Гл. 27-32 Тина

Духовник Чехова – отец Сергий Щукин, человек глубокого сердца, предельной искренности и особенной русской простоты, той, что безошибочно свидетельствует о духовной чистоте сердца, человек неискушенный в заумных исканиях людей иной закваски, запечатлел в своих воспоминаниях образ Антона Павловича, каким увидел его в первый раз. Портрет у него получился прекрасный и, думается, очень близкий оригиналу…

«Обыкновенно, когда много читаешь какого-нибудь писателя, всегда начинаешь представлять себе, кроме лиц, о которых он говорит, и самого автора. Когда чувствуешь душу человека, воображение невольно начинает рисовать и его внешний образ. И этот образ человека, никогда не виденного, трудно уловимый, если бы его нарисовать, в то же время очень прочно живет в душе.
Чехова я представлял в своем воображении ясно, но, как оказалось, до такой степени другим, что не только в первый момент, когда мне навстречу вышел из второй комнаты высокий, спокойный человек, но и потом, во время разговора с ним, я не признал в нем А. П-ча. «Верно, – думал я, – его нет дома и кто-то другой принимает меня».
Рассказы Чехова были нежны и ласковы к людям, слова в них красивы и грустны, как в песне, тихой и печальной; а взгляд человека, который говорил со мной, был холоден, слова коротки, сухи и отрывисты. Мне казалось, не мог этот человек написать те рассказы».

Когда же они разговорились, Щукин увидел и ласку в глазах Чехова, и услышал мягкую речь… И не только… Он сразу почувствовал заботу Чехова о нем, пока еще совершенно чужом для него человеке: Антон Павлович обратил внимание на то, что у Щукина летнее пальто, в то время как на улице ноябрь, а отец Сергий приехал в Крым лечить больные легкие. Тут же, услышав, что отец Сергий Щукин родом с севера, предложил высылать ему номера «Северного края» – газеты нескольких губерний Русского Севера, которую Чехов наряду с другими изданиями выписывал для себя. И действительно начал высылать ее аккуратно, где бы ни был сам, в течение всех оставшихся лет жизни.

Удивительное встречное движение, не так ли?
Чехов присылал Щукину свои книги, вообще был тонко и тепло внимательным. Сам с любовью паковал бандероли и отправлял их батюшке. Не с высот своего гения взялся он знакомиться и с литературными пробами Щукина, но с великим добросердечием, участием, искренним и всамделишно серьезным желанием помочь автору. Он хлопотал о публикациях вещей Щукина, делал важные, настоящие, писательски ценные поправки. Не раз потом Чехов помогал Щукину и с устройством его жизни и служения. И разве отец Сергий был исключением? Множеству людей помогал Чехов на протяжении всей жизни: и делал это с сердечным чувством, по-доброму, искренно, как-то тоже очень ласково, – так что тем, кому он помогал, было это не тягостно, а напротив, согревало их сердца. Неужто он руководствовался одной холодной моралью? Или все-таки искренней любовью к человеку, к самому добру, к Евангелию (что не раз подтверждал он и делом и словом)?

 «Когда в комнате было несколько человек, – рассказывал далее отец Сергий, – не помню, чтобы когда-нибудь он вел долгий разговор; он больше молчал и слушал, отвечал и расспрашивал. Новый человек, не знавший раньше писателя, едва ли выделил бы его из ряда его собеседников. Самая речь его не была красива. Он говорил отрывисто, короткими предложениями, немного глухим, хотя приятным, небольшим басом. Слова его собеседников бывали красивее и наряднее его слов. Его же слова были будничные, простые и серые. Но среди этих обыкновенных слов вдруг говорилось какое-нибудь одно характерное, намек, фраза, и мысль начинала видеть человека, о котором говорят, событие, которое обсуждают, – видеть ближе, вернее, существеннее, чем когда о них говорилось многими и красивыми словами. Красивые слова забывались. Его же простые слова оставались в памяти, и когда впоследствии приходилось опять думать об этом предмете, то думалось о нем не теми красивыми словами, а этими простыми. И делалось ясно, что простые «чеховские» слова были вернее, ближе к предмету речи, как его простые рассказы признаны вернее других, описывающими истинную действительность нашей сумеречной жизни».

Отец Сергий любил Антона Павловича и несомненно, что еще до того, как стал его духовником, и позже – до трагического его конца жизни, всегда молился о нем…
Не раз и Иван Алексеевич Бунин повторял в своих воспоминаниях, что у Чехова была неотразимо добрая, захватывающая сердце детская улыбка. И в других мемуарах – тех людей, кто писал о Чехове с любовью, нам приоткрывается в этой улыбке вход в тайник его сердца, его личности…

Нетрудно было бы представить, что почти такая же обезоруживающе детская улыбка, скорее всего, была и у одного из любимых детищ Антона Павловича – доктора Осипа Дымова из «Попрыгуньи». Да, детища… У таких художников все дети рождаются только по любви. О том и Блок говорил не без кипения сердца, что приземленный рассудочный позитивизм никогда не может, потому что не способен, взять в толк главного, что Гоголь… любил своего Держиморду.
Мерзкие герои, грешники, мошенники, прощелыги… А ведь и они рождались из писательского сердца – в любви… Как войти нам в этот парадокс? Как и везде и всегда, и всюду, войти можно только со Христом и Евангелием, и Господь в Слове Своем (если только мы сделаем его жизнью нашей жизни и душою нашей души) подскажет нам исчерпывающий ответ. Только там мы познаем Божественный идеал Любви, неоспоримой любви Творца к Своему бедному падшему детищу, творящему столько «нечеловеческого» зла. Творца, Любовью Своею обличающего и наказующего, отделяющего пшеницу от плевел, посылающего Ангелов Своих, чтобы плевелы были собраны для огня геенны, посылающего чад Своих – тех, кто пшеница, – кто достиг в духе своем чувства мытаря, у кого вечное и неусыпное покаяние сокрушило сердце, – на спасительные Кресты жизни, чтобы там  в терпении и страдании восстановилось в них первоначальное достоинство и красота человека. Мы увидим Его Любовь в распростертых дланях Отца, бегущего навстречу только еще начавшему каяться блудному  сыну…

И поймем, что можно видеть всю глубину греха в человеке, все раны его греховные, все искажение и изуродованность его немощами, страстями, даже пороками, видеть это в свете Божественного замысла о человеке, знать ради какой высоты Бог творил Адама, каким видел его совершенство, и  при этом падшего человека любить, не потакая его греху, а не только высокомерно и совершенно бессильно и бесплодно по-мирски душевно «жалеть», что так любят демонстрировать в наше время православные неофиты. Они не могут постигнуть Евангельской Христовой любви к человеку, которая ставит на пути спасения и восхождения души к Богу – Крест, на котором должна распяться, и, очистившись, исцелиться греховность каждой человеческой души.

***
«Ты лжешь себе, если думаешь, что любишь человека, а сам потакаешь его греху, его страстям, – тогда ты любишь не его, но его смерть». Так отвечал на вопрос о природе христианской любви, преподобный Иустин (Попович), несравненный богослов и талантливейший церковный писатель-философ. Каким же было отношение к человеку у Чехова?
 
«В человеке величаем мы не человека, а его достоинства, именно то Божеское начало, которое он сумел развить в себе до высокой степени… Употребляя эти названия, мы не лжем, не преувеличиваем, а выражаем свой восторг, как мать не лжет, когда говорит ребенку: «Золотой мой!». В нас говорит чувство красоты, а красота не терпит обыденного и пошлого; она заставляет нас делать такие сравнения, какие Володя по разуму раскритикует на обе корки, но сердцем поймет их. Например, принято сравнивать черные глаза с ночью, синие глаза с небесною лазурью, кудри с волнами и т. д., даже Свящ<енное> Писание любит эти сравнения, например: «чрево Твое пространнее небес» или «воссия Солнце Правды», «камень веры» и т. д. Чувство красоты в человеке не знает границ и рамок. (…) Возвеличивая людей даже до бога, мы не грешим против любви, а напротив, выражаем ее. Не следует унижать людей — это главное. Лучше сказать человеку «мой ангел», чем пустить ему «дурака», хотя человек более похож на дурака, чем на ангела».

Это писал в 1887 году 27-летний Чехов (в год создания пьесы «Иванов») и как прекрасно, сходу, рассуждая о красоте подлинной, высокой, которую ищет выразить свой восторг человеческая душа, приводит он в пример речения из Акафиста Богородице, тропаря в честь Ее Рождества и ирмоса 3 песни Канона ко святому Причащению: «На камени мя веры утвердив, разширил еси уста моя на враги моя…». Это были примеры той безбрежной неземной красоты, которую вожделеет и ищет несмотря ни на что грешное человеческое сердце: красоты, в которой правда, той Правды и Красоты, что направляли человеческую жизнь, продолжаясь «непрерывно до сего дня» и, которые «всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле» («Студент», 1894 год).

 Жадные искания высокой красоты в человеке, устремленность к Идеалу красоты – Христу – было главным нервом всей русской классики. Достаточно вспомнить, к примеру, письмо 17-летнего Достоевского брату: «Мне кажется, что мир наш — чистилище духов небесных, отуманенных грешною мыслью. Мне кажется, мир принял значение отрицательное и из высокой изящной духовности вышла сатира».
Что же не показывать эту «сатиру» вместо «изящной духовности»  или же все-таки из великого благоговения к образу Божию в человеке, из сострадания страждущему все-таки стремиться помочь человеку, показав ему все безобразие его греха, степень его падения («Надо показать человеку, каков он есть», – замечает в поздних своих записях Чехов) в надежде, что кому-то – скорее всего, не этому самому человеку, а, возможно, другому увиденное со стороны поможет понять в себе человека, свою природу и стать лучше.
 
Иван Алексеевич Бунин чеховский рассказ «Тина» включал в число его лучших рассказов, в то время как критики того времени недоумевали: зачем? Зачем все это он показывал? Для чего? «Что было неотразимо обаятельного и чарующего в еврейке? – Распространялся в то время критик «Русского вестника», – каким волшебством отрывала она мужей от жен и женихов от невест? Г-н Чехов ничего не разъясняет. (…) автор сам не знает внутренней подкладки происшествий, о которых рассказывает».
 
Рассказ был написал в 1886 году – за год до выше цитированного письма Чехова о чувстве красоты в человеке. «Меня поражает, – изумлялся Бунин, – Как он моложе тридцати лет мог написать «Скучную историю», «Княгиню», «На пути», «Холодную кровь», «Тину», «Хористку», «Тиф»... Кроме художественного таланта, изумляет во всех этих рассказах знание жизни, глубокое проникновение в человеческую душу в такие еще молодые годы»…

В конце того же 1886 года состоялся знаменательный диалог Чехова с писательницей М. В. Киселевой, которой он послал «Тину» для прочтения. Вот какой была ее реакция:
«Начну с того, добрейший Антон Павлович, что присланный Вами фельетон мне совсем и совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма немногие. Написан он хорошо (…) но мне, лично, досадно, что писатель Вашего сорта, т. е. не обделенный от Бога, — показывает мне только одну «навозную кучу». — Грязью, негодяями, негодяйками кишит мир и впечатление, производимое ими, не ново, но зато с какой благодарностью относишься к тому писателю, который, проводя вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно. Вы не близорукий и отлично способны найти это зерно, — зачем же тогда только одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки; от Вас я вправе требовать этого, а других, не умеющих отстоять и найти человека между четвероногими животными, — я и читать не стану».
 
Чехов отвечал Киселевой в январе 1887 года:
«...Позвольте огрызнуться на Вашу критику… (…) Прежде всего, я так же, как и Вы, не люблю литературы того направления, о котором у нас с Вами идет речь. Как читатель и обыватель я охотно сторонюсь от нее, но если Вы спросите моего честного и искреннего мнения о ней, то я скажу, что вопрос о ее праве на существование еще открыт и не решен никем. (…) Что мир «кишит негодяями и негодяйками», это правда. Человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников. Думать же, что на обязанности литературы лежит выкапывать из кучи негодяев «зерно», значит отрицать самоё литературу. Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная. Суживать ее функции такою специальностью, как добывание «зерен», так же для нее смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы. Я согласен, «зерно» — хорошая штука, но ведь литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью. (…) Для химиков на земле нет ничего не чистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые…».

Не случайно Бунин был глубоко поражен «Тиной», увидев в 26-летнем молодом авторе столь глубокое познание поврежденности человеческой природы злыми страстями, грехом, как врожденной предрасположенности  ко злу, что и открывает Чехов в «Тине».
В этом рассказе с невероятной, почти медицинской (только в сфере духа) точностью изображается, как вполне положительные и симпатичные люди с нравственными понятиями и убеждениями,  с искренне добрыми намерениями, люди, считавшие себя честными, достойными, порядочными вдруг смертельно увязают  в паутине греха…

***
Этот рассказ Тимофей перечитывал как учебник аскетики и не уставал дивиться уму и духовно опытному, аскетическому знанию человека двадцатишестилетним Антоном Чеховым, уже тогда знавшим, как то было бы впору подвижнику, богослову или хорошему священнику, несовершенство человеческой природы, ее врожденную падкость на грех.
 
Только истинные подвижники в правильном и многолетнем аскетическом подвиге научались видеть грехи свои как песок морской, что в православной святоотеческой аскетике считалось приметой продвижения к смиренному устроению и истинному началу совершенствования. Смиренные тем и отличались, что ими была познана в свете Заповедей Божиих не только собственная, но и вообще человеческая природа до дна. И самое дно: чудовищная, смертельная пораженность природы человека грехом, ее связанность и порабощенность диаволу, его наследственная ко греху и злу (а грех и есть зло)  предрасположенность. Как это себе въяве представить? ««Я что? Разве я могу возжелать того-то, запретного, низкого, животного? Я что, могу убить? – Да нет, никогда, не смогу. – Но может во мне хоть на миг вспыхнуть желание кого-то, какую-то страшную мерзкую тварь просто убить?..». И так далее…

Как же нужно было поделиться Тимофею своими размышлениями со своим болящим старцем. Но уже довольно долго он не мог видеть его, не мог припасть к его стопам и  найти у него помощи в своих глубоких недоумениях,  в новых вопросах и трудностях; он чувствовал себя юнгой, выброшенным за борт корабля посреди бушующего океана: «А теперь плыви сам…»
Интуитивно, сердцем Тимофей почти всегда воспринимал вещи безошибочно, что потом, как бы невзначай, и подтверждалось каким-то образом. И было это не очень-то приятно: постоянное обнажение лжи мира и людей могут сломить какую угодно душу, но Тимофею ломаться было нельзя: ведь он был призван к священству, а значит, к духовной медицине, к врачеванию… Иными словами нужно было выносить в себе какой-то иной взгляд и отношение к безобразию мира. И тут как раз Чехов-то и помогал ему…
 
И все-таки Тимофей боялся ошибиться, не потому что от ошибок ему было бы очень стыдно, но потому, что глядишь, и свели человека с дороги. А там – дикие звери и непроходимые болота и самое страшное – ложная духовность: прелесть.
В тексте «Тины» Тимофей явно видел осознанное и нравственное авторское намерение, продуманный замысел автора, а не просто писательскую безответственную игру с пикантным сюжетом (как выразился один современный Чехову критик). Текст  рассказа очевидно обнажал намерение автора показать то, что живет в глубинах человека и что люди чаще всего, за исключением истинных христиан, за собой знать не знают, ведать не ведают и не понимают, что сокрытое в этих безднах может сгубить человека, если он не обретет о своем устроении, о своей человеческой природе трезвенного понятия; если не будет учится в Церкви у святых отцов, и, главное, не убоится греха в себе и не научится бороться с ним, преодолевать его молитвой к Богу о помощи.

Вспомнился Тимофею житийный рассказ об одной юной монахине, чью историю часто читали в «ПрОлоге» наши верующие предки. Эта инокиня вела в монастыре на глазах у всех поистине святую и высоко поджвижническую жизнь и когда ее похоронили почти как святую, начали происходить странные вещи: гроб ее все время оказывался на поверхности земли, словно земля ее выталкивала, не принимала… Только после очень долгой и настойчивой молитвы игумении монастыря было открыто, что живя внешне свято, эта монахиня всегда тешила себя никем не видимыми плотскими блудными помыслами и фантазиями, и не боролась с ними, и не каялась в том на исповеди. Игумения поставила весь монастырь на молитву. И только после этого удалось окончательно предать земле останки «святой».
 
Человек есть бездна. А мы его – в прописи и по прописям, да по линейке… Привыкли: вся жизнь вокруг орудует с людьми этими прописями – и с самими собой, и с окружающими. По этим линейным прописям учат читать книги, великую русскую классику. И Чехова, удивительнейшего венца века русской классики, укладывают в это прокрустово ложе «прописей», своего рационального, рассудочного мышления, своих типично протестантских представлений о морали, своего непонимания мира, как творения Божия, а теперь еще и своего искаженного неофитского христианства, в котором смещены главные опорные точки.

В Псалтири сказано: «Бездна бездну призывает во гласе хлябий Твоих» (Пс.41:8). Бездна человеческого греха призывает бездну Божественного милосердия и любви. А мы бежим как Саул  к теткам-гадалкам, к психоаналитикам, которые в себе имеют весь клубок не уврачеванных «прелестей», и, которые начинают копаться в тебе, как будто ты есть независимое от Бога существо. В то время как человек – существо неотменимо духовное и существует – по определению – в двух реальностях, связывает, соединяет их: духовной и земной материальной. В чем и где нас больше, что в нас нас побеждает, – будет зависеть от нас, от нашей веры, от обращенности к Богу, от глубины нашей подлинной церковности. Ведь не доморощенная мудрость воспитывала Антона Павловича Чехова, а церковная. Сколько раз приходилось ему читать кафизмы Псалтири в храме в отрочестве, да и потом самому слышать их в Церкви и дома от отца?

Неужто такой глубокий ум и такое восприимчивое сердце не зацепились бы мыслью, не задумались бы о человеке, например, на молитве, которая читается в конце 18 кафизмы и в которой каждый верующий, читающий ежедневно по ряду Псалтирь, кается во всех возможных и невозможных грехах? Неужто это могло быть недосмотром или недоразумением святых отцов, сотворивших эти молитвы (завершающие кафизмы), и великой соборной традиции, поставившей их в Псалтирь?

«Владыко Господи Иисусе Христе, Сыне Бога Живаго, помилуй мя, грешнаго, нищаго, обнаженнаго, лениваго, нерадиваго, прекословнаго, окаяннаго, блудника, прелюбодея, малакия, мужеложника, сквернаго, блуднаго, неблагодарнаго, немилостиваго, жестокаго, пияницу, сожженнаго совестию, безличнаго, бездерзновеннаго, безответнаго, недостойнаго Твоего человеколюбия, и достойна всякаго мучения, и геенны, и муки. И не ради множества толиких моих согрешений множеству подложиши, Избавителю, мук; но помилуй мя, яко немощен есмь, и душею, и плотию, и разумом, и помышлением, и имиже веси судьбами спаси мя, недостойнаго раба Твоего, молитвами Пречистыя Владычицы нашея Богородицы, и всех святых, от века Тебе благоугождших: яко благословен еси во веки веков. Аминь.

Евфимий Зигабен говорит о 18 кафизме, которая именуется Песнью степеней, что причиной названия сих псалмов восхождениями в том, что они более других изводят из Вавилона, т. е. смешения настоящей жизни (ибо Вавел значит смешение) и возвышают народ Божий, т. е. христианский, над страстями, которым он был порабощен. Куда же возвышают? В горний Иерусалим…
И вот на такой высоте духовной подвижник читает такую вот молитву покаяния. Это и есть высота – познание бездн человека в их преодолении и восхождении к святости.
Понимал ли о чем 18 кафизма Чехов? Да несомненно! С детства. Это мы ничего не понимаем и не знаем…
Но можем узнать…

***
 «В большой двор водочного завода «наследников М. Е. Ротштейн», грациозно покачиваясь на седле, въехал молодой человек в белоснежном офицерском кителе. Солнце беззаботно улыбалось на звездочках поручика, на белых стволах берез, на кучах битого стекла, разбросанных там и сям по двору. На всем лежала светлая здоровая красота летнего дня, и ничто не мешало сочной молодой зелени весело трепетать и перемигиваться с ясным, голубым небом. Даже грязный, закопченный вид кирпичных сараев и душный запах сивушного масла не портили общего хорошего настроения. Поручик весело спрыгнул с седла, передал лошадь подбежавшему человеку и, поглаживая пальцем свои тонкие черные усики, вошел в парадную дверь».

Вот так празднично-белоснежно, свежо и молодо в «светлой здоровой красоте летнего дня» вводит Чехов своего героя молодого поручика Сокольского в…тину, где он и увязнет. Увязнет молниеносно, парадоксально и очень глубоко, словно в нем проснется что-то  такое, что в нем никогда и подозревать было невозможно – какая-то темная животная сила, против которой он не смог устоять, потому что не знал и не думал о ней никогда и жил беззаботно.

Это был действительно свежий молодой человек, положительный, с правилами, – совсем не из тех, кто мог быть падок на таких бесстыдно-развратных женщин. Он задыхается войдя в дом, от приторного жасминового запаха, от лицезрения неприбранного белья, от всей нечистоты греха и сопутствующей ему грязи, которая ему, вот-вот собирающемуся выйти в отставку и жениться на любимой невесте, мерзка. И женщина эта ему не нравится. И Чехов это мастерски показывает:
 
«…К черным кудряшкам и густым бровям хозяйки очень не шло белое лицо, своею белизною напоминавшее ему почему-то приторный жасминный запах, что уши и нос были поразительно бледны, как мертвые или вылитые из прозрачного воска. Улыбнувшись, она вместе с зубами показала бледные десны, что тоже ему не понравилось. «Бледная немочь... — подумал он. — Вероятно, нервна, как индюшка».
 
Но вот она начинает обхаживать его своей откровенной болтовней и поистине демонической хитростью и цинизмом, – «Сусанна Моисеевна закатила глаза и засмеялась таким хорошим, заразительным смехом, что поручик, глядя на нее, весело и громко расхохотался», – и у него мелькает первый помысел: «А она славная».
 
С поразительной точностью, остротой и стремительностью Чехов рисует миг ее перевоплощения, когда надо было ей захватить и его деньги и его вексель, обмануть его:  «…лицо ее вдруг исказилось странным и непонятным образом. Глаза, не мигая, уставились на поручика, губы открылись и обнаружили стиснутые зубы. На всем лице, на шее и даже на груди задрожало злое, кошачье выражение. Не отрывая глаз от гостя, она быстро перегнула свой стан в сторону и порывисто, как кошка, схватила что-то со стола. Все это было делом нескольких секунд. Следя за ее движениями, поручик видел, как пять пальцев скомкали его векселя, как белая шелестящая бумага мелькнула перед его глазами и исчезла в ее кулаке. Такой резкий, необычайный поворот от добродушного смеха к преступлению так поразил его, что он побледнел и сделал шаг назад (…) Возбужденный борьбою, поручик глядел на смеющееся, наглое лицо Сусанны, на жующий рот, тяжело дышащую грудь и становился смелее и дерзче. Вместо того, чтобы думать о векселях, он почему-то с какою-то жадностью стал припоминать рассказы своего брата о романических похождениях еврейки, о ее свободном образе жизни, и эти воспоминания только подзадорили его дерзость. Он порывисто сел рядом с еврейкой и, не думая о векселях, стал есть...»

Вот и все: коготок увяз – всей птичке пропасть. С аскетической точки зрения Чехов тончайшим образом строит ход событий, что описано во многих святоотеческих творениях, а именно, как развивается первый  п р и л о г (прилог-сочетание-сосложение-пленение-борьба-страсть), как помысл, поначалу, якобы невинный, сочетается со страстью и как включаются те самые бездны человека. Разумеется, православная аскетика издавна учит о том, как противостоять этому первому помыслу, ни в коем случае не сочетаясь с ним.
Но поручик Сокольский – воин только в земном войске, а вот духовно он совершенно безоружене и его берет паук голыми руками, и следом за ним такого же милого и славного – его дядюшку…

Так какую же «правду» «законтрактованный сознанием своего долга и совестью» писатель здесь показывает нам? Неужто мироотрицательную?  Неужели она в том только, чтобы просто показать, что вот и такие случаи бывают, что вот, увы, еще есть на земле «навозные кучи»? Что человек слабое существо? Что он, православный, порядочный русский человек – дворянин –  забыл Евангелие, где сказано, «…если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки её и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну» (Мф. 5:29-30)? Что этот поручик – дите перед воплощенным злом, дите духовное, живущее фактически без Бога (хотя ведь православный!), без живой связи с Ним, а потому безоружный, немощный… Дите вообще мало что понимающее о человеке, о своем собственном устроении, хотя ведь  и он «проходил» Закон Божий и рассказывали и ему батюшки о том, что такое грех, что мы по природе, как потомки падшего праотца – «чада гнева» (Еф. 2:3), что рождаемся мы уже с внутренней предрасположенностью ко греху, что даже апостол Павел не случайно говорил о себе: «По внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих» (Рим. 7, 22-23).
 
А как апостол там же говорит о страшной зависимости человека от греховной своей предрасположенности: «Не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю... Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю» (Рим. 7:14-19).
 
Чехов вполне мог бы поставить эпиграфом к своему рассказу это апостольское слово, поскольку, разумеется, не только читал и помнил его, но давно уже пропустил его через ум и сердце, через свою жизнь. Только потому он и мог писать правду. И правда его была – правдой не заземленного критического реализма, а правдой  р е а л и з м а   х р и с т и а н с к о г о,  которым жила и творила великая русская классика. Они-то были «в духе», а критики их – в особенности в наше время (как, впрочем, уже и в XIX веке) – все в том же критическом реализме, несмотря на христианские декларации. Иначе, отчего же не слышат они Чеховской христианской правды и глубины его христианского, духовного взгляда на человека? Отчего именуют «мучителем», когда им не сразу на поверхности выдают «мораль»(потому что «мораль» на поверхности – ложь фарисейства)? Не потому ли что таковая критика, вооружившись начальными представлениями о христианстве, не стяжав пока самого могучего органа познания – чистого христианского сердца, остается при этом на первом уровне шкалы Ходасевича, разительный пример чему – обвинение Чехова в мироотрицании известным доктором филологических наук.

***
Судя по всему, для данного доктора филологии понятие мироотрицания имело однозначно негативный окрас по причине однозначности (в его понимании) смысла этого понятия. Хотя вот уже две тысячи лет Церковь учит о глубочайшем различии двух миров и соответствующих им двух смыслов, выраженных двумя насмерть противостоящими друг другу понятиями: «мир» и «мiр».
«Мир», как творение Божие, в котором изначально не было и быть не могло ничего несовершенного (Бог не Творец зла), не может подлежать отрицанию, и у Чехова найти подобного мироотрицания невозможно. Достаточно перечитать «Степь», да и в других его вещах читатель увидит, что рядом с человеком непременно будет жить своей жизнью, «совокупно стенать и мучиться» (Рим. 8:22) из-за последствий грехопадения человека прекрасный и страдающий заложник – Божий мир.

Даже в такой страшной, жестокой своей жизненной правдой вещи, как в «В овраге», Чехов открыто н а з ы в а е т своим именем (разрушая иллюзии будущих докторов филологии, обвинявших писателя в том, что все утверждения Чехова не имеют своих имен: ни лексических, ни символических, ни метатекстовых) этот главный трагический разлад вселенной.
«Как ни велико зло, – читаем мы в повести «В овраге», – все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью».
 
Божий мир у Чехова сияет своей непорочной красотой и невинным страданием, подвергаясь великому поруганию и даже уничтожению от греховности и злобы «мiра», об отрицании которого мы имеем прямое запретительное слово апостола Иоанна Богослова: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо все, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек» (1Ин. 2:15-17). Весь мiр лежит во зле, говорит далее апостол Любви в своем Первом Соборном послании (1 Ин.5:19).
Мiр – в отличие от «мира» (творения Божия) – понятие д у х о в н о е, отражающее состояние падшего, зараженного греховными страстями, водимого «князем мира сего» – диаволом, человечества, «у которого бог века сего ослепил умы» (2 Кор. 4:4).
 
Все осуждения – именно ему, мiру греха, зла. Все мироотрицание, – ему, тем паче, что «князь мира сего и бог века сего»  у ж е  повержен и осужден Крестной смертью Иисуса Христа, но пребывает в мире и становится все ожесточеннее только потому, что часть человечества не хочет знать Христа, идти узким путем страданий вслед Него, а, значит, и не может вырваться из рабства диаволу, воспользоваться плодами Победы Спасителя мира. Человек свободен, и Бог насильно никого не спасает.

Однако современный церковный неофит не может понять и разрешить эту христианскую антиномию. Строгое неприятие и обличение греха он принимает за проявление нелюбви и называет мироотрицанием. «Надо показать человеку, каков он есть». Но ведь и Евангелие показывает нам рядом со смиренным кающимся мытарем возносящегося своими добродетелями фарисея. Показывает молодого книжника, страшащегося расстаться с богатством, хотя и стремящегося жить с Богом; показывает отрекшегося и покаявшегося Петра, его «человеческое», а не Божие… Мы видим предателей, мы слышим обличение лжи, коварства, животной греховности – Иоанн Предтеча ценой жизни изобличает Ирода в преступном сожительстве, мы видим толпу, кричащую «Распни его!», – тех, кого вчера Он кормил хлебами, исцелял, врачевал, учил…

Евангелие – мiроотрицательно. Христос говорит Иудеям: «Вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от сего мира» (Ин.8:23). Священное Писание в Исторических, в Пророческих и Учительных книгах полно самых резких и даже страшных обличений мiру, который, несмотря на все взывания и предупреждения пророков, не примет, не познает и распнет на Кресте Своего Спасителя.
Духовник Чехова отец Сергий Щукин записал один разговор, касающийся повести «В овраге». Разговор состоялся уже после ее публикации, хотя Антон Павлович сблизился с отцом Сергием как раз в разгар работы над повестью. Диалог писателя со священником запечатлел по горячим следам откровенные суждения автора, еще не окончательно остывшего от глубокого погружения в свой сюжет. Работа над этой повестью (конец 1899 года) дорого стоила Чехову…

***
«…Вместе с книгой журнала, в которой была напечатана повесть «В овраге», А. П-ч дал мне номер газеты.
– Прочитайте повесть и прочитайте в этой газете отзыв о ней.
Газета была, кажется, нижегородская, в ней была помещена статья о Чехове Горького по поводу новой повести.
– Скажите, А. П-ч, – спросил я, прочитав повесть, – это село, о котором вы говорите, семья, которую описываете, знали вы что-нибудь подобное? Ужели жизнь крестьян так дурна?
– Я описываю тут жизнь, какая встречается в средних губерниях, я ее больше знаю. И купцы Хрымины есть в действительности. Только на самом деле они еще хуже. Их дети с восьми лет начинают пить водку и с детских же лет развратничают; они заразили сифилисом всю округу. Я не говорю об этом в повести, – прибавил он, – потому что говорить об этом считаю нехудожественным.
Последние слова А. П-ч подчеркнул; это был как бы ответ на увлечение описывать отвратительные стороны жизни, увлечение, которое тогда понемногу начинало проникать в литературу и о котором шел перед тем разговор.
Я сказал, что больше всего мне нравилась глубоко трогательная история о том, как ночью Липа несла гробик со своим мертвым ребенком. В самом деле, эти страницы даже из чеховских замечательны по своей красоте, чувству, художественности.
– А знаете, – сказал А. П-ч, – вот то, что мальчика Липы обварили кипятком, это не исключительный случай, земские врачи нередко встречают такие случаи. Впрочем, я решил больше ничего не писать из жизни крестьян».

Мир Божий у Чехова – стихия страдающая, мучающаяся, стенающая: это истерзанные и изувеченные птицы и собаки из повести «Моя жизнь», и начинающееся на глазах Чехова будущее страшное погубление природы («Вишневый сад»). Это невинно загубленное дитя Липы («В овраге»), это и редкие среди человечества люди, на которых сугубо сказывается всепогублющее дыхание «мiра», – те, кого мiр, зачастую инстинктивно, ненавидит, гонит, заставляет страдать, выталкивает из своей среды – тихие, сокровенные мученики мiра.

Это и вечно винящий во всем себя совестливый Иванов из одноименной пьесы… Это по сути своей евангельское «немудрое и немощное, незнатное мира и уничиженное, и «ничего не значащее мира», которое только и избирает Бог, чтобы посрамить мудрых, сильных, «чтобы упразднить значащее» (1 Кор. 1:27-28).
Это, между прочим, тот самый «маленький человек», которого открыла именно русская литература, пускай умственно предавшаяся в те времена чуждому влиянию Запада, но сердцем еще долго остававшаяся русской, христианской, истинктивно христианской… Яркий пример Тургенев: не благодаря, а вопреки; ум – на стороне, а сердце – дома. Ведь христианство – это не голова, это сердце.
 
…Это бедная поруганная Клеопатра из «Моей жизни», полюбившая женатого человека и носящая ребенка от него, испытавшая всю горечь осуждения и отторжения ее мiром и прежде всего своим собственным отцом, доброй нянькой и ее приемышем-мясником, интеллигентными любителями искусств и борцами с суевериями – всеми, кроме брата Мисаила и маляра Редьки.
Во что же превратили жители этого города христианство? – слышится немой вопрос Чехова и прямая речь героя повести Мисаила.

Имя Клеопатра означает «слава отца». О, какая насмешка! Тщеславный и честолюбивый отец – Алексей Полознев, живущий под дамокловом мечом угождения мнениям мiра сего, ради него бросающий умирать в нищете свою бедную дочь, безразличный к участи сироты-внучки, гонящий сына за то, что он не таков, каков этот мiр (а он совсем не таков!), – этот отец хотел прославить себя в детях, прославить себя в глазах этого порочного и ничтожного мiра, но не в глазах Небесного Отца. И вот теперь он получает в ответ свою долю позора и унижения от мiра, получает от детей своих «славу отца» – дочь, забеременевшую вне брака и сына, презревшего сословные предрассудки.
 
Бездарный архитектор города, бездарный архитектор этого мiра, который живет одной только ложью, но при этом трактует о религии – о какой-то своей, странной религии… И это ли не символика, не метатекст, и так ли уж эта метафора (не единственная в повести) ничего не утверждает? А ведь тут не могут не придти на ум и очевидные масонские отголоски в образе этого «архитектора мiра»? Как говорят сами о себе масоны нынешние? Дескать, мы, масоны, можем считаться закрытым профессиональным клубом архитекторов, у которых есть свой бог – «великий архитектор вселенной».
 
Это и «непутевый», всеми изруганный и оплеванный, редкостно долготерпеливый и незлобивый сын архитектора Мисаил из «Моей жизни», не пожелавший держаться своей сословной дворянской «науки», как выражался страшный ражий мясник Прокофий. Этот мясник, и образ бойни – вот он мiр во всей своей красе:
«Бойня находилась за кладбищем, и раньше я видел ее только издали. Это были три мрачных сарая, окруженные серым забором, от которых, когда дул с их стороны ветер, летом в жаркие дни несло удушливою вонью. Теперь, войдя во двор, в потемках я не видел сараев; мне всё попадались лошади и сани, пустые и уже нагруженные мясом; ходили люди с фонарями и отвратительно бранились. Бранились и Прокофий, и Николка, так же гадко, и в воздухе стоял непрерывный гул от брани, кашля и лошадиного ржанья. Пахло трупами и навозом. Таяло, снег уже перемешался с грязью, и мне в потемках казалось, что я хожу по лужам крови».

Эта картина бойни, которая позже еще раз напомнит о себе Мисаилу, но уже как ужасающее видение ада, не могла не воскресить в памяти Тимофея образ Скотопригоньевска Достоевского, в котором происходит действие «Братьев Карамазовых». Скотопигоньевск, рынок, куда гонят скот на убой, образ стада, но не овец Христовых, а жертв Ваала (у Достоевского), жертв мамоны – мiра страстей, в котором люди убивают друг друга, символ мiра разложившейся духовности и ложного убийственного благочестия.

И какое отношение ко греху человека и мiру зла может быть у такого творца как Чехов? «Любить человека и ненавидеть его грех» – давно известная христианская формула.  Но и любить и ненавидеть можно по-разному. И главное здесь – авторские глубинные намерения, которые, как известно, являются подлинным и истинным внутренним нервом его повествований.

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/08/07/1377


Рецензии
На это произведение написаны 24 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.