6. Путешествие к сердцу

   
      СИЯНИЕ ВЕРХНЕГО МИРА
              или
          ЦАРЬ-СЕВЕР
               
           роман 
     в рассказах и повестях
________________________________________



                ПУТЕШЕСТВИЕ К СЕРДЦУ


                1

 И наконец-то он вступил в Союз художников в Ленинграде, получил мастерскую. Были выставки, хорошие заказы. Тиморей вздохнул свободно. Перестал малевать «натюрморды» — пресловутые портреты передовиков социалистического соревнования. Много времени посвящал работе над «Красной книгой». Запланировал командировки — едва ли не по всему Советскому Союзу.
В середине августа 1991 года он путешествовал по горам Памира. Наслаждался. Помнится, так неохота было спускаться с небес на землю. Вечером стоял на «крыше мира», с грустью солнце провожал. Душа как будто чуяла: это не прощание с горами — прощание с вершинами эпохи.
А потом началась камарилья!
Свобода, хлынувшая на Россию, напоминала свободу ветра и весёлую пьяную волю штормящего житейского моря. Паруса трещали, ломались мачты. Корабли, сбитые с курса, садились на мель, разбивались о камни. Старых маяков, советских, не осталось, а новые светили скверно: то электричества не было, то ещё какой-нибудь холеры.
У Тиморея Дорогина голова пошла кругом от житейского шторма. Он с трудом воспринимал происходящее. Привычные, стандартные понятия и представления в одночасье рухнули. Краски на палитре жизни так вдохновенно перемешались, словно за работу взялся сумасшедший гений. Чёрное — стало белым. Белое — чёрным. Бездарность и пошлость — внезапно оказались в первых рядах. Всё искусство в России вдруг стало в «постельных» тонах. Что за бред? Без поллитры не понять такой палитры. И он сорвался. Упал на дно ужасного запоя. Один. Зимой. Что было, господи, и вспоминать не хочется...
Спасло только то, что веревка оказалась гнилая. Петля оборвалась. Когда прочухался, пришёл в сознание — светило утреннее солнце. Райские птички пиликали, а над головой архангелы летали в лазоревом небе; потолок в мастерской был расписан. Облака сияли позолотой. Он лежал, блаженно улыбался, не узнавая своей мастерской — после шока. Закрыв глаза, руки скрестил на груди и заслушался. Божественная музыка звучала — мелодия Вивальди. Играл магнитофон, который он включил, когда в петлю полез; умирать, так с музыкой.
Мелодия закончилась, и несчастный Тиморей «вернулся» на грешную землю. Ржавая вода из крана капала. На столе мерцала недопитая бутылка. Руки и ноги дрожали от нервного перенапряжения. Пришлось идти на четвереньках. Зацепился подбородком за край стола. Поднялся. На столе — среди «художественного беспорядка» — хрустальная рюмка. Большая, декоративная. Тиморей налил в неё – хотел опохмелиться.
И вдруг увидел мальчика. Махонький, словно игрушечный мальчик в рюмке стоял — по пояс в водке. Малюсенький, лобастый. Личико — мудрое не по годам. В белой рубахе. Ручонки раскинул крестом, пальчики сделал перстом...
- Папка! Не пей!
Он вздрогнул.
- А кто ты?
- Сын твой.
- Врешь. Нет сына у меня!
- Есть.
- Что-то я не припомню греха за собой. Ты откуда?
- Из будущего.
- Шутишь, милый? Выйди. Ты же промок. Простудишься. Это последняя рюмка.
- Папка! Не пей!
- А ну-ка! Прочь с дороги!
Художник руку протянул. И тут его пронзило резкой болью. Рука заболела в плечевом суставе, занемела.
Тиморей зажмурился. Сел на табуретку, заляпанную засохшей краской. Подождал, когда в плече пройдёт. Встал, покружился по мастерской. Покосился на рюмку. Наваждение пропало, а вместе с ним пропало почему-то жгучее желание опохмелиться.
Церковь стояла неподалеку. Тиморей услышал колокольный перезвон и перешел через дорогу. В церкви, не зная, куда приткнуться, он бесцельно походил, походил и  остановился возле иконы «Неупиваемая чаша». (Он даже названия тогда ещё не знал). Мальчик, знакомый малый в белой рубахе — руки крестом, а пальчики перстом — стоял по пояс в рюмке и умоляюще смотрел на Тиморея.
Художник опустился на колени перед «Неупиваемой чашей». Утреннее солнце полосой лежало на полу, ещё влажноватом после уборки. Узкий луч, удлиняясь, подползал к нему –  живое лучистое золото коснулось коленей, груди. Нежно согревая, солнечный свет заполнил душу, сердце отогрел. Губы задрожали, и Тиморей заплакал, ладонями прижимая солнышко к груди.
Дома — в течение нескольких дней — художник на трезвую голову обдумывал своё житьё-бытьё. Что делать? Как на хлеб зарабатывать? И так и эдак примерялся к новой жизни, но ничего толкового не мог измыслить.
Затрещал телефон.
- Старик! Здорово!
- Кто это?
- Не узнаешь? Богатый буду. Это Лёня… Леон Простакутов. Дело есть. Нужно портрет написать. Натюрморду, как ты говоришь. Только быстро. Сможешь? Ты свободен? Как птица в полете? Прекрасно. Встречаемся через сорок минут у памятника Петру Первому. Если, конечно, его не украли ещё. Сегодня цветные металлы в цене... Ха-ха-ха...

                2

Журналист Леон Простакутов жил в Москве, порою появлялся в Ленинграде. Давно, ещё во времена Советского Союза, журналист подошёл к Тиморею на выставке: понравились работы. Простакутов даже «забойную» заметку нацарапал в газете. Встречались они эпизодически, а потом — после развала Союза — вообще несколько лет не виделись.
Леон забурел, располнел, и что-то у него с глазами сделалось. Как будто их заморозили. Такие глаза бывают у манекена — смотришь, и неприятно делается: ни света, ни привета не находишь.
-Операция была, не совсем удачная, — объяснил Простакутов, подслеповато помаргивая. - Я вижу теперь хорошо только деньги. И в основном в американских долларах! - Леон расхохотался.
Весёлый он был человек. Предприимчивый. В советское время он делал «деньги из воздуха» — писал разгромные статьи об экологии, о чистом воздухе, необходимом... как воздух. Солидные были статьи, капитальные. Его даже побаивались: он мог с дерьмом смешать любого нерадивого директора завода или фабрики. Но теперь с журналистикой было покончено – неприбыльное дело. Простакутов занимался каким-то бизнесом. Золотые перстни блестели на руках. Зуб золотой горел, когда он ухмылялся. Чёрные кудряшки поседели и наполовину скатились с головы. Обнажился крупный, отполированный череп. И в черепе том — костяном котелке — варились гениальные идеи.
Леон показал фотографию какого-то военного. (Полковник Ходидуб). Попросил сделать портрет. С фотографии всегда делать сложнее, чем с натуры; Леон хорошо заплатил, и они разбежались посреди Петербурга — бизнесмен торопился.
Позднее, примерно через полгода, Простакутов снова позвонил и снова попросил намалевать какого-то хмыря из серии «их разыскивает милиция». Дела у Простакутова двигались, похоже, в гору. Он ещё сильнее забурел, закабанел.
- Старик! - рассказывал Леон. - Знаешь, зачем я тогда приезжал? Нужно было договориться с вашими властями насчёт покупки одной старой железной крыши...
- А зачем тебе старая крыша?
-Ты не дослушал, старик. Собрался купить я старую железную крышу, сорванную с дома, находившегося неподалеку от Монетного двора.
- Ну? И на фига она тебе?
Леон загадочно улыбался.
-Старичок, ты не услышал главного. Крыша находилась неподалеку от Монетного двора. — Простакутов закурил дорогую сигару. — Не усёк? И власти ваши, олухи царя небесного, тоже ни чёрта не просекли. Они когда услышали, сколько денег им предлагают за покупку старой крыши, подумали, наверно, что у меня у самого с «крышей» не в порядке.
-Я тоже так сейчас подумал, — сконфузился Тиморей.
Потирая шаловливые ручонки, предприниматель продолжал.
-Расплавил я ту железную крышу. И добыл полтора килограмма чистого золота.
Художник присвистнул:
- Откуда?
-От верблюда. Из трубы Монетного двора.
- Ничего себе! А как же это?..
- Элементарно. Идея на поверхности лежит. — Леон пыхтел сигарой и наслаждался произведенным эффектом.— Золото — пылинка за пылинкой, год за годом — вместе с дымом вылетало из трубы Монетного двора и оседало на железной крыше.
- Деньги из воздуха!
- Именно так, старичок! — Он похлопал Тиморея по плечу. — Ты же умный парень. Что ж ты не можешь себя найти в современной России?
У Простакутова появились барские нотки в голосе.
- Я не терял себя, — сдержанно ответил Дорогин. — Сегодня часто можно услышать: «Если ты такой умный, то почему такой бедный?» И ты, похоже, это имел в виду, только сказать постеснялся. Знаешь, Леон... Размышляя на эту тему, я пришёл к неожиданному выводу.
- Ну-ка, ну-ка, интересно.
-Умный обязательно будет богатым, а мудрый может позволить себе оставаться бедным, ему хватает мудрости не гнаться за богатством, не тратить душу на пустяки.
Леон помолчал, «переваривая». И неожиданно протянул ему руку — пожал.
-От души, старичок. Молодец! Жалко, что я бросил журналистику, мы бы с тобою побеседовали. Значит, решил не сдаваться? Творить? Как в доброе советское время? С хлеба на квас перебиваться? — Леон ухмыльнулся, мерцая золотом зубов. - Да, старичок, творить — это великое дело. Удачи тебе.
Разговор состоялся года четыре назад. С тех пор не виделись. И уж совсем не ожидал художник, что следы Леона Простакутова обозначатся на северных широтах...

                3

Сухая заполярная осень широко шумела и цвела — дразнила красными флагами рябин и осин. И старенький обшарпанный вертолёт «дразнил» красными звездами на боках и на пузе. Техника была ещё советская, изношенная; рассыпалась иногда прямо на лету, но денег на покупку новой почему-то не находилось. Зато кругом аэропорта — на стоянках — виднелись дорогие заморские машины. Роскошно одетые дамы и господа ходили — земли под ногами не чуяли. Возле крыльца аэропорта валялись пустые пачки заграничных сигарет, фигурные бутылки из-под виски, джина или рома, произведенных и разлитых в каком-нибудь заплесневелом подвальчике у тёти Дуси.
Оказавшись в полутёмном вертолетном чреве, Тиморей серьёзным голосом попросил парашют, обращаясь к молодому чернокудрому пилоту. Тот посмотрел на него, как на больного.
- Сроду парашютов не было.
- Как это — не было? – настаивал Дорогин.- Я не первый раз лечу. Всегда парашют выдавали.
Подошёл командир. Низкорослый бычок со свалявшейся шерстью на крупной голове.
- В чем дело? — спросил, лениво пожевывая жвачку.
- Да вот... Парашют подавай господину.
- Зачем? — «бычок» нахмурился, переставая жевать.
- А как же вы летаете без парашюта?
Командир внимательно посмотрел на пассажира, заметил дрожащую улыбку и, отворачиваясь, резко бросил на ходу:
- Цирк уехал, клоуны остались!
Тиморей загрустил. Даже неловко стало за свою дешевенькую шуточку. «Другие времена — другие нравы!» — подумал, вспоминая давний розыгрыш вертолётчиков.
- А где Мастаков? Вы не знаете?
Молодому командиру, видно, было неловко за свою резкость. Он повернулся к художнику.
- Абросим Алексеич укатил в Анапу.
- Насовсем?
-Пока что в отпуск, а через год — насовсем. Он купил домишко на берегу Чёрного моря.
-Понятно. А как там поживает Дед-Борей? Жив, здоров?
- А что ему станется? В воде не горит и не тонет в огне... Тьфу! То бишь — наоборот! Вы Мастакова знаете давно?
- Да уж порядочно...
- Тогда вы слышали, наверное, историю о том, как этот Дед-Борей из вертолёта вышел покурить?
- А это разве не анекдот?
-Не знаю. Абросим Алексеич рассказывал. А он мужик серьезный.
- О, да, согласен! — улыбнулся Тиморей. — Знаем мы этих серьезных!
История о том, как Дед-Борей «покурил в небесах», была похожа на анекдот.

                4

...Охотник обморозился в ту зиму, появились первые признаки гангрены, грозившей руки-ноги отгрызть. Храбореев по рации вызвал вертолёт и свалился с температурой. Лежал в бреду. Не слышал, как вертушка приземлилась, как пилоты в избушку пришли.
- Дед-Борей! Подъём! — зашумел Мастаков. — Ну и холодрыга у тебя! Волков морозить!
Архангельский, помощник, сказал:
- Командир, он без памяти. И, похоже, давно.
Возле печки стояло ведро с водой. Вода закаменела от мороза. Ведерко лопнуло по шву. Отощавшая собака выла, крутилась в избушке.
- Глянь, командир. Она зубами все косяки соскоблила.
- Плохо дело. Ну-ка, помоги, Архангел!
Подхватили под микитки окоченевшего охотника. Потормошили. Даже не дрогнул ресничкой.
- Может, спирту ему?
- Да как ты ему дашь? Он же... почти готов.
- Вольём, и все дела! А то ведь можем не довезти. Руки у него — совсем ледяные.
- Только трупы мы ещё не возили... Ладно, тащи горючку! — приказал командир.
Накатили стакан спирту. Поначалу Дед-Борей чуть не захлебнулся, но скоро пошло как по маслу. Выпил. Расслабленно охнул и на мгновенье глаза приоткрыл. Безумным блуждающим взглядом посмотрел перед собой и снова забылся.
- Оживает!
- Отлично! Берём...
- Командир! А чего мы — ногами вперед?
- Тьфу, и в самом деле! Во, долбаки!
Собака, обычно как огня боявшаяся вертушку, пулей залетела в дверцу и спряталась под сидением. Полетели. Блаженно улыбаясь, охотник лежал на каких-то мягких мешках. Спирт разгорелся в жилах, кровь разогнал. А Дед-Борей, когда дерябнет, всегда вспоминает о куреве. Так-то, трезвый, может не курить полмесяца и больше, а уж когда маленько врезал, тут уж надо «в зубы дать, чтобы дым пошел». Натура такая. И вот он — ещё не приходя в сознание, на автопилоте, так сказать, пошарил по карману, где лежала помятая пачка. Открыл глаза, зевнул и, не соображая, где находится, пошёл покурить «на крыльцо».
Абросим Алексеевич потом рассказывал:
- Слышу, какой-то сквозняк. Повернулся... Что такое?! Дверца нараспашку! А высота — метров пятьсот над уровнем моря. И сто метров над перевалом, где пролетали... Всё, думаю, тюрьма! Убился Дед-Борей!
Резко развернув машину, Мастаков пошёл на бреющем полете. А сумерки уже — скоро полярная ночь, темнеет рано. Поискали в полумгле. Ни черта не видно. Прямо над вершиной пролетели — чуть винтом не зацепили.
- Командир! — закричал Эдик Архангельский. — Гляди! Там огонек... Избушка, что ли?
- Здесь не должно быть зимовья. — Мастаков присмотрелся. — Правда, что-то блеснуло... Давай приземлимся.
Вертушка опустилась на голый плоский камень, обдутый ветром. А неподалеку опять огонек замаячил осиновым листом. Они прошли по снегу, проваливаясь то по пояс, то по грудь.
- Эй, кто здесь? — окликнул командир.
- Я... Кха-кха...
- Кто «я»? Вы никого здесь не видели?
- А кого тут увидишь? — сказал человек хриплым голосом. — Темно. Что потеряли-то?
- Груз... — крикнул командир и подумал: «Груз двести».
Пилоты подошли и ахнули. Дед-Борей сидел на берегу заледенелой реки, смолил цигарку. Случилось то, что люди именуют чудом. Траектория полета охотника совпала с наклоном заснеженной горы. Колобком прокатившись по мягкому склону, Храбореев оказался в ущелье. На нём лишь кое-где порвалась одежонка — ни царапины, ни синяка, не говоря уже о переломах. Только в голове прибавилось «туману»: не мог понять, где он находится и почему пилоты радостно ржут и пританцовывают вокруг него:
- Живой? Ну, ты даешь, Дед-Борей! Ты куда сиганул? По нужде, что ль, сходить?
Посмотрев на папиросу, он задумчиво сбил пепелок:
- Покурить захотелось.
Вертолетчики хохотали всю дорогу до города. Но главный смех ждал впереди (и смех, и грех). Около месяца охотник провалялся в больнице. Гангрены удалось избежать; Дед-Борей на радостях вышёл из больницы и решил это дело отметить с друзьями. Посидел в ресторане, лишку принял на грудь и, уходя, упал с крыльца — ногу сломал. С той поры маленько припадает при ходьбе, а когда приходится отвечать на вопросы досужих «туристов», Дед-Борей, не моргнувши глазом, говорит: «С медведем повстречались на узенькой дорожке!»
Анекдотическую эту историю вертолетчики могли бы списать на счастливый случай, редкий случай. Только мешала одна закавыка. В момент падения Северьяныча — если прикинуть по времени — все электронные устройства в кабине дали сильнейший сбой. Как будто вертушка пролетала над большой магнитной аномалией. Погасли щитки приборов, высотомер отключился и даже двигатель будто заглох — тихо стало. И в эти мгновения внезапно появилось странное сияние, длинным золотым ручьем пролившееся над Землей. Что это было? Пилоты лишь руками разводили. А за спиною у них кое-кто болтал про сказочного отрока, на оленях летающего по небу. Дескать, это он помог.

                5

В районе Полярного круга стояла хрустальная, прозрачная погода. Небо, промытое осенними дождями, казалось близким и необыкновенно голубым. Горы манили своей доступностью: в чистом воздухе они мерещились такими близкими — рукой погладить можно.
Над горами гуси рано пролетели — скоро холода нагрянут, верная примета. Храбореев — особенно по молодости — изумлялся: какие такие приборы и датчики могут стоять в голове у гуся, так безошибочно чующего непогоду? Она, головенка-то гусиная, с кулак величиной, а вот поди ж ты...
«Древний голос крови, — вспоминались умные речи дядьки Никанора, профессора из Мурманска. — Древний голос, генетическая память... - Северьяныч задумался, глядя на художника. (Тот пошел порыбачить). - А что же мне мой древний голос крови говорит насчет Тимохи? Потолковать с ним? Или уж не надо парня баламутить? Пускай живёт, как жил... Ах, Люба, Люба! Любушка-голубушка. Надо было разыскать её. Голос крови-то мне правильно подсказывал. А теперь уж поздно. Если Тимка сам не заикнётся, я ничего не стану говорить... Прошлое ворошить ни к чему!»
Храбореев сунул руку за пазуху. Достал небольшой потёртый колокольчик. Позвенел под ухом. Разволновался и попробовал верхней губой до носа дотянуться. И вдруг почувствовал сильное сердцебиение, головокружение — разволновался. «Вот так подохнешь! — затосковал. — И схоронить будет некому...»
Он вышел на свежий воздух.
Тиморей сидел на берегу, неподалеку от зимовья.
- Сынок! Иди, чайку попей!
Слово «сынок» Храбореев произносил теперь как-то особенно. Многих в своей жизни называл он этим ласковым словом — сынок. Но это было походя, примерно так же, как люди говорят друг другу: «брат», «сестра», земляк». Теперь для него это слово звенело совсем по-другому — золотым валдайским колокольчиком.
Он подошел к художнику.
- Малюешь? А я думал, ты рыбалишь тут. Ничего, если я постою, посмотрю?
Парень улыбнулся.
- Мы за смотрины денег не берем. Не жалко.
Помолчав, Храбореев сказал удивленно:
- Ловко получается. Картинка, можно сказать, из ничего, из воздуха...
- Ну, что ты, Северьяныч! Мне далеко до них!
- До кого?
- До мужиков, которые могут деньги из воздуха делать.
Покачав головой, Храбореев уверенно ответил:
- Нет, сынок! Это им до тебя далеко. Я раньше тоже думал: «деньги, деньги...» Но дело не в деньгах...
- А в чём же дело, батя? В чём, как говорится, корень бытия?
Под сердцем охотника — будто чиркнула пуля. «Батя». Художник произнёс это легко. Играючи. Северьянычу даже стало немного обидно...
- Корень жизни, говоришь, сынок? Это как посмотреть на неё, на житуху. Пойдём. А то руки, гляжу, посинели.
В зимовье потрескивала печь. Сидели, пили чай и говорили обо всём на свете. Искали «корень жизни». Антону Северьянычу было хорошо такими вечерами. Выходя из зимовья, он смотрел на небо и крестился, благодарил всевышнего за ту несказанную радость, какая была на душе.
Стужа приходила по утрам. Ножевыми ветрами разодранное пространство кто-то пытался штопать белыми нитками — редкие снежинки мелькали косыми стежками. Первые льдины зарождались в верховьях и с перезвоном высыпались из речного рукава, блестели в широком устье. И на озере уже припаивались робкие забереги. Утром выйдешь умыться, разобьёшь лазурную стекляшку. Руки сунешь — будто в костер. Обжигает водичка. Постоишь на берегу и улыбнешься. Красота! Заморозки покрошили комара и гнуса, — не докучает колючая тварь... Давненько Тиморей мечтал вот так-то душу отвести, с удочкой посидеть на берегу или просто побродить, вдыхая аромат сгоревшей осени, любуясь небом, горами, буровато-желтым листарём, струящимся по реке. Он собирал горстями, ел фиолетовую горьковато-сладкую голубику, пришибленную морозцем. Рвал кисточки яркой смородины — стылым горошком таяла во рту. Среди моха и лишайников собирал морошку, пугая куропаток.
В эти дни Храбореев далеко не отлучался от зимовья. То и дело подходил к Тиморею. Что-нибудь рассказывал, показывал.
-Гляжу, морошку лопаешь, — сказал охотник, глазами показывая на дальний берег. — На Тайгаыре, вон там, морошки было раньше — завались. Куропатка жировала, как барыня. Наклюется, бывало... Слышь, сынок! Не поверишь! Куропатка, бывало, так наклюкается, что её, беднягу, шатает. И взлететь не может. Ей-богу. Ягоды полное брюхо. - Северьяныч посмеивался. - Я голыми руками их ловил по молодости.

                6             

Вечером опять сидели в зимовье. Душевно беседовали.
Северьяныч расспрашивал художника:
- Ты, сынок, не женатый? Нет? Ну, это успеется. А как там житуха у вас, в Ленинграде?
- Да так же, как в Петербурге, — улыбнулся Дорогин.
- Картинками питаешься? Или чем другим на жизнь зарабатываешь?
- Картинками. Нарисую маслом... салом иногда рисую... Вкусные картинки получаются. — Парень вздохнул. — А ты здесь, батя, как? После развала нашей великой державы?
Охотник прислушивался. Слово «батя» сегодня художник снова походя сказал. Но появился в нём, в этом слове, какой-то неуловимый оттенок. Более теплый, что ли. Более родной. Или так уж показалось Храборееву.
- Да мне-то что, сынок. Тайга и тундра всегда прокормит, только не ленись. Мне — хоть белые, хоть красные у власти, хоть серо-буро-малиновые с прописью... Смешно, сынок, за ними наблюдать. Прыгают как блохи на арене.
- Я тебе, Северьяныч, завидую. Может, и мне попробовать? Послать всё подальше, уйти сюда – рыбачить да охотиться. Что скажешь?
- Давай. Места хватит. Поставим зимовье... да хоть вон там, на берегу. Сиди, малюй себе... Делай картинки из воздуха. — Храбореев поцарапал шрам возле виска.
Зоркие глаза художника приметили:
- Раньше, кажется, не было этого шрама. А, батя?
- Не было, — неохотно сказал Северьяныч. — Свежая зарубка. На память об одном человеке... Его и человеком-то не назовешь, прости, Господи. - Охотник перекрестился, глядя куда-то вдаль. Тихо добавил: - А ведь я кормил его, как малое дитё. С ладошки...
- Ты про кого говоришь, Северьяныч?
- Был тут один... Проститутов... Жульёрист окаянный.
Художник вскинул кисточки бровей.
- Проститутов? Или — Простакутов?
- Хрен его знает. В паспорт не заглядывал.
- А звали как? Леон?
- Миллион, ага. Только цена ему — рупь. Он тогда на Север прилетел деньги из воздуха делать, как он сам говорил. В Норильске, сам знаешь, бывает — не продохнешь от газа. Вот он писал про это дело. А уж потом, когда развалили Советский Союз, он, как змей подколодный, извернулся, начал в Москве промышлять золотишком. Ну и до меня добрался... по старой памяти...
- А ты при чём?
- А я, сынок, при нём. При золоте... Ты не смотри, что я драный такой. Штаны с заплатками... Если хочешь знать, так я — Царь-Север...
Храбореев хохотнул.
Художник уже знал, что Северьяныч — маленько того... с причудами. Поэтому не удивился.
- Загадками какими-то, батя, говоришь.
Охотник полено подбросил в печь. Покурил.
- Расскажу как-нибудь. А пока давай на боковую... Значит, ни хрена тебе не плотют за твои картинки?
- Нет, почему же? Хрен да маленько платят.
- А вот эта книга, про которую ты сказал: «Смотришь в книгу. А видишь фигу».
- Красная книга.
- Ну, да. Ты для нее сейчас малюешь. Так я понял? А что потом? Печатают? Книги-то?
- С грехом пополам. Денег нет, Северьяныч. На всякую дребедень — на чернуху да на порнуху — всегда найдётся, а на что-нибудь доброе... Эх! Да что говорить!
- Ладно, спим. - Храбореев погасил керосинку. Заворочался на дощатых нарах. - А ты что-нибудь слышал про ураганное золото?
- Так, немного. А что?
- Ничего. Спи, сынок.

                7             

Тайга и тундра становились гулкими. Где-то в туманах на том озерном берегу временами слышался грозный гул и топот, похожий на отдаленный обвал, на приглушенный говор камнепада. Тиморей вначале недоумевал: что это может быть? Потом «дошло». Там, в полумраке северного куцего дня, шумел и кровью зацветал вековечно повторяющийся праздник плоти и дерзкого духа. Дикий северный олень выходил на знакомые, хорошо утоптанные тропы. Олени собирались в тучи, полные грома и страстных молний. Могучие быки жадно и властно разбивали косяки покорных самок на отдельные гаремы. Зорко и трепетно стерегли своих наложниц. Караулили ревниво, яростно, на время буйных свадеб напрочь забывая сон, жратву, питье и утрачивая спасительное чувство самосохранения.
Наступало «время волка». Еще недавно серые эти щенки были безобидными, беззубыми, и человек даже мог бы с ними спокойно поиграть — если, конечно, рядом нет мамаши. Но это — вчера. А сегодня — окрепли волки, вызверились, и уже самостоятельно учатся в потемках шастать по чернотропам. Волки ищут добычу и целенаправленно гонят её, подчиняясь неведомой силе инстинкта и, делая коронный свой прыжок под горло, безжалостно режут и рвут беззащитную плоть, как делали их серые отцы, деды и прадеды. С диким азартом и страшной страстью, кипящей в сердцах, молодые разбойники чуткими ноздрями припадают к таинственному воздуху тайги и тундры, прислушиваются и воровски приближаются к жертве, чуткой «бархатной» лапой стараясь не наступить на ветку, не раздавить предательский сучок. Но в эту пору к оленям приближаться небезопасно. Любовью раскаленный, по-богатырски мощный северный самец — любому волку намылит холку. Но голод не даёт стоять на месте, голод лишает рассудочности — подталкивает хищника к большому, теплому стаду, укрывшемуся в туманах, теребящихся откуда-то со стороны Медвежьей речки.
Охотник говорил:
— И волка нынче много. И оленя — пруд пруди...
Тиморей спросил:
— Тут, неподалеку, слышал я, идет забой оленя?
— Иде-е-т... Ты что хотел? Мяска?
— Нет. Просто посмотреть.
— Нашел на что смотреть! — вздохнул Северьяныч. — Забой оленя — это километров сто отсюда. Если на моторе дунуть вверх по реке, потом налево, потом направо...
— Потом немного волоком, потом чуть-чуть по воздуху! — засмеялся Тиморей. — Понятно. Очень близко. По вашим меркам... А ты, Северьяныч, говорят, вообще не бьешь оленя?
— По молодости кровушки хлебнул на том отстреле. До сих пор изжога!

                8

     ...Год за годом, век за веком через Пясину проходят пути миграции северного дикого оленя. Зная это, люди из заготконторы заблаговременно готовили «десант». На исходе лета по берегам реки — в определенных местах — высаживались бригады, состоявшие из вербованных мужиков. Крепкие люди. Волевые. Толстокожие. С утра до вечера на берегу взвизгивали бензопилы. Дятлами постукивали молотки. В дерево вгрызался острозубый топор. Мужики — для самих себя — варганили времянки. Долбили морозильники в вечной мерзлоте. Сколачивали грубые тесовые помосты для разделки оленьих туш. Поднимали навесы от дождя. Завозили продовольствие, бочки с бензином для моторок. И много чего другого, необходимого для забоя и сохранности мяса.
...Вожак рано утром забрался на взгорок. Влажными ноздрями процедил прохладный воздух. Задумчиво посмотрел на изломанную линию горизонта.
На тундровых просторах догорало коротенькое северное лето, куцее — как хвост оленя. Август уже горячо подрумянивал щеки осинам. Желтизною тронуло березы, лиственницы. День за днем в тундре исчезали гнусавые кровопийцы. Появлялись вкусные грибы — лезли прямо из-под копыт, сами заглядывали оленю в рот. Житуха становилась — лучше некуда. Стужа еще далеко — за горами таится. Еще не пожухла трава, опаленная первыми утренниками, после чего она становится похожа на проволоку. Мох не огрубел от холода. Еще не застеклялись мелкие ручьи, не говоря о крупных. Казалось бы, живи и наслаждайся тут, среди еды, простора и покоя. Но нет, что-то заставляло вожака волноваться и думать: «Пора!»
И опять он чуткими ноздрями процеживал раноутренний воздух. И улавливал в нем слабые токи, бьющие по сердцу. Это — древний, вековечный зов. И с каждым днем тот зов становился все громче, внятней. И наступало утро, когда вожак в последний раз поднимался на каменный взгорок. Долго смотрел на зацветающую зарю и принимал нелегкое мужицкое решение: покидать привольный летний выгул, вести за собою многочисленный олений караван, нацеливаясь на юго- восток, на лесные пастбища Якутии и Эвенкии. Трудная будет дорога. Опасная. На пути оленей встретится немало озер, болот, оврагов. По горам пройдут, на рога наматывая пряжу туманов и облаков, обходя горячие осколки звезд, недавно разбившихся на перевале. Веселыми зелеными долинами протопают. И спустятся в такие угрюмые низины, куда солнце не может или не хочет заглядывать. Там, в звенящем затишке, в голубоватой затени повстречаются первые льдинки. Слюдяные пластины слоятся, нарастая друг на друга и твердея день ото дня, превращаясь в крепкую корку. Там роса твердеет по ночам — картечиной блестит. Там по следу бегут кровожадные волки — щетиной топорщатся холки. И кто-то слабый рухнет, окрасит землю кровью перерезанного горла. Таков закон природы — слабаков не должно быть. А сильные дальше пойдут, оставляя за собой десятки и сотни всевозможных преград.
И наконец-то оленье стадо выйдет — как на плаху — на берег Пясины.
И кто-то первый из мужиков обрадуется, глядя в бинокль:
— Идут!
И старший хладнокровно скажет:
— По местам, ребята.

                9

Чёрт его дёрнул в тот год — согласился быть стрелком на забое. В напарники к нему определился некто Берлогов по прозвищу Трубадурик, мужик молодой, но от страха седой, с покалеченными пальцами на обеих руках.
Перед восходом солнца они забрались на свой наблюдательный пост — голый крутолобый мыс, выдающийся в реку. Храбореев, скучая, смолил папиросы, крутил колесико бинокля: окулярами шарил по дальнему берегу, утопающему в пуховом тумане, похожем на олений подшерсток. Зевали. Терпеливо ждали. Тело «дрожжами» наполнялось — прохлада час за часом въедалась в кожу, в кости. Костерок бы развести, да нельзя. Оленя отпугнешь.
Небо сочно посинело над горами, вершины подкрасились кровинкою первых лучей. Видимость улучшилась. И Северьяныч заволновался, шмыгая носом на ветру.
— Вон они, сынок! Нарисовались!
— А ну-ка дай, папаша, — Трубадурик взял бинокль.
С пологого берега стадо сплывало, напоминая остывающую лаву стального цвета. До слуха долетели слабые звуки затрещавших веток, застучали камни, задеваемые копытами.
— Куда они поперли? Там неудобица, — недоумевал Храбореев.
Его напарник не первый год мотористом ходил на забой.
— Стадо, — поучительно сказал он, сплевывая, — переплывает реку не там, где удобней, а там, где моча ударит в голову передовому оленю. Обычно это бывает важенка.
Похоже, моторист не врал. Важенка шла впереди. Не шла — заполошно рысила, оторвавшись от стада метров на тридцать и не оглядываясь даже на своего теленка: тот спотыкался, отставая, падал, не поспевая за мамкой. И так же, как телята, покорно спешили за важенкой гривастые, огромные быки.
Северьяныч снова покрутил колесико бинокля. Рассматривал стадо. У многих быков на рогах тряпками болтались окровавленные лоскутья кожи, содранные ветками деревьев...
Храбореев цокнул языком:
— Эх! Какие классные рога!
— Панты. — Напарник уродливые пальцы расставил «веером». — Мягкие панты, наполненные кровью. Ценная вещь!
Позднее эти рога могли бы очиститься от кожи, затвердеть в железо, а еще позднее отвалились бы, уступая место новым; чем старше бык, тем круче и мощнее вырастают и ветвятся у него рога; но этому, увы, не суждено случиться.
— Трубадурик, ты готов?
— Как юный пионер.
— Во, дурная какая, — прошептал Северьяныч, не отрываясь от бинокля. — Куда она лезет?
— Да она ж не видит ни черта.
— В очках надо ходить...
Прямо перед важенкой было превосходное место для переправы — мимо пробежала сослепу. Остановилась возле невысокого обрыва. Прошла по каменистому карнизу, отвесно отколотому в реку. Понюхала под ногами — и живой торпедой бросилась в воду. Стадо — за ней. Поперли как полоумные. Серыми комками повалились в воду и поплыли, тараня друг друга. Задние ряды смешались, со скрежетом и скрипом втаптывая камни в грязь и перебаламучивая заводь. А передние олени, отдуваясь от волны, шумно сопели, раздувая ноздри, хоркали, выкругляя влажные зрачки, в которых отражалась кровавая капля встающего солнца.
Что-то древнее, вечное мерещилось в этой картине: горы, небо, упавшее в реку, и олени, словно плывущие по небесам. И охотник поддался непонятному, грустному чувству. «Примерно так же, — подумал он, — оленьи стада переплывали эту реку и сто, и двести лет назад. И точно так же будут переплывать потом, когда на земле не останется даже памяти ни обо мне, несчастном стрелке, ни об этом культяпом придурке. Какого черта я согласился?!»
Храбореев пошевелил оружием.
— Не вздумай стрелять! — предупредил Трубадурик. — В копытах у оленей железа такая есть... «железою страха» называется.
— Знаю. Не читай ликбез.
— Что ты знаешь?
— Подыхающий олень оставляет метку на земле, и другие олени сюда уже не сунутся года два или три.
И ему вдруг захотелось выстрелить. Пускай олень пометит «железою страха» этот берег, чтобы завтра сотни и тысячи других собратьев уцелели. Надо же, как мудро все устроено в природе...
Головные олени уже доплывали до середины реки. Многочисленное рогатое стадо напоминало затонувший, от корней оторвавшийся лес, самосплавом двигавшийся к туманному противоположному берегу.
— Ну, все! По коням! — Культяпыми пальцами без ногтей Трубадурик поддернул бродни и, покинув укрытие, проворно сиганул в моторку. Намотал промасленный заводной шнурок. Дернул — нет. И снова намотал. И снова с силой дернул. Старенький «Вихрь» слабо кашлянул, пукнул дымком, но не завелся.
— Всегда вот так! В самый неподходящий момент или шпонку срежет... или понос! — моторист ругался, подкручивая какую-то мазутную гайку. — Начальство такие деньги огребает на забоях, а на технику, падла, жалеют...
— Не спеши, сынок!
— Потом будет поздно, папаша! Мы же с тобою почти одногодки. Чего ты заладил: «сынок» да «сынок»...
— Бьют не по годам, сынок, по ребрам.
— Да пошел ты! — Трубадурик разозлился, косясь на оленей. — Уйдут, заразы!
— А ну-ка, дай, культяпый... Я мотор попробую...
— Сиди. Управлюсь.
— Ну и враг с тобой. Пускай уходят.
Кусая губу, Трубадурик с новой силой и остервенением рванул шнурок, будто не мотор, а самого себя заводил для похода на «мокрое дело», как говорил Шышаев, бригадир по прозвищу Шышак, пять лет отбарабанивший в северных зонах строгого режима.
— Ну, что ты, стерва? — Трубадурик завел-таки мотор. И в тот же миг, как по команде, взревел второй мотор — в кустах неподалеку. И третий, и четвертый...
Испуганный заяц шарахнулся от высокого берега, роняя каметтгки в воду. Какая-то птица, вереща, по-над землей расстелилась, улепетывая подальше от вони и грома.
— Опередили, в рот компот! — хохотнул Трубадурик. — Думал, первым пойду...
Распуская длинные «усы» вдоль скуластого носа, самая проворная моторка вырвалась из укрытия, но вскоре движок поутих. Догоняя стадо, моторист перешел на самый малый ход. Стрелок, глыбой возвышаясь над моторкой, широко расставив ноги, прицелился и дробовым зарядом шарахнул по затылку плывущего оленя. Близко было до цели, два-три метра. Темная кровь ударила фонтаном по моторке и конопушками подкрасила хищную харю стрелка. Отстрелянная гильза полетела под ноги, зашипела на мокром днище.
Моторка развернулась и опять, как коршун, спикировала на жертву. И снова кончик ствола полыхнул рваным пламенем. И по затылку оленя, и по воде хлобыстнуло свинцовым горохом... Дробь — так было раньше во всяком случае — непременное условие забоя, чтобы не оставалось подранков и чтобы исключить стрельбу с далекого расстояния. Храбореев знал об этом и очень удивился, когда в хаотичном ружейном бою распознал сухие, короткие щелчки, словно кто орехи колол на берегу.
«Может, показалось? Нет. Карабин работает... Скорей всего «бугор», скотина, — мелькнуло в голове Северьяныча. — Дареный карабин решил проверить. А если промахнется? Рожа арестантская!».
Он повернулся к берегу, глазами поискал «карабинера». Моторист, переживая за общее артельное дело, закричал:
— Чего ты телишься? Как баба... В рот компот!
— Я смотрю, кто там шмаляет пулями?
— Ты не смотри, папаша, ты дело делай!
— Заткнись!
Храбореев поднялся. Лодку накренило на волне, и палец дернулся на спусковой скобе. Ружейное пламя чуть не опалило брови Трубадурика. Горячим вихрем сорвало шапку с головы моториста, и над сединою просвистела пригоршня дроби. В лодку пыжи полетели, завоняло пороховым дымком.
— Сука! Чо ты? — Трубадурик пригнулся и шапку схватил — чуть за борт не упала. Побелел и затрясся, глядя на дымящийся ствол.
Тяжело дыша, Северьяныч верхней губой достал до носа. Черно-желтыми ногтями вырвал отстрелянную гильзу. Перезарядил ружье и покосился на соседнюю моторку: не видел ли кто-нибудь этот нечаянный выстрел. Но здесь никто сейчас ни на кого не обращал внимания. Всяк работал сам по себе.
Лодки, словно железные хищные птицы, приподнимая клювы над водою, входили в вираж и, разгоняясь, опадали, сбрасывали скорость, и ощетинивались желто-красными иглами — над бортами полыхали беспорядочные вспышки. Эхо катилось по реке, образуя в скалах хаотичную артиллерийскую канонаду. В ружейном грохоте тонули все остальные звуки: рев мотора, стон оленя, матерная ругань взбешенного стрелка. Чуть ли не с пеной на губах охотник утюжил моториста, который постоянно правил «маленько не туда, не так». Но, скорее всего, Храбореев занимался руганью как самобичеванием. Душу в дальний угол загонял, чтоб она, зараза, не мешала работе. «А то мы все квасные патриоты, горластые защитники природы! — позднее думал он. — А мясо под водочку жрать в ресторане? А шашлычок заделать на лужайке? Это — ничего? Это можно?.. Но ведь кто-то должен заниматься этой черновой работой — долбить оленье стадо на переправе. Не всем же в белых рубашках прохлаждаться по жизни, в белых перчатках, в белых тапках... В гробу я вас всех видел в этих тапках! Интеллигенты хреновы».
Так будет он думать позднее, отмываясь от крови на берегу. А пока — он стрелял. Метко стрелял и проворно. Стрелял до тех пор, покуда в мозгах не помутилось.
Он увидел царскую корону. Четко, ясно увидел. Вместо рогов на голове оленя вспыхнула корона. Ослепила на мгновенье. И он успел подумать, что не надо бы в корону палить. Но руки работали автоматически. Дробовым зарядом корону разметало в пух и прах! По воде хлестанули рубины, сырые осколки сапфиров... Зажмуриваясь, он бросил ружье... Закрыл лицо руками и покачнулся — едва за борт не выпал. Ноги ослабели. Опустился на мокрое днище. Папироску пожевал, пытаясь прикурить — руки тряслись, ломали спички. На лице подсыхали капельки оленьей крови — лицо корежило. И душу тоже. Он сунул руки в воду, хотел умыться. Но вода под бортом оказалась красная — все равно что кровью умываться.
— Ну? — Трубадурик повизгивал от нетерпения. — Пидор! Ты долго так будешь сидеть? Что? Очко заиграло? Слабо?
Он молча навесил такую оплеуху Трубадурику — бедолага упал на мотор и обжегся. Дико заорал. Потом Трубадурик культяпистой лапой ухватился за горячий ствол ружья на дне моторки. Но Северьяныч успел надавить сапогом на приклад.
— Не рыпайся. Выкину в реку!
— Я все равно тебя, падлу, уделаю!
— Успокойся, Нюра...— устало сказал Храбореев, поднимая ружье. — Может быть, уделаешь, только не сейчас. Садись, сынок, поехали.

                10

Ружейная потеха оборвалась так же неожиданно, как началась. Побуревшая от крови река, взрыхленная моторками, медленно приводила себя в порядок. Течение разглаживалось. Волны переставали всхлипывать, накатываясь на берег. По стремнине, залитой кровавым восходом, уплывали, покачиваясь, туши убитых оленей, у которых густой и длинный волос имеет внутри пустоту и поэтому держит на воде даже бездыханные тела.
Отлично поработали стрелки. За короткое время оленя накрошили ровно столько, сколько сможет за день обработать бригада «мясников». Если бригада в двадцать человек, значит, смело можно «замочить» оленей двести, двести пятьдесят.
Трубадурик направил моторку в лагерь забойщиков. Правое ухо горело; будто лиловый цветок прицепил сбоку помятой фуражки.
— Фраер! — закричал Храбореев. — Останови!
Лодка на малом ходу лавировала между кровавым месивом, тупо толкалась рылом, будто кусала еще теплое мясо оленя.
— Останови, говорю!
— А чо здесь-то? К лагерю давай.
— Ты что, оглох?
Трубадурик посмотрел на ружье. Повиновался.
Выпрыгнув на мелководье, Храбореев, бледнея, пошел за деревья. Потом — побежал. Отбросив оружие, он переломился пополам. Долго и отчаянно рвало. Перед глазами плавали красные круги. В животе, в груди — и может быть, в сердце и в душе — трещало что-то, рвалось. Противным вкусом желчи отдавало. Испуганная птица выпорхнула из-под куста. Не улетела, а стояла рядом, непуганая дурочка. Храбореев покосился на птицу. Рукой махнул — уйди, мол, тошно и без тебя. Стыдно ему было перед птицей. Он упал на колени. Потом на спину. Бездумно, тупо смотрел на небо. Камень под лопаткой отдавал ему свою стылость. Руки, раскинутые крестом, становились холодными, сизыми. Он лежал — как будто помер — с неподвижными открытыми глазами. Никогда еще таким раздавленным Северьяныч себя не чувствовал.
Через какое-то время он вздрогнул. Глаза протер и снова глянул вверх. Что это? Среди облаков, напоминающих заснеженные берега, по лазурному руслу уплывали куда-то в бессмертие маленькие красные олени, роняя красные капли на горы. Царек-Северок на маленькой лодочке плыл по небесному руслу, считал и не мог сосчитать убиенных оленей... А свежая кровь с облаков всё капала и капала на горы, на реку, на разгоряченный лоб охотника. И нескоро он понял, что это — заря в небесах.
Долгонько он провалялся на стылых камнях. Встал, покашливая. К ночи его так залихорадило — три полушубка тряслись на нем, сползали на пол.
Шышаев, бригадир, мрачновато бухтел:
— Работнички, мать моя тётка...
— Я виноват? — слабо откликнулся Храбореев.
— А я? — зарычал Шышаев. — План погорит, кто ответит?
— Не ори, — прошептал Северьяныч. — Не люблю.
— А ты не указывай.
— Я ж за тебя волнуюсь. Хайло простудишь.
— Ты-то, видно, простудил... Раззявил где-то... Погоди, я с тобой разберусь... Ты в моториста зачем стрелял?
— Я не стрелял. Оно само.
— Само оно стреляет, знаешь, где? У Чехова. В пьесах. Читал такого?
Храбореев усмехнулся, прикрываясь шубой.
— Это который «Муму» написал?
— Погоди, я вот скажу Трубадурику, чтобы он пьесу накатал... в милицию. Загремишь, тогда я посмотрю, как будешь ухмыляться!
— Не пугай, Шышак. Я пуганый.
— Ну, там ты еще не был, — Шышак потыкал пальцем в пространство Севера. — Ты зону не топтал, поэтому орел такой...
— Нет, просто мама таким родила. — Храбореев отвернулся. — Иди, Шышак, иди, пьесу пиши с Трубадуриком. Потом поговорим.
— Обязательно поговорим. Ты узнаешь, как хвост на меня подымать!
— А ты привык, чтобы хвостом виляли перед тобой? Не дождешься.
— Вильнешь, куда денешься.
— Дурак ты, бугор. Хочешь, я расскажу тебе про самый длинный фаллос?
— Про кого?
— Ну, вот. Чехова читал, а не знаешь... Есть такая страна — Австралия. И там, в пустынном районе, летчик с воздуха заметил огромную фигуру мужика. Рисунок такой кто-то сделал. Может быть, из космоса. А может, наши предки были такие могучие... На том рисунке фаллос у мужика — двести метров. Фаллос — это главный мужицкий инструмент. Представляешь, бугор? Двести метров...
— Ну, представляю. И что?
— А не пошел бы ты на эти двести метров?

                11

День за днем вода в реке рыжела от забоя, густела, грязно-багровым шлейфом вспухала за моторками и глинистою пленкой подкрашивала пологий берег с плавником, где жировали чайки и вороны, таская оленью требуху. Даже рыба на крючки и в сети попадалась какая-то копченая, ржавая от крови. Драной ветошью на берег волна выплевывала оленью шерсть, натеребленную дробовыми зарядами, словно густым гребешком.
Темнело рано. Откуда-то с верховий струился дух зарождавшегося ледостава. Звезды крупными кусками соли широко рассыпались по небу, окровавленному зарей на западе. Костры на берегу буйно лохматились, трещали, озаряя человека, будто облеченного в красную одежду палача. На тесовом помосте, до тошноты провонявшем загустевшей, закисшей кровью, хряскал на чурке сереброзубый топор. Поодаль, где трудились подручные, острые ножи сверкали в сумраке, вырезая оленье сердце, печень, почки, выскребая внутренний жир. Копыта валялись поленьями. Хворостом громоздились кучи рогов. Собаки между собой лениво грызлись, разрывая и растаскивая потроха. Обожравшись, визгливо и сыто зевали, показывая ребристое темное нёбо, и спать валились неподалеку от помоста, пьяно роняя в лапы огненные ленты языков.
Мужики работали, как заводные. Страда! В коротких перекурах шли к воде, споласкивали жилистые руки. За стол садились и, хищновато раздувая ноздри, утробно ухая костлявыми кадыками, хлестали неразведенный спирт, прожигающий нутро — почти до пяток. Рукавами вытирая губы, жадно закусывали жареным да пареным. А кое-кто в «мясорубку» свою прямо сырое кидал, похохатывая.
Шышаев, тот был не иначе как правнук вурдалака. Или тюряга научила жрать сырьё? Хоть оленину подавай, хоть медвежатину, хоть крысятину... Бр-р!
Курили потом, переговаривались, ковыряя щепками в зубах и отплевываясь.
— Слушай, бугор! А до хрена оленя, я не ожидал! Всегда так много?
— Год на год не приходится. Но мало никогда не бывает...
— Это сколько ж его забивают?
Сыто зевая у костра, Шышаев наклонился, цапнул смоляную щепку, сильным ногтем, как лезвием, раскроил пополам — зубочистку сделал.
— Каждый год на Пясине и на Дудыпте... — рассказывал бригадир, — заваливают по шестьдесят, по восемьдесят тысяч дикаря.
— Тысяч? Да ты что? Звездишь!
— Без балды говорю. — Шышаев, используя какой-то приблатненный жест, ногтем большого пальца щелкнул по верхнему зубу. — Тока мы сегодня сколько замочили! А другие? Вот и посчитай.
— Да-a, как на хорошем мясокомбинате.
— Скучать не приходится.
— А хорошо они плавают, эти рогатые дьяволы!
— Олени вообще пловцы отменные, — похвалил бугор. — Один раз я видел их на переправе через залив. Три, четыре километра — олень плывет спокойно. Как моторка, мать мою...
— Шышак, а вот это мясо — как его потом?
— Что — как?
— Доставить. Ведь река же скоро дуба даст.
— Ну, ты спросил! Элементарно. На вертолетах вывезут.
— А эти... как их? Мерзлотники. На хрена мы рыли их?
— То, что в мерзлотниках — доставят потом санно-тракторными поездами. Тут все продумано. — Шышаев поднялся. Остаток щепки языком поискал во рту — между зубами. Шумно выплюнул.
Храбореев подошел, поеживаясь. Бригадир на него смотрел напряженно, твердо. Но голос почему-то мягкий был, вкрадчивый (любил ударить в спину, неожиданно).
— Ну, как? Полегчало?
— Морозит еще малость.
— Поешь. Попей.
— Мутит! — Храбореев опустил глаза на свои обсохшие, рыжие от крови сапоги.
— Бывает, — посочувствовал Шышаев. — В Находке у меня свояк, заядлый мореман. Как только выходят в море, так начинается... Весь океан уже, паскуда, заблевал! Я, говорит, во время шторма как беременная баба: то огурец соленый, то капусты дай... — Широкоплечий бригадир потянулся, с треском ломая в себе «кучу хвороста». — Эй, Трубадурик? Где ты?
— Здесь! — отозвался моторист, позванивая ключом в лодке у берега: что-то подкручивал в своем «Вихре».
— Тоска! — пожаловался Шышаев. — Ты забацал бы нам: «Я помню тот Ванинский порт, и вид пароходов угрюмый...»
— Что? Прямо сейчас? Могу, конечно. Мне полстакана и рояль в кустах...
— Ладно! — отмахнулся бригадир, отходя от костра. — После отстрела гульнем. Будет тебе белый рояль в кустах и белый пароход... Оторвемся по полной программе!
Трубадурик бросил ключ и подошел к костру. Изуродованными пальцами ловко, будто фокусник, выхватил багровый уголек и прикурил, с чувством превосходства озирая окружающих.
— Ни фига себе! — Мужики, новички, кто не знал Трубадурика, изумленно покачали головами. — Из железа они, твои лапы? Или из чего?
— Расскажи ребятам, — посмеиваясь, приказал бригадир. — Все равно делать нечего. Сидите тут, как сытые коты, мать моя тётка. Яйца лижете...
Трубадурик поломался немного, но ему налили грамм сто пятьдесят, он хватил, не закусывая, и отчаянно махнул своей культяпкой:
— Эх, было дело, братцы! Был я краснощекий, бравый парень. Девки за мной бегали стадами. Как оленухи.

                12

Краснощекий, бравый парень Спиридон Берлогов беззаботно и весело закатился на Крайний Север — по комсомольской путевке. Теперь уже и сам не помнит, как так случилось: отбился от своих ребят и попал в компанию разгульных работяг. Сначала Спиридоша в карты проиграл все свои подъемные, потом спустил одежду и скоро превратился в дикого архаровца. Стал промышлять в портовом городе Дудинка. Пока позволяла погодка, жил прямо в порту — соорудил себе ночлежку в трубе, предназначенной для строительства газопровода в далекой тундре: огромные трубы, разгрузивши с парохода, горою бесшабашно свалили у берега. Трубы там давно лежали, травой обросли, ромашковыми пятнами украсились. Берлогов полюбил своё «берлогово». В траве среди ромашек у него всегда была припасена бутылка, рюмки, скромненькая закусь. «Город белых рюмашек, — думал он, выпивая и наполняясь нежностью к северной земле. — Красота! Романтика, в душу ей цветок!»
Так он жил и жил себе, пока однажды утречком в небе над Дудинкой не появился клятый вертолет. Завис над железным курганом, грохотом своим и ветром из-под винтов пугая и разгоняя все живое в округе. Но Берлогов спал как мертвый, только с боку на бок перевернулся, почмокал губами и грязные ладони лодочкой поудобнее уложил под щеку, густо заросшую репейником щетины. Расторопные портовские трудяги крюками зацепили три трубы, покричали «майна-вира», поматерились на пилотов — и вертушка взмыла над акваторией порта.
До трассы газопровода — триста километров. Ветер на высоте стал в трубе завывать — прохладно сделалось в «берлогове». Ветер, как собака, хватал зубами тряпки и теребил их, стаскивал со спящего «романтика». Он приоткрыл глаза. Небо и земля слегка покачивались перед ним, но это было делом привычным — с похмелюги еще не то бывает. Спиридон поежился и машинально потянул на себя вонючее, драное одеяло. С головой накрылся и дальше спит. Вертолет накренился на воздушной волне. Тяжелая с похмелья голова ударилась о железо трубы — зазвенело. И только тогда Спиридоша прочухался и подумал, что совсем уже нету у него здоровья — после бутылки вермута, похожего на бычью прокисшую кровь, по- гусарски выпитую прямо из горлышка вчера вечером, мужик не смог за ночь проспаться — до сих пор перед глазами все плывет, качается. Куда это годится? Ослаб мужик. Пора лететь на Юг, здоровье поправлять на Черном море. Он протер глаза, и уши заодно протер, сбивая с них пыль. И услышал над собою размеренный рокот винтов. Это, в общем-то, не удивительно; мало ли какой вертолет пролетает над городом, над портом. Удивительно было другое. В трубе, как в большом иллюминаторе, постоянно менялись картинки, словно Спиридон смотрел бесплатное кино. Вот промелькнул осколок неба с облаками. Вот зеленовато-бурая тундра с большими лужами — блестящими блюдцами озер. Вот горы покачнулись и упали в тартарары... Ну, дела! Это что ж такое? Берлогов ужаснулся, когда понял, что летит в облаках — летит аки птица. Вернее, болтается на скрипящих крюках, на могучем тросе в локоть толщиною. Грязная кожа вспотела от страха — приклеилась к нечистой одежонке. Руками и коленками Спиридоша упирался в трубу, которая лишь на первый взгляд казалась гладкой: на прокатном стане скрученные листы металла имели сотни, тысячи и миллионы микроскопических зацепов — каждый из которых становился горячим собачьим клыком, срывающим кожу, кусающим до жаркого мяса, до самых костей.
Бедняга то потел, то холодел от ужаса и воющего ветра. Напрягался хребтом — давил спиной на выпуклый металл. Орал, призывая на помощь то Господа Бога, то какую-то мать. Потом затих и тупо, обреченно думал: «Вот что значит вылететь в трубу!» Руки тряслись, ноги тоже. Силы его покидали.
Сколько так летел он? Сто лет, если не больше.
И наконец-то прибыли на место. Зависая над трассой газопровода, вертолетчики хотели сбросить трубы, — иногда так делали, чтобы поскорее управиться и «налево» дунуть, порыбачить или поохотиться. Но что-то помешало. То ли площадка показалась не козырной, то ли ветер сильно раскачивал груз. В общем, повезло ему. В рубашке родился.
Трубы аккуратненько сгрузили на камни, на чахлые кустики, едва-едва заволосатевшие первыми листочками.
Рабочие, отцепляя крючья, неожиданно услышали, как одна из труб заголосила протяжно и жалобно. Переглянулись: может показалось? Нет, труба вопила и скулила нечеловеческим голосом. Работяги заглянули в трубу и шарахнулись... Оттуда на карачках выползало какое-то ископаемое животное, оттаявшее в вечной мерзлоте. В этом ископаемом не сразу, но все же разглядели человека. Волос дыбом, весь оборван. Белый, как смерть. И — совершенно седой. Выбравшись на волю, Спиридоша обессилено рухнул возле трубы. Зарыдал, кусая мох и веточки багульника. От нестерпимой боли стал катать щетинистую морду по грязной земле, после дождя напоминающей кашу. Смотреть на него было страшно. Мясо на коленках и руках состругано до костяшек — шкура болталась красными лохмотьями. И на спине, на рубахе такая кровавая дыра, точно сковородку раскаленную поставили...
С тех пор его прозвали «Трубадуриком», имея в виду, конечно же, не французских трубадуров, певших в старину о рыцарской любви, а нашего, советского дурака в трубе.
Было время, Трубадурик запивался. Бросил. И удивительно преобразился. Столько силы в нем появилось, столько света в глазах — оторопь охватывала. «Этот горы свернет!» — говорили про Спиридона. (Жизнь подтвердила потом). Неведомо как, почему, но Спиридоша Берлогов нежданно-негаданно... запел. Ладно, пьяный пел бы, это понятно, а то ведь — трезвый. И не просто так запел — запрягся в широкую сбрую баяна, который подарил знакомый музыкант, уезжая на материк.
Пальцами, до костяшек стесанными о трубу, Спиридоша приноровился играть на нервах здешней публики. Пел народные песни, блатные, дворовые. Какие хочешь. Но особенно «Ванинский порт» хватал за душу, кровь леденил. Вечная память — сестра заполярной вечной мерзлоты. У многих на Крайнем Севере кто-то остался, костями своими устилая дорогу к светлому будущему. Слушая песни, народ не скупился. Деньги текли ручьем в раззявленную черную пасть баянного футляра, куда порою капала и слеза сентиментального слушателя. Хорошо пел Трубадурик, за душу хватал, собака.
Я помню тот Ванинский порт,
И вид пароходов угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт —
В холодные мрачные трюмы!
...Выслушав рассказ Трубадурика, мужики возле костра похохотали, покурили и спать разошлись. И только Северьяныч не спал. Решительно собрал вещички, подпоясался. И заглянул в палатку бригадира.
— Шышак! Я на минутку. Я пришел сказать, чтобы ты на меня не рассчитывал.
— А я и не думал. Я уже насмотрелся на таких фраеров, знаю, что от них ждать. Слинять решил? Линяй. На все четыре... Только лодку я не дам. Как хочешь, так и выгребайся. — Бригадир кивнул на рацию. — Такси могу вызвать.
— Я вызвал уже...
— Ну, вот и катись!
Настала ночь. Собаки всполошились в лагере забойщиков. Странный шар по небу прокатился, по горам скользнул и растаял где-то в темном ущелье. Забойщики, наработавшись, дрыхли без задних ног. Но не все. Кто-то из них рассказывал потом, будто слышал слабый перезвон бубенчиков и хорканье оленей. А Трубадурик даже уверял, что в бинокль видел НЛО. Вышел, дескать, до ветру, увидел ненормальное сияние на небесах и побежал за биноклем. Посмотреть хотел — и в результате чуть не ослеп.
Утром, прикрывая ладонью слезящиеся глаза, моторист плаксиво говорил Шышаеву:
— Бугор! Я ни черта не вижу. Хоть садись на бюллетень.
— Стахановцы, мать моя тётка... У того желтуха, у этого понос. Кто? Что тебя ослепило?
— А я откуда знаю. С неба что-то свалилось на берег и ослепило. Какие-то олени... с крыльями...
— Ты сколько вчера тяпнул?
— Да мне ребята дали полстакана. Для красноречия...
— Полстакана! А потом добавил сколько? Полведра?
— Я не пил, бугор. Клянусь.
— А что ты, клизму водочную делал?
— Причём здесь клизьма? Я взял биноклю...
— Ох, гвардия досталась мне! А этот где? Храбрец....
— Храборей? Не знаю. Он же сказал, что уезжает от нас.
— На чем он уедет? Пешкодралом поди наладился. Подохнет, отвечай потом... Кто его видел в последний раз?
— Я, — сказал Трубадурик. — Я ж говорю, что ночью отправился до ветру... И он отправился — как раз туда, где этот шар светился. Я подумал еще, может, там костер. Может, он к костру пошел.
Через час, другой Шышаев рацию включил — нужно было выходить на связь. Поговорили, обменялись новостями. И вдруг у бригадира глаза на лоб полезли. Он не мог поверить тому, что говорят. Он переспрашивал. Он уточнял: не шутят ли? Связь оборвалась. Шышаев уставился на рацию — как баран на новые ворота.
— Вот ни х... себе, — сказал глубокомысленно. И голову руками обхватил.
Трубадурик чистил сапоги Шышаева. Поплевал на щетку.
— Что там, бугор?
— Чудеса в решете! — Бригадир поднялся, хохотнул. — Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит... Ни черта не пойму! Как это он мог? Через леса, через моря колдун несет богатыря? Так, что ли, получается? А, Трубадурик?
— Да ты о чем базаришь?
— Храборей уже в Норильске.
Пауза. Потом — ухмылка недоверия.
— Как — в Норильске?
— Раком! — рассердился бригадир. — Раком уполз. Он уже в Норильске, мать моя тётка...
Сапожная щетка выпала из «железных» пальцев Трубадурика.

                13

Долго снилась потом Храборееву смертоубийственная река, стадо оленей, моторка летит, приближается. Видны рога и высоко приподнятый четырехугольник спины, кургузый початок хвоста с белым подбоем. Дальше — видна другая голова с фиолетово мерцающими глазами, с широким раструбом ноздрей. Слышится фырканье, хорканье. Возле борта моторки оказалась важенка с большими печальными глазами. Рядом — теленок, бестолковый пострел, потешно лупит шарики свои, усердно гребет, положивши голову матери на спину.
«Только не в нее! Пускай живут!» — сказал себе стрелок. И в это время клятый бригадир с берега шарахнул из карабина и продырявил важенке шерстяной висок — аж на моторку брызнуло мозгами. Пострел, потерявши опору, плюхнулся мордочкой — хлебнул водицы вперемежку с материнской кровью. А телята эти, если теряют мамку, непременно ищут ее на том месте, где потеряли. И Пострел наивный тот долго-долго кружился на месте, искал и плакал, жалобно звал, будто не замечая убиенную мать. Телята не привыкли ещё видеть мертвых, но какие ваши годы, милые. Привыкнете, станете преспокойно кормиться рядом с поверженным быком, проглотившим пулю; все у вас, дорогие мои, впереди...
Стадо проплывает мимо Пострела. Обескуражено вытягивая голову, теленок видит край спасительного берега, видит громадных быков, шумно выходящих на отмель и словно отощавших в одночасье — мокрая кожа да кости. На песчаном приплёске появляются телята с важенками. Ступив на берег, важенка встряхивается, — веером выбрасывает воду из себя; и неразумный теленок, как рогатый чертенок, точно так же начинает отряхиваться, подражая матери. Счастливчик! А этот, осиротевший Пострел, продолжает беспомощно кружиться по кровавой реке, тоскливым взором провожая стадо, стекающее за каменистую горбушку берега. Кто знает, сколько он кружился, пока не остыл в ледовитой воде, утомленно смежая веки с длинными ресницами, роняя голову под воду и потихоньку скатываясь вниз по течению, чтобы стать желанною добычей мимолетных чаек, воронов или росомахи, если волна прибьет теленка к берегу...
А потом снился сказочный отрок, с небесной голубой горы скользящий на оленьей упряжке. Олени сначала казались гнедыми, а когда Северьяныч присмотрелся — красные от крови, убитые, но словно бы воскресшие. А следом за упряжкой семенит знакомый печальный Пострел — олененок с мокрыми слезами-звездами в глазах.
...С той поры Храбореев не стрелял по оленям. Был у него такой «бзик». Правда, и сам олень теперь уходит из-под выстрела. Поумнел олень. Ждет, когда окрепнут ледяные реки — стороной обходит охотничьи засады. Вот и не верь после этого, что всякий зверь и всякая животина — разумная тварь.
Охотник перестал есть оленину — в горло не лезла. Сначала — только оленину исключил из своего пропитания, а вслед за тем вообще отказался от мяса. Перешел на рыбу, на грибы, на ягоды и разные коренья. К стене своего зимовья он пристроил дощатые сени. Войдешь туда — и охмелеешь без вина. Вкусно, густо пахнет травами, ягодой, которые он заготавливает. Весною, пока из березы не выпорхнул зеленокрылый листок, Северьяныч ходил, доил белую «буренку» — сок добывал. Заготавливал чагу — черный березовый гриб, по форме и по твердости похожий на конское копыто. На столе, на полу и в погребе — банки с вареньем, кадушки с соленьем.
Над ним посмеивались:
— Вегетарианцем ты, что ли, заделался?
— Душа не принимает, — объяснял он. — Я давеча опять попробовал, проглотил хороший жирный кус... Так меня же потом полчаса наизнанку вытряхивало.
Его жалели. Ну, как же так? Жить в тайге, ходить по тундре и не питаться мясом — это уж совсем... контуженый какой- то человек.
И тело его стало питаться «духом святым», и душа попросила другого питания. Характер его, мировоззрение поразительно изменились за годы затворничества. Изменились в лучшую сторону. Храбореев много передумал в тишине, много перечитал, и многое в себе пересмотрел. Теперь он с грустною улыбкой вспоминал свою погоню за деньгами. И там, на «материке», была погоня, и здесь, на Севере, он суетился. Особенно в первые годы. Всё думал сколотить себе «сокровища», уехать к морю, лежать на золотом песочке, пузо почесывать, винцо попивать. Какие в сущности убогие были мечты у большинства людей! И он был в том числе. Но, слава Богу, отошел от милого плебейского мечтания. Ему бы теперь прокатиться на сказочных, светлых оленях, погостить на Полярной Звезде, вот это мечта так мечта. А золото? Что — золото? У Северьяныча «полный погреб золота». У него даже бочонок с малосольными грибами придавлен пудовым самородком. Кто не верит — пусть проверит. Миллион Проститутов несколько лет назад спустился в погребок, увидел «бочку золота» — с ума чуть не свихнулся.

                14

Видно, судьба его свела с тем чертом — Миллионом Проститутовым. Было это осенью, по первоснежью. Собака рыскала по свежему следу песца, и неожиданно «сбилась». Никогда еще такого сбоя не бывало в работе Юлайки. Она вдруг виновато завиляла хвостом, оглядываясь на хозяина и увлекая его за собой — в сторону берега. Песец налево уходит — в деревья, а собака строчила вправо. И все время оглядывалась, звала, вздымая морду к небесам.
Северьяныч насторожился. Пошел, и возле берега увидел человека. Лежал среди камней, раскинув руки. Храбореев поднял, взвалил на плечи. «Вроде низкорослый, щупленький, а такой говнистый!» — подумал охотник, шагая и до земли продавливая снег. В избушке он раздел беднягу. Снаружи спиртом растирал и изнутри. Парень очнулся не скоро. На третьи сутки заговорил. Бредово, правда, но залопотал. Растопырил мутные, бесцветные глаза, бестолково пошарил кругом себя.
— А где разбойники?
— Какие?
— Значит, убежал...
Парень понемногу разговорился. Дед-Борей спросил:
— Ты кто? Геолог? От партии отбился?
— От партии... Коммунистической...
— Как звать-то? Эй, коммунист?
— Лио... Милио... — Незнакомец застонал. Лицо больное, спекшееся жаром. Как выжатый лимон.
— А ты, Лимон, давно шатаешься по тайге, по тундре?
Парень не мог сообразить. Что-то прикидывал в уме, и
выходило — очень давно.
— Грыз кору на дереве. Камнем белку хотел подбить...— рассказывал. — Спасибо, старик! Век не забуду!
— Собаку надо благодарить. Она песца гоняла, а вышла на тебя.
— Старик! А сколько ты уже со мною возишься?
— Полмесяца. Какой же я тебе старик? Разуй глаза, Лимон.
— Это привычка. Извините... — Бледные щеки парня залил румянец.— А как же это... как вы из-под меня добро-то...
— Житейское дело, сынок. — Северьяныч не стал смущать Леона, вышел из зимовья. Подумал: «Из Москвы он? Или бредил? Бормотал-то».

                15

Изгибистый характер был у Леона Простакутова, которого злые языки окрестили Хамелеоном Проститутовым. Очень уж талантливо умел он приспосабливаться. Талант у него — от рождения. А может, раньше. Может, кого-то в роду судьба заставила вертеться ужом на раскаленной сковородке. Изворотливость предков передалась Леону. Спервоначала он освоил науку сидения «между двумя стульями». Между отцом и матерью. Отец не разрешал ему делать что-нибудь — он добивался разрешения от матери. И наоборот. С годами так научился жить меж этих двух огней, что они, бывало, друг на друга набрасывались. В доме пожар поднимался. А главный поджигатель, подстрекатель стоял в сторонке и посмеивался в кулачок.
Так он поднимался, рос, как дерево на семи ветрах. Крепкое дерево. Гнулось до земли, но не ломалось. Коммунистом рано стал — пришлось изгибаться вместе с линией партии. Был корреспондентом по Сибири и Дальнему востоку — тоже много извивался. Женился на дочери московского полковника Ходидуба. И перед ним, ходячим дубом, пришлось юлить. И перед женой. Василиса была баба красивая, но глупая — как пробка. Позднее Леон многозначительно спрашивал: «Ты почему такая дура набитая? Я же не бил тебя. Пальцем не трогал!» Василиса глядела мягкими коровьими глазами, тихо мычала: «Попробуй только тронь». И он её не трогал. Полгода после свадьбы спали врозь. Жена, корова, стала приходить ночами. Ложилась рядом и жевала ему ухо, слюнями наполняла и всякими словами нежными. Леон брезгливо морщился впотьмах и намекал на то, что он с детства импотент, поскольку мама девочку родить хотела. «И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло», жена устроила скандал. Прямо среди ночи. Врубила свет, давай орать, из дома гнать. Давай бросать хрустальную посуду — на головы соседям, проснувшимся внизу на этажах. Хрустальные осколки семейного скандала долетели до полковника. Ходидуб осерчал, но терпел. А когда Василиса прекрасная, сучка, подала на развод — журналиста выперли взашей из редакции, где он пригрелся благодаря высокому покровительству. И тогда Простакутов нашел людей, копавших под «корни дуба». Вооружившись фактами и цифрами, журналист такую «пулю» засадил в дубовую задницу полковника — Ходидуб, наверное, с полгода сидеть не мог спокойно. И не раз, и не два пожалел он, что поссорился с зятем. Великая все-таки сила — печатное слово.
...На Крайний Север в командировку Простакутов полетел от одного солидного столичного журнала. Очерк привез — о героях, покоряющих белое безмолвие. Редактору очерк очень понравился. И Простакутов опять отправился в командировку. Зачастил. И вот однажды прилетел он к советским романтикам, геологам, что-то искавшим неподалеку от Полярного круга. Всё было сначала красиво. Гитара. Костер. Кружка спирту ходила по кругу. Ничто не предвещало бури. Нет, был один момент, когда начальник партии — здоровый лось — покосился на него и поторопил: «Ты знаешь, почему Кутузов остался без глаза? Посуду задерживал!» Леон посмеялся тогда и подумал: не забыть бы шутку, вставить куда-нибудь в очерк. А начальник партии — некто Зверев — неспроста зверем зарычал. Начальник накалялся уже «на спиртовке». Зверь, как звали его геологи, имел привычку все газетки штудировать. Ему, говорят, специально привозили кипы старых газет. Вертолетами забрасывали, караванами проходящих судов. Есть такая категория людей под условным названием «книжная моль» — читают, паразиты, все подряд, и никакому графоману не укрыться от них. (Кроме того, полковник Ходидуб оказался давним другом Зверева.)
Допили спирт. Романтики под стол свалились. «Крепкий ты парень, — похвалил начальник партии и негромко запел: «Их оставалось только трое из восемнадцати ребят...» Леон, панибратски обнимая Зверя, попробовал внести коррективу: «Старик, мы же вдвоем. Ты резкость наведи! «Их оставалось только двое» ...Так надо петь». Зверь странно хмыкнул: «Трое. Что я, считать не умею. — И он стал пальцы загибать, коряги землистого цвета. — Я, — считал он. — Ты. И твой поганый труп».
Тишина повисла над столом. Только керосиновая лампа желтым языком потрескивала. Леон застыл, обнимая Зверя за покатое, будто каменное, плечо. Тот сидел и грустно головой покачивал. И смотрел на охотничий нож — здоровенный тесак, зловеще мерцающий на столе. «Что ж ты, курва, делаешь? — вздохнул начальник партии, поднимаясь. — Хамелеон Проститутов! Я ж тебя от корки до корки прочитал! И теперь я имею моральное право зарезать тебя и собакам скормить. Меня любой гуманный суд поймет».
Леон не помнит, как из палатки вылетел, опрокинув керосиновую лампу. Разъярившийся начальник схватил тесак. В темноте рванулся к выходу, чуть не свалил палатку. Располосовал её, пролез в дыру и побежал за Хамелеоном Проститутовым. Да только где там! Его даже пуля догнать не смогла бы в ту темную ночь.

                16               

Прошло полтора месяца, прежде чем парень окреп в зимовье Деда-Борея. Глаза повеселели. Щеки округлились. Улыбка блуждала в курчавой жиденькой бороденке. Правда, ходил по зимовью, держась за стены, чуть за горячую плиту не ухватился один раз. Но — все-таки ходил. Храбореев с нежностью смотрел на парня. Вспоминал первые шаги своего покойного сыночка. И такое горячее, нежное чувство вскипало в душе — он уходил, часто моргая, искал заделье за избушкой. «Глаза уже совсем дырявые...» — думал, вытирая слезы. Временами он смотрел на парня и странно улыбался. Ему казалось, что это — сын. Судьба-злодейка разлучила их. Надолго разлучила. А теперь соединила. Навсегда.
Как-то ночью не спалось. Луна во всю моченьку лупила в окно избушки. Звезды гроздьями висели над горами.
— Сынок, — разговорился Дед-Борей, глядя за окно. — А я ведь знал, что отыщу тебя! Когда мне летчик рассказал, что увидел Царька-Северка на Полярной звезде, что там медвежонок с оторванным ухом... Я сразу про тебя подумал. Я сказал себе, что когда-нибудь обязательно слетаю в гости. Хотя и далеко это. Керосину Бог знает сколько спалим...
Простакутов, слушая полночный бред охотника и ничего не понимая, приподнялся в полутемном углу на постели. Осторожно спросил:
— Старик! Ты куда лететь собрался? Я не понял.
— На Полярную звезду. Куда? Я даже золотишко стал копить...
Парень хмыкнул. Ноги спустил с дощатых нар.
— Золотишко? И много? Накопил-то?
Храбореев неожиданно замкнулся. Молча сверкнул глазами. В лунном свете глазищи охотника показались древними, дремучими. И парню стало не по себе; так бывает рядом с больным человеком, не осознающим своей болезни.
С той поры Лион невольно остерегался охотника. «Черт знает, что у него на уме. Еще пристрелит сдуру и улетит на свою Полярную звезду!» Но подобных «закидонов» больше не было у Храбореева.
Крепнувший Лион ходил кругами возле зимовья. Затем — по берегу. И — дальше, дальше. Потом стал играть топором — дровишки тюкал. Дед-Борей специально для чего-то оставил две чурки под навесом, а Лион решил помочь. «Дурило! Взял и ухайдакал заготовки!» Храбореев только головою покрутил и рассмеялся, увидев свежие морозные дровишки у порога. Он вообще веселый был рядом с Лионом.
— Вот,— говорил он радостно и гордо, — без кусочка мяса человека на ноги поставил. Только трава, только коренья. Какая в них сила, мы даже сами толком не знаем...
— А я бы мяска навернул! — Простакутов почесал под солнечным сплетением. — Соскучился.
— Это, сынок, не проблема. Зайца добудем или куропатю.
— Ты бы еще разок по рации напомнил, чтобы они сюда завернули. А то забудут.
И Северьяныч подстраховался: выходя на связь, опять напомнил о человеке, отыскавшемся в тундре.
...И наступило утро, когда они смотрели в небо — поджидали вертушку. Парень смотрел горящими глазами, а Дед-Борей — потухшими. Простакутов был немного возбужден предстоящим отъездом. Тормошился, громко балаболил.
— Северьяныч! А можно, я очерк про тебя напишу?
Бросая в кипящую воду кусочки чаги — вместо заварки, Храбореев отмахнулся:
— Баловство. Зачем?
— А я напишу! — Леон был настроен решительно. — Напечатаю в Москве. Пусть люди знают... о героях Севера.
— Больно им надо печатать. Там и без тебя полно охотников марать бумагу.
И Простакутов не сдержался:
— Старик! Я, между прочим, классный журналист.
— Вот тебе раз! А говорил — геолог.
— Это не я говорил! — Парень поднял палец. — Это, Северьяныч, ты сказал. А я не опроверг. Я просто головой кивнул. А голова была слабая.
— Ой, голова была! А шея у тебя... У цыпленка шея и то, наверное, будет посильней, чем у тебя тогда... — Северьяныч закурил. — А ты откуда знаешь Ходидуба? Ты что-то бормотал о нем в беспамятстве.
— Женат был на его дочери. Дура набитая! — парень сплюнул возле печи. — А ты откуда знаешь Ходидуба?
— А мы служили вместе.
— С дочерью? — Леон усмехнулся. — Из нее генеральша хорошая выйдет.
Выздоравливая, парень много ел, всё подряд метелил. Порою наедался так, что брюхо трещало. И все равно — будто голодный был. Постоянно что-нибудь жевал. И в то утро спросил он «чего бы такого пожевать».
В ожидании вертолета посматривая за окно, Северьяныч сказал:
— Ты в погребок спустись, погляди там, что повкусней. Я сам хотел слазить, на дорожку дать кое-чего.
Леон спустился. Погребок небольшой, не глубокий, пахнущий сыростью, плесенью. Изморось кружевами выткалась по углам. Сгибаясь в три погибели и зябко передергивая плечами, Простакутов осмотрелся при свете керосинки. И — обалдел. Крышка в кадке с малосольными грибами придавлена была куском породы, содержащим большое количество золота. Руки у Леона вспотели. Затряслись. (Он в камнях разбирался). В голове промелькнуло — сунуть камень за пазуху, вряд ли охотник спохватится, если нашел такое применение золоту. Но камень — это капля в море месторождения. Где он поднял этот камень? «Я золото коплю, чтобы на Полярную звезду слетать... — вспомнил Простакутов полночный бред охотника. — Выходит, что не бред?»
Стараясь выглядеть беспечным, парень вытащил из погреба кусок породы. Храбореев усмехнулся:
— Ну, ты нашел себе пожрать. А зубы не сломаешь?
— Старик! — Леон заволновался и невольно перешел на панибратский тон. — Старик! А ты хоть знаешь, что это такое?
— Гнёт.
Они повстречались глазами. «Дурака валяет», — понял Простакутов.
— А где ты нашел... этот гнет?
— Уж не помню! — Храбореев отмахнулся. — А что?
— Это же золото...
-Да ну?
— И не простое!
— А золотое, — подсказал Дед-Борей.— Ураганное золото. Так? Ну и что?
— Если знаешь, то зачем... — Леон потыкал пальцем в погреб. — Почему оно в кадке?
— Засолить решил. Чтоб лучше сохранилось.
Простакутов повертел кусок породы, поцокал языком и только что на зуб не попробовал. И опять спросил — негромко, вкрадчиво:
— Ну, все-таки, где ты нашел?
Леон стоял, сверлил глазами. И этот буравящий взгляд очень много сказал охотнику.
— Не помню. — Голос Храбореева стал отчужденным, как будто на допросе в кабинете следователя. — Не помню, гражданин начальник...
— Ой, старик, темнишь!
— Ага. — Он глуховатым прикинулся. — Темно кругом было...
С этой минуты парня будто подменили. И в первую очередь — глаза подменили. Лион заюлил; то на охотника смотрел, то на золото, то на окошко, за которым с минуты на минуту должен вертолет затарахтеть. Взволнованно закрутившись по зимовью, Простакутов чуть в подпол не брякнулся — крышку-то забыл закрыть.
— Там нету больше ничего такого?.. — спросил, глядя в подпол. И неожиданно стал «давить» на сознательность: — Золото, Антон Северьяныч, является достоянием государства.
— Ну и пускай является. Мне-то что? Лежит оно в земле, и пускай лежит. Что ты начинаешь — как прокурор? Я что — ворую?
Дед-Борей нахмурился. Разговор принимал удивительный оборот. Леон, затаенно прищуривая черные глазки, стал потихоньку припирать его к стене.
— Никто не говорит о воровстве, старик! Но укрывательство — тоже своего рода преступление. Есть даже статья за укрывательство...
— Преступление — то, что государство делает в тайге и в тундре, — заявил Северьяныч. — Все поугробили к чертям собачьим... А рыбак поймает лишний хвост — по судам затаскают!
Вертолет задерживался. И они долго еще спорили на эту тему: правильно или неправильно ведет себя государство по отношению к свой природе и своему человеку.
— Наша природа, — вздохнул Дед-Борей, — с каждым годом все больше превращается в окружающую среду...
— И в четверг, и в пятницу! — перебил Леон. — Ох, старик! Не любишь ты наше государство. А?
— Нет. Не люблю.
— Вот это заявочки! И не боишься? Так-то признаваться? Я ведь журналист. Вдруг напишу?
— Жульёрист? И хрен ли мне с того? А ты на медведя ходил хоть разок?
— Это к чему? — Простакутов нижнюю губу отклячил.
— А все к тому... Давно уж не боюсь... — Храбореев посмотрел на транзисторный старый приемник. — Песенку недавно слышал. Недурственно там парень спел, за душу взяло. Погоди, дай вспомню... «Я ненавижу государство, но очень Родину люблю!» Кажется, так...
— Не может быть. Цензура такую песню в эфир никогда не пропустит.
— А это были вражьи голоса...
— A-а, ну тогда понятно.
Помолчали. Как-то не очень хорошо, свинцово-тяжело молчали. Изредка косились друг на друга. Печь давно прогорела, но никому не хотелось подкидывать дров. Прохладно было не в избе — в душе у того и другого, а душу, как известно, поленом не согреешь.
— Значит, не скажешь, где нашел?
— Нет, Лимон, не скажу. Государство твоё опять воткнет какой-нибудь завод, рудник поставит. Будут гадить на тысячу верст, а я потом в гробу лежи, переворачивайся. Нет, милок! Люди от золота звереют, совести лишаются. Это я знаю по себе! — неожиданно признался Храбореев.
— Так не надо по себе судить.
— А я не только по себе сужу. И по тебе...
— Что ты хочешь сказать?
Дед-Борей смотрел ему в глаза — в самую душу втыкался.
— Я по молодости тоже, как ты сейчас, глазищами горел, когда видел золото. Потом успокоился. И вот, когда я успокоился, тогда один шаман...
— Кто? — поторопился Простакутов.
— Не суетись. Не скажу. Один шаман показал мне, где находятся залежи вот этого ураганного золота. И еще кое-что показал... — Храбореев потрясенно покачал головой. — Что там Клондайк? Ерунда. Или этот... Сухой Лог. Знаешь такое месторождение? Самое богатое в Союзе. Но все это — семечки по сравнению с тем, что я видел. Помню, мы там золотую глыбу поднимали втроем, чуть пупки не надорвали!
— Ну, и куда вы её унесли?
— Никуда.
— А зачем же пупки надрывали?
— Ради интереса. Ты, Лимон, не сбивай, а то я потеряю мыслю. Ну, так вот. Я ходил пешком по золоту и спрашивал того шамана. Не боишься, мол, что я — русский человек, не вашей веры — узнал вашу тайну? А он отвечал мне в том духе, что золото не знает национальности. Он сказал: «Я открыл тебе тайну, потому что ты — СВОЙ ЧЕЛОВЕК. Чужому я не открыл бы тайну золота. Чужие люди — жадные, а жадность превращает золото в злато, а злато — во зло!» Я это крепко запомнил. И сейчас, когда я смотрю на тебя, я понимаю, что ты — ЧУЖОЙ. Тебе, Лимон, нельзя доверить тайну золота. Не обижайся. Приходи лет через десять. Поговорим.

                17

И он пришёл. Как договорились, так и пришёл — десять лет миновало. Только был он уже совершенно другим человеком. Да ведь и страна уже была другая, разбитая, разграбленная вот такими проворными хлопцами, как этот Лимон-Миллион...
Деда-Борея особенно сильно поразили глаза Простакутова. Зрение свое парень сломал в журналистике, но очки таскать не захотел. Где-то за границей произвели ему дорогущую операцию. Вставили какие-то... бычьи пузыри — ничего в них нельзя увидеть, кроме чванства и равнодушия. Теперь, даже когда он говорил про золото — глаза оставались холодными. «Как будто с покойника сняли глаза».
Навряд ли Северьяныч в этом нагловатом человеке узнал бы того паренька, из-под которого горшки выволакивал. Нет, не узнал бы. Но Храбореев, пока больного обихаживал, запомнил все мелочи на лице Простакутова...
— Лимон? — спросил он, приглядываясь.
— Апельсин. Ты что, старик? Разуй глаза.
— Неужели ошибся? Ну, все равно, кто бы ты ни был... — Северьяныч сделал широкий жест рукой. — Проходи, присаживайся, гостем будешь.
— Хозяином!
— Чего?
— Я здесь буду хозяином.
Храбореев промолчал. Не понравилось это ему. И все-таки он улыбнулся, приглядываясь.
— Лимон! Да это ж ты! Давай поспорим? Если ты рубаху задерешь, то вот здесь, возле пупка...
— А штаны перед тобой не снять?
— А если ты снимешь штаны, — продолжал Дед-Борей, — у тебя вот здесь, пониже поясницы...
— Давай без лирики. Не надо мне в ж... заглядывать. Я сюда приехал не геморрой лечить.
— Понятное дело. — Храбореев тяжело вздохнул. — Золотишко спать не дает.
— Догадливый.
— Лимон, я же охотник. Я зверя должен чуять за версту. А уж таких-то мелких зверюшек наподобие тебя...
— Короче, старик. Собирайся.
— Куда?
— На Полярную звезду полетим...
— Далековато. У меня забот хватает на земле.
Снисходительно ухмыляясь, Простакутов достал «Смит-Вессон». Дорогая игрушка, в рукоятку которой вмонтирован сканер, узнающий хозяина по отпечатку пальца.
Оглушительный выстрел заставил собаку взметнуться под нарами. Пуля в клочья раму разнесла. Осколки стекол на пол посыпались...
В избушке появились два мордоворота. Один громила был немтырь — Болтуном прозвали. Второй — громадный Дуб. (Старший сын Ходидуба, того самого, который любил повторять: «Успокойся, Нюра, это десантура».)
Вершина Дуба рано облетела — парень совершенно лысый. Тяжелою рукою шаркнув по мраморно голому черепу, детина мрачно пошутил:
— Ну! Взлохматим лысину!
Мордовороты собрались шкуру снимать с живой собаки. Сказали, освежуют и заставят охотника скушать. Сырую. Без соли. Храбореев молчал. Но когда острый нож зацепил задрожавшую кожу собаки и по полу брызнула кровь...
— Я согласен. Только предупреждаю. Это далеко. Опасно.
Перед ним положили карту.
— Показывай.
Черно-желтым ореховым ногтем он поелозил по бумаге — по горам и долам, по рекам и озерам.
— Вот. Нашел. Сердце Севера.
— Что за сердце?
— Здешние жители так называют... Труднодоступное местечко. Хорошо бы вертолёт...
— И журналистов с телекамерами, — подсказал Простакутов. — Собирайся. Только я тебя, старик, тоже предупреждаю. Не вздумай изображать Сусанина.
...Сначала добирались на лодке. Несколько дней пыхтели на моторе в верховья. Кипящие пороги проходили. Перекаты, шиверы. Торопились, плыли даже в сумерках, пока хоть что- то видно впереди. Распороли днище на пороге — моторку бросили. Дальше пёхом отправились. Переночевать хотели в гнилой избушке. Наручники нацепили на Северьяныча.
— Я знаю, что ты меня любишь, — объяснил Леон. — Поэтому боюсь, как бы ночью ты меня в объятьях не задушил!
— Три лба! — охотник сплюнул. — Хозяева жизни! Трясутся как липки...
Переночевать под крышей не удалось. Чертовщина творилась какая-то. Скрипучая дверь сама собою открывалась. Вороватые шаги мерещились: вроде бы кто-то за стенкой шарашился. Лопата о камни позвякивала. Телохранители — немой Болтун и высоченный Дуб — выходили под звезды. Стояли с оружием наизготовку. Тихо. Никого. Опять ложились — и опять шаги за стенкой...
— Да что такое? — Простакутов облизнул сухие губы, глядя в раскрытую дверь.
— Авантюристы ходят, — сообщил Дед-Борей.
— Кто такие?
Много лет назад в этой избушке обнаружили два неизвестных трупа. Милиция вылетала на место происшествия. Никаких следов насильственной смерти не обнаружили, однако лица покойников были исковерканы гримасами ужаса. Позднее — по картам и снаряжению — следователи узнали, что покойные были не туристами, приехавшими полюбоваться северной экзотикой. Это были матерые авантюристы, решившие добраться до Сердца Севера.
Переночевать решили —подальше от гнилого «заколдованного» зимовья. Корчились возле костра, скулили, замерзая, как собаки. Только под утро все забылись — кроме Храбореева. Он подживил костер и чаю вскипятил. Первым проснулся Леон.
— Старик! — Он удивился. — А где наручники?
— Не знаю. — Северьяныч почесал запястье. — Я проснулся — руки свободные. Подумал, что хозяин мой... Кха- кха... Подобрел, отомкнул...
Простакутов сурово глянул на своих мордоворотов.
— Да никто его не отмыкал! — клятвенно заверил стоеросовый Дуб.
Позавтракали. И охотник повел мошенников по таким немыслимым горам, где облака лежат, где ночью звезды в камнях сверкают вкраплением драгоценных металлов. Здесь уже догорали остатки полярного лета. Деревья попадались все реже. Голый камень стылостью дышал. Низкое небо лохматилось тучами. Приближалось ненастье. Ветки можжевельника потихоньку собирались «в кучку» — поближе к стволу. И точно так же вела себя ель: поджимала коготки на колючих лапах — это к дождю...
И они заспешили. Нужно было успеть до сырости, чтобы потом не соскользнуть с крутого «намыленного» перевала. Добрались до верхотуры. Дед-Борей глянул вниз — дух захватило. Как будто он летел на самолете. Вся земля — вот она, матушка. Озера, похожие на голубые, широко раскрытые глаза. Прожилки светлых рек пульсируют на висках остывающей тундры. А в тишине, за пазухой гор — словно душа красуется — огнем горят березы и осины.
Простакутов настороженно спросил:
— Ну, скоро? Слышь, Сусанин? Когда придем?
— Теперь уже скоро. Вот там, на горизонте уже белеет...
— Что там? Не вижу.
— Ты же сам сказал, что у тебя глаза после операции могут видеть только деньги. Да и то в этих... в долларах.
— Шуток не понимаешь, старик?
— Держи бинокль. Смотри. На горизонте Белая гора стоит. Как человек.
— Да где она? Там пусто.
— Значит, ушла.
— Кто? Гора? Ты, Сусанин, брось юлить!
Блуждающая Белая гора напоминала фигуру загадочного божества. Знающие люди, старые тунгусы, рассказывали: сначала был просто гурий, сложенный из твердого снега и льда. Древние предки сложили. Приходило лето, припекало незакатным полярным солнцем, а снежный гурий не думал таять. Шаманы с бубнами пришли — во время ритуального жертвоприношения. Увидели каменную фигуру в золотой короне, слепящей глаза. Сказали — это Добрый Дух вселился в гурий. Дух твердый — тверже камня. Вселился и начал расти. Год за годом фигура божества увеличивалась, обрастала каменной плотью. Получилась гора, белая телом — золотая душой. В голодное время шаманы ходили на поклон к Доброму Духу, возвращаясь, приносили к чумам белые камни с большими вкраплениями самородного золота, которое менялось на хлеб, на оружие. Добрый Дух на месте не сидел. Окружив себя туманом или пургой, божество исчезало, и никто не мог сказать, где сегодня, а где завтра может появиться блуждающая Белая гора. Лишь иногда можно было уловить приближение той сказочной горы. Земля начинала подрагивать; стрелки волновались на приборах самолетов, вертолетов; туристические компасы ломались.
Именно это и происходило сейчас. Простакутов ногтем колотил по компасу, встряхивал и ругался:
— Ни черта не пойму! Где Юг, где Север? Два компаса, бляха-муха, и ни один нормально не показывает! Стрелки мечутся, как угорелые.
— Дух не пускает, — сказал Дед-Борей. — Надо пойти, поклониться, спросить благословения.
— Ерунда, — отмахнулся Леон. — До этого духа — как пешком до Луны! — Только время зря потеряем.
— Ну, как знаешь... Миллион...
Белая гора осталась за спиной. Ударил гром, и небо распороли молнии. Весь день моросило, всю ночь. Туман, густые облака ватой навалились на землю. Хоть руками разгребай — не протолкнуться. Временами двигались наощупь. Непогода загнала их под каменную крышу — гранитный козырек возле реки. Там огонь развели, обсушились, похлебку сварганили.
— Когда он, стерва, кончится? — Простакутов тоскливо смотрел на мохнатое небо, зацепившееся за горы.
— Тунгусский шаман, показавший мне дорогу к Сердцу Севера, — рассказывал Храбореев, — взял с меня слово, что я буду почитать Доброго Духа...
— Ну и почитай себе!
— Миллион, ты не дослушал. Шаман взял с меня слово, что золото в Сердце Севера я покажу только хорошим людям.
— Хватит сказки плести! — Простакутов до самых бровей нахлобучил капюшон дождевика. — Пошли! Не сахарные, бляха-муха, не растаем!
Стали спускаться к реке. Пологий путь был выстлан голым камнем. Скользко. Того и гляди навернешься. Вышли на рассвете. Мутное солнце белесым пятном маячило над горизонтом. Болтун — немой головорез — ноги натер до кровавых мозолей, хромал, отставал. Батожок себе выломал. В тумане на спуске Болтун поскользнулся и голень сломал. Обезножил.
Храбореев услышал мычание сзади — вернулся. Позвал остальных. Наклонившись над побледневшим головорезом, охотник сказал:
— Надо шину сделать. Тащите ветки.
— Дуб! — негромко приказал Простакутов. — Сделай шину, вылечи. Айда, старик. Он сам тут справится...
Они уже к реке спустились, когда в тумане сзади что-то щелкнуло. Будто сухой сучок сломался. Северьяныч остановился. Он даже не сразу понял, что произошло — настолько дико и невероятно...
Лысый Дуб возвратился, мрачно глядя под ноги и поправляя рукоятку пистолета в кобуре, висящей на боку.
— Миллион! — потрясенно прошептал охотник. — Зачем ты это... Господи!
Простакутов развел руками:
— Кого-то надо было в жертву принести. Видишь, погодка сразу стала налаживаться.
Последний перевал одолевали, ломая ногти на руках. Карабкались почти по вертикальным стенам. В такую глушь, в такую дичь забрались, что не дай Бог. Даже Храборееву — бесстрашному и опытному — сделалось не по себе. Особенно сильно на нервы подействовала грубая, угрюмая колода, вырубленная из лиственницы. Гроб. Точнее — саркофаг, в котором покоился кто-то, хорошо одетый, хорошо снаряженный для охоты, для кочевья по просторам бескрайнего Верхнего Мира. Такие колоды тунгусы заранее рубят. Потом — после кончины родителя — сыновья поднимают с прахом и на плечах уносят в непроходимые горы, оставляют на дереве, прочно привязав широкими кожаными ремнями. Как печально это и прекрасно — в такой ладье покинуть землю, качаться на волнах ветра и уплывать по синим небесам куда-то в вечность!
...К месторождению ураганного золота — на Ураган-реку — добрались уже с первым снегом. Страшное было местечко. Скалы отвесно уходили в небеса. Ущелье узкое — труба, в которой вечно воет ветер. Когда-то здесь ураган пронесся, валом повалил деревья, камни раскатал, и под корнями, под камнями — засверкало золото. Многие счастье пытали — ходили сюда. Там и тут виднелись высохшие кости, добела обглоданные зверьем, обсосанные рекой, дождями, ветрами. Человеческий череп беззубо скалился на берегу. Сквозь проломленное темечко проросла можжевеловая ветка, покачивалась зеленым чубчиком.
Ураган-река была уже зажата заберегами, только на стрежне косматый пар вздымался белесоватой гривой. Но и стрежень скоро запаяет. Дед-Борей надеялся успеть до ледостава, сделать плот и до морозов уйти отсюда. А теперь? Как выгребаться? Если пешком — стужа их догонит и задушит на перевалах. Да и продукты на исходе. Хлеба уже нет. (Зато кругом — ржаными булками на белой скатерти! — лежали самородки на подтаявшем снегу).
Авантюристы, шалея от золота, забыли о своем проводнике. Храбореев присел на обломок лиственницы. «Жрать охота, спасу нет!» Поглаживая дерево, он вспомнил: эвенки в тяжелую годину срезают кожу с лиственницы, соскабливают заболонь, шинкуют и варят с костями. Охотник — по многолетней привычке — рукой пошарил в поисках ножа на поясе. Кожу срезать с дерева хотел, добраться до заболони. Только нету ножа. Отобрали господа авантюристы, боятся, как бы не зарезал. Волки! Сами горло друг другу грызут и думают, что все такие...
Дед-Борей задумался. Затосковал. Теперь, когда они дошли до цели, судьба его, пожалуй, предрешена. Прикокнут — даже глазом не моргнут. Значит, надо что-то предпринимать. Не будет же он здесь сидеть и заболонь жевать, как теленок, дожидающийся последнего часа.
Северьяныч пригнулся и ушел за валуны величиною с трехэтажный дом. Сердце горячо забилось. Обернулся. Никто не преследовал. Дальше хотелось бежать, но вспомнился немтырь, Болтун, сломавший ногу и дорого за это заплативший. Нет, лучше не спешить. Осторожно ступая по золотым самородкам и по свежему слепящему снегу, Северьяныч спустился в распадок. Опять оглянулся. Пичуга в тишине позванивала на корявой лиственнице, перекрученной ветром. С легким шорохом снежинки сыпались. Родник беззаботно балаболил неподалеку — сизый парок струился. Храбореев хлебнул водицы — и вдруг чуть пулю не проглотил! Пуля ударила в камень и отлетела в холодную родниковую чашу. Гранитные осколки по щекам сыпанули...
Сверху закричали:
— Стой, собака!
— Дуб! Смотри, не зацепи! — предупредил Леон. — Кто нас обратно выведет?
— Старикан! Стоять! Шаг влево, шаг вправо — попытка к побегу!
— Давай наперерез, — приказал Простакутов. — Этот хромоногий черт далеко не уйдет. А я покараулю здесь...
— У меня патроны кончились!
— Дуб! Держи! — Леон сгоряча протянул «Смит-Вессон». (Впопыхах никто не вспомнил о хитромудром сканере, узнающем хозяина по отпечатку пальца.)
Лысый Дуб спустился в белый распадок, но беглеца не увидел. Только свежий след какой-то по снегу пропечатался — длинными ручьями. Точно оленья упряжка проехала. В распадке было покойно. Звон за скалой мерещился. Будто колокольчик. За утесом Дуб увидел оленью упряжку. Дед-Борей уже садился на нарту.
Сдвигая на затылок головной убор, Дуб задержал дыхание. Прицелился в крайнего оленя и плавно придушил курок. Но «Смит-Вессон» не выстрелил.
— Тьфу ты! Кусок дерьма! — мордоворот в сердцах едва не выбросил дорогую игрушку.
Упряжка завернула за береговой утес и пропала на краю обрыва. Дуб следом побежал. Остановился на краю. Вытягивая шею, осторожно заглянул. Ого! Далеко внизу в камнях ворочалась темная вода, какая-то коряга уплывала. Дуб отвернулся от обрыва и сплюнул, уходя: «Хороший был дедушка. Жалко только, бабушку не слушал!»

                18

...Да, развеселую историю поведал Храбореев про Хамелеона Проститутова. Художник задумчиво бродил по берегу — не мог успокоиться. Останавливался. Грустно вдаль смотрел. Рыбалка не шла на ум. Тиморей всё еще был во власти рассказа Деда-Борея.
Ближе к полудню ветер «перевернулся с боку на бок», сменил настроение и направление. Вкусным древесным дымком потянуло, и Дорогин направился в зимовье, где весело топилась печь, рдяными и желтоватыми перьями бросая блики на пол. Северьяныч сидел возле печи, курил.
— Ну, хвастайся, давай! — предложил, поднимаясь.
На дощатом столе заплескались, соря чешуей, три полусонных рыбины — вялые уже, поблекшие.
— Это валёк, — говорил Северьяныч. — Смелая, сильная рыба. Семейство сиговых. Видишь, какой красавчик? Крепко, туго сбитый. Хорошо умеет валяться с боку на бок, преодолевая кремнистые пороги и перекаты. Отсюда и название.
— Хорошее название. Мне нравится. — Дорогин вытряхнул еще одну рыбешку — сантиметров тридцать. Кожа гладкая, покрыта мелкой чешуей. Очень ярко раскрашена. Зелёная спина, ярко-оранжевое брюхо, красные плавники с белыми полосками по наружным краям; алые пятнышки на боках.
— Это мелкая форма непроходного гольца. Его здесь кое- кто называет «красненькая» рыба. Или — «путоран»...
— Ты в рыбах теперь — дока, да, Северьяныч? Мясо не ешь, поэтому всю рыбу изучил.
— Я и раньше знал. Рыбалка мне всегда нравилась больше охоты. Когда лемминг пропадал, я с удовольствием шел рыбачить...
— Лемминг? А что это?
— Пестрая мышка.
— Да-а? — разочарованно протянул художник. — А мне-то казалось... Лемминг! Звучит как песня!
— Мыши эти — главное питание песца. Лемминг пропадает, пропала и охота. У меня однажды было дело... — Дед-Борей ладонью провел по горлу, на мгновенье оставляя на коже белую полосу. — Со зверосовхозом заключил договор. Деньги получил, аванец. Надо было срочно деньги выслать на материк. Мать была еще жива, болела, ей собирались делать операцию. Влез я в долги, а лемминг возьми да пропади...
— А куда же он пропал?
— А холера знает! Может, мор, может, еще напасть какая. Не стало мышки-норушки, драгоценной пеструшки. Загоревал я, ума не приложу, что делать. Хорошо, что рядом оказался Царек-Северок. Он мне тогда помог с рыбалкой. И чего только мы не ловили! У мужиков — у соседей моих — глаза на лоб... У них — пустые сети, а у меня — аж рвутся. Ей-богу! Вот когда я рыбу-то наизусть изучил...
Помолчали, слушая пламя в печи. Юлайка задремала у порога, прикрывши нос метелкой светлого хвоста. Собака постарела –  заметил Тиморей. Шуба потрепалась, левое ухо драное — раздвоилось на кончике. Коготь на правой лапе обломился. Видать, побегала, повоевала, верой и правдой служа хозяину.
— Ну, что? На боковую? Время позднее... — Северьяныч дососал папироску, вынул из дыры между зубов и привычным, ловким щелчком отправил окурок в приоткрытую дверцу, за которой смертным боем бились огневые петухи. Пощелкивая черно-желтым ногтем по железной дверце, охотник сказал: — Жарковато. Может, проветрим?
— Жар гостей не ломит, — скаламбурил Тиморей, позевывая. — Как хочешь, батя.
Ненадолго распахнувши дверь, Храбореев посмотрел на морозное белесоватое облако, вкатившееся в дальний темный угол зимовья. Собака вздрогнула и подскочила, вжимаясь в бревенчатую стену. Внутри пустого облака пересыпались крохотные призрачные звезды и обрывки северных сияний. «Что такое?! Царек-Северок?! Показалось, наверное». Храбореев дверь закрыл и постарался отмахнуться от мысли о том, что сказочный отрок приходит к нему только в самые тяжелые минуты — помочь, поддержать.
 

                19

Утром из устья Медвежьей реки вынырнули три моторки и, распуская белые гусарские усы, помчались к мысу, на котором приютилось зимовье. Молодые охотники были возбуждены. Лодки просели под тяжестью влажных мешков красно-кирпичного цвета.
На берегу, зубоскаля друг над другом по поводу рогов, мужики перетаскивали добычу. Мешками и рогатыми трофеями завалили половину взлетной площадки. Разгрузивши лодки, добытчики водрузили спиртное на столик, вкопанный в землю около избы. Тяпнули по стакану, разгорячились. На многих были теплые куртки с заморскими рисунками и эмблемами. Одежду свалили в кучу на пороге дощатой пристройки, где сушились травы и коренья.
Спирт загулял по жилам. Говорили все разом, вспоминали взахлеб, кому какой бычина повстречался на отстреле, да как ловко оленю тому засадили три-четыре пули в лобешник или в сердце.
— Это что! Вот батька мой рассказывал, как они летали на отстрел оленя для совхоза...
— Хватит баланду травить! Давай за охоту, которая пуще неволи!
Зазвенели стаканы — чуть не раскололись от крепкого чоканья. Ароматно пахло свежаком — жареной оленьей печенью и языками. Деда-Борея звали выпить — отказался. Печальными глазами он шарил в небесах, глядел на горы, поседевшие от первого снега. Выстывшее озеро взъерошил ветер. Ночью над крутояром упали от ветра, скрестились две тонкие березы. Северьянычу это казалось нехорошим предзнаменованием.
Вертолет над перевалом зашуршал, как призрачный, сухой осенний лист, медленно струящийся в прохладном воздухе.
— Дед-Борей! — загомонили хмельные охотники и полезли с объятьями. — Ну, бывай! Счастливо оставаться.
— Я тоже с вами! — решил он в последнюю минуту. — Надо!
Юлайка заискивающе смотрела в глаза хозяину, скулила, словно отговаривая; очень уж боялась высоты, трескучего, трясучего «борта». Храбореев прицыкнул. Поджимая хвост, Юла притихла, обреченно опуская голову.
Сбавляя обороты несущего винта, пронзительно попискивая, точно стреляя длинными тонкими стрелами, втыкающимися во все живое, Ми-8, громоздко приседая, прошел над озером. Плавно развернулся, не долетевши сотни метров до зимовья, и затих на каменной площадке, будто специально приготовленной самой природой.
Храбореев поспешил к вертолету, возле которого топтался молодой, малознакомый командир. Наблюдая за погрузкой краснокирпичных отсыревших мешков, лётчик повернулся к перевалу, одевавшемуся тучами.
— Жадность губит фраеров! – напомнил он.- Куда вы прёте? Мы же не взлетим!
Хмельные «фраера» молча потели, краснели и пыхтели, надламывались в коленках. Непосильная кровоточащая ноша, лежавшая на горбах, глаза выдавливала, мышцы рвала. Храбореев, помогая грузиться, исподлобья наблюдал за охотниками. В суете солидных матерых мужиков было что-то унизительное, мелкое, такое что-то, что заставляло презирать не только их — всех людей вообще. И снова Дед-Борей подумал, что звери — по сравнению с людьми — куда симпатичнее, интереснее, да и просто честнее. Зверь может быть злым, кровожадным, вероломным и дерзким, всяким. Но зверь никогда не бывает бессовестным — это, увы, привилегия того существа, который сам себя короновал царем Природы.

                20

Сердце прихватило у жены. Соседка, всегда приходившая в гости, уехала в отпуск; Марья Дорофеевна осталась одна в холодной квартире — чуть не померла. Храбореев очень вовремя явился. Отвез жену в больницу и всю ночь там продежурил, высадив две пачки папирос. Ждал, когда минует кризис, думал: «Надо ей побольше лосося кушать — эта рыба снижает риск сердечного приступа».
Под утро, покидая больницу, прихрамывая сильнее обычного, Дед-Борей поплелся по холодным пыльным улицам, чувствуя такую усталость, будто горы пришлось перетаскивать с места на место. Тоскливо было в городе. Как в мышеловке. Уныло, серо. Ни деревца здесь, ни травинки, ни цветка. Говорят, что раньше этого добра здесь было много. Молох задушил.
Идти домой, в железобетонное одиночество, не хотелось. Северьяныч неожиданно остановил такси — такое с ним случалось иногда — махнул в Дудинку. Там жил свояк, недавно приехавший «на ловлю счастья и чиров», как сам он говорил.
Дудинка нравилась Деду-Борею. Просторный, вольный и диковатый размах Енисея — с дудинской набережной — в душу врывался без спросу, и в сердце вселял что-то светлое, дерзкое, мощное. Близость океана — хотя его даже в бинокль не увидишь — постоянно волновала Северьяныча. Он любил такие открытые места, имеющие выход в море или океан. Любил бродить по набережным Мурманска, Владивостока, Питера... Русский человек — всегда большой ребенок. Всё ему чудится, грезится, что скоро придет золотая пора, когда он заберется по трапу на большой пароход — белоснежный, конечно. Заберется и уплывет от серой пыльной прозы — далеко и навсегда — сбежит в блистательную сказку, в Гиперборею или в Беловодье... Особенно сильно это ощущение скорого желанного отплытия — хватало душу Храбореева по юности. Как бритвой полосовало. Потом — притупилось. А теперь вот снова стало «догонять». Образ Полярной прародины человечества не давал ему покоя, заставлял мечтательно и жадно засматриваться на пароходы, на океанские лайнеры. Да, русский человек — большой ребенок, и не мешало бы ему немного повзрослеть, взяться за ум, а он, чудак, всю жизнь за душу держится и повторяет с гордостью, что, мол, умом Россию не понять. А тот, кто понял — даже не умом, умишком своим осознал современную страну Россию — тот уже давно улизнул в какую-нибудь сыто икающую заграницу...
Так думал Дед-Борей, прогуливаясь по прибрежным улочкам портового городка. Философствовать и, заложивши руки за спину, фланировать по Дудинке пришлось поневоле. Свояка, длиннобородого дьявола, не оказалось дома — в отпуск улетел. «Вот так-то! — расстроился Храбореев. — Только деньги зря спалил. Надо было позвонить сначала, а ты помчался, вылупив шары! Деньги-то нынче нужны как никогда. Марью надо в Крым везти. Или в Кисловодск? Куда-то надо. Здесь ей хана...»
По скрипучим деревянным тротуарам — будто по клавишам гигантского рояля — он спустился к воде. Запахло свежерезаным арбузом. Чайки носились над головой, над мачтами, роняли плаксивые крики. Ветер гонял какую-то рваную газету, ворошил волну, бросал на берег и играл с поплавками мальчишек — удили неподалеку. Портовые краны шевелили гусиными стальными шеями, в клювах перетаскивали грузы. У причальной стенки и на рейде стояли тучные суда под заморскими флагами: русская медь «за бугор» уплывала, кобальт, никель и другие драгоценные металлы. По причальному канату пробежала крыса, не обращая внимания на человека...
За причалами зазывно голубело небо с багровым подбоем туманной зари. Сизоватый клок бескрайней тундры прилепился на дальнем берегу. А там — в распахнутых воротах между берегами — ветрами звенела такая забубенная даль, что хотелось рвануть по воде — побежать и навек раствориться в мечтательной дымке, подрагивающей на горизонте. «Нет, — подумал он, веселея без причины. — Не зря приехал!.. И живу не зря на белом свете!»
Обратно Храбореев хотел добираться рейсовым автобусом, но повстречался знакомый — вместе когда-то на заводе работали.
В Норильске на автовокзале он купил три пачки папирос. Домой по-прежнему идти не хотелось. Храбореев постоял на площади. Закурить хотел, но горько усмехнулся. «Скоро тут и без курева будет нечем дышать, хоть противогазы надевай!»
Ветер, меняя направление, сильным гребешком зачесывал дымные чубы над трубами. Светило солнце и в косых лучах было видно, как между кварталами скирдуется сернистый газ— голубоватый, с оттенком меди. Такие «газовые атаки» в городе не редкость, особенно по ночам. Когда-то Северьяныч вкалывал на заводе, поэтому знал: утилизация сернистого газа на нашем производстве — около шести процентов, а мировые стандарты приближаются к сотне. Специалисты разводят руками: по той технологии, которая существует в России, утилизировать вообще тяжело. Вот и приходится чихать и кашлять, и до срока ложиться в вечную мерзлоту — вместо желанного Юга, на котором «помешан» едва ли не каждый второй северянин.
Была суббота. Два мужичка расположились на берегу бывшего озера, превратившегося в сточную яму, в которую боится утка залететь — облезет и уже не обрастет, если, конечно, не сдохнет. Утка — нежная тварь. А человек — толстокожий, ему хоть бы хны; люди летом плещутся в этой сточной яме. А зимою — Храбореев наблюдал — «моржи» здесь купаются, поскольку горячие сбросы с завода не дают замерзнуть замордованному озерку.
На ржавой трубе, протянувшейся около озера, два субботних мужика, раздавив бутылочку, беседовали о наболевшем:
— Пора отсюда дергать!
— Ты уже лет двадцать собираешься...
— Не-е, теперь уже точно. Лег спать вчера, а форточку забыл закрыть.
— И что? С кровати сдуло?
— Выбросы, мать их... Говорят, за рубежом выплачивают деньги, если предприятие делает вредные выбросы. Неужели правда? Или брешут?
— Правда. Это называется «компенсация за вредность».
— Ну, давай, наливай. Компенсируем!
И мужики невесело расхохотались, позванивая стаканами.
Дым усиливался. В горле запершило, а в глазах противно защипало. Две-три слезинки выщипнуло. Спасаясь от «газовой атаки», Дед-Борей пошел домой. С понурой головою завернул за угол и чуть не бухнулся в черную грязную канаву. Теплоцентраль ремонтировали. Стороною обходя разрытые участки, перешагивая через трубы и сугробы стекловаты, он оказался в районе ресторана «Берлогово». Хозяйничал там — Трубадурик. А правильней сказать — Спиридон Александрович Берлогов. Соблазняясь по поводу выпивки, Дед-Борей подумал, что мудрец, пожалуй, прав: вино иногда помогает трезво посмотреть на мир.

                21

 В «Берлогове» музыка ревела, как медведь, восставший после зимней спячки. Бильярдные шары пощелкивали, точно кто-то стрелял из винтовки с глушителем. Пахло ароматами различных блюд, среди которых бывала и медвежатина. Камин трещал сухими сосновыми дровами, красным языком дразнился. Возле решетки на полу лежало коричневое полено, похожее на замерзшего соболя, который попался в очеп и неестественно вытянулся. Табачный сизый дым пластался. На стене между окнами раскорячилась белая шкура полярного зверя. Сверкали тусклые стекляшки глаз, отлакированные желтые клыки. Зрелище грустное, чтобы не сказать — гнусное. Особенно если тебе доводилось видеть живого зверя, сокрушительно сильного, смелого. «Окажись медведь в этом «Берлогове», — подумал Северьяныч, — он бы всю эту шушеру за одну минуту разогнал. Эти дамы и господа мигом превратились бы в мужиков и баб. С визгом, с писком — полетели бы в окна, двери с косяками на ушах бы вынесли... Ах, Трубадурик! Молодец! Гляди, как развернулся... То ли кум у него, то ли сват богатенький в Москве. А давно ли мы с тобою, Трубадурик, на отстреле оленей ходили в грязи по колено?»
Появился прыщеватый официант, замордованный за ночь, осовевший. Улыбнулся, изображая радость. Засуетился, дровишек подбросил в прогоревший камин, скатерть сменил на столике. Зевая, прыщеватый заслонил салфеткой рот.
— Извините. Что будем пить?
— Водку.
— А что будем кушать?
— Её, голубушку... А где хозяин?
— Спиридон Александрович? Они отдыхают. — Официант постучал по циферблату дорогих часов. — Времени-то сколько?
«Они! — удивился охотник. — Ну откуда у нас это холуйство? «Они» года три как вылезли из грязи в князи. В портянку еще сморкаются...»
Дед-Борей от выпитого не захмелел, только сильнее затосковал, глядя на живой огонь, трясущий красной юбкой над чугунной решеткой камина. Глубокая морщина проломилась наискосок по лбу, мелко посыпанному испариной — вот что значит полгода спиртного не нюхать. Папироса погасла в хрустальной пепельнице. Обхвативши руками голову, Храбореев ушел в себя, оставляя официанта в неясном томлении: столбом торчал поодаль, полотенце держал наизготовку на изогнутой руке и сонным взглядом караулил муху, чтоб не села на клиента.
Одиноко было. Северьяныч покрутил головой. За соседним столиком сидел молодой человек, показавшийся знакомым.
— Можно? На минутку...
— Присаживайся, Дед-Борей.
— Откуда ты знаешь меня? Твоя шайба, кстати, тоже мне знакома... Где мы с тобой, сынок, могли пересекаться?
— Может, в Тихом? Или в Атлантике?
— Моряк, что ль?
— Капитан.
— Уважаю! Давай за тех, кто в море!
Выпили. И Храбореев неожиданно стал возмущаться варварской работой атомных ледоколов типа «Вайгач» и «Таймыр».
— Все эти ваши мелкосидящие посудины могучими кильватерными потоками разрушают слой природной фауны! А это — основное питание рыбы.
— Да что вы говорите?
— То, что слышите! Дурная энергия ледокольных винтов заставляет всплывать на поверхность коряги, топляки и даже «первобытный» шлак, оставшийся на дне Енисея с тех пор ещё, когда здесь плицами шлепали первые пароходы. — Северьяныч пристукнул кулаком по столику, призывая капитана слушать, а не стрелять глазами по сторонам. — А если эти ваши атомные мастодонты сядут на мель?
— Не сядут, успокойся, Дед-Борей.
— Все может быть! Особенно в России...
— Верно, — улыбнулся капитан, — в России можно запросто сесть, и главное — ни за что.
— Вот-вот! — не уловив иронии, продолжал Северьяныч. — Сядет ледокол на мель и не сможет забортной водой охлаждать ядерные установки. И что тогда? Авария! — Храбореев посмотрел за окно. И вновь загорячился: — Скоро зима, ледостав. А постоянная ваша долбежка льда для караванов, барражирующих в низовьях Енисея и в среднем течении — привели к ухудшению климата. Расстроился тысячелетний биологический баланс. Причем равновесие нарушено не только в Сибири — и в целом по Арктике... Я уж молчу о том, что ваши атомоходы стогами поднимают ил, забивающий сети рыбаков. В том числе и мои! — Северьяныч кулаком постучал себя по груди. — Ваши винты работают, как мясорубки! Пластают рыбу, только шум стоит...
— Молодец, Дед-Борей. Садись, пять. — Дослушав тираду, капитан посмотрел на часы.— Ох, эти женщины! — сказал, поднимаясь. — Нельзя им верить... Ну, мне пора. До свиданья. Будет время, заходите в гости.
— Куда?
— К моему отцу.
— Что-то я тебя, сынок, не понимаю. Хотя шайба твоя мне знакома.
Капитан, уходя из ресторана, дал швейцару на чай (а также на сахар и на масло). И попросил:
— Вы проследите за ним. Это легендарный Дед-Борей. Скоро он потребует немедленной остановки всего ледокольного флота... Серьезный дедушка!
Швейцар подобострастно улыбался, чуть прогибаясь и оттопыривая задницу, точно собираясь помахать воображаемым хвостом.
Субботний денек разгорался. Народ понемногу подтягивался к веселой жизни. Какие-то люди садились за стол Северьяныча. Он угощал всех подряд, привечая и обнимая. Шумно говорил и широко улыбался. Но в глубине его зрачков мерцали затаенные свинцовые заряды. Слепое раздражение искало выхода. Когда он зашумел, буянить вздумал — солидный господин какой-то подошел, попросил:
— Потише, пожалуйста.
— Виноват, исправлюсь! — Храбореев посмотрел на лощеного дядю в черном костюме, в белой рубашке с бабочкой. Увидел руки — страшные культяпки. — О! Трубадурик? Ты?
— Здесь нету никакого Трубадурика.
Северьяныч с удивлением рассматривал уродливые пальцы; рука владыки ресторана оказалась на уровне стола. На каждой культяпке мерцал — изумруд, бриллиант, золотая печатка.
— И все это нажито честным путем. Да, Трубадурик? Ты же с детства за плугом ходил. Ты ведь никого не убивал, кроме оленей на переправе. Да, Трубадурик? Откуда дровишки?
И вдруг он увидел высокого человека в военной форме. Широкоплечий, розовощекий, лысый как бильярдный шар — человек сидел в углу за столиком, за которым обычно сидят хорошие друзья владыки ресторана.
«Дуб?! — изумился Северьяныч. — Живой?» Не говоря ни слова, он подошел к военному. «Дуб» — или кто это был? — даже не посмотрел на подошедшего. Продолжал ковырять какие-то желуди на тарелочке. Наблюдая, как военный орудует ножом, Северьяныч вспомнил финку у него в руке, собаку, распластанную на полу зимовья. «Да, это он! Конечно!»
Кто-то сзади похлопал по плечу Северьяныча. Три бугая стояли за спиной. Приглашали на выход. Храбореев заартачился.
— Мне с этим Дубом надо поговорить!
Охранники привычно подхватили клиента под микитки. Повели к двери. Храбореев уперся, плечом шевельнул. Затрещала мебель и зазвенело битое стекло. И «совершенно случайно» рядом оказался старый друг, плавильщик Анатолий Силычев, советский орденоносец. Круглое лицо орденоносца всегда сияло жизнерадостностью, здоровьем. «Морденоносец» – так в шутку Северьяныч друга своего прозвал.
Силычев заплатил за погром в ресторане, извинился. Затем в охапку сграбастал охотника, словно ребенка. Уложил в такси на заднее сиденье.
— Морденоносец? Ты откуда взялся?
— На ледоколе приплыл. На атомном.
И Северьяныч только теперь припомнил, что капитан ледокола, с которым он давеча сидел и спорил за столиком, — старший сын плавильщика.
— Так это был Алёха? А я смотрю, шайба знакомая, а вспомнить не могу.
Приехали. Жил орденоносец скромно, тесно. В двухкомнатной квартире клубилась детвора. Старший сын — Алексей — был капитаном, а самый младший — в люльке еще плавал. Плавильщик был человеком страстным, энергичным. Полярными ночами, обнимая женушку за прокатный стан, металлург вдохновенно занимался горячей плавкой, доказывая то, что провозглашалось будто бы в шутку: «Металлурги! Ваша сила в плавках!»

                22

Храбореев отпаивал себя пивком, кваском. А Силычев потягивал чаек на травах — Северьяныч подкидывал. Весь угол возле окна был оклеен грамотами, похвальными листами. Значки пестрили рыбьей чешуей. Ленточки.
— Силыч, ты сколько лет на заводе горбатишься?
— Двадцать...
— Не обидно? — Охотник глазами показал на мишуру значков и ленточек.— Пахал, пахал, и все коту под хвост! Деньги- то, конечно, сгорели на сберкнижке?
— Синим пламенем! — весело ответил металлург.
— Ну, и чему ты рад?
— Не плакать же теперь.
— Удивляюсь я на тебя, морденоносец!
— А я — на тебя. Что ты сорвался, как с цепи? Кабак чуть не разнес...
— Да ну их! Жиреют, сволочи! А на какие шиши? Из твоего и моего кармана. Наворовали, теперь открывают рестораны, бордели... А какая стала наркомания?! Скоро тундру превратят в исправительно-трудовую колонию. У моего соседа — тридцать верст верх по реке — появился интересный ученик. Стажер. Знаешь, кто? Молодой наркоман. Папа спихнул сынка. Отдал на перевоспитание. Пускай, говорит, поживет у тебя. Или сдохнет, или человеком станет...
— Ну, и как? Не сдох?
— Человеком становится. Ему уже в город не хочется ехать. Парень хлебнул вольно воли, на ноги встал. Мужиком, добытчиком ощутил себя, и понял, что истинная жизнь — она только там, в обнимку с природой... И у меня один такой полгода жил. Мамочка потом к рукам прибрала. Уехали на материк... — Храбореев «завелся». — Да если бы они хотели, власти наши, они бы за неделю тут порядок навели. Один аэропорт на тыщу верст в округе! Да его перекрыть — раз плюнуть. Летом пароходы — ладно, я согласен, трудно проследить. Но у нас же десять месяцев зима, а остальное лето... Что смеяться-то? Диспуты они устраивают по телевизору. Да взяли бы, как в этом... в Бангкоке, или где? Кокнули одного, другого за наркотики, остальные сразу бы хвосты прищемили. А они только треплются, только статейки пишут...
Плавильщик что-то вспомнил.
— А где он, кстати?
— Кто?
— Леон Простакутов. Помнишь, был парень боевой? Хорошие статьи писал.
— Да когда мне газетки читать! — Храбореев нахмурился.
Плавильщик показал глазами на телевизор:
— Я недавно передачу смотрел. Говорили что-то о Простакутове. Кажется, о нем. Я под конец включил.
Охотник поцарапал шрам на голове.
— Что говорили?
— Вроде погиб...
— Да что ты?
— Да-а... Их же теперь стреляют, журналистов. Никто правду матку не любит.
Северьяныч опять потрогал шрам на голове. Взволнованно прошелся по комнате.
— Не знаю, где Хамелеон, — задумчиво сказал. — Но знаю, где ходячий дуб.
— Что за ходячий дуб?
Охотник помолчал. Подумал вслух:
— А может, я ошибся? С пьяных глаз... Ну, пойду. Не буду вас стеснять. Спасибо, что выручил, а то бы я там натворил...
— Это они бы натворили! Знаешь, сколько их там собралось? Все охранники сбежались, все официанты. Они бы из тебя отбивную сделали и, не моргнувши глазом, подали бы к столу.
Тучная фигура Силычева затряслась от хохота. Крупные сталистые глаза-ковши весело брызгали искрами, но прежнего жару в них не было. Глаза уже выцвели в плавильном цехе, брови порыжели, выгорели. Две темно-малиновых родинки, напоминающие капли остывшего металла, сделались едва заметными.
...Марью Дорофеевну после выписки из больницы Храбореев проводил на материк. Врачи посоветовали взять путевку и подлечиться на курорте в Кисловодске.

                23

И опять он в тундру улетел. И опять на берегу заповедного Тайгаыра топилась баня, синим стебельком выращивая дым под небеса. Вечернее солнце, стекая на западный склон, отраженно ломалось в озере. Каменный бык, сгорбатившись на противоположном берегу, воду пил уже много веков и напиться не мог — такая вкуснятина. Чайки белым накрапом испятнали холку рыжего гранитного быка, лиственницы шерстью укрыли бока и голову. Вечернее солнце роняло охапку соломы на воду — к морде быка. Волна качала золотистую солому, и казалось, бык жует её и запивает заповедною водичкой.
Дожидаясь, когда созреет банька, Северьяныч с делами управлялся на берегу и около избушки. Глаза теплели, когда наталкивался на запоздалый осенний цветок, распустившийся на обгорелом могучем пне. Синими дробинами голубика на ветру подрагивала, — неподалеку от зимовья. Среди белого мха чистый гриб красовался, держал на блюдце ржавую иголочку от лиственницы и хрустальную, словно слеза, каплю прохладной росы, в зрачке своем хранящую отражение целого мира.
И наконец-то поспевала банька, и Дед-Борей самозабвенно парился — ветки свистели в горячем тумане, листва разлеталась, будто буря бушевала в березовой роще. Смуглое лицо его постепенно высветлялось. В глубине промытых глаз дрожали радостные звездочки. Выходя на волю, вдыхая полной грудью чистый воздух — будто хмелящий квасок! — Дед-Борей ошалело качал головой и, улыбаясь, глядел на небо, искал жемчужину далекой Полярной звезды.

                24

...Колесом катились годы, подминая под себя людей, исподволь меняя русла рек, ломая горные хребты, казавшиеся вечными. Давно уже у Деда-Борея скончалась жена, завещавшая похоронить себя на родине, в тихой деревеньке возле Тулы (что он и сделал). Давно уже потерял он смышленую собаку; сгинула в зубах волчьей стаи. Всё меньше и меньше занимался он промыслом. Меньше ставил капканов, ловушек. И отговорку нашел себе — не успевает, слабый стал. Стареет. Белёсая, жесткая, точно берестяная борода Деда-Борея колечками лохматилась на широкой груди. Темные руки, загрубевшие на промысле, казались корьём вековечной лиственницы. Но вот что интересно, вот что заметил художник — когда они встречались последний раз.
Тиморей сидел на берегу, делал очередную свою зарисовку в походный альбомчик. Дело было утром. Северьяныч спустился к озеру и, посмотрев по сторонам, направился к лодке.
Они вдвоем вчера вытаскивали лодку — подальше на берег, чтобы штормовые волны не слизнули. Тиморей хотел уже подняться, пойти помочь Деду-Борею. И вдруг — посмотрев по сторонам и убедившись, что рядом нету никого — Храбореев намотал на руку лодочную цепь и потянул моторку, потянул, точно блудливую корову. И так он играючи это проделал — у Тиморея карандаш от изумления выпал. “Хвораю, Тимка”, — вспомнил он. — Всем бы так хворать. Ну, Дед- Борей! А зачем же ты скрываешь свои силы? Сглазу, может быть, боишься? Или тайком приберегаешь силы для какого- то важного дела?»
Во время последней встречи охотник попросил:
— Тимка, сынок, ты на другое лето приехал бы пораньше. Мы бы с тобою рванули на Ураган.
— А что это такое?
— Забыл? Ураган-река. Там золото! Я же рассказывал...
— A-а! Путешествие к Сердцу Севера? — Художник, подумав, сказал: — Вообще-то у меня были другие планы на будущее лето.
— Хочешь рассмешить Бога, скажи ему о своих планах,— напомнил Северьяныч свою любимую поговорку. — Давай, приезжай! Потом будешь спокойно картинки свои малевать... хоть маслом, хоть салом. «Красные книги» будешь выпускать. И сказки тоже надо печатать. Так я говорю? Ну, вот и приезжай. Я буду ждать. А потом я в Тулу отсюда убегу...
— В Тулу? На родину, что ли?
— На прародину, — многозначительно сказал Дед-Борей, глядя в дымку над далекими горами. — Люди зажирели телом и душой! Люди загнивают в теплых городах! Надо их вытаскивать на Север, на свою далёкую Полярную прародину...
— Я не понял. Ты в Тулу собрался? Или куда?
— В Тулу, в Тулу... В Гиперборею...
«Странный», — подумал Тиморей.
И, словно подтверждая эту мысль, Северьяныч потопал сапогом и вдруг сказал со вздохом:
— Земля замедляет вращение, Тимка.
Художник посмотрел под ноги, улыбнулся.
— Да ну? Я что-то не заметил.
— Так и я бы тоже не заметил. Но у меня тут, на озере, был один китаец — теперь же сюда прилетают все, кому не лень. Вот он и просветил меня. Рассказал, что китайские исследователи на основе длительных и кропотливых наблюдений сделали вывод: за последний миллиард, или даже вот так... — Северьяныч прутиком начертил на песке «1,3». — Вот за это время на Земле продолжительность года увеличилась на шестьсот шестьдесят часов.
— Увеличилась! Так это хорошо, Северьяныч.
— Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего. Планета, сынок, замедляет вращение. Боюсь, как бы совсем не тормознула...
— Ну, ты даешь!— Парень не выдержал и хохотнул. — Мне бы твои заботы! Неужели тебя это всерьез волнует?
— Сынок! Меня всерьез волнует кое-что еще... Только вот не знаю, надо ли говорить тебе?
— А ты не говори, ты спой, — пошутил Дорогин.
Северьяныч, сунув руку за пазуху, достал небольшой золотистый колокольчик — «Дар Валдая». Позвенел возле уха. Грустно улыбнулся, глядя в глаза художнику.
— Ну, вот и спел...
Дорогин призадумался.
— Интересно, о чем ты спел?
— О том, что, может, мне тебя усыновить? Ты как? Не против?

                25

Лето сгорело, а художник не приехал. Вершины дальних гор оштукатурило первым снежком. Внизу еще резвился последний изумрудный лист, а на горах уже мерцала серебрень. И все чаще осенними тихими вечерами, когда не докучал крапивный гнус, Дед-Борей садился на могучий обгорелый пень около избушки. Думал о своём житье-бытье.
Был ли он счастлив? Он, который видел восемь лун, и это было в одночасье вечером — по всему горизонту. Он, который лицезрел сразу четыре солнца над холодными хребтами утренней земли. Он, который видел девять радуг — после одного обвального дождя. Он, который созерцал столько золота, сколько другой песку не видел в своём веку. Был ли он счастлив? Конечно, был! Но это счастье представлялось ему неполным. Хотя, наверно, вряд ли оно бывало полным у кого-нибудь — абсолютно полным, налитым всклень, как раньше говорили на Руси. Счастье нельзя не пролить, счастье, оно словно тихая, потаенно растущая роза, до краев наполненная спелою росой, и нельзя сорвать ту розу без того, чтобы не уколоться и не пролить на землю слезы-росы... И все-таки он думал, что будет — обязательно будет абсолютно счастливым. Только для этого нужно идти далеко-далеко — на жемчужный свет родной звезды — Полярной... Да нет, зачем идти, когда под боком у него есть великолепный возничий с волшебными небесными оленями?!

                26
               
Всё нужно делать вовремя. Года три спустя Тиморей Дорогин прилетел на Крайний Север, но отыскать охотника не смог. Знающие люди рассказали, что Дед-Борей позапрошлым летом покинул заповедное озеро и подался в Тулу — он сам так сказал. Какое-то время избушка пустовала на берегу, потом сгорела. Может быть, худые людишки подожгли, а может, молния ударила в старую большую лиственницу, стоящую неподалеку от зимовья.
У художника была возможность, и он, пусть ненадолго, но все-таки слетал на Тайгаыр. Побродил по берегу, потосковал на пепелище, где густо разросся кипрей, молодые побеги берез, тальника. На обгорелом пне Дорогин с удивлением обнаружил редкостный золотой цветок, давно исчезнувший, занесенный в «Черную книгу России». Была уже осень, а цветок не думал увядать.
На озеро художника доставил старый знакомый — летчик Мастаков, бывший сосед Северьяныча.
Дорогин спросил:
— Никаких вестей он вам из Тулы не подавал?
— Я думаю, там туговато с почтой, — насмешливо сказал Абросим Алексеевич.
— Туговато? Почему?
Летчик испытующе посмотрел на него.
— Ты про какую Тулу говоришь?
— Как — про какую? — улыбнулся Тиморей. — Про ту, где самовары, пряники... Где русский мастер подковал английскую блоху. А что такое? Ты как-то странно смотришь...
— Ну, так еще бы! — Мастаков усмехнулся и помолчал. — Дело в том, что наш общий друг уехал совсем в другую Тулу...
— В какую — другую? — Тиморей смотрел обескуражено и глуповато.
— Извини, но тебе, как художнику, пора бы знать! — ответил летчик. — Тула — это древняя Гиперборея. Погибшая полярная прародина людей.
Тиморей смутился.
— Да, немного читал... — Он закурил и что-то вспомнил. — Дед-Борей мне говорил, что люди загнивают в теплых городах, что надо их вытаскивать на свою Полярную прародину... Вот для чего он, значит, силы-то свои приберегал — для дальнего похода. Ну, Дед-Борей! Ну, молодец!

                27

В Петербурге у себя в мастерской художник «из пепла воскресил» на полотне сгоревшее зимовье, стоявшее на берегу заповедного озера. И седого Деда-Борея «воскресил». Статный охотник — с умной сибирской лайкой — сидел возле избушки, задумчиво смотрел на закат, горячо разлившийся по-над горами. Прощальные краски, медленно густея, истаивали медом, отражаясь в озере. Уже темнело, и над головой разгоралась яркая Полярная звезда. И пора уж было собираться в дальнюю дорогу, потому что над озером пролетела упряжка оленей — ни земли, ни воды не коснулась. Волшебные олени остановились, и на берег вышел сам Царь-Север. В морозный жемчуг, в золото одетый добрый молодец. Царь взмахнул рукой; он торопил, он приглашал поскорее сесть на облучок и навсегда умчаться в те края, куда весною спешат перелетные птицы и душа человека зачастую стремится туда, будто в рай, надеясь отыскать среди снегов и льдов свою золотую прародину.

------

Было 45, 5


Рецензии