где мы? — Девушка прижалась носом к иллюминатору. — Еще не прилетели?
Косматый вечер из тайги выползал на поляну, где стоял самолет. В морозной чистой вышине звезды загорались, помигивали, переливаясь то бирюзовым, то розовым. Глубокий голубоватый покой пластался по-над землею. Только мороз вдали, в деревьях колобродил, ледяной колотушкой постукивал. Мастаков посмотрел на термометр и присвистнул. За бортом придавило — до минус пятидесяти четырех. А что будет ночью? Самолет с каждой минутой остывал, пощелкивая. Горячий воздух, как медуза, плавал, шевелился над мотором. А дальше — по голой обшивке — мороз уже втыкал заиндевелые иголки между зазорами и заклепками.
— Надо срочно разводить огонь! — встревожился летчик.— Вы посидите, я мигом...
Он выпрыгнул из самолета. Под пухлым снегом затрещали ветки. Провалился — почти по грудь. Попробовал шагать, но бесполезно. Лег на белопенную волну, и поплыл вразмашку, отплевываясь от белой студеной пены. Запыхался. Пополз на карачках. Наломал сухих смолистых веток, плавая и ползая от дерева к дереву. Так запурхался, аж сердце колотилось где-то в глотке. Ну и снег! Метра два, если не три! Вот это навалило, начертометелило...
Абросим стал огонь разводить на поляне. Чуть улыбнулся, глядя на крохотный огонек, напоминавший цветок азиатской купальницы, а попросту — жарок. (Хорошее это сибирское слово нравилось летчику.) И пассажирка в иллюминатор смотрела на «сибирский жарок». Мастаков заметил краем глаза — и обрадовался, как мальчишка; он ведь запалил костер одною спичкой.
«Жарок» расцвел, поднялся. Рыжая хвоя искристо пыхнула, разгорелись смолистые ветки. И вот уже целый букет из жарков затрепетал на снегу. А через пять, через десять минут пламя заклубилось красно-желтым шелестящим соломенным стогом. Темнота, сгустившаяся было, отодвинулась от самолета. На душе у летчика потеплело, повеселело. Снег маслянисто подтаивал по краям костра.
«Масло!» — вдруг спохватился.
Сливая масло из двигателя, он вспомнил про НЗ. Достал. Надо было пассажирку покормить и самому подкрепиться. На голодный желудок скорее замерзнешь.
Хмуровато рассматривая экипировку девушки, летчик сказал с досадой:
— Ну, вы и собрались в дорогу! Так легко оделись. Можно сказать, легкомысленно. Как будто на прогулку в клуб — через дорогу перейти.
На ней были какие-то нехитрые унтайки, зимнее пальтишко на «рыбьем меху».
— Холодно? — спросил пилот.
— Нет... ничего. Костер хороший.
— Чайку еще налить?
— Не откажусь.
— Пейте, а я пока пойду, рацию включу.
Эфир помалкивал, только что-то сухо шуршало и потрескивало.
Морозная ночь обступала костер. Кедры, сосны бухали, резко разрываясь, пугая птицу, прикорнувшую среди мохнатых веток. Неподалеку береза лопнула, да так, что летчик невольно вздрогнул.
— Ого! Как из ружья!
Снежана, привыкшая к подобным выстрелам, сказала, глядя на березу:
— С годами там, на месте свежей раны, чага вырастет.
— Какая чага? Что за чага?
— Черный березовый гриб. Крепкий такой. Как железный.
Увлекаясь, девушка стала рассказывать о сибирской тайге,
о травах и ягодах.
— Откуда вы все знаете? — удивлялся летчик. — Вы не колдунья случаем?
— Я в тайге родилась.
— А я на море. На Каспийском... Куда Волга впадает.
— Красиво там? — спросила девушка и тут же ответила себе: — А у нас красившее...
— Красивее.
— А?
— Да, у вас даже лучше, — согласился летчик. — На море — что? Там постоянная жара. А тут... — он улыбнулся, — не вспотеешь.
Над головою шум шмеля почудился. В небесах — среди зернистой россыпи созвездий — проплыли габаритные огоньки самолета, скрывающегося за кромку тайги. Мастаков побежал, стараясь попадать в дырки от прежних следов. Рацию включил. И на этот раз ему ответили. Турбовинтовой какой- то вышел на связь. Мастаков попросил немедленно передать в Красноярск, что он, борт № 430707, произвёл вынужденную посадку у горы № 810, широта и долгота такая-то...
Летчик вернулся веселый.
— Черноглазая! Теперь не пропадем! — подмигнув, заверил пассажирку. — Еще чайку?
— Благодарю! — сухо сказала девушка, опуская ресницы, тени в подглазьях задрожали хвоинками.
«Ишь ты! Строгая! — отметил. — Это хорошо».
— А вы не учительница? — он вылил остатки чая. — Давайте познакомимся. Меня зовут Абросим. В честь прадеда. А вы? Снежана, я уже знаю. Редкое имя. Хорошее... Как раз для Сибири.
— Ничего, мне тоже нравится.
— А мужу вашему?
Яблочный румянец показался на её щеках.
— Я не замужем...
— Такая красивая — и не замужем?
— Пейте. Остынет... — Она глазами показала на кружку. — Что же вы, товарищ летчик, летаете с неисправным мотором?
— Кто вам сказал, что неисправный? Это я нарочно... с вами познакомиться.
— Ой? — не поверила. — Ну, вот и познакомились. Можно дальше лететь.
Летчик руками развел.
Посмотрев друг на друга, они вдруг — вместе, как по команде — рассмеялись. Потом притихли, мечтательно глядя на огонь. А потом непринужденно и весело разговорились, ощущая необычайную легкость в общении. Так бывает, когда в мире происходит встреча родственных душ.

                * * *

Ночные созвездья, бледнея и отступая, опрокинулись за горизонт. Побледнели тени у костра, который с жадным хрустом сожрал все запасы дров, сделанные с вечера.
Прогорая до арбузной мякоти, последние бревнышки, искря и постукивая, упали, откатившись друг от друга. Костер, как барин — как барон в малиновой рубахе! — вальяжно развалился на оттаявшем снегу. И так же, как барон — барон Мюнхгаузен — костер сам себя за рыжие вихры попытался вытащить из снежной ямы, прогоревшей до земли. Утомленно ухнув, огонь упал, выдыхая угарный сизоватый дымок. Зашипел на сырой каменистой земле, расколотой морозами, проштопанной бледно-зелеными травяными нитями, среди которых слитком золотым лежали березовые смерзшиеся листья с багровым накрапом. Снег, остывая, серым алебастром твердел по краям кострища.
— Утро! — удивилась девушка, оглядываясь. — Как время пролетело!
— Мигом...
Небо засинело на востоке. Обломились длинные лучины искрящихся звезд. Мироздание, такое близкое впотьмах, отодвигалось от Земли. Зато мороз — придвинулся вплотную. Мороз под утро как сдурел. Завернуло — градусов под семьдесят. (Такое ощущение.) Матово мерцающая металлическая обшивка самолета потрескивала. На каждой заклепке мороз наклепал алюминиевую шляпку твердого инея. Лобовое стекло расписано серебристой инкрустацией. Даже внутри мотора что-то стеклянно пощелкивало, то ли сжимаясь, то ли разрываясь в чудовищных лапах мороза.
Снежана побледнела, веснушки пропали. Заиндевелые брови и ресницы ещё больше оттеняли черноту крупных доверчивых глаз, таящих в глубине самородные золотинки — признак жизнерадостной, жизнестойкой натуры.
— Замерзла?
— Маленько. А у тебя щека побелела. Вот здесь. Потри. Потри.
— Боюсь.
— Что? Больно?
— Дырка будет.
Они уже были на «ты». И очень хорошо им было здесь, на диком берегу.
— Снежана, а ведь мы с тобой уже встречались. Я вспомнил.
— Где? Когда?
— В поезде. Вы ехали с отцом. Он про пихты рассказывал. Я тогда сразу... кха-кха... Я даже хотел стоп-кран сорвать...
Снежана смутилась и вдруг сказала:
— Лучше давайте потанцуем. Погреемся...
Он в недоумении пожал плечами. Потом повернулся и шутливо прокричал в тайгу:
— Маэстро! Музыку!
И на поляне «заиграл оркестр», слышимый и видимый только им двоим. Абросим — как пижон — демонстративно подошел к Снежане. Тряхнул заиндевелыми кудряшками. Шапка слетела под ноги девушке.
— Разрешите?
— Не разрешаю.
— А что вдруг так?
— Шляпу поднимите, кавалер. А то уши мороз оторвет.
— Ну, тогда я на этом балу буду Пьером Безуховым.
Девушка через силу посмеивалась. Пританцовывала возле догорающего костра. Припрыгивала в своих несерьезных унтайках. Бодрилась и шутливо пыталась учить Мастакова элементарным ритмам вальса, танго.
— На таком морозе только танцевать! — отмахивался он. — Плохой из меня ученик... Я сам себе напоминаю жеребца у деревенской коновязи. Стою, жую овес, переступая с копыта на копыто...
Она засмеялась.
— Неправда. У тебя получается.
— Я тебе все ноги оттопчу!
Темную выпушку нежных волос над верхней губой Снежаны обметало сединками инея. Все чаще взглядывая на губы девушки, Абросим отворачивался. Зубы стискивал. Жарко в груди становилось, хоть кругом трещал крутой мороз. На груди у него расстегнулась пуговка.
— Закрой. — Она поправила одежду летчика. — Простудишься.
— Ты на себя посмотри! Собралась в дорогу! Как в той песне: «по морозу босиком к милому ходила»... А ну, давай- ка, переобуемся.
— Во что?
— В мои унты.
— А ты, Абросим? Как же ты?
— Я там нашел кое-что...
Он заставил её переобуться. Сам залез в какое-то полустоптанное старьё, завалявшееся в хвосте самолета. Старьё было с дырками, с тонкой подошвой. Мастаков нашел кусок материи, разорвал на портянки.
— Как там у Пушкина? — Он притопнул обувкой. — Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь! И голой пяткой снег почуя, плетется рысью как-нибудь... Эй, маэстро! Музыку!
И опять они — под музыку незримого оркестра — пытались вальсировать на белоснежной утоптанной площадке, будто на хрустящей бересте, издырявленной черными кружочками: угольки прожгли, постреливая ночью и порхая. Потом Абросим пошел добывать дрова — закончились.
Снежана, задумчиво глядя на оживший огонь, улыбалась чему-то. Ходила кругом костра, смешно утопая в мохнатых собаках — непомерно больших унтах. Останавливалась и тихо, проникновенно пела:

Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету,
Ночью нас никто не встретит,
Мы простимся на мосту...

                * * *

Мастаков неожиданно вспомнил: «Коробка!» Скрывая улыбку, пошел в самолет. Сунул что-то за пазуху. Покрутившись около костра, он пространно как-то взялся рассуждать о чудесах, о волшебстве, о колдунах. Потом сказал:
— Снежана! Я не волшебник, я только лечусь, как сказал один товарищ в сумасшедшем доме. О чем ты, Снежана, мечтаешь на этом морозе?
— О юге твоем!
— О юге... — Он начал подводить её к нужному «ключевому» слову. — Юг. Теплое море. А на берегу — море цветов. Правильно? Так о чем ты мечтаешь на этом морозе?
— О розе.
— Нет проблем! — Он руку запустил за пазуху. — Только для вас, мадам. Из глубины моего взволнованного сердца!
Нужно было видеть её лицо.
— Господи! Откуда?.. Настоящая роза? — Девушка понюхала цветок и посмотрела влюбленными глазами на пилота. — Вот так фокусник! Колдун... — Снежана спохватилась. — Ой, она замерзает! Какая жалость!
— Разве колдун позволит умереть бедной розе? Колдун себе этого век не простит.
Цветок (это был настоящий цветок) на сумасшедшем морозе превращался в хрупкое стекло. «Чародей» завернул стекленеющую розу в какую-то красную тряпочку, вынутую из-за пазухи. Походил кругом костра, невнятно «заклиная духов». На колени дурашливо бухнулся, закатил глаза под небеса. Отвернулся, перекувыркнулся... И воскликнул:
— Прошу вас, мадам! Из глубины моего взволнованного сердца! — И он протянул Снежане стеклянную розу, пощелкивая ногтем по сверкающему бутону.
— Ничего не понимаю... — изумленно прошептала Снежана, восторгаясь как девочка. — Товарищ чародей! Я вас просто... обожаю!
— Я вас тоже просто... Кха-кха... обожаю! — Он вздохнул, добавляя: — Я должен вам признаться...
Снежана подошла. Ладонью прикрыла ему рот.
— Умоляю, не надо. Ты все испортишь.
Он покорился.
— Молчу.
Похоже, они говорили о разных вещах. Снежана — о любви. А он — хотел признаться в том, что в Енисейске перед вылетом подошел к нему один толстощекий дядя, городской чиновник, и попросил передать Морозову — «властелину Медвежьего Угла» –  небольшой презент. Даже не ему, жене его. Это были два цветка. Настоящая роза и искусственная. Упакованы так, что «хоть на Северный Полюс везите», сказал чиновник, передавая коробку. К презенту — в коробке — прилагалась записка, разъясняющая смысл такого «двойного» подарка. Мастаков записку не читал. Он вообще забыл о коробке после того, как мотор забарахлил. И вспомнил, когда Снежана возле костра запела какую-то песенку о розах. Вот тогда и осенило его «поколдовать».
Позднее Снежана сказала, что именно в эти минуты она влюбилась в «колдуна и чародея».

                5

Раноутренним брезгом подкрасило горы. Тайга в полумраке трещала, точно отдиралась от неба: на востоке наметился зубчатый светлый зазор между кронами и звездами. Оловянный стылый свет зари просочился в зазор. Ветер прибрал облака. В берестяные свитки скатался морозный туман, залегая по ущельям. Ржаную горбушку солнца надрезали над горой. Крошки хлебного цвета посыпались на белоснежную скатерть, бахромою свисающую с берегов, с деревьев. Пичуга проснулась в кедрах, отчаянно-веселый голосок подала. Серым комочком падая на снег, пташка будто собралась поклевать солнечные ржаные крохи. Неподалеку от самолета проступили свежие следы куропатки, зайца. Левее — песец прострочил по сугробу. Волки серой цепью протянулись по гребню противоположного берега. Жизнь, просыпаясь, побежала своим чередом, полетела...
В небесах над перевалом проснулся «шмель». Тихий, сонный шум нарастал.
— Летят, Снежана! Поздравляю! — Мастаков шапку подбросил. Сильно швырнул, от души. Расставил руки в стороны и засмеялся, глядя на Снежану и подсознательно дожидаясь возвращения шапки.
— И я вас поздравляю! — усмехнулась девушка, глядя вверх.
Он поднял глаза. Шапка покачивалась на кедровых заснеженных лапах.
— Не вздумайте лезть, — предупредила Снежана. — У кедра ветки хрупкие. А на морозе тем более...
— И что же теперь делать? Становиться Пьером Безуховым? — Он потер покрасневшее ухо. — Ладно, бегу. Кажется, наши спасатели выходят на связь.
Шум в небесах разрастался, ширился. Подлетая к высоте под номером 810, полярные лётчики спросили по рации: «Как вы там, ребята? Живы? Как площадка? Все нормально? Встречайте!»
Мастаков мерзлых веток подкинул в костер — пускай дымит, показывая направление ветра.
Куропатка под берегом завтракала — теребила ивовые почки. И вдруг ощутила, как веточка ивы затряслась в ее клюве. А затем и берег стал легонечко трястись. Шапка Абросима упала с кедра, снег посыпался, дымной пыльцой развеиваясь в воздухе. Бросая кормежку, стая куропаток полетела через Енисей.
Самолет, взревевши вепрем, развернулся, отражая встающее солнце — ослепительный заяц спрыгнул с поднебесья в глубину темного урмана. Надсадно ревя, самолет пошел по глиссаде — все ниже, ниже. Окрестные деревья и снега, подрагивая, точно пригнулись под натиском могучего рёва. Бордовая капля шиповника капнула с морозного искрящегося куста. Белка-летяга заполошно побежала по кедровым веткам, ловко перепрыгивая и перелетая с дерево на дерево. Сгоряча не рассчитавши свой полет, летяга сорвалась и, вереща, плюхнулась в сугроб; красноватым скомканным листом прокатилась по гребню и скрылась. Кругом кухта посыпалась. В чистом воздухе запахло гарью, будто присмолили шерсть на диком кабане.
Самолет приземлился. В тишине скрипнула дверца. Полярный летчик, первым подошедший к ним, сиял улыбкою Христа Спасителя.
— Доброе утро!
— Вот уж действительно — доброе! — согласился Абросим.
— Ну, как вы тут?
— Отлично.
Второй пилот, высокий добродушный парень по фамилии Версилов (его звали Верзилов), увидел девушку и пробасил командиру на ухо:
— Кажется, мы могли бы и не торопиться.
«Спасители и спасенные» на радостях обнялись и даже расцеловались. Из аварийного самолёта перегрузили сто двадцать килограмм оленины, за грудами которой оказались...
— О! — возбужденно зашумел Верзила. — И выпивка, и закуска! А вы сидите, посылаете сигналы бедствия...
— Какая выпивка? — удивился Мастаков.
— Ящики с вином. Вы что, не знали?
Абросим крякнул от огорчения:
— А мы всю ночь мерзли!
— С такою женщиной, — засмеялся Версилов, — грех замерзнуть.
Смущаясь, Мастаков грубовато одернул его. Покосился на Снежану, забиравшуюся в теплый самолет.
— У вас, я вижу, дело серьезное! — не унимался Верзила, снимая лётный шлем; голова вспотела после перегрузки оленины.
— Афоня! — сказал командир. — Вместо того чтоб зубоскалить, открой бутылку, пускай согреются...
— Кто любит открывать свою Америку, а я всегда бутылки открывать любил! — Продолжая посмеиваться, Версилов вытащил из ящика посудину, вытер о штанину и прочитал название. — Винцо, конечно, не фонтан, но ничего, сойдет.
Не напрягаясь, он пробку выбил кулаком. Вспухая, пробка отлетела, покатилась по снегу.
— Не понял. — Афанасий встряхнул бутылку и, прищуриваясь, заглянул вовнутрь. —Алё! Вермут Хаттабович... Где ты? Выходи.
Вино замерзло, превратилось в красную густую кашу. Еле- еле кровоточило из горлышка. Еще немного, и все бутылки полопались бы от мороза.
— Иди, возьми у нас! — приказал командир.
Версилов развернулся и, унтами «сорок последнего» размера глубоко уминая сугробы, сгонял к самолету, достал «НЗ» и набуравил Абросиму водки полный стакан — капель через край покатилась, дробинами дырявя снег под ногами. Снежане плеснули глоточек, но девушка наотрез отказалась.
Серьезные члены комиссии на следующий день отправились к месту вынужденной посадки. Кругом аварийного самолета снег был густо и мелко примят бесчисленными следами куропаток, зайцев, белок и песцов. На поляне чернело кострище, седое от инея. Потирая носы и похлопывая руками в рукавицах, седые от мороза — и потому казавшиеся мудрецами — члены комиссии потоптались вокруг да около самолета, почесали загривки, гадая, что же случилось.
По заиндевелому скользкому хвосту, припорошенному хвойными иголками, испятнанному крестиками птичьих лапок, «седые мудрецы» залезли на фюзеляж. Глянули масло в моторе. Там серебрились металлические блестки. Значит, повреждение серьёзное. Принесли необходимый инструмент и кое-как сорвали с гнезда, открутили промороженный масляный фильтр. И обнаружили в нем мелкозубое крошево — осколки шатунов.
— Двигатель помер, товарищи! — заупокойным тоном констатировал руководитель комиссии и чуть было шапку не снял на морозе, но, вовремя спохватившись, только притронулся к виску, точно отдавая честь погибшему мотору.
За удачную посадку самолета Абросим Алексеевич Мастаков получил двести рублей премиальных, поскольку при такой сложной аварии можно было запросто ухайдакать дорогостоящую машину.
— Спасибо, конечно, — сказал он, принимая деньги, — только самую главную премию мне уже выдали.
— Где? — удивились. — Кто выдал?
— Господь, — загадочно сказал он. — Под небесами...

                6

Было лето, когда он надумал свататься. Договорился насчет гидроплана и сказал об этом старому другу Пашке Дроздовцеву:
— Ну и фраер же ты! — неодобрительно покачал головой Пташка Дрозд. — Мы пароходом бы добрались.
Мастаков стал пальцы загибать:
— Во-первых, туда, в старообрядческую глушь, только самолетом можно долететь, как поется в песне. Нет, рекой добраться можно, я не спорю. Но времени сколько ухлопаем?! — Летчик еще один палец загнул. — Во-вторых...
— А в-третьих, — перебил Дроздовцев, тоже загибая пальцы и показывая фигу. — Видишь? Вместо медового месяца получишь годик или два горькой тюряги.
Но в подобных случаях Абросима нельзя было остановить. «У него береста зажглась в заднице», как любил говорить один сибирский народный лирик.
Полетели. И чуть не заплутали в дебрях.
Погожим теплым днем в небесах над Енисеем, над таежной глухоманью затарахтела «гидра». Сделала круг и плавно приводнилась, переполошив окрестных чаек и распугавши рыбью мелюзгу, пригревшуюся в тиховодах и на приплеске.
За деревьями собаки всполошились. Белыми и черными клубками покатились к берегу. Ребятня, от восторга крича и взвизгивая, припустила следом за собаками, разрывая штаны и рубахи о прибрежные кусты и сучья. Два браконьера, несколько минут назад в хорошем, приметном месте выбросили за борт крестовину, размеренно спустили сеть и, легонечко пощипывая воду веслами, покуривая, тихо-мирно сплавлялись в лодке вниз по течению. Увидев самолет на поплавках, браконьеры перепугались.
— Что за чудо-юдо? Федька...
— Хрен его знает...
— Инспекция?
— Откуда у них самолет? Да еще такой!
— Хорошая утка! Шныряет и по воздуху, и по воде... Если у инспекции появилась такая техника — нашему брату хана! Переловят всех подряд. Пересажают.
Федька выхватил нож. Стальное ребро, отражая солнце, хищновато скалилось.
— Ты чего? — насторожился напарник.
— В крайнем случае, полосону по тетиве и всё — концы в воду!
— Дура. Такие сети на дороге не валяются.
Ветки затрещали на берегу. Бородатый кержак с двустволкой вышел из-за деревьев, огляделся, рукою подрубая встречный свет. Не спеша потопал к самолету, загребая сапожищами пыль и гремящую разноцветную речную гальку, среди которой валялись полудрагоценные камешки багрового и золотистого цвета.
Мастаков и Пташка Дрозд, соскочив на берег, привязали гидроплан к большому кедру, белеющему голым боком, ободранным весною, в пору ледолома.
Кержак, подойдя поближе, мрачно рассматривал «гидру». Сплюнул под ноги, собрался уходить.
— Товарищ... Простите, как вас? — закричал Абросим и показал рукою. — Глухомань — это сюда? Скажите.
— А тут хочь куда — глухомань! — резонно ответил кержак.
— Я понимаю, — кисловато улыбнулся Абросим. — Нам нужна деревня Глухомань.
Поправив ружье за спиной, кержак темную лапу запустил в дремучую жесткую бороду.
— Деревня? А где она такая?
— Так это мы у вас хотим узнать.
Бородач пожал плечами.
— Отродясь про такую не слыхивал.
Друзья растерянно переглянулись.
— Подождите! — Мастаков глядел по сторонам. — Вы что, не местный?
— Сто лет живу здесь. Нету здесь деревни Глухоманки...
— Да как же так? На карте есть, а в натуре, так сказать...
— На карте можно дьявола с рогами намалевать. А толку- то? — Помолчав, бородач угрюмо пояснил: — Большевики начудили. Не от большого ума. Пихтовку после революции стали звать Глухоманкой. Что к чему?.. Всё вверх дном перевернули. Чертовы эти... геолухи понаехали, наковыряли, бросили. Потом ещё какая-то холера тут ходила, колышки в землю колотила... Теперь вот вы летаете. Тоже, небось, ищете. Золото, небось? Народишко нынче помешан на золоте.
— Мы ищем Ефима Ерофеича Глухаря.
— Ефимку? Ишь ты. А зачем?
Мастаков шагнул вперед и сообщил доверительным тоном:
— Жениться я надумал, понимаете. На дочке Глухаря. Снежана. Может, знаете?
— Как не знать? Снежанка — крестница моя.
— Ну-у! — обрадовался Абросим. — Так мы почти родня.
— Не прошло и дня, а уж родня... Глухарь живет в Пихтовке. — Кержак рукою показал на чернолесье. — А деревни Глухоманки тут не найдете днем с огнем. Это всё большевики! — Мужик опять угрюмо сплюнул под ноги и пошел по берегу, громыхая сапогами по камням. — Глухомань! — ворчал он. — Это раньше была глухомань. А теперь тут — как на проходном дворе... Глухомань! Это всё большевики. Не от большого ума...

                7

Сибирское золото — енисейское в частности — скромненько эдак сверкнуло перед глазами русского читателя. Вынь да положь нам, дай-ка россыпи заморского Клондайка! А у самих под боком такие были россыпи — глаза рассыпались у золотарей: не знали мужики, что ухватить сначала, что оставить на «потом». Такая золотая лихорадка потрясала берега енисейского севера, такие страсти кипели тут — рыба варилась живем в золотоносных притоках. Такие были куражи по здешним городам и весям, что куда тебе с добром! «Имел бы я златые горы и реки, полные вина...» Всё это было тут сполна. Пижоны, авантюристы, разбойники и романтики — все погуляли здесь, покрасовались в шелковых шароварах, в сафьяновых сапогах с бархатными портянками. Здесь коней ковали чистым серебром! Здесь мальчишки из рогатки воробьев стреляли самородками. Мужик здесь позолоченным гвоздем зашивал дыру в заборе, гвоздил сортир, телегу, люльку или домовину. Здесь глухари в преддверии зимы по берегам паслись, клевали роскошные россыпи — вместо речного камня.
Один такой глухарь — пушистый кошелек, набитый золотом, — чуть не довел до безумия доброго молодца, которого звали Ерофеем, Ерофейкой.
Дерзкий был парнишка. Отчаюга. Счастье и удачу пытал в старательских артелях на Енисее. Работал азартно, землю рыл — кроты ему в подметки не годятся. Увлекался так, что ни жратва, ни перекур — ничто не надобно. Дай только землю зубами погрызть, докопаться до сверкающей жилы, а потом-то уж и вовсе не докричишься до Ерофейки, не дозовешься, хоть из ружья под ухом бей.
Однажды Ерофейка ползал по распадку, процеживал золотоносный ручей. Увлекся так, что не заметил зверя. Громадный медведь бурой глыбой стоял в протоке, пудовыми лапами рыбу глушил. Ерофейка спину распрямил, глаза поднял, но толком-то не увидел. Думал, мужик перед ним, кто-нибудь из артели. Ерофейка, глядя в ручей, подошел поближе и говорит: дай, мол, дядька, закурить. А медведь как пасть разинул, так Ерофейка на всю жизнь покончил с куревом — сам признавался позднее. Убегая от медведя, золотоискатель заблудился. Несколько суток шарашился по тайге. Брел по берегу ручья. Чей-то шалаш увидел. Подошел и ахнул. Матерь Божья... Перекрестился. Два старателя в крови лежат. Окоченели. Камни и трава забрызганы брусничинами загустевшей крови. Битва, похоже, была серьезная. Таганок перевернут — похлебка залила костер. Ствол сосны у шалаша раздолбан дробовым зарядом. Нож блестит. Промывочный лоток валяется. Видно, кто-то подкараулил старателей, ограбил.
Чуть не стошнило Ерофейку. Попятился, обошел стороной. Хотел уж было дальше двигаться, но увидел ружьецо — накрепко зажато в посиневшей руке молодого старателя. Не глядя на покойного, Ерофейка отобрал кое-как, выломал ружье из мертвой закаменевшей длани. Прошептал, крестясь: «Прости меня, Осподи! Ему ружжо без надобности, а я хоть прокормлюсь... Правда, зарядов мало, всего три штуки».
Первым патроном Ерофейка подстрелил длинноухого русака. Сожрал почти сырого, не дал дожариться, так изголодался. На вторые сутки — вторым зарядом — только воздух продырявил, промашку дал. А третий, последний, патрон решил приберечь до последнего. Хотел сыскать серьезную добычу, но ничего такого, как назло, не попадалось. А кишки уже прирастают к спине. В глазах мутится, ноги еле-еле шаркают. И когда он услыхал глухаря на токовище, плюнул: «Черт с ним, с последним патроном! Подстрелю, зажарю, а утречком, глядишь, приду в артель. Уже как будто близко, берега знакомые».
Подкрался к токовищу. Полз на пузе, а там с голодухи урчит, рычит. Как будто зверь — не человек – по траве, по камням волочется.
Теплый вечер землю обнимал. Ласковый дождь поклевал по тайге. Над вершинами — красной глухариной бровью — догорала свежая майская заря. Токовище находилось среди высоких богатырских кедров. Токовище дикое — никто здесь глухарей не беспокоил испокон веков, судя по тому, что они самозабвенно токовали не только на деревьях — на земле.
Песня глухаря была в разгаре: вытянул, как палку, сильно раздутую шею; хвост распушил, крылья — тоже. Ерофейка, воровато передвигаясь, близко подошел. Кроме звуков песни слышал, как разворачивается веером хвост, опускаются крылья, издавая неповторимый нежный шелест, знакомый только заядлым охотникам. Прикусив дыхание, Ерофейка прицелился. Выстрелил. Руки с голодухи подрагивали — заряд лишь зацепил крыло. Глухарь опрокинулся наземь, но подскочил. Растрясая пух и перья, неуклюже побежал, волоча подбитое крыло как пуховую шаль, расшитую кровавым бисером. А второе крыло, невредимое — отчаянно о землю колотилось. Глухарь оттолкнуться хотел, не терял надежды улететь. И это ему почти удалось. Петух тяжело взлетел над кустами смородины — и шумно обрушился, ломая маховые перья, грязью пачкая черно-бурую грудь и темно-серое брюхо с белыми пятнами. Ерофейка догнал его возле кромки обрыва, куда глухарь собрался прыгнуть, надеясь, как видно, спланировать — в темноту за ручей. Птица была тяжелая, но Ерофейка подумал, что это он оголодал, совсем ослаб. Прижав к себе горячее трепещущее тело глухаря, Ерофейка голову петуху свернул — только шея хрустнула. Удлиненные перья на подбородке затряслись и поникли. Коричневая радужина глаза померкла, остывая. Крепкий желтоватый клюв, только что источавший песню, судорожно пощелкал — и навсегда закрылся на замок. Красная бровь над глазом — «весенняя бровь» — полыхала каплей размазанной крови. Красивая птица — глухарь, вековая. Какая-то загадка, тайна глухарю доверена самой природой. Среди других таежных менестрелей, бродячих музыкантов и поэтов — глухарь почему-то кажется бородатым древним мудрецом. И песня-то у глухаря не козырная и пляска-то у него — не заглядишься, что у деревенского хмельного мужика — два притопа, три прихлопа. Но за этим за всем — вековая печаль и доверчивая добрая душа, да плюс еще рубаха в петухах, разорванная драками и страстью... Любил Ерофейка послушать весной глухаря. Но голод не тетка. Любимую песню пришлось потрошить у костра. Разноцветные перья метелью кружились по ветру, стелились на воду. Ерофейка ножом распорол черный зоб с блестящим металлическим зеленым отливом. Звякнуло что-то под лезвием. Обычно в мускулистом отделе желудка глухаря находятся речные камешки — грубую пищу перетирают. А тут, среди ягод, среди хвойных помятых иголок и сосновых почек, заблестело золото. Как будто Ерофейка жирный кошелек распотрошил. Так вот почему глухарь взлететь не мог! Сожрал, дурак, почти полкилограмма... Ерофейку мелко затрясло. Там ведь — на токовище — полно глухаря. Патронов не было. Ерофейка набрал окатышей на берегу — полные карманы, полную пазуху. И побежал на токовище. Прислушивался, ждал, терпеливо ползал по грязи, за кустами таился, за кедрами прятался.
Подбил одного петуха, свернул башку, распотрошил горячий зоб, раздутый песнями. Золота нет. Ни крупицы. «Паскуда!» Ерофейка бросил дохлую птицу. Стал другую скрадывать. Споткнулся, ногу повредил. Боль пронзило тело — протрезвила шального охотника.
«Да что я? Как сдурел? Один петух какой-то золото клевал вместо камней. Случайность. Но мне и одного такого золотого кошелька хватит за глаза. Каменный дом отгрохаю. Пароход куплю. Купцом заделаюсь. Товары буду по Енисею таскать в Красноярск!»
Мечтая, улыбаясь, Ерофейка на кровавых углях зажарил глухарей, налопался до отрыжки. Прикорнул у костра и вздрогнул от того, что глухари опять запели на току; ночь миновала как одна минута. Продрав глаза, он сполоснул лицо в реке.
Поднялся на берег, прислушался — тихо. Никто не поет на току. Неужели почудилось? Он подошел поближе, стараясь не наступать на ветки. На глухарином току было пусто, только туман раскидал перо под кедрами. Спелое солнце горело арбузной мякотью — выкатывалось из-за горы. Ветерок по реке потянул свой морщинистый невод. Зашумели деревья, одетые первой листвой. Ерофейка что-то вспомнил и вздохнул; молодые листья, народившиеся на березах, хвоя, зеленым куржаком покрывшая ветки лиственниц — всё говорило о том, что глухариные концерты кончились.
Ерофейка стал чудить с тех пор. Бросил артель. В тайгу подался. ЗОЛОТОГО ГЛУХАРЯ искал. Молодой, но опытный охотник — он знал, что глухари токуют из года в год на одних и тех же местах. В начале марта, когда птицы приближаются к местам токовищ, когда глухари сильными крыльями чертят по солнечному снегу, Ерофейка был начеку. Зорким глазом подмечал, где и какой петух вытаптывает себе площадку на снегу. Где разбрасывает помет, когда находится на дереве, туда-сюда вышагивает по голой ветке или сухому сучку, токуя без ума, без памяти. Бесшумный и ловкий как зверь, Ерофейка выучился близко подкрадываться. Стрелял всегда «под песню», твердо зная, что глухарь не боится вспышки и не слышит грохота; вдохновенный глухарь не прекратит своей зазывной песни, даже если охотник промажет — лишь бы дробью не осыпало певца. Совершая убийство — это была не охота, убийство! — Ерофейка хладнокровно распарывал зоб и руку запускал, будто в чужую мошну. Матерясь, отбрасывал горячего певца — лисица, росомаха подберут. И начинал выслеживать другого. И скоро он перебил всех глухарей на токовище, где ему однажды повезло. Недолго думая, перебрался на второе токовище — за перевалом. И там распотрошил всех петухов. И снова пусто. Ерофейка исхудал, осунулся, бородою оброс. Глаза блестели странным золотистым блеском...
Третье токовище находилось неподалеку от енисейской деревни. Местные охотники приметили его, подкараулили.
— Зачем же ты стреляешь и бросаешь птицу?
— А вам какое дело?
— Как это — «какое»? Иди к себе, там разоряй тока. А у нас тут нечего...
— Вы что, его купили, ток?
— А ты? Паскудник! — Мужики взъярились. — Ты уже третье токовище думаешь зорить... Ты что? Сдурел?
— Ищу! — признался он, затравленно поглядывая по сторонам.
— Чего? Кого ты ищешь...
— Золотого глухаря.
Мужики присмотрелись. Эге! Охотник был какой-то шалый. Глаза горят. Вместо крестика на шее — на гайтане — глухариная лапка болтается. За пазухой — цветные перья глухаря, чтобы не мерзнуть. Руки трясутся, как только стреляет.
С ним заговорили осторожней.
— Золотой глухарь? А что за птица?
— Есть такая... сказочная, — сообщил он, по-детски улыбаясь. — Кто подстрелит — мигом разбогатеет.
— Сказочные птицы — необыкновенные, только в сказках летают. А у нас глухарь обыкновенный. Есть еще — каменный глухарь, его зовут здесь черным глухарем. А золотого нет, — говорили ему. — И не бывало никогда. А иначе старожилы знали бы.
— Старожилы — козлы бородатые. — Ерофейка вдруг рассердился. — Что они знают? Козлы. Есть на белом свете ЗОЛОТОЙ ГЛУХАРЬ. Смотрите! — Ерофейка вынул кошелек, лежащий в пазухе под перьями. — Есть, ребята, ЗОЛОТОЙ ГЛУХАРЬ. Только тихо. Никому. Секрет.
И он пошел куда-то в глубину дремучей тайги. Несколько лет колобродил — в основном по весне — сказочного глухаря искал. Интересно то, что одевался Ерофейка добротно, ярко. Рубахи были — цвета весенних глухарей. И голосом он тоже был — глухарь, талантливый глухарь. Прекрасно подражал. Однажды в сумерках на утренней заре чуть не подстрелили на току.
Подошли к нему.
— Эй, дядя! Ты чего здесь?
Блаженно улыбаясь и не обращая внимания на охотников — как делает это настоящий глухарь во время песни — он прошипел, выдавая первое колено:
— Тэк-тэк-тэк!.. Тэк-тэк-тэк! — И тут же второе колено пошло: — Чичивря! Чичивря! Чичивря!
Охотники послушали. Изумились.
— Хорошо поет, подлец.
— А ведь когда-нибудь пристрелят на току.
— Глухарь! А где твое гнездо?
Закончив песню, он помахал широким цветастым рукавом -крылом, показывал куда-то в сторону города.
В Енисейске у него был добротный каменный дом, жена с двумя ребятишками. Их так и прозвали — Глухари. Теперь никто не вспомнит подлинной фамилии. Глухари да Глухари, и всё. Ерофейка-Глухарь так до самой смерти и протоковал в тайге. Не всегда, а лишь когда «накатывало». А когда «отпускало» — становился добрым, хозяйским мужиком. По дому колготился, по огороду. С детишками любил возиться. Накатывало — в основном ближе к весне, когда в тайге по мартовскому снегу петухи рисовали крыльями. Когда слышалась первая глухариная песня во мгле на моховых болотах, поросших кривыми сосенками, а также среди высокоствольных сосняков по теплым гривам и в потаенных смешанных лесах Сибири, где стоят среди елей большие дуплистые осины, овеянные древностью и духом доброй сказки...

                8

Глухарей было четверо – сыновья. Троих уже нету в живых. Двое старших по стопам родителя пошли, искали «золотого глухаря», потрошили токовища в тайге, да там и сгинули. Третий утонул на Енисее, на Казачинском пороге. Четвертый — Ефим. К золотишку тоже был неравнодушен. В молодости азартно шарил по карманам золотоносных ручьев, шурфы колотил — кожа с мясом сползала с ладоней. Зло, упрямо искал. Находил, буйно бражничал в Енисейске. Драться любил — и хлебом не корми, дай своротить кому-нибудь скулу, засветить фонарь под глазом. Девок шибко обожал. Цыганские напевы душу рвали. Это — когда при памяти. А перепивался — все летело под откос: цыгане, лошади; Ефим хватался за ружье, за нож... С ним трудно было справиться.
— Ты не Глухарь, — говорили артельщики. — Ты сохатый.
И правда, здоровенный был, как лось. Грудная клетка костью выпирала. Драчуны кулаки обивали об эту железную кость, а ему хоть бы хны: стоит на двух копытах, черта с два своротишь, даже если в дымину пьяный. С утра, с похмелья Глухарь всегда оказывался на удивление свеж. Посмеиваясь, глядел на артельщиков — опухшие, мятые, вялые. Едва ползли, чуть волоклись по туманам, по чащобам. Подбитыми глазами еле-еле высматривали светлые затеси в чернолесье. А Ефимка — бодрый, полный сил. Выводил артель по тайным тропам к золотоносному ручью. Он хорошо в тайге ориентировался. Как в доме у себя. Приводил артельщиков на место и заставлял читать заклятье от нечистой силы. Крестились. Приступали. На четвереньках рыли, как собаки. Где-то было пусто. А где-то — очень густо. Возвращались в Енисейск и опять куражились. Бывало, бражку лили в реку; рыбу допьяна хотели напоить.
«Кабаки. Цыгане. Драки. Поножовщина. И всё? — задумался как-то Ефим. — В этом, что ли, смысл? Счастье — в этом?»
Ночами стал не спать. Грудная выпуклая кость гудела, ныла. Маялся в поисках ответа. В одиноких раздумьях ночь прожигал до утра у костра. Золото — злато — зло. Глухарь докопался до этой цепи. Если не порвать её — опутает, повяжет по рукам и ногам, утащит на дно.
У Ефима губы толстые, лосиные. Губошлепом казался. Однако умел он губы собирать в пучок. Неожиданно бросил артельное дело.
— Ты что? — отговаривали. — Ты же фартовый парень! Как без тебя?
— У вас — своя дорога. У меня — своя.
— Ну, и куда?
— Подамся в плотники. А дальше? Видно будет.
— В плотники? Вот рассмешил...
— Сам Христос не гнушался махать топором!
Закатавши рукава и перетянувши лоб ремешком, Ефим ходил с мастеровыми мужиками. Рубили зазвонистые избы. Дома-терема поднимали по Енисейской губернии. Приспело времечко — женился. Отгрохал себе деревянный дворец — округа ошалела от изумления. Мастер!
...Молодые летчики пришли в Пихтовку. Постояли на окраине, рассматривая пихтоварню.
Народ в Пихтовке, кроме охоты и рыбалки, промышлял варевом пихты. На краю деревни, в распадке, стояло немудреное «заведение», похожее на сказочную избушку на курьих ножках. Это была пихтоварня — беда и выручка. Заболели десна? Ангина завалила горло? Сразу пихтовое маслице приходит на ум. Ребятишки станут купороситься, скверный свой характерец выказывать? А вот пихтоварня. Отнесу, мол, тебя, окаянного неслуха, кину в котел и сварю вместе с пихтовыми лапками, если будешь так-то купороситься, слезами да соплями исходить.
Ефим Ерофеич давно работает заготовщиком пихтовой лапки, из которой «гонят» пихтовое масло для изготовления камфары.
Он обрадовался гостям. Засуетился. На старуху зашумел, поторапливая. Широким жестом пригласил парней к столу, посредине которого торчал старинный самовар, как адмирал, галунами сияющий на плацу.
Абросим напомнил о давней встрече в поезде. Глухарь поцарапал на левой скуле фиолетовый бугристый шрам.
— А я бы тебя, парень, не узнал, ей-богу! — признался Глухарь.
— А я запомнил!
— Э-э... Ты не меня запомнил. Снежанку.
— Верно. Врать не буду.
Будущий зять на сердце будущего тестя взялся «лить пихтовое масло». Расспрашивал о пихтоварне, о пользе пихты. И даже проявил глубокое знание «предмета».
— Ефим Ерофеич, а вот раньше, говорят, камфару возили из Китая?
— Было дело. А теперь мы и сами с усами. С Божьей помощью в крае за год заготавливаем, считай, сотню тонн маслица. И такое маслице... Что тебе мёд! Хоть ложкой бери да на хлеб!
— А то покушать в доме нечего! — заворчала хозяйка. — Скажешь, как в лужу... ляжешь...
— Как это «нечего»? Всего с лихвой! Не жалуемся.
Стол накрыли под навесом на просторном дворе. На столе — завались. Разная рыба. Картошка. Сало. Мясо. Ягоды — брусника, черника. Жил Глухарь основательно, крепко. И таких мужиков на Руси было когда-то много. Сильные были, матерые! А вот поди же ты, не устояли под злобным ветром. В русском человеке все хорошо, и одно только плохо — нет в нем осознанной злости, способной стать заслоном для пользы дела — для самосохранения. А революция — это злоба да кровь. Вот большевики-то и постарались, довели богатых мужиков до крайности — пустили по миру с голодною сумой. Уцелели только те, кто зарылся в глухомань, ушел в Сибирь-тайгу...
Об этом говорили за столом.
— Революция! — вздохнул Глухарь. — Вы на Казачинском пороге были? Видели? Страшно красивый порог. И страшный. И красивый. Трудно его проходить. Много там поразбивалось, пузыри пустило... Так теперь умные головы что думают? Взорвать Казачинский — и дело, мол, с концом. Гладко будет. Как по маслу будут скатываться лодки да пароходы. А то, что рыба скатится? Сам Енисей подохнет без этого порога! Об этом подумали?.. Об этом революционеры не думают. Им лишь бы клизму — в попу коммунизму. Вставить клизму, взорвать, а там уж будет видно. А видно будет — все до камушка видно станет на дне Енисея, когда взорвут Казачинский порог... Вот вам и революция...
— Да! — закручинился Абросим. — Сколько таких казачинских порогов поугробили в русском казачестве? Я же сам — потомственный казак. У них, у русских казаков, душа кипела, клокотала сильней, чем тот Казачинский порог!.. В семнадцатом году взорвали к черту! И что теперь? Где наша русская река? Одно болото. Лягухи квакают.
— Ну, хватит, — вздохнул хозяин, разливая по чаркам. — Выпьем, чтобы душа кипела! Чтоб река жила! Чтоб зверь в тайге водился!
— Ах! — воскликнул Пташка Дрозд. — Самогонка, зараза, такая сладкая, такая огневая — аж дымок повалил изо рта...
Абросим выпил, ухарски выдохнул.
— Все, хватит! Мне еще лететь! — решительно сказал, опрокинув стопку кверху днищем.
— Знаешь меру? Добро, — похвалил Глухарь. — Раньше мужиков таких ценили. Уважали. У них — у каждого — за голенищем была своя мера.
— Какая мера?
— Ну, стопка, значит. Всякий знал, сколько ему для души, для веселья этих стопок можно опрокинуть. Кому — две, кому — три иль четыре. Выпьет мужик и спрячет меру за голенище, покушает, погуторит и с миром до дому отправится, а следом уже добрая слава идет: вот, говорили, этот меру знает, молодец.
Вышли из-за стола. Прогулялись по берегу. Баня топилась. Ветер дымок теребил над трубой, скатывал в речку. Рыба играла — чуть в ведерко не запрыгивала, когда Абросим воду в баню таскал. «Ах, сибирская банька! — думал, замирая сердцем. — Бывает ли что-нибудь слаще, целительней? Раскалился в парной докрасна, и с порога — бултых! — в чистую реку. Здорово!»
Ефим Ерофеич приволок вязанку веников из пихтовой лапки. В предбаннике (и в доме тоже) лежали изумрудные «ковры» из пихтача — босиком ходить полезно.
Ближе к вечеру, от души напарившись, накупавшись и еще посидев за столом, поговорив о жизни, молодые летчики покинули таёжную деревню. Ефим Ерофеич с супругой были очень довольны таким сватовством.

                9

День рождения первого сына летчик своеобразно отметил. В ту минуту, когда сообщили ему о рождении сына, Мастаков был в воздухе — в нескольких верстах от Енисейска. Рыбаки и пастухи, запрокинув головы, наблюдали странную картину. Какой-то «пьяный» самолет вертелся в воздухе. Падал на реку, на поле. Брюхом едва не касался воды, колесами едва не мял цветы — собирал медовую пыльцу. Летчик выделывал такие пируэты, такие «мертвые петли» завязывал под облаками — просто удивительно, как не разбился. А под занавес воздушного концерта молодой папаша на бреющем полете прошел над роддомом. Детишек чуть заиками не сделал. В заснеженном Енисейске все «песцовые» шапки, все «собольи» шубы сорвало с деревьев, с домов, с колоколен. Все белоснежные бублики, матушкой-зимою испеченные, обрушились, поломались. Воробьи и голуби из города заполошно кинулись. Кобели взбесились во дворах... А одна старушка, говорят, перекрестилась и в подпол спряталась, подумала, опять с германцами воюют.

                * * *

Старое, деревянное здание аэропорта. Скрипучая лестница на второй этаж. Там, «под облаками», восседает местный бог. Там кабинет начальника Сергея Ароновича Орловского. В прошлом это — первоклассный летчик, фронтовик, неоднократно ходивший на таран, горевший в воздухе, тонувший в море. Орловский — Орел, как его звали — сам по натуре был отчаюга. Особенно в молодости. Он любил отчаянных парней, но всему есть предел...
Мастаков постучал. Взволнованно покусывая «пельмень» нижней губы, встал на пороге, перетаптываясь. Орловский долго молчал. Бумажки перекладывал с места на место. Покосился на летчика.
— Что ты улыбаешься? Ну? — возмутился фронтовик, обрубком ладони, как деревяшкой, постукивая по столу. — Тебя же посадят. Ну? Неужели не понятно?
Абросим потупил сияющий взгляд.
— Виноват, Сергей Аронович.
— Да Сергей-то Аронович не виноват, — передернул начальник. — Ты бы хоть сейчас не улыбался. Ну? К нам люди из края приехали. Целая комиссия. А он стоит — изображает клоуна в театре. Ну?
— В цирке, — тихо поправил Мастаков.
— Чего?
— Я говорю, что клоуны обычно...
— Помолчи! Я тебя умоляю. Ну? — Орловский спрятал обрубок ладони в карман серенького потертого пиджака с наградными планками. — Натворил, понимаешь! И стоит здесь, умничает. Ну? Тоже мне, Валерий Чкалов! Тот хулиганил, пролетал под мостом в Ленинграде, и ты... с суконным рылом в калашный ряд!.. Ну? Что вот опять улыбаешься?
— Так. Сынишку вспомнил.
Грозный Орел засунул папиросу в клюв. Закурил. Шумно выдохнул, стоя возле раскрытой форточки.
— Ты хоть видел? Сынишку-то. Ну?
— Видел. Успел. — Голос у летчика нежный, радостный. — Меня уж потом, на крыльце, взяли под белые рученьки.
— Сколько весит-то?
— Парнишка? Богатырь!
Орловский хмуро посмотрел на сияющую физиономию воздушного акробата.
— Слушай, иди отсюда! Ну? — приказал, поморщившись.— И вот с такою рожей, сияющей как медный тазик, ты мне лучше не попадайся... Ты меня знаешь!
Абросим бодро пошел к двери. Остановился.
— А как же комиссия?
— Какая комиссия?.. Ах, да! — Орловский, не глядя на летчика, раздавил окурок в пепельнице, пододвинул поближе какие-то казенные бумаги. — Я им скажу, что ты больной. Думаю, что не совру. Ты же сорок штук детей в роддоме заиками сделал! Там же баба одна, говорят, родила до срока. Ты же алименты будешь ей платить! Сукин сын! Ну? Стоит — улыбается. Пошел вон!..

                * * *

Когда второй мальчишка у Мастаковых «надумал» рождаться, Орловский под благовидным предлогом отстранил летчика от полетов. Абросим Алексеевич обиделся:
— Что я, совсем, что ли, дурак? Два раза на одни и те же грабли наступать...
— Так ведь и я не хочу наступать на те же грабли! — сказал Сергей Аронович. — Держи часы. Из-за кордона привезли.
Дома летчик рассмотрел подарок. Дорогой заграничный «будильник» был украшен по циферблату разноцветными полосками часовых поясов: здешнее время соответствовало делению «Бангкок, Джакарта, Ханой».
...Летом как-то, будучи в отпуске, Абросим Алексеевич с мальчишками мотался на моторке по Енисею. Показывал «страшно красивые» Казачинские пороги; боялся, что взорвут, и сыновья не увидят. Мальчишки увлеченно учились рыбачить, разжигать костер. Привыкали ночевать в палатке. Однажды утром, когда ветер соскоблил туманы с Енисея, отец причалил к тому месту, где много лет назад ушел под лёд вездеход с геологами. Мастаков рассказал мальцам про это. Разволновался, покусал «пельмень» нижней губы. И предложил:
— Мужики, давайте поставим тут памятный крест!
— Пап, — спросил старший. — А если бы ты утонул, как бы мы тогда родились?
— Да уж не знаю, милые. Может, и не родились бы.
— Как это?
Он вздохнул, глядя с обрыва.
— Давай работать, мужики. Хватит лясы точить.
Мастаков срубил сухую лиственницу. «Мужики» крутились рядом, помогали. Крест поставили на крутояре — место голое — продувное.
Со временем крест потемнел, точно обуглился. Иногда на перекладине креста можно было увидеть отдыхающую белую чайку, словно светлую душу, задумчиво и грустно стерегущую покой воды и неба, отраженно стоящего в траурной гранитной раме берегов.

                * * *

И ещё один крест в этой жизни добавился. Погиб Ефим Ерофеевич Глухарь. Хорошо хоть внуков успел понянчить. Беда в тайге настигла. Старик простудился, зиму провалялся и очень сильно сдал после болезни. Лежать бы ему на печи да жевать калачи, но такие как Глухарь — сильные духом — редко умирают своей смертью в теплой постели. Он опять подался на заготовку пихтовой лапки. Летним утром, как обычно, пришел «к себе» в урман, где трудился последний месяц. Огляделся и обнаружил на полянке свежую дымящуюся кучу медвежьего добра. Эка диковина! Чувство опасности — нормальное чувство таежника. Глухарь поцарапал фиолетовый шрам на скуле и приступил к работе, как всегда. Только с оглядкой на ружьецо, о котором в шутку говорил: хорошо бьет ружье, с полки упало, семь горшков разбило. Привычно шагая от пихты к пихте, углубляясь в полутемный урман, ароматно пропахший теплой живицей, Ефим Ерофеич крик услышал в пихтаче. Баба, своя, деревенская, тоже промышлявшая сбором пихтовой лапки, истошно позвала на помощь. А Глухарь людям всегда помогал...
О нем до сих пор вспоминают — и грустно, и очень светло.

                10

Покидать Енисейск? Неохота было с насиженного места подниматься. Хорошая квартира, отменная охота и рыбалка. Сердце и душу радовал патриархальный славный городок. От добра добра не ищут, как говорится. Куда и зачем уезжать? Но попался хороший «сваток» — Николай Витольдович Драгулов, начальник управления авиации. Уговаривал. Давил, как на клавиши, на самолюбие летчика.
— Какого ты рожна, Абросим Алексеевич, пропадаешь в этом захолустье? Тебе же здесь тесно! Перебирайся к нам на Крайний Север! Там крайне интересно! Растущий авиаотряд. Новая техника. И это... — Драгулов сделал неопределенный жест, поднимая руку к потолку. — Улыбку в небесах увидишь.
— Что за улыбка?
— Приедешь, узнаешь...
— А-а! — догадался летчик: — Сияние, что ли?
— А хоть бы и сияние! — кивнул Драгулов. — Ты же отродясь не видел!
— Откуда? Я ведь родился на юге.
— Ну вот. Уговорил?
Мастаков задумался.
— Давайте мы сделаем так. Я летом с семьей съезжу в отпуск на родину. Посижу там с удочкой, подумаю, что к чему. Потом созвонимся.
— Добро. А где у тебя родина? В Махачкале, я слышал.
— Нет. Родина моя — старый русский город Петровск-Порт, основанный Петром I на берегу Каспийского моря.
— А что это за Порт Петровск?
— Махачкала...
Начальник управления сконфузился.
— Ну, тоже мне, нашелся учитель географии!

                * * *

Казачья семья, где вырос Абросим, во многом сохранила русские добротные устои. Мальчик много времени проводил со своим дедом, и это не могло не сказаться на воспитании и даже на выборе профессии. Дед работал «большим начальником» — заведовал сельским аэродромом. За неделю два-три самолета винтами размолачивали сельский покой, затянутый паутиной. Фанерные, будто игрушечные, самолеты плюхались в золотую солнечную пыль. По краям аэродрома — разнотравье, радуга цветов. Копенки сена. В них сорванцы любили устраивать шалаши: прохладно, ароматно, тихо, только пчела жужжит, зависая над пахучим увядшим цветком.
Трифон Абросимович, дед, готовясь принимать очередной «ероплан», наливался важностью. Расправлял седые обвисшие крылья казачьих усов. Брал «ключи от неба». Открывал калитку, и — нередко — задыхался от возмущения. Опять коровы? Он кричал, ногами топал. До глубины души оскорбляли «сатаны рогатые», коровы, пробравшиеся на взлетное поле. Хворостиной, будто казачьей саблей, рассекая воздух, дед прогонял чертей рогатых. И назидательно говорил: «ВПП должна быть чистой!» Что такое ВПП и с чем ее едят? Абросим долго не мог усвоить. Потом оказалось, что так — сокращенно, загадочно — именовался кусок земли, взлетно-посадочная полоса, растрескавшаяся на солнцепеках и до каменной твердости отлакированная колесами в центре аэродрома.
Дед, согласно расписанию приняв и проводив редких воздушных гостей, прятал «ключи от неба». Садился в лодку и, развевая по ветру седые крылышки усов, уплывал прожигать золотые деньки возле костров на рыбалке, на охоте. Благословенное время.
Детство Аброськи вскормило и вспоило Каспийское море в районе Аграханского залива. Такие были дивные места, что до сих пор цветут и пахнут в памяти, радостно овеянные восточно-закавказскими муссонами. Там лазурные заливы и озера. Там полно сазана, жереха, толстолобика, карася, ленка, щуки, леща, белуги и севрюги. Там водились даже сомы «людоеды». Запомнился один такой. Громадный, старый сом, тускловато коричневый с отливом зелени на боках и спине. Сом горой лежал на берегу, шевелил усищами, пугая пацанов. Широкая пасть, утыканная хищными зубами, запросто могла мальчонку проглотить.
— Отойди! — строжился дед. — А ну как цапнет?
— Не цапнет. Сдох.
Мальчишка отвернулся от сома. Дед подкрался сзади, костлявым пальцем — бах!— под ребро. Как будто сом. У Абросима душонка — в пятки. А дед хохочет.
— Что, Аброська? Обварило жаром? Штаны не отсырели?
— Нисколечко.
— А глазенки вылупил. Как бы не лопнули!
Молодые рыбаки острыми ножами расстегнули серое брюхо с длинным плавником. Из темного нутра повалились лягушки, водоросли, рыба, две утки. Воображение мальчишки поразили сапоги, обнаруженные в утробе сома. Полусопревшие рыбачьи бахилы.
— Кого он съел? А, дед?
Трифон Абросимович, перед сном куривший возле костра, покосился на бахилы, выброшенные в кусты.
— Да! Сожрал кого-то, падла. Не подавился.
Тихая южная ночь. Крупнозернистые звезды серебром насыпались в широкую, морщинами помятую ладонь сонного Каспия. Моряна — ветер, дующий с моря на сушу — прохладу несет на берег. Влажно поникали травы, камыши. Большой бутон рыбацкого костра, потрескивая, шевелил багряными лепестками, добрасывал аромат дымка до шалаша, где прилег мальчишка, не находящий себе места от перевозбуждения. Горбатая тень, красновато шевелящаяся в кустах возле костра, представлялась окровавленным сомом-людоедом, подползающим к шалашу.
Ночью Аброська подскочил:
— Деда! Где ты? Где сом?
— Уперли мужики. К машине прицепили и уперли. Спи. Не бойся. Какие людоеды? Вот горе-то, перепугали парнишку.
Пучеглазый тот ужасный толстобрюхий «людоед» неоднократно плавал в сновидениях мальчика. Сом гонялся за ним по заливу. Раскрывая громадную пасть, похожую на двери, «людоед» страшно клацал замками зубов, заставляя вскрикивать и просыпаться в холодном поту.
...Теперь вспоминать об этом было весело. И немножко грустно. Абросим Алексеевич, с женой и сыновьями приехавший к себе на родину, рассказывал и показывал, где ловили сома-людоеда, где был «дедовский» аэродром, и другие достопримечательности.
Погода весь отпуск простояла тихая, синеглазая — как на заказ. И только в последний день на Каспии, вопреки прогнозам, разбушевался торон, — так здесь называют северо-западный шквал, способный наизнанку выворачивать море, с корнем выдирать деревья на берегу и разрушать строения, как карточные домики.
На зубах скрипел песок. Сердце тоже будто скрипело. Мастаков родную землю покидал с огромным чувством грусти и необъяснимой вины, какую испытывает всякий совестливый человек, не знающий, как и чем помочь родной земле, вскормившей его, вспоившей и поставившей на крыло. Каспийское море — одно из самых теплых и соленых морей на планете — мелело и отступало, обнажая безобразные донья, поднимая песчаные бури, оставляя ржаветь и погибать суда, не успевшие смотаться на глубину.
Знающие люди говорили, что от коренного берега море отползает по пять сантиметров в год. Правда, они же, знающие, утверждали, будто море это никогда не отличалось постоянством. Бывали времена, когда Каспий плечи расправлял— до океанских размеров. Сливался, братался с Черным и Аральским морями. Потом Каспий почему-то скукоживался до размеров лужи. Но Мастакову от этих разговоров легче не становилось. Человек не может, да и не умеет жить категориями вечности. Детство хоронили холмики песка, закрывали частоколы грубых камышей, сквозь которые даже с казачьей саблей не прорубиться.

                * * *

Море блеснуло прощальной улыбкой и скрылось за поворотом. Поезд, набирая скорость, прогудел надсадно и печально. Мастаков стоял возле окошка в тамбуре. Напряженно смотрел в сторону моря. В душе было странное чувство, будто не скоро попадет на родину, или уж совсем не попадет. Как будто чуяла душа печальное грядущее Советского Союза...
Попутчик в тамбуре стоял, курил.
— Пропадает рыбалка на Каспии! — закручинился молодой куряка.
— Зато у нас, на Крайнем Севере, лафа! — неожиданно весело сказал Мастаков. — Прилетай, земляк, не пожалеешь!


Рецензии