В сумрачном лесу

            ВОЛХИТКА

            роман
    в рассказах и повестях

                В СУМРАЧНОМ ЛЕСУ

                исповедальная притча

                Земную жизнь пройдя до половины,
                Я очутился в сумрачном лесу.

                Данте               

                1

     В человеке сильна память зверя, и всколыхнуть её гораздо проще, чем успокоить...
      У него была кличка — Матёрый. Заслужил по праву. Редкой силы зверь, незаурядной смекалки. Лицо Матёрого — жжёное, битое — представлялось большим куском зарубцевавшегося мяса. Глаза потрясали выражением угрозы и нече¬ловеческой тоски; белки от бессонницы красные — взгляд ка¬жется кровоточащим.
Годы свои он давно не считал. Мерил жизнь — от срока и до срока. На имя свое откликался не часто — отвык. В быт¬ность правый кулачина темнел татуировкою «Стахей», но бук¬вы пропали под натиском других произведений: наколото — ко¬мар живого места не найдёт. Первой пробой отроческих бездомных лет стало клятвенное УТРО: Уйду Тропой Родимого Отца... Самое свежее клеймо — редкая роскошь. Череп с кос¬тями крест-накрест: смертную казнь отменили; отправили «зубами корчевать тайгу».
— Пускай папа Карло на вас горбатится! — зарёкся Матёрый. — А я среди живых уже не числюсь! Кранты!
Прикинувшись хворым, не способным поднять ничего, тяжелее ложки, Матёрый частенько прогуливался по двору. Давил косяка на высокий забор с густым заржавленным «репейником» — проволока натянута в несколько рядов, перескочить невозможно. А перелететь?.. Отчаянные головы вертолёты масте¬рят из бензопил: пропеллер присобачат — и сделают дяденьке ручкою в воздухе.
Так он мечтал. Бессонница томила. Валялся на плацкарте и вздыхал.
Над постелью каждого висит табличка: кто такой, какие сроки. Поперёк его таблички давно полосонули красную черту: «Внимание! Склонен к побегу!»
Однажды летом во внеурочный выходной – народу много было, потешались – над кроватью Матёрого рядом с табличкой появился плакат:

НА СВЕТЕ СЧАСТЬЯ НЕТ,
НО ЕСТЬ ПОКОЙ И ВОЛЯ!

У пожилого старшины Дуболомчика, остановившегося около свежей вывески, аж скулу на сторону свело: верх наглости.
— К-хто написал? — и смотрит на Матёрого.
— Гражданин начальник! Это не я! Это — Пушкин!
— Где он, так-сяк! Позвать сюда!
— Он помер, гражданин начальник. Застрелили, сволочи!
— Ты мне башку не морочь! Зови сюда! Живо! В красном уголку полно работы! — крикнул служивый, имея в виду однофамильца Фоку Пушкина. — А это г… гадость эту убрать! Я покажу вам волю! С жиру беситесь?! Балдеете, скоты?! Не жизнь у вас, а домино! Распоясались – дальше некуда!..
          Домино – это пилёный сахар, выражаясь тутошним кудрявым языком. Да, бывала сладкая пора: выпадали некалендарные воскресные деньки. Летом, как по заказу, пожары начинаются в тайге, туман пластается на болотах и над рекой — не разгребешь граблями и ло¬патами. По нескольку суток никого не выпускают за ворота. Лагерь опоясывают живым кольцом усиленной охраны — солдаты, овчарки. И неспроста хлопочут. Знают, что к чему. Именно в дым-туман, когда в четырех шагах ни зги не видно, у слабонервных тормоза отказывают и — понеслась под гору тройка воро¬ных!.. Да только не уедешь далеко. Стахей — не сразу стал Матёрым, был и щенком — тоже пытал судьбу в подобной за¬варухе. Ему тогда, прижатому к скале, пришлось принять на грудь и заломать в железных лапах сторожевую, на чело¬вечье горло тренированную тварь, задравшую на своём веку не одного любителя весёлой воли. Отчаянные потуги дурного беглеца в то лето кончились тем, что Стахей заблудился неподалеку от лагеря и с ходу лбом шарахнулся в железные ворота: здравствуйте, я ваша тетя!..
— На ловца и зверь бежит, — подытожил тогда краснопёрый начальник, усмехаясь в лицо неудачнику и сбивая пылинку с погона, точно подготавливая место для новой звёздочки  — за поимку особо опасного.
С годами он понял: не только что в дыму-тумане скрываться не резон; летом вообще охрана стоит на стрёме боль¬ше, чем зимою — психологический настрой на «перелётных пташек», по теплу сбивающихся в стаи. А на зиму глядя — только самый круглый идиот на свободу позарится. Так рассуждали и те, кто с ружьём, и те, кто под ружьями ходит.
Здешние зимы знамениты лютостью: вдохнёшь открытым ртом — пятки простудишь. Бывало, с вечера оставят на морозе топоры — забудут или специально, чтобы завтра сачкануть. Утром возьми топор и со всего плеча рубани по листвяку — стальное лезвие зазвенит, как стеклышко, и раз¬летится... И точно так же полотно промороженной бензопилы. Да это что, это – мелочь. Крупные крюки подъёмников, толщиною в локоть, рассчитанные на многотонную ношу, легко ломались, обнажая свинцово-сахаристое студё¬ное нутро.. Тяговый канат хрустел сухою камышиной и ломал¬ся. Лебёдки на трелевочниках, стрелы, зажимные коники — всё летело к чёрту на таком морозе!.. Не выдерживал металл! А человек выдерживал. Руками работали и в такой колотун, но, в общем-то, поневоле приходилось вновь «пионерский лагерь отды¬ха» устраивать.
— Тэхнику надо бэречь! Прямо скажем: як бабу! —
воспитывал старшина Дуболомчик в бараке, то поднимая
палец к потолку, то почёсывая обмороженный нос. —
Тэхника дорогая, заморская. Ты к ней с душою — надолго
хватит...   Ослобонился   ты,   к   примеру,   а   через   годик, смотришь, снова рога замочил. Пришёл, а она уж тебя поджидает, як  самая верная баба. И зубья скалить нечего, я дэло говорю...
Да, к зиме, как правило, остывает вольный гул в крови.
Но в правилах есть исключения.
                2   
Предзимним вечером в тайге, в местечке с «лирическим» названием Решёты, на вышках закрутились прожекто¬ры, полосуя ледяную темноту — побег!..
Лохматыми клубками по следу покатились умные немецкие овчарки и потянули в поводу охранников — потных, яростных, готовых скорее собаки наброситься и растерзать в бега подавшегося сволочного зэка...
В сапогах давно портянки смялись: гвоздит кровавая мозоль; остановиться бы, перемотать, но остервенелая овчар¬ка взяла горячий след и прёт, и прёт, как лошадь: покуда го¬рячо — надо ковать, хоть сдохни!.. Вперед, вперед, вперед!.. Карабин колотит по спине, по заду, точно кто подстегивает: гони, гони, служивый!.. Поймаешь горбача, ну, то бишь, беглеца, так выгорит ме¬даль. А упустишь — сгорбишься от гнева начальника лагеря. Вот и собака, стерва, жилы рвёт, старается, как на медаль... Пролетают, освещённые фонариком, перелески, вырубки, ча¬щобы, укрытые стужёным инеем. Прочный повод руку растянул, кажется, метра на два... и ещё растягивает, сука! Во неутомимая какая!.. Хоть бы ты со следа, что ли, сбилась на минуту — в глазах темно!..
Солдат споткнулся и, раскинув руки, рухнул в гнилом распадке на краю болота. И овчарка дальше рыскала сама – среди мёрзлых кочек, среди жёлтых листьев под берёзами,  среди вечнозелёных кустов багульника… Но вскоре неподалёку раздался её громкий предсмертный визг.
«Руками заломал, наверно, гад! Умеет!»
Остановились, переводя дыхание. Беглым огнём из карабинов прочесали те¬мень в деревьях и за болотом. И  чуть не ухайдакали Матёрого. Свинцовый «клык» рванул фуфайку на левом предплечье — и в рукаве потеплело от крови, намокло.
«Молодцы, кумовья! — азартно и осатанело скрипнул он зубами. — Дали фору своим сукам! Теперь пойдут по крови — только держись!.. Но вот что странно: эта стерва почему подохла? Десяти шагов не добежала — и конец! Что? Сердце лопнуло? Бывает. Но почему тогда визжала как под ножом?.. Загадочка».
Матёрый скатился береговым каменистым откосом и утопил следы: бежал рекою — ледяной, собачьей: всю дорогу щиколотки «грызла». Скоро натолкнулся на поваленное дере¬во — мостом лежало над шумной горловиной. На четверень¬ках и ползком перебрался на другой берег, сбросил бревно, чтоб врагу не досталась эта переправа, и немного повеселел.
За рекою тихо; даже слышно, как сердце под бушлатом бухает — натружено, ровно. Это пока что разминка для сердца; главный бег впереди — на износ, на измор и на разрыв разбухнувшей аорты.
Звёзды снежным светом искрятся в вышине и от земли доносит скорым снегом... «Скорее бы! Неужто подведет?» — засомневался беглец, глубоким вырезом ноздрей прихватывая воздух и оглядываясь на ходу.
Невероятно, а всё же факт: звериная память Матёрого, нечеловечий инстинкт перед побегом подсказали: «Можно! Рискни! Скоро снег!» И он доверился, рванул. А теперь немного сдрейфил: вдруг ошибся?.. Настигнут! Порвут!..
Солдаты с ходу взяли реку — нешироким бродом. В сапогах захлюпало.
Собаки отряхнулись впопыхах и закрутились по кустам шиповника, шматками оставляя шерсть на мёрзлых ветках и людей принуждая царапаться, драть одежду, как в колючей проволоке. Настырные, истосковавшиеся по работе, овчарки нашли-таки, «подняли» влажный след,  головокружительно пахнущий кровинками. И по новой  свистопляска началась: через ельники, сосны, овраги, ручьи, валуны...
Помаленьку светало. Точнее, синело в прогалах меж деревьями и сопками, где медленно взбухало под землею солнце.
Погоня углубилась в дремучую тайгу. Кругом студено, глухо. Деревья тут стояли такими толпами – напрямки не пройдёшь. Но всё же встречались полянки, подсеребрённые инеем…
И опять овчарка слетела с поводка. На этот раз охранник сам пустил: немного оставалось до Матёрого; видна была бегущая фигура на поляне; трещали сучья под ногами зэка...
И опять раздался тот же предсмертный визг...
Фонариком освещая дымящееся горло кобеля, зарезанного под кедром, солдат ожесточённо сплюнул рядом с красной лужей и выругался:
— Ни фига не пойму! Давит он их, как цыплят!
— Матёрый потому что...
— Ерунда! Здесь что-то другое. У обеих собак одинако-во перехвачено горло...
— Ладно, некогда! – прикрикнул старший. –  Погнали дальше!
Но дальше погоня пошла с пробуксовкой, с прохладцей. Овчарки, обнюхав погибшего пса, почему-то утратили пыл: держали след, но рвать «как на медаль» не хотели больше — свежим волком пахло рядом с сапогами беглеца.               
Утром снег посыпался – крупными лохмотьями, на фоне встающего солнца похожими на жёлто-красные рваные листья.
Овчарки, по инерции пропахавши несколько десятков метров, потеряли след и заскулили, волчками вращаясь между кустов и деревьев. Чуткими носами тыча в белый зябкий пух, собаки с потаённой радостью посматривали по сторонам – запах волка пропал.
Потные, усталые солдаты умылись в ручье, раскатали шинельные скатки и оделись: тела, остывающие после бега, пробирал морозец. Покуривая, дождались охромелого радиста, и вышли на связь.
— Стахей сам себя амнистировал, — понуро доложили. — Тут снегу по колено. Он ушёл.
— Снег?! — хрипло горланил в наушниках разъярённый начальник лагеря. — Какой там к чёрту снег?! Тут нету! Что вы мне морочите голову?! Где вы? Где?.. В районе Гнилой Балки? Ну, матерь вашу! За такое дело загнать бы вам под ко¬жу дурака!.. Высылаю вертолёт! Готовьте место для посадки! Ищите! И если вернетесь с пустыми руками — пощады не ждите! Мне хоть голову, хоть ухо от этой падали, но привезите!..
Солдаты обозначили посадочный круг среди гнилых поваленных осин. Два посадочных костра по краям поляны запалили  – сырые ветки задымили чёрно и густо. Тайга, отяжелённая внезапными снегами, ссутулилась. Присмирела. Там и тут видны были обломленные  кедровые лапы – хрупкие ветки не выдержали снегопада.
   Прислушиваясь к небу, охранники устало сокрушались:
— Где это ухо проклятое взять?
— Хоть иди в деревню и стреляй кого-нибудь!
— А мне, между прочим, старый один конвоир, он ког-да-то жил у нас в райцентре, по пьянке признался, что они в свое время, в тридцатых годах, так и делали на Колыме. Упустят горбача, а чтобы отчитаться перед начальством, прихлопнут рыбака в тайге или охотника, уши отрезают и порядок.
— Да ты что? Серьёзно? Ни хрена себе... Вот такую стерву я сейчас прибил бы, не моргнувши глазом! И уши бы оттяпал с удовольствием!
         Раздражённые солдаты поглядывали в сторону зари, располыхавшейся было в распадках, но теперь погашенной густыми хлопьями, издалека похожими на хлопья сажи.
— Ты смотри, что творится! В трёх шагах не видно ни черта!
Голодные, холодные охранники ждали, ждали и «все жданки съели»: скоро снег усилился и закружил над зоной — распотрошённой ва¬той из фуфайки. Поднимать вертолёт стало небезопасно и бестолку — видимость пропала.

                3   
Снега спасли Матёрого — не выдали; снега сказали, где находится ближайшая охотничья избушка: лыжня по косогорам повела в распадки, синие от предвечернего сумрака; путь оказался длинный — свежие сугробы месил почти всю ночь.
В животе от голода кишки узлом завязывались, и Матёрый попутно стал проверять нехитрые охотничьи ловушки — лыжня к ним приводила. Перед рассветом в руках у него тре¬петала добыча — юркий тёплый зверёныш. Предвкушая пищу, Матёрый заулы¬бался и, удавливая зверёныша в кулаке, заурчал нечеловеческим голосом — в ответ на обречённый писк. Облизнулся, обнюхал... И долго потом золотыми зу¬бами, как мясорубкой, переламывал хрустящие косточки; жевал, захлебываясь кровью, живое, нервно бьющееся мясо, и выхаркивал густую шерсть, режущую дёсна и язык, — точ¬но шерстяную варежку глодал.
В охотничью избушку приплёлся он к полудню – мутное солнце висело над заснеженными головами сосен. В избушке пусто, но тепло – в камельке ещё хранилось рассыпное золото тлеющих углей. И хорошо, что пусто — мелькнуло в голове – грех на душу не брать; новая лыжня охотника от избушки уходила в новые какие-то распадки.
Стахей переоделся. (Раненое предплечье перевязал). Свои, арестантские, тряпки спалил, чужие напялил: не то, чтобы впору пришлись, но ничего, сойдёт на первый случай.
Тихо было в зимовье. Настолько тихо, что даже слышно, как временами падает снежок с деревьев под окном – или солнце пригревает, или ветер ветки тормошит. А в глубине тайги – за полкилометра, наверно – слышна барабанная дробь вечного трудяги-дятла; таких трудяг на зоне «мужиками» кличут; на мужиках, в основном-то, зона и держится. Стахей тоже когда-то был мужиком на зоне, а потом, когда в третий и четвёртый раз прошёл через централы – закрытые тюрьмы – надоело на хозяина работать. Пускай молодые сутулятся, а он уже устал, он имеет право поваляться на нарах, попить чифирок.
Размышляя об этом, Стахей «продуктовую лавку» проверил в избушке. Неплохо было бы сейчас сварить чифиру, а то уже немного притомился бегать. Чифир, какой любил он – гуще дёгтя – хорошо взбодрил бы. Чифир словно пинком по сердцу бьёт – жить веселее становится…
«Продуктовая лавка» в избушке была довольно скромная, а заварки вообще нет никакой – только трава пучками висит за печкой.
Вздыхая, Матёрый подумал о том, что надо было майку сварить в чифире на зоне – сейчас оторвал бы кусок и сварил в кипятке; хотя это, конечно, был не тот чифир, который бьёт пинком по сердцу, но всё-таки чифир, а не какая-то бодяга из травы, из прошлогоднего сена.
 —Ладно, – прорычал, – что теперь об этом…
Он взял продукты, папиросы, нож, топор. Столкал в рюкзак. Уходить уже хотел, но, постояв на пороге,  заметил две распиленные плашки на полу за печкой. Вернулся и  ножом подковырнул – плашки со скрипом поднялись. В тайнике лежало старое в тряпку завёрнутое ружьё — одноствольная уточница восьмого калибра: утку хорошо свинцовой россыпью срезает вдалеке. Не ахти какая пушка, только и на том спасибо землячку, всё не с голыми руками по тайге…
Скользя по камням, покрытым ледяной слюдой, Матёрый спустился к берегу, поросшему тальниками. Река дышала стылостью – дымок ходил по стрежню, сверкающему как стальное мощное сверло, за многие века просверлившее камни порогов и перекатов. Посмотрев  по сторонам – нет ли опасности – Матёрый машинально пригнулся и чуть не выстрелил из ружья. Подмытый кусок земли шумно плюхнулся в воду, а ему показалось – чёрт знает, что…
Криво усмехнувшись – сдрейфил, фраер? – он сплюнул под ноги. Пошёл по округлым камням, скрывающимся под снегом, – сапоги подковками постукивали.
Лодка лежала на берегу — охотник выволок, чтобы не вмёрзла в лед. Стахей легко скатил её по снегу в воду – и  оттолкнулся. Сонная река едва-едва ползла витиеватым рус¬лом. Вдоль борта проплывали оторванные забереги, куски ды¬мящегося густого «сала», перемешанного с тёмно-багровым «мясом» осиновых листьев.
Озираясь по привычке, Матёрый вздрогнул...
Большая белая собака, ступая берегом, подозрительно долго провожала его.
Сплавлялся Матёрый недолго.
На вторую ночь река остекленела, и опять пришлось на ноги навалиться. Шёл, покуда силы позволяли, затем рубил холодный лапник, палил костёр и, разгребая горячие угли на месте костра, стелил колючую зелёную постель. Рядом устраивал нодью — два тлеющих бревна, положенных друг на друга: всю ночь согревают, если по уму соорудить. Но у Стахея нодья скоро гасла. Спал урывками; ворочался; земля под боком остывала, и мороз втыкался хвойною иголкой под ребро.
Однажды спросонья Стахей увидел: у прогорающей нодьи женщина в белом сидит... Что за чёрт?! Зажмурился, головой потряс... Волчица! И того не легче!.. Ружьё всегда лежало под рукой (до этого случая он шуметь не решался: мало ли кто может услыхать). Схватил с испугу, выстрелил в упор и отшатнулся — верхний кусок дула с грохотом и огнен¬ными клочьями оторвало от ствола, как бывает, если снег ту¬да набьется...
Присмотрелся — никого нет у огня.
«Что-то мозги прокисать начинают! — разозлился Матёрый, протирая гла¬за. — Изуродовал уточницу, болван! Но как же так: ствол-то совершенно чистый был, я помню. Ну, дела-а... Надо рвать отсюда поскорей — эхо вон как разгулялось!»
Он грелся торопливым широким шагом, двигаясь туда, где солнце, поднимаясь, красным вином разливало зарю; где находились, как ему казалось, заповедные края беловодской родной земли.
В чистом воздухе чутьё заметно обострилось у Матёро-го. Изредка натягивало вкусными дымками человеческого жилья, разрубленным древостоем. Приглушенно слышался тракторный рокоток – словно пчела жужжала. И вдоль берега стали встречаться  могутные «поленницы»  из кедра и сосны – курганы деревьев, приготовленных к молевому сплаву по весенним во¬дам. Заваленные снегом пикетные избушки сплавщиков попадались на пути. По¬селок виднелся на том берегу...
Голод не тётка — пирожка не даст. И приходилось идти на риск. Он дожидался темноты, затишья и «ставил на уши» то магазин, то склад. Жратвой запасался,  выпивкой. Охотничьи лыжи добыл – широкие, оббитые камусом.  Дву-стволку добыл и патроны. И заварки теперь для чифира было у него  – до хрена и больше.
 Тайга всё плотней обступала, всё выше тянулись мохна¬тые лапы, грабастая небо и не давая свободы ни солнцу, ни звёздам. Дух человека пропал: ни следов на снегу, ни старой какой-нибудь затеси  на деревьях.
На дармовщинку Матёрый теперь не надеялся. Приходилось охотиться, хотя каждый выстрел пугал его боль¬ше, чем зверя: в морозном дремучем воздухе рождалось могу¬чее эхо, колесом катилось чёрт знает куда и, может быть, вы¬катывалось к людям...

                4   

Молодой осинник и тальник – лакомство сохатого. Вот почему он полюбил эти места возле реки – чернолесье, густо поросшее осинами и  красноталами. Тем более, что здесь же, неподалёку, находился родник под берегом. 
Сохатый спокойно и привычно  вышел  к водопою, куда приходил много лет, много зим. Было тихое утро, омытое солнцем, овеянное запа¬хом зверья; сыпались где-то синичьи запевки, на ёлках шишку били нарядные клесты; привычную мелодию наигры¬вал родник, серебряным жгутом сбегая по камням и поднимая пахучий пар.
И вдруг весь этот мир сломался в жутком громе!
Нарвавшись на пулю, тёмно-бурый сохатый сгоряча рванулся, куда подальше. Пробивая рогами дорогу в чащобе, он бежал, кровеня глубокие снега и видя в небе то два, то целых три кроваво плавающих солнца...
Несколько суток уже сохатый бродил по тайге. Валялся в ко¬лючих кустах можжевельника; дремал всё дольше, поднимался трудно — пуля под сердцем тяжелела день ото дня. Родник звенел под ухом — чудился ему. Память, продыряв¬ленная выстрелом, клубилась, точно пар над родником: всё путалось — лето с зимою, день с ночью. Рога, которые он сбрасывал обычно в декабре, всё ещё почему-то были на голове, хотя уже весна, уже теплынь. Он представлял себя лежащим на солнечной свежей траве; припекает солнышко; стрекозы  летают; шмели шуршат по воздуху и пчелы, снежинками садятся на белые цветы...
 Потом ломалась где-то ветка под снежной тяжестью. Сохатый вздрагивал и ненадолго «трез¬вел». Высокие сугробы стояли перед ним. Мёрзлые какие-то кусты белели перед глазами, тонкие, пушистые, будто пушица – лакомство лося.
Горячий, сухой, туго сдавленный вздох сожаления  царапал таёж¬ную тишь. Он смотрел на красный снег и вспоминал случившееся горе. Воспаленное мясо в боку сочилось багровой густою живицей... С кровью уходили и силы сохача, некогда казавшиеся вечными. Мелко дрожали сбитые, соструганные сучьями колени, белый свет мутился и «рябчиком рябил» перед глазами. Ослабевающий рассудок подталкивал к стеж¬ке, к воде, где подкараулил его «зверь на двух ногах», и теперь, на¬верно, караулит, зная лосиную привязанность к одним и тем же тропам. И только усталость мешала вернуться к смертель¬ному водопою... Уже всю грудь охватывало жаром. Не пуля — камень сердце придавил. И голова с лопатами рогов казалось уже неподъёмной – клонилась на грудь. И не хотелось выгребаться из уют¬ной лёжки, идти куда-то, но инстинкт подсказывал ещё: ле¬жачего если не волк задерёт, то мороз доконает.
Подранок подбирал потуже бархатную нижнюю губу, под которой дрожала волосатая «серьга» – длинный кожаный отросток. Тяжело поднимаясь, качаясь, как пьяный, он упрямо шевелил длинными своими белыми ногами, плохо ощущая снега и буреломы — точно плыл над землею в белоснежной пене облаков...
Нарастающий внутренний огонь выгнал сохача к реке, уже стеклянной, твёрдой. Потоптавшись по берегу в поисках родника или доступной полыньи, сохатый  пощипал хрустящие верхушки сугробов; вяло про¬бовал грызть голубоватенькую льдину, заторчавшую на стрежне во время ледостава, до звона вытертую вьюгами, как наждаком. Скупые капли добытой влаги не погасили в нём бушую¬щую жажду, а скорей, наоборот, — обострили, вызвав приток последних сил.
И обострилось его обоняние.
Сохатый вскинулся в тревоге, рогами подцепив при этом верхушку льдины и отколов от неё зазвеневший кусок.  Посмотрев по сторонам, лось не увидел ничего подозрительного и подумал, что эта пустое волнение из-за ранения.  И только белка смутила его. Животрепещущая белка, сидящая на ближайшей сосне, вдруг отчего-то юркнула на самый верх  – тонкая кора посыпалась, хвоинки.
Широкими ноздрями втягивая воздух, сохатый сделал шаг вперёд и замер.  Зрачки его расширились и затвердели, когда он увидел мягко идущего зверя.
Волчица шла по следу. Белая на белом — чуть заметная. Облизнулась жарким языком, легко взяла в прыжке большой сугроб и, неожиданно встретив решительный взгляд, остановилась в отдалении. Зная силу и крепость рогов сохача, до конца умеющего драться за свою шкуру, волчица не торопилась: время на неё сейчас работало.
                5         
Холодный закат кровенел над вершинами тихой тайги. Одинокое облако, снижаясь, точно раненое, красной тушей волочилось за реку. Голодными глазами глядя на него, Матёрый горевал по поводу сохатого:
— Эх ты, мазила!.. Мазепа!.. Тучу мяса упустил! Щёлкай теперь зубами с голодухи, сиди тут: завтра, чую, метель разыграется.
Слово за слово — и научился он беседовать с собой, и что любопытно: разговоры получались на два голоса. Спрашивал Стахей, к примеру, басом, а отвечал фальцетом.
— Ох, тоска! Время тянется... Выпьем, что ль, за здоровье Матёрого? Неплохой был мужик, жалко, рано помер — вышку схлопотал!
— Ты на спиртягу-то не налегай, а то случится лихо: в полынью провалишься, или что ещё... Согреться будет нечем!
— Не воспитывай, чего ты прицепился? Как старшина
Дуболомчик!
— За тебя, за дурака, переживаю. И так уже мерещатся бабы с волчьими мордами. Залудил три стакана и хватит. До¬брался до бесплатного.
— Это не мерещится. Это на самом деле. Я понял, кто мне помогал в побеге...
— Уж не эта ли волчица? Да-а, Матёрый! На лесоповале крепко тебе кедром по башке досталось: в мозгах недочёт.  Пос-тавь-ка спирт на место, гаси коптилку и ложись на плацкарту.
           В тайге зарядили бураны. Матёрый валялся на нарах старой пасеки, пропахшей мёдом, слушал метельные песни в трубе и за окошком. Закрывая глаза, улыбался. Мечтал. Скоро будет у него сказочная жизнь. Южный  берег плыл перед глазами. Зеленоватыми капуст¬ными листьями прогибалось море под ласковым бризом. Чайки в небе реяли. Шумели кипарисы, чинары и пальмы. Вместо зоны строгого режима – приморская зона с курортами. Почти что райские сады и парки с лавровишнями, магнолиями, розами. Матёрый лежит в гамаке, млеет под солнышком, наколки на пузе почёсывает. А вокруг него – ой, мама родная! – полуобнажённые девахи кружатся. Девахи подают ему то красное, то белое винцо. Они поют возле него, они танцуют, как возле персидского шаха.
«А почему бы и нет? — серьезно рассуждал беглец. — Вам, значит, можно, а мне нельзя? Там, значит, рай для богом избранных, а здесь чистилище для чёртом издранных? Где справедливость? За что боролись, гражданин начальник?.. Ладно, пускай буду я самый поганый зэк, но ты ответь: кто меня втравил в такую грёбаную жизнь? Кто мне зверя под кожу загнал? Ведь родился-то я человеком, таким же, как ты: рядом положи — маманя спутает... Нет, красно¬пёрый, нет! Мы с тобой должны ещё покуковать с глазу на глаз. И ты ответишь мне! За всё ответишь! Я тебя сырого бу¬ду жрать!..»
                6
Через несколько суток — в полночь — пурга закончилась. Мёрзлая тишь зазвенела в оцепенелом таёжном царст¬ве. Серым пятном замаячила за облаками луна, пробираясь на волю. Серебристой шерстью замерцали снега, мутные тени задвигались.
Волчицу по самые брови замело под еловым навесом: дремала, свернувшись в горячий клубок, не шевелилась. Над головой образовалась крыша, заледеневшая от дыхания... Она приподнялась, покатым лбом разламывая корку. Затёкшие суставы распрямила. Глубоко и сильно прогибая спину, так, что захрустели позвонки, волчица потянулась — нагретые сосцы вдавились в рыхлый снег и возникло удивительное чувство, будто щенки под нею зубами жадно цапнули за вымя.
Обойдя кругом ёлки, волчица зевнула — в лунном свете сверкнули высокие, плотно сидящие зубы; они у неё крепкие и целые – все сорок два. Волчица встряхнула примятую шерсть; языком «причесала» бока и облизнула нежные сосцы... От снега под ёлкой, нагретого телом, струился   мягкий   парок,   попахивая  листьями  и   хвойною иглой, с поздней осени преющими под снегом. Воздух кругом сейчас недвижим. Запахи застыли на местах, не рвутся, не мешаются клубками, как было всё это время — в пургу.
Приступ голода снова сильно стиснул ей брюхо. Волчица давно отощала. Много дней назад в тальниках за островом она взяла зайчишку — и с тех пор ни крошки мяса, ни капли крови не было во рту. И не потому, что не везло: можно рябчика схватить под снегом на ночлеге, можно куропатку, белку и даже лису... Да мало ли ловкому зверю охоты в тайге! Да ещё такому зверю, как волчица: запах добычи она способна учуять за два километра. И она, конечно, чуяла – то здесь, то там. Чуяла, да. Но воли себе не давала. Эта волчица вполне сознательно крепила в себе чувство голода, пресле¬дуя свою «святую» цель — напиться человечьей крови. Это нужно было ей, необходимо — как переливание больному. И не любая кровь годилась для неё. Любую без труда найдёшь, хоть и тайга кругом: у лесоруба, охотника, егеря. Это без проблем. Но всё это – не то. Чутье и опыт говорили: Матёрый! Вот кто нужен! Именно эта кровь! Именно этой группы — волчьей!..
Неспроста она жила так долго в глухих урманах, где спрятаны бараки, окружённые заборами с колючей ржавой проволо¬кой. Среди бесчисленных невольников, носящих полосатые одежды, за что зовут их «бурундуками», ей нужен был единственный на свете «бурундук». Много лет она за ним охотилась. Терпеливо, настырно охотилась. И  теперь могла бы — вчера, позавчера ли — настигнуть и одним ударом лапы отомкнуть животворную жилу на горле; вдоволь наглотаться пьянящей душной крови, умыться кровью, скуля от радости; волчьими улыбками озаряя ночь, рвать из-под сердца вкусные куски, давиться впо¬пыхах и снова дёргать, дёргать клыками за живое, в судоро¬гах бьющееся мясо... А потом, отяжелев и утомившись, свалиться на ночь где-нибудь под ёлками, под пихтами, и в счастливых сы¬тых снах увидеть вдруг себя, да не волчицей — молодой красивой царевной с беловодской заповедной стороны, той самой царевной, какою она была когда-то…
Но в том-то и загвоздка: что-то человечье было в ней, такое что-то, что не давало в ход пустить страшные клыки.
Несколько дней назад она пожалела беглеца, а теперь хоть плачь: ни человека не найдёшь, ни сохача в тайге — вьюга стёрла следы. Ржавый, сломанный капкан под снегом – на метровой глубине – волчица почуяла; это капкан стоял в районе старой пасеки, пропахшей мёдом. Но следы человека, ушедшего на эту пасеку – как ни старалась она – не учуяла.
Покинув укрытие под пологом ёлки, волчица взглянула на тёмное  небо. Луна очистилась. Вершины заснеженных кедров и сосен затягивало искристой паутиной длинных лучей. Молоком сверкали вдалеке ледяные ветки на кустах. Белыми волчьими шкурами под луной заиграли снега на вершинах. И серыми волчьими шкурами заиграли снега по оврагам и падям.
Волчица вышла на пригорок, медленно втянула через ноздри мёрзлый жгучий воздух и попробовала голос. От голо¬да звук необычайно обострился: уходил с Земли до звёзд и выше — к пределам бога... И непонятно, чего было больше в той песне: звериной неосознанной тоски или человечьей, мудростью жизни вскормленной печали?..
                7             
Матёрый поутру покинул зимовьё на старой пасеке. Морозный солнечный воздух, отдалённо пахнущий медком, радовал сердце и душу бодрил — особенно после прокуренной мрачной камеры, какою представлялась тесная избушка в последние сутки.
— Лафа-а!.. — громко зевнул он. — Живи — не
хочу! Сейчас бы кофе с булочкой, а после печку с дурочкой!
Гитару пошерстил бы с великим удовольствием! 
Стахей наклонился. Вмятины в сугробе осмотрел.
— Гляди! — предупредил он другим тоном. — А то бу-дет тебе кофе с булочкой: самого сожрут!
— А что такое? Волчий след?  Ого, какой здоровый! Тут не дурочка, а целая дура ходила ночью, да?
— Она же тебе помогает, — усмехнулся беглец. — Так что смелее, дядя! Упэрёд, как сказал бы родной красноперый...
         Однако, «упэрёд» расхотелось двигаться – энтузиазм пропал. На тихий светлый мир Стахей теперь смотрел с прищуром. С недоверием.
Прямо над крышей на сосне он заметил белку: самозабвенно играла со своим дымчато-тёмным хвостом коро¬левской роскоши; цокала, пряталась в ветках и за стволом, проворно возникала там и здесь, — точно две белки на вершине друг за другом бегали. Увидев человека, зверёк за¬мер, только беленькое брюшко шевелилось от взволнованного частого дыхания, да чёрный глаз помигивал смородиной.
«Долбануть бы тебя, падлу, в этот глаз! — Стахей сглотнул слюну, поправляя ружьё за плечом. — Не стоит мелочиться: мяса мало, а шуму много. Разве что попробовать топором сшибить?»
Он осторожно обошёл сосну, проваливаясь почти по пояс. Приноровился, прицелился и, широко размахнувшись,  запустил сверкающее солнцем лезвие. Обух звонко бухнул по мёрзлому стволу — рядом с белкой. Испуганно отпрянув, зверёк сорвался с ветки, вниз головой повис на ближайшем сучке, подпрыгнул и исчез за плотной зелёной занавеской хвои. С вершины длинными лен¬тами потекло серебро шелестящей кухты, иголки посыпались, чёрные старые шишки... Воздух заискрился и лёгким облаком окутал Матёрого.
«Киксанул немного, — сплюнул он, поднимая топор, — а то булочка была бы неплохая!»
Он хорохорился перед собою, но, становясь на лыжи, не забывал озираться... Шел весь день и чувствовал: кто-то за ним следит; чей-то взгляд занозой в спину впился... Под вечер ему и вовсе неуютно сделалось, тревожно. Передёргивая плечами, Стахей то и дело брал ружьё наизготовку, снимал с предохранителя.
Вершины сугробов синели, провалы наливались темнотой.
Лихорадочно шаря глазами по берегу, Матёрый надеялся отыскать хоть маломальское укрытие. Жалел, что так беспечно, самонадеянно покинул зимовье. Надо было переж¬дать денёк-другой, пока волчица в поисках добычи не уберёт¬ся подальше...
«Помогает она мне! Ага! – Стахей затравленно смотрел по сторонам. – Она поможет, погоди вот, стемнеет!»
Беглец развел костёр под кедром, присел. Спина была надежно защищена широким деревом. Кедровые лапы, нависающие над головой, отражали жар — тепло ходило колесом и долго не укатывалось. Он расслабился и задремал... Голова клонилась ниже, ниже... бух! — переносицей о ствол ружья. Спохватился, поднялся; глаза стылым снегом протёр.
Время — за полночь перевалило. Небо вызвездилось...
Яркий лунный свет залил округу с крутыми берегами на правой стороне, с пологим островком и остроконечными ёлками — на левой. Впереди — непроглядная темень, где что-то ворошилось и вздыхало, продолжая жить бессонной жизнью, протекающей по ночным таинственным законам.

                *     *      *               
Сквозь дрёму почудилось — детский голос прозвенел над ухом:
— Папочка, родненький! Поверни ружьё, а то застрелит!
Он опять ударился лбом о торец холодного ствола. Глаза распахнул и успел углядеть белый край промелькнувшего платья — скрылось в кустах.
Матёрый не поверил, но стало не по себе. Поднялся, потирая висок. «Снова чертовщина лезет в голову! Дочка снилась? Или кто?»
— Эй! Хватит прятаться! — крикнул он лишь затем,
чтобы взбодриться звуком собственного голоса.
И вдруг…
Белая волчица вышла из кустов.
Села в нескольких шагах от костерка.
Стахей попятился. Щёлкнул взведенный курок. Волчица поняла опасность: зеленоватым светом фосфоресцирующий зрачок содрогнулся, и тело приготовилось к прыжку.
— Ты... подруга! Не наглей! — предупредил Матёрый
твёрдо, уверенно. — А то поймаю — обдеру живьём! И патроны тратить на тебя не буду! Пошла отсюда! Шалашовка!
Он швырнул горящее полено — промахнулся. Головешка пролетела над ухом волчицы, шерсть едва не припалила. Но зверь в ответ на это и глазом не моргнул. Не шевелясь, точно загадочный каменный сфинкс, волчица продолжала сидеть на снегу, только показала зубы, облизнувшись.
— Проголодалась? — понял Стахей. — Я тоже. Так что
давай: кто — кого...
Он прицелился. Но не выстрелил, обманываясь тем, что много будет шуму, а на самом деле испытывая странную растерянность перед невиданным зверем: белых волков ему встре¬чать не доводилось. Только много слышал он про них на зоне – в разные годы и в разных местах, где кантовались  охотники, егеря и другие знатоки тайги и тундры. Лесные волки – сплошь и рядом серо-бурые. А тундровые звери – светлые, почти что белые. Но здесь-то этот зверь откуда? Тундра – чёрт знает, где осталась… Неужели эта волчица идёт за ним так долго, так упорно? И неужели за всё это время она не могла с ним расправиться? Ведь он же поначалу был с голыми руками.  И что  это за зверь такой, который…
Под утро Матёрый забылся на время. «Подруга» приблизилась. Теряя выдержку и злясь, он стал в неё стрелять, но бесполезно: чуткий зверь улавливал скрип спусковой скобы, щелчок ударника по капсюлю и на мгновенье раньше успевал отпрянуть из-под выстрела... Картечь хватала снег, примятый волчьим задом, яростно рвала в мучную пыль и разгрызала землю... Стрелок плевался, не мог понять: глаз подводит ли, ружье косит?
— Тварь! Как заколдованная! — бормотал он, в горячке
забывая беречь патроны. — Ты, может, и правда волшебная баба какая-то?
Зверь с каждым выстрелом всё ближе подходил: за белою спиной чернели лунки.
Матёрый влез на дерево, зубами лязгал: зори ужасно  холодны.
Звёзды потихоньку меркли. В сумеречной предрассветной мгле проступали очертания окрестности: берега, деревья, скалы. Петушиным гребнем раззолотилась вершина самой высокой и самой далёкой горы.
И вдруг Матёрый что-то сообразил. Сложивши руки хитроумным способом, он заорал петухом – и раз, и два, и три! – звонкое эхо многократно раскатилось по тайге.
И произошло невероятное: волчица вздрогнула, отпрянула от могучей сосны  и без оглядки побежала в сторону реки.
—Дожился! В петуха превратился! – пробормотал Матёрый, прекрасно зная, что такое «петух» на уголовном жаргоне. — Ты смотри, как она припустила… Зараза!
Стуча зубами – то ли от страха, то ли от холода – Стахей спустился с дерева, едва не сорвавшись: нижний сучок обломился под ним.
 Подобрав рукавицы, упавшие на снег, когда он был вверху, Матёрый закидал кострище снегом,  затоптал. Потом собрал все гильзы,  впопыхах раскиданные ночью  все пыжи: следов старался не оставлять.


                8   
Утренним светом отбелило огромные круглые шапки со¬сен, стоящих на пологом берегу. На противоположной сторо¬не земляной откос обрыва обозначился витиеватой чёрной каймой с нитками длинных сухих корней.  Заголубел прямой и тонкий, выстывший до звона березняк у родника — оттуда шли сырые токи воздуха, по-мо-лочному смерзались над рекой, оседали инеем в прибреж-ных зарослях тальника, ольховника.
Раненый сохач наконец-то набрёл на желанную воду. Упал на колени — чуть сердце не выронил в снег: сердце больно дернулось и будто бы застряло где-то у запекшейся дыры прострела... Он опустил волосатую морду. Жадно глотал, давился, перхая; через ноздри выдувал горячий воздух на стекловидный родниковый округ. Мелко дрожали раскоряченные ноги с разбитыми до крови паноготками — боковыми пальцами. Короткая тол¬стая шея, напрягаясь тугими сухожилиями, едва держала грузную горбоносую голову, увенчанную костяным раскидистым кустом: рога цеплялись за склонённую березу, помогая удерживать голову.
Сохатый дорвался: брюхо от воды разбарабанило; взгляд задёр¬нулся пьяным дымком. Чувствуя блаженную усталость, он медленно поднялся. Шатануло в сторону, в снег повело... Не удержавшись на ногах, он каменною глыбой завалился на родник, ломая укрытый сугробом сосно¬вый подрост. Студёная вода лизнула рану — погасила пла¬мя, клокочущее в сердце. Простреленный бок цепенел — боль отступала. Мокрая «серьга» — длинный отросток кожи снизу подбородка — сосулькой заблестела, подмерзая. Со¬хач, сонно смыкая глаза, машинально сорвал губами смолистую верхушку на сосенке, торчащей перед ним, пожевал горьковатую, на языке растаявшую хвою, и поп-лыл, поплыл в бредовые туманы –  тело показалось легким и чужим. Ему, воспаленному, вода сейчас была страшней отравы.
Он вздохнул, ворочаясь с боку на бок. Кожа успела пристыть: у родника остался красноватый, из-под лопатки вырванный лоскут. От прилива боли он открыл глаза, прислушался. Чёрный дятел — желна — колотил крепким клювом по березе: огоньком в заиндевелых ветках мельтешило ярко-красное темя... Стук неожиданно оборвался. Желна вспорхнула, чиркнув тенью возле родника.
Сохатый насторожился. Оглядел пространство между берёзами, почуял что-то подозрительное, заставил себя подняться и, вялыми ногами разгребая снег, побрёл, побрёл куда-то,  гонимый предсмертной силой.
Он пересёк поляну – небольшую, ближайшую возле реки. Сунулся дальше, а там — целина. Глубокая – почти по брюхо. Это ему теперь не одолеть. Он постоял, глядя под ноги, развернулся, равнодушный ко всему на свете, и побрёл посредине поляны, где легче, хотя и опас¬ней — со всех сторон видать. Он шагал и воспалёнными глазами видел то, чего не было – кругом него плескалось целое озеро высокого и тёплого кипрея, который был его любимым лакомством, когда лето красное гостило на земле, когда был он молодой и сильный.

                9          

         Охотничьи лыжи попались ему – лучше некуда. Такие лыжи, будто специально выбирал длину и ширину, которые всегда зависят  от тяжести лыжника и от роста.
         Матёрый шёл по следу сохача и радовался – так легко  шагать по снегу, местами навалившему  метра на полтора: это было видно по той пахоте, которую делал сохатый, попадая в низины.
        Тайга – из края в край – звенела снегирями, сойками, синицами и свиристелями, дроздами, поползнями. В голубые щели между заснеженным и плотным древостоем  солнце кидало ослепительные стрелы и жёлтые блики. Окованные морозом нако¬нечники ёлок и пихт блестели позолотой. И повсюду – будто углём – вырисовы¬вались тени, тени, тени... И всякий след, оставленный ночью или утром на снегу, был теперь виден, точно дырка на картине: ослепительно-белое полотно было там и тут подпорчено следами куропатки, белки, глухаря; следами зайца и росомахи.
У родника Стахей увидел большую вмятину — лёжку лося. На сломленных сосенках — черно-бурая, испачканная кровью шерсть повисла пучками. Клок выдранной кожи пристыл на льду.
«Напился дурак? Ну, теперь скоро сдохнет!» — заключил Матёрый, умываясь. Мокрое лицо покорежило сту¬жей. Ночная усталость прошла. Хорошо. Плохо только, что после калёной родниковой воды разболелся давней болью коренной прокля¬тый зуб!.. Встретив на пути берёзу, Матёрый срезал ножом кусок чаги, положил грибную мякоть за щеку — уймёт несус¬ветную боль.
Сугробы на краю поляны были окрашены кровью и перепаханы широкой бороздой — лось пытался уйти в чащобы. «Не осилил, дохляк? Сейчас я тебя голыми руками приберу!»
На повороте за высоким плотным пихтачом, на фоне чистого снега, валуном темнела неподвижная горбатая фигу¬ра сохача. Минутой раньше лось почуял белую волчицу на пути, развернулся, побрел своим следом и остановился, увидев человека: обложили.
Матёрый неспешно подошёл к нему. Скинул рюкзак и вытащил топор: патронов мало, надо беречь.
Большими грустными глазами подранок наблюдал за человеком, понимая, к чему он готовится, но не имел ни силы, ни желания воспротивиться. Двухметроворослый сохач даже не сдвинулся, лишь голову склонил, точно подставляя под удар.
Облапив топорище, повёрнутое обухом вперёд, Матёрый поцарапал саднящую скулу стальным ребром; хороший холодок почувствовал под ноющим зубом — и широко раз¬махнулся...
Испуганная стайка снегирей, промышлявших ягоду на ближайшей рябине, взлетела и с паническим писком промелькнула через поляну.
Высоко подкинув пробитый лоб, сохатый попятился и рухнул, рогами разгребая снег — до мёрзлой искристой земли. Задёргался в конвульсиях и замер, оставив под коротким хвостом тёплые ореховые катыши... Ворон — вечный спутник крови — уселся на рябину, подминая под себя ветку с гроздьями цвета мяса.
Матёрый наклонился. «Живучий, стерва! Дышит!»
Сохатый понимал свою кончину. Жадно глядел на край тайги, на солнце. Коричневая радужка темнела. В  глубине зрачка дымилась боль. Прозрачные слезины ярко набухали на глазах, переливались через края в ресницах и медленно сте¬кали, сверкая солнцем, — и прожигали рыхлый снег не большими, но глубокими дробинами...
Увидев человека, наклонённого над ним, сохатый  простонал. За живое зацепил этим мучительным звуком.
— Извини, браток. Всё равно тебе крышка, не от меня, так от волка, — мимоходом покаялся Матёрый и взялся за ручку ножа.
Выцеливая сердце, он придвинулся и коротко всадил заточенную сталь — пониже лопатки. Сохатый растопырил одичалые глаза, громко охнул, подобрав передние копыта под себя, и мгновенно выкинул – два костяных копья.
Опытному охотнику хорошо известен этот последний удар животного, и он всегда настороже в эти минуты. А Стахей расслабился, решил, что дело кончено, и вот...
Лось раздробил бы череп на куски. Но звериная реакция спасла Матёрого: успел отпрянуть... Копыто на излете стук¬нуло по лбу, только и это немало — незадачливый охотник руки раскинул крестом и, отлетев под рябину, рухнул в суг¬роб и затих...
Через какое-то время очнулся... В башке гудит... В глазах темно... И тошнота подкатывает... И словно призраки перед глазами плавают...
Белая волчица деловито, ловко распарывала тушу сохача, кровью пятная морду, лапы, снег. Чёрный ворон оседлал мёртвую тушу, старательно выдалбливал и подчищал красное глубокое дупло — расклеванный глаз.
— Сволочи!.. Вы хоть мне оставьте! — попросил Матёрый, ощущая в горле нарастающую тошноту; пустое брюхо стиснулось от спазмы; он встал на четвереньки и быстро-быс¬тро,  по-собачьи наглотался снегу.  Полегчало малехонько. Свет забрезжил в мозгу.
Он приподнялся, шатаясь. Привалился к рябине. Потрогал переносье и ужаснулся: огромная, жаром дышащая шишка набухала прямо под пальцами.
Нож отыскался далеко под деревом. Не обращая внимания на белую волчицу (она тоже не обращала), по локоть полоская руки в черноватой горячей крови сохача, Матёрый начал потрошить — что уцелело после прожорливого зверя.
За поляной, разорвавшись на сильном морозе, дерево бухнуло вдруг... Человек и зверь насторожились, впервые глядя друг на друга не враждебно — как два сообщника, застигнутые врасплох.
Тишина кругом... Ворчал на ветке ворон с тяжёлым зобом, усаживаясь поудобнее — почистить красный клюв и под¬ремать... Но что-то, что-то в этой тишине было тревожное... И, стоя на коленях, Матёрый весь напрягся, не доверяя покою. Огромным поршнем в нём ходило сердце, гоняя кровь от пятки до виска и не давая сосредоточиться. Страшным усилием воли Матёрый заставил свое сердце на несколько се¬кунд остановиться. (Он прекрасно мог такую «дуру гнать» перед врачами, вводя их в заблуждение и добиваясь нескольких суток спасительного лазарета).
Когда сердце ухнуло куда-то в потроха и залегло булыжником на дне — всё равно ничего не услышалось. Тишина кругом пересыпалась мирным безмятежным сыпом: с ветвей и с неба летела искристая снежная пыльца... И лишь за перевалом воздух чуть заметно волновался, позванивал и стрекотал стрекозой... И сразу же Матёрый  отпустил своё сердце в бешеный побег — жаркой кровью стегнуло по венам.
— Твою-то мать, — шепнул он. — Всё, кранты,
ребята! Вертолет!.. Пошли! Скорее! Да чёрт с ним, с мясом! Сейчас не мы, а нас начнут зубами раздирать!
То ли сам с собою так он разговаривал, то ли с волчицей...
Однако уйти не успели.
Вертолёт неожиданно быстро возник над вершинами соседнего распадка. Разрубил винтами полуденную дрему.
Трусливо поджимая хвост, белая волчица попятилась и, на-толкнувшись задом на рябину, отпрянула, раздраженно рыча... Шум вертолёта с каждою секундой приближался. Кусты, деревья и сугробы, и даже земля под сугробами — всё наполнилось дрожью, словно тоже знало страх перед железной стрекозой; тот страх, который делал сильную волчицу белой безвольной овцой.
— Рвём когти! — закричал Стахей. — Облава!
И зверь охотно кинулся за ним через поляну...
Вертолёт завиднелся вдали, заблестел большими лупогла-зыми стеклами, отражая солнечный свет... Железный грохот нарастал, снижаясь, и вдавливал тело волчицы в снега... Ско¬рее, скорее хотелось бежать по следам человека, но страх путал ноги, и только одно колотилось в мозгу: сейчас будет выстрел!., сейчас!.. Она заскулила, оглядываясь. Красный пульсатор-огонёк под железным брюхом вертолёта показался — кровавою добычей в лапах у орла.

                10

В грохочущей кабине в это время был разговор:
— Что там темнеет на поляне? Посмотри!
Солдат бинокль поднёс к глазам. Стахей успел укрыться в яме под корягой, а зверь ещё бежал к нему.
— Волк! Запорол сохатого! Белый какой-то волчара!
Потравим?
— Горючки мало. Да и стемнеет скоро. Поворачиваем...
Человек и зверь таились в одном логове. Жались боками
друг к другу, тряслись; два одинаковых волка — два сильных, смелых, но жалких сейчас, смертельно затравленных когда-то «самым высоким достижением цивилизации» — кошмар¬ною охотой с вертолета.
И волчица помнит, и Матёрый вовек не забудет; они тогда бежали группой — стаей; шум винтов услышали и врассыпную бросились, но где там!.. Вверху открылась дверь, иллюминаторы открылись — и началась потеха в пять автоматических стволов, каждый из которых шутя дырявит рель¬су на расстоянии в двести метров...               
Давно это было, но ужас такой – как будто случилось  минуту назад.

                *       *      *
Вертолет накренился; верхушки деревьев поплыли навстречу.
— Командир! Давай ниже! — срывая глотку в грохоте,
распоряжался кто-то, азартно оскаливаясь.
— Куда ниже? Грохнемся!
— Кругами, кругами ходи, командир! Попасём их немного на этой поляне! Пускай запомнят!..
Ломая когти и растягивая жилы, напрягаясь «до разры¬ва аорты», волки неслись к тёмному спасительному пологу тайги. Но вертолётные винты, со свистом нависая, кренясь над землей, отсекали дорогу потравленным.
Позорно отступающим, им приходилось мордой и сосками елозить по грязи, кувыркаться через трупы пристреленных щенков и смертельно раненых матёрых, в бешенстве грызущих землю под собой и из последних сил бросающихся вверх — на грохочущую громаду... В глотки пыль набилась, угар, и тошно, тошно!.. Осенняя трава ничком ложилась на пути, точно пуля — в каждую травинку била без промаха!.. И вырванная выстрелами шерсть летела клочьями, кружась, налипала на сырые ветки деревьев и кустов... Осины трусливо трепетали по округе, растрёпанными скирдами катился гус¬той листопад, волчьей кровью красился, взмывал под облака — и золотым узорным пятаком ложился лист на мёртвые гла¬за серого собрата, стынущего с нелепо вывернутой лапой и надломленным хвостом... Пороховое эхо сталкивалось лбами в каменных колодцах между скал и, размножаясь, звучало гром¬че и угрозливее истинных стволов, сбивая с толку загнанных зверей: стрелки повсюду чудились, куда ни поверни — навстре¬чу рвется пуля!.. пуля!.. не уйти!..
И стали слабонервные сдаваться: в изнеможенье рушились на спины, задирали над собой трясущиеся лапы и хвосты, и скулили сволочными голосами, и со слезой во взо¬ре, с подобострастным подобьем побитой улыбки — вылавливали где-то в поднебесье рожу человека; в тот миг он был для них и выше, и могущественней бога!
Но следом бегущие крепкие волки мимоходом рассекали глотки слабакам, чтобы человеку не досталось торжест¬во победы. И, распаляясь от запаха крови, волки ещё сильнее рвали когти — вслед за вожаком, только стремились уже не к пологу тёмной тайги, куда невозможно прорваться: на край земли бежали, к отвесному обрыву, где голубела слабая надежда на спасенье — вода в реке, бушующей среди лобастых валунов на перекате.
И добежали волки!..
И ринулись в обрыв!..
Кто от разрыва сердца на лету сдыхал, кто падал на крутые валуны, горохом рассыпая выбитые зубы и с размозжённым черепом скрываясь под водой... И долго ещё после жаркой той потравы там и сям пульсировали на скалистом дне алые тугие родники…
И перекат позднее будет называться — Волчья Кровь.
Спаслись тогда немногие. Волчьей крови вдосталь пролилось, но и человечья потекла. Азартные — может, хмельные? — стрелки впопыхах не подрассчитали высоту: вертолёт за сопкой ворвался в нисходящие потоки, качнулся, сбривая винтами вершины густых сосняков, и с треском  опрокинулся в тартарары... Затем раздался приглушенный взрыв; ущелье изрыгнуло яркий столб огня и дыма...
И над тайгой повисла тишина...
И тогда — один раз в жизни! — можно было видеть сле¬зы на глазах у Матёрого волка, единственного, кто уцелел.
Давно это было, но ужас такой – как будто случилось  минуту назад.
                11
Логово, в котором они поневоле оказались рядом, представляло собою огромную яму, оставшуюся после выворотня – в прошлом году буря поборола столетнюю сосну, стоящую на берегу. Дерево обрушилось в обрыв, сломалось пополам, но «шляпа» из корней и земли осталась над ямой, так что сверху её, эту яму, не видно.  Вот здесь они и прятались от вертолёта, пережидали, переживая ужас той облавы, которая была и в жизни молодой волчицы, и в жизни Матёрого, когда он впервые пустился в побег и его, как волка, охранники травили  с вертолёта; убивать не хотели, потому что с покойника ни черта не возьмёшь, а за поимку живого зэка можно рассчитывать на лишнюю звёздочку или даже на деньги. 
Совместная отсидка в логове ненадолго сдружила чело¬века и зверя. Волчица (пока была сыта) засомневалась даже: человек ли это перед ней? Матёрым зверем пахнет от него, и довольно-таки сильно пахнет. Видать, не случайно и неспроста за ним охотятся на винтокрылых стрекозах. Это волк, однако. Сильный, смелый волк на двух ногах. Так же спит вполглаза, слышит далеко и жадно жрёт сырое мясо с кровью...Так думала волчица, глядя на него.
И Матёрый тоже к ней присматривался. И в какую-то секунду у него мороз по шкуре пробежал. Вблизи увидев умные спокойные глаза волчицы, он поразился; только в самых редких случаях глаза у волков остаются голубыми на всю жизнь;  а в основном-то у волчат голубая радужка через два-три месяца становится золотисто-шафрановой или оранжевой. А тут – глаза были даже и не голубые, а такие  синие-пресиние, такие лазурные –  Стахей смотрел, смотрел в них, не мог насмотреться.
«Да это же Юська моя! – вдруг обожгла его кошмарная догадка.  – У   неё точно такие же глазёнки были!»

                12
         Малолетняя девочка Люся, Люська, называвшая себя не иначе как Юська – была и навсегда остаётся не заживаемой раной в душе и в сердце.
После очередного срока — за мелкую кражу — Стахей Матёрин приехал к своей симпатичной заочнице, с которой переписывался года полтора. Цельный рОман в письмах накатал, да такой красноречивый рОман получился – не устояла заочница, пригласила Матёрина в гости. Он приехал и «добил» её своим мужицким грубоватым обаянием, своим  не показным талантом управляться по хозяйству: хоть крышу перекрыть, хоть погреб вырыть, хоть быка заколоть. Короче говоря, женился он. Дом купил на деньги, заработан¬ные в зоне; хотя и пахал много лет на «хозяина», но и в свою копилку тоже попадало кое-что. Он был хороший спец по части электрики и автомеханики. Пошёл в контору, «сдался». Шофёром стал работать. Жить на¬строился честно и ровно; особенно после того, как  жена подарила ему синеглазую дочечку. Если раньше на весах качалась только его гулевая судьба, то отныне на эти весы — на другую чашу — легла судьба дочери, крохотной Люси.
«Побесился, хватит! — вспоминал он свою невесёлую долю: вокзалы, ночлежки, война. — Сам ничего слаще мор-ковки не жрал, так хоть пускай дочурка  поживёт по-людски. Подрастёт, поедем с ней на родную беловодскую сторонку поглядеть».
Жена, к сожалению, оказалась бабой скуповатой,  падкой на всевозможные «дополнительные льготы». Поначалу, когда Материн с ней переписывался, она была  продавщицей. А вскоре после свадьбы устроилась рабо¬тать секретаршей в райком. Стахею это сразу не пон¬равилось — недолюбливал начальство.
— Сплошь дубьё руководит! — уверял он жену. — Гусь ка¬кой-нибудь при галстуке кричит: «Пора пахать, пахать!» А сам даже в очках борону от плуга не отличит. Мало тебе было этих «дополнительных льгот» в твоём магазине?..
—А ты попробуй, потопчись там целый день возле прилавка, так узнаешь: мало или много, – отвечала жена. – А в райкоме я одни бумажки с места на место перекладываю и получаю при этом столько, сколько за полгода не заработаешь в магазине. И льготы при этом…
—Льготы! – Матёрин не скрывал презрения. – Льготы – это сыр в мышеловке.
—Какой такой сыр?
—А такой, который бесплатным не бывает.
—Ну, я не знаю, что тебе надо, – признавалась жена. – Лично мне там нравится.  Я в этом райкоме – как в раю.
Какое-то время Стахей ворчал, сопел, но потом  отмахнулся: нравится жить ей в этом «раю», ну и пускай себе живёт, пускай работает: заочницу он крепко полюбил.
В том «раю», в котором она работала – как и во всяком другом раю – был свой Гос¬подь Бог. Звали его  — Василь Васильевич Ярыга (Вась-Вась). Это был откормленный, холёный боров – пудов эдак семь или восемь. Доски пола под ним прогибались так, что в кабинете плотникам пришлось полы перестилать – специально под этого здоровенного шефа.  Лоснящаяся физиономия  шефа ажно  сияла в су¬мерках — за версту видать. Как фонарь. Обладая завидным здоровьем, Ярыга  был неутомим в делах руководства хлопотным хозяйством обширного района. И работать он любил – нужно отдать ему должное – и отдыхать умел с купеческим размахом. После очередного мудрого руководства пахотой или уборкой урожая, Вась-Вась любил себя потешить новомодною забавой: заглотив рюмаху коньяка, ай, как славно, ребятишки, поохотиться верхом на вертолёте. Но более того любил дородный шеф «клубничку на природе пощипать». Рядом с ним на даче нередко находилась чья-нибудь молоденькая ляля — подшефная...
Трагедия случилась, когда Юське тринадцать лет исполнилось: действительно, проклятое число.
Обладая неистовым характером и силой, Матёрин  по осени пластался на уборке: сам сутками не спал, и комбайне¬рам от него покоя не было.
Закончив страду, получил он большие деньги, поехал в город — неподалеку — и полный кузов барахла понакупил: стиральную машину, холодильник, лыжи дочери, велосипед, радужный отрез на платье — «обоим девчонкам».
Усталый, но весёлый вернулся он под утро. Дома — никого. Насторожился: никогда такого не случалось. «А это что за цацка? — удивился он: на столе узорной глыбой льда мерцала дорогая хрустальная ваза с какими-то золотыми вкраплениями. Он подошёл, грязным ногтем задумчиво пощёлкал по стеклу — зазвенело и под сердцем непо-нятной болью отозвалось... «Что бы это значило? – Стахей нахмурился. – Сколько такой ночной горшочек может стоить? Кусок, наверно, а то и больше...»
Соседка свет увидела в окне, пришла попросить мясорубку (либо намекнуть ему).
— Не знаешь, где мои? — растерянно спросил Материн.
Пожилая женщина дёрнула плечами: нет.
— Шофёр Вась-Васькин заезжал сюда вечером, — сообщила соседка, уже уходя и странно, криво усмехаясь на хрустальную вазу.
Как-то не сразу дошло до него... Не мог он допустить подобной мысли. А затем чуть припадок не сделался; бывало с ним такое иногда: за¬ходился до зелёного лица, до белой пены в стиснутых зубах — ножом раздвигать приходилось, чтобы лекарство залить.
Захватив ледяное стекло со стола, он выметнулся во двор... В дым расхлестнул эту вазу о железный лоб грузовика... Заскочил в кабину, свет врубил, не замечая разгорающегося солнца над дорогой за селом... И погнал, погнал машину — газ до полика! — выжимая из мотора всё, что можно...
Всю дорогу Стахея трясло, спазма в горле давить начинала, и тёмное пятно ложилось на стекло перед глазами, как бывало на грани припадка.
«Только бы успеть! Только бы не сдохнуть в кювете! — заклинал он себя, успокаивал. — Да что я, как дурак? На дачу людей пригласили, эка беда?.. — Но поверить не мог; до¬гадками душу травил. — Разве я прошлый раз не заметил, какими погаными глазками этот старый козёл приголубил доч¬ку, когда я с нею заехал к жене на работу?.. Но она-то, она! Мать она или кто?.. Всех троих замочу!..»
Райкомовская дача находилась на краю Золотого озера – среди могучих сосен, подпирающих поднебесье. Матёрин там бывал два раза  – кирпич и доски привозил для ремонта двухэтажного старого особняка, в котором жил когда-то, говорят, куражился тутошний купец, устраивал такие могучие попойки с песнями и цыганами, что даже кони пьяными валились по берегам. Времена меняются, меняются названия, но сущность, видно, остаётся в человеке. Если кто-то, по сути своей, был рождён как купец,  то и замашки у него будут купеческие, даже если он будет зваться «секретарь» или «шеф», или как-то ещё…
Эти сумбурные мысли мелькали у Стахея в голове – точно так же, как мелькали деревья за окном грузовика, трясущегося на кочках.
  До места он не доехал километра полтора. Мотор закашлял, допивая последние капли горючего, затарахтел с перебоями. Глянув на упавшую стрелку бензобака, Стахей повернул в сосняки и уже по инерции – с горки –  докатился до края засверкавшего озера. Дверцу распахнул ударом локтя — и побежал по гладкой на¬катанной дороге «в рай».
Примчался, то и дело спотыкаясь и падая, хватаясь за ограду и чувствуя, как сильно раскалилось сердце под ребрами: ещё немного — и перегорит...
Глотая воздух, как пловец, долго пробывший под водой, он присел возле ворот.  Немного успокоился, вы¬тер пот с лица, а может, слезы...
Тишина окрест, покой. (Только сторож дрыхнет в будке за воротами). Утреннее прохладное небо влажно и мягко синело над кронами. Желтели березы, тихохонько роняя листву. Клёны краснели, осина. Блестели в студёных росах вымытые гроздья калины у высокого забора. Последний георгин горел на клумбе и приветливая синица беспечно щёлкала, сидя на фигурной крыше двухэтажной райкомовской дачи.
И отлегло от сердца ненадолго. Благодатью опахнуло, миром...
Но заскрипела вдруг неподалеку и открылась чёрным жжёным деревом «под старину» отделанная дверь — и на крылечко вышло бледное созданье, приглушенно плача.
Следом появилась мать – собакам отдать, говорят про таких матерей. Наклоняясь, вытирала дочерины слезы, она успокаивала:
— Юська, ты не горюй! Зато теперь мы будем жить — по колено в золоте, по локоть в серебре! Только ты папке не говори...
………………………………………………………………………………
Остального не помнит Матёрин. Хоть убейте – не помнит. Лицо его жутко обезобразилось: брови, рот на сторону свело. Он задрожал, скрипя зубами, грузно грохнулся на колени и, точно защищаясь от побоев, обхватил двумя руками голову. Он сунулся горячим лбом куда-то в клумбу; мял и граба¬стал землю с георгином, рычал  и корчился,  и белыми губами заклинал:
— Нет!.. нет!!.  нет!!!
Потом до крови прикусил язык; хрипел и задыхался, как в петле, катаясь по «райским кущам», полосуя на себе рубаху и вырывая вздыбленные волосы... С жутким хрустом на хребет наседали судороги, корчили тело в суставах, ломали; в чугунные комки сбивали мышцы и норовили разор¬вать на части... И сам он сердце вырвать норовил: ногти под кожу лезли на груди, доставали до кровоточащего мяса…
И поднялся он уже не человеком.
Матёрый страшный зверь пошёл на приступ...
Последний раз такое умопомрачение с ним случилось на войне под Курском, когда штрафные батальоны залегли, не в силах дальше на своих плечах тащить атаку и затыкать пулеметные гнезда сердцами. Молодой комбат, холёный, самодовольный и вечно пахнущий свежими сдобными  щами, крутился по окопу, бил хромочами штрафников, поднимал в атаку, пьянея от крови и безгра¬ничной власти. А штрафники – ни в какую не хотели подниматься на верную смерть. Штрафники хотели дождаться, когда артиллерия – бог войны – швырнёт десятка два снарядов на поле, усмирит маленько вражеские танки, тогда и в атаку идти веселее. Но комбат пошёл – кто, дескать, в доме хозяин. Комбат, раздёрнув кобуру, с каким-то сатанинским удовольствием из новехонького ТТ взламывал «поганым зэ¬кам» черепа и орал между выстрелами: «Что, скоты?! Своя пуля слаще?! Вперед! За Родину!..» И подскочил к Матёрину, грозя воронёным железом, хотя его, комбата, предупреждали, что этот парень «с тараканом в котелке» и лучше с ним не связываться. Матёрин мигом выбил пистолет. Сграбастал комбата, взял на руки – словно беспомощного дитя – вышел из окопа и направился навстречу «Фердинанду». И выбросил комбата – прямо под гусеницы. И ничего он этого не помнил. 
 

                *      *      *
И точно также случилось в то осеннее утро.
— Остальное не помню, — равнодушно отвечал Стахей в суде, как отвечал когда-то перед трибуналом. – Память начисто отшибло.
Ему не верили.
— Неужели совсем ничего не припомните? Как жгли,
например. Убивали.
—Не помню.
—Но врачи вас признали нормальным, учтите, — внушали ему. — Не мешало бы что-нибудь
вспомнить. Не девичья память.
Неосторожное слово зажигало в нём образ дочери: сознание застило дымом и перед глазами красные угли кружились; Материн мучительно приподнимался на скамье и, не зная, куда себя деть, в нечеловеческом перенапряжении разрывал стальные «браслеты» на запястьях...
И железный этот звон похож был на высвобождение зверя из клетки.
Немели судьи... Зал немел...
— Наручники! Быстро! — кто-то визжал трусливо и
отодвигался.
Однако подсудимый никого не трогал и не думал трогать, парализованный шоком от пережитого; покорно ждал, когда нацепят новые «браслеты»; молча смотрел — большими, чёр¬ными... Конвоир невольно отворачивался. «Не глаза, а мо¬лотки! Гвозди впору забивать!»
         — Ваше последнее слово? — предложили ему.
           Он сказал   равнодушно   и   поэтому   особенно   жутко   и убедительно:
— Вы мне зверя под кожу загнали. Я вас теперь сырыми
буду жрать, покуда жив.
Немало после этого было судов, приговоров. Но всегда в последнем слове он говорил одно и то же — как заклинание.
                13
По крутым, заснеженным, старой гарью воняющим сопкам вышли к водоразделу — человек и белая волчица. Ветер кинул к ноздрям соблазнительный запах далёкой деревни. Дорога лежала дугой по-над берегом, сверкала слюдянистыми следами са¬ней; конские оглодья сена виднелись у обочины; вблизи — ав¬томобильной вонью било по носу; капли машинного масла темнели, жжёная резина — остатки колеса.
Прощаясь, Матёрый глянул в «дочкины глаза» — волчица не подпускала к себе, но и не отдалялась.
— Юська! Мне — туда! — Он показал рукою. — На мельницу мне. Будь здорова! Дай бог больше не встретиться!
Пристрелил бы тебя, дуру, да жалко: помогла ты мне в бегах. И чего ты за мной увязалась?
Уходя, он оглянулся. Почувствовал недоброе настроение зверя.
— Что глядишь, как неродная? Иди своей дорогой!
Всё! Бывай здорова!..
И они разошлись в разные стороны дугообразной дороги. Потеряли друг друга из виду. Но где-то через полверсты Матёрый, замедляя шаг и не оборачиваясь, насторожился и вдруг услышал за спиною лёгкий стремительный бег: когти зверя хрустели по снегу — всё громче, всё ближе... Стараясь не выдать волнение, Стахей напрягся, но шел, как ни в чем не бывало... Затем он круто повернулся и — едва не опоздал рва¬нуть ружье...
— Ах ты, мурцовка! — крикнул, нажимая на курок.
Широко разинув пасть, волчица прыгнула, выцеливая
горло, но, сбитая выстрелом влёт, — кувыркнулась в воздухе и, упав, покатилась по откосу, красным шнуром разматывая кровь...
Матёрый сплюнул с сожалением и злостью. «Тепло простились, ничего не скажешь! – Он глубоко вдохнул пороховой дымок. – Ладно, может, ещё оклемается. Надо спешить. Рыжий Сынок уже, наверно, ждёт на мельнице...»
Дорога впереди была пуста, чиста. Пройдя немного, Матёрый замер: невдалеке почудился невнятный звон бубенцов. Он поспешил сойти с дороги. Встал,  затаился за деревом.
Русская тройка лихих лошадей с багряно-зелёными лентами в гривах остановилась – напротив подстреляной  волчицы. Какой-то плечистый и проворный человек в белой шляпе спрыгнул с облучка, взял раненого зверя на руки и осторожно погрузил в возок.
—Стоять! Стоять, родимые! – зарокотал он, успокаивая лошадей. — Никто вас не сожрёт!
 Он взмахнул кнутом – сыромятина мелькнула чёрной молнией – и тройка поскакала дальше.
Выйдя из укрытия, Матёрый чуть не присвистнул от изумления. «Ни фига! Силён мужик! Мороз уши в трубочку скручивает, а он в белой шляпе мотается! Фраер!.. И чего это он Юську так бережно взял на руки? На белую шкуру, наверно, позарился, да побоялся испачкаться кровью».
Шагая дальше по пустой дороге, Матёрый всё никак не мог избавиться от ощущения, что он его знает откуда-то – этого странного фраера в белой шляпе на русской тройке. Но откуда он знает? Он ведь даже не видел лица этого фраера. И тем не менее…
Стахей шагал и маялся неопределённым каким-то, трудно уловимым чувством: вот-вот, казалось, он зацепится за что-то в мыслях, схватится  за тонкую соломинку – и выплывет из памяти то, что он забыл. Но время шло, дорога к желанной мельнице  с каждым шагом становилась всё короче, а память так и не могла ему ничего толкового подсказать.
И только через день эта странная загадка разгадается, когда Матёрый  будет уже сидеть на мельнице, будет скучать, поджидая Сынка – своего молодого дружка по совместной отсидке. В полдень, при яростном солнечном свете, на мельницу приедет лихая тройка с бубенцами и колокольчиками. И окажется вдруг, что этот фраер  в белой шляпе – Евдока Стреляный, в узких кругах широко известный как Сынок. Для Матёрого эта встреча будет большим сюрпризом. Но это – чуть позже. А сначала надо вот о чём сказать.

   
                14       
…Сначала был весенний, прояснившийся день, тёплая, бегущая за плугом борозда, грачиный грай под солнцем и первый робкий гром, в отдаленье пробующий голос; твёрдое, литое, на золотце похожее зерно, летящее, как дождик, в пахоту.  А потом подоспела погожая осень, страда, захватившая всех — от мала до велика! — в тяжёлый, но радостный плен.  Урожай заполучили необыкновенный; на мельницах выстраивались очереди; закрома трещали от хлебов; многие люди в селеньях богатыми стали себя величать; а у богатых, как известно, праздник ежедень. Гуляли, гуляли. И — догулялись. Добротный кварцитовый жернов, сработанный из цельного, издалека привезённого камня, раско¬лоли на районной мельнице по глупости да во хмелю, не ина¬че. И сделалась мельница годная только чёрту табак размо¬лоть: жерновой постав остановился; люди слегка обеспо¬коились — к Рождеству можно без выпечки остаться, да и скотина орала в сараях, как под ножом: хозяева приберегали отруби; неизвестно, сколько ждать придётся, когда жернову замену привезут, либо новый смастерят, искусственный, из дроблёного кремня, кварцита и наждака.
Кто хочет и кто может — пускай ждут хоть до морковкиного заговенья, а Евдока Стреляный на другой же день после аварии на мукомольне загоношился гнать машину за перевал — на мельницу соседнего района. Хозяйственный парняга, ничего не скажешь. Можно только похвалить за такое старание добывать свой хлеб насущный. Именно так и подумали многие односельчане, когда узнали о намереньях Евдоки Стреляного – ехать чёрт знает, куда, зерно вести, мозги трясти на мёрзлых кочках. И только жена отчего-то насторожилась, бабьим сердцем почуяв что-то неладное. Несколько ночей подряд муж не спал; на кухне сидел, занимался художеством – у него был божий дар как наказание: тяжело нести, да жалко бросить.
 

                *       *       *               
Стреляный родился, говорят, где-то у чёрта на куличках — среди болота на Чёртовом Займище, потому и похож на чертёнка: плечистый, но низкорослый и кривоногий; молчаливый характером и угрюмый, а взгляд такой, что может «поцарапать» — особенно во гневе. Если верить, будто веснушки насыпаются на тех, кто в детстве разоряет ласточкины гнезда — мальчишка только тем и занимался: рыжий-рыжий весь; и под ногтями даже конопушки, и на языке...
Голова по отношению к фигуре у него очень мала и это вызывало ехидные вопросы у некоторых умников: где же, дескать, мозги помещаются?
Он однажды услышал и объяснил популярно, показывая кулак — намного больше головы своего сердитого хозяина.
— Во! Гляди внимательно! Гляди и нюхай! Здесь мои мозги! Ещё вопросы есть?!
Вопросов больше не было: с Евдокимкой лучше не связываться. Издавна замечено: рыжий да красный — человек опасный. Он это подтверждал и характером, и повадками: в ярости был несокрушим и раскалялся до того, что вот-вот и полымя пыхнет из ноздрей, и дымина повалит из рыжего уха...
Знали про него немного: родился на далёкой беловодской стороне; в деревню приехал из заключения — к за¬очнице (вместе со Стахеем письма сочиняли «двустволкам», ну то есть, девушкам).
У Евдокимки с детства обнаружился редкий талант к рисованию.
— Учись! — наставляли заезжие художники, в детском доме разглядывая этюды паренька. — В беловодский городок езжай или в Москву, но обязательно учись! А то будешь... Леонардо-Недовинченный.
Не послушался парень. Крутил баранку на родимом беловодском тракте, иногда помогал оформлять клуб, контору — вот и все уроки рисования.
К нему однажды пришли старухи.
— Сынок! Ты мастер, ты знаешь, где поставить золотую точку. Ты нарисовал бы нам иконку Беловодской Богоматери, а то совсем, как нехристи какие — ни одной иконки такой уж не осталось.
Парень подумал, подумал тогда и отмахнулся:
— Ну её к матери... Это ж надо несколько недель не пить, не жрать — готовиться к такой большой работе. А у меня душа горит! Не, бабки, не, я не созрел ещё...
А между тем рука зудела у художника, серьёзного труда просила. И тогда он сделал то, для чего созрел. С  каким-то шоферюгою поспорил он с похмелья и замастырил... свеженький червонец, да такой великолепный — комар носа не подточит. Только одна закавыка была в той денежке: «водя¬ные знаки препинания» отсутствовали. Волнуясь, они пошли в магазин и проверили –  купили водки с тем  шоферюгой.
Продавщица даже глазом не моргнула – взяла червонную хрустящую бумажку.
Посидели за столом, отпраздновали. 
— А четвертную сможешь? Или слабо? — подзадорил собутыльник.
— Попытаюсь. Только надо мне оригинал иметь перед собой, а то я четвертную редко вижу. Могу ошибиться.
       «Оригинал» заняли у соседа. С этой купюрой пришлось повозиться художнику — лицевая сторона с портретом Ленина, с гербом страны советов выходили не очень достоверными.   А «водяные знаки препинания» – тёмные и светлые пятиконечные звёзды – почему-то получались такие, что светились в темноте. Евдокимка пуда три бумаги перевёл, покуда не добился фантастической похожести: три купюры на столе рядом положил – настоящие и поддельную, потом зажмурился, перемешал их, перетасовал, и даже сам не сразу разобрался, где какая. А  продавцы тем более прочухать не могли – принимали, что  называется, «за чистую монету». И зашуршала в кармане своя, домотканая денежка. И началась у Евдокимки  Стреляно¬го разлюли-малина с музыкой, с гусарскими замашками. Только недолго музыка играла и недолго фраер танцевал. В сельмаг ревизия нагрянула из города. Дотошный ревизор Во¬лодя Богов улыбнулся в чёрные усы и говорит: к нам, де¬скать, от вас поступают самопальные купюры без водяного знака препинания. Продавщица на колени жахнулась: не виновата, голубь, не губи; рыжий какой-то чёртяка по тракту катается, деньгами сорит, как мякиной, у меня даже сдачу не взял — рупь семнадцать. Позвонили в милицию, те приехали с обыском, обнаружили в доме цельный мешок заготовок – аккуратно порезанную бумагу 124 на 62 миллиметра; полведра фиолетовой краски нашли; увеличительные стёкла, волосяные кисточки и прочие прибамбасы, необходимые в талантливой работе фальшивомонетчика. А самое главное – тут же, на кухне, за шторкой на бельевой верёвочке висели на прищепках свежесохнущие купюры «без водяного знака препинания».  И загремел Евдокимка по диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…
         Из диких степей, из глубоких золотых забоев он пришёл через четыре с половиной года. Уходил –  беспечный Евдокимка, а вернулся – ушлый Евдока. Пообтёрся парень, пообтесался, набрался житейского опыта. Месяца два покатавшись по тракту – он был первоклассный водитель – Евдока нашёл себе пригожую кроткую жену; дом срубил в предгорьях, детворой обзавёлся.
 

                15
 
В начале нынешней зимы Евдока получил письмецо. Прочитал, задумался, невесело глядя на ледяное окно – морозы в тот год хорошо прижимали.
Жена кормила сына — второй мальчишка у него родился.
— Что-нибудь случилось? — Жена насторожилась, выглядывая из-за ширмы.
— Да так, ерунда... из детдома весточка. Сынков своих собирают... на юбилей.
— Поедешь, что ли?
— Разогнался! Да куда в такой мороз?
          — Ой, правда! Морозы, так морозы! Как с цепи сорвались!
          Жена, застёгивая грудь,  вышла в горницу. Ужин подала Евдоке.
— А выпить в этом доме не найдется? — Он улыбнулся, вздыхая.
— Там давно дожидается, — женщина кивнула на холодильник.
— Да? Может, прокисла уже? Надо попробовать!
Он спрятал письмецо в карман. Повеселел после гранёного, с горбушкою налитого стакана.
— Вообще-то можно съездить, – стал он размышлять, –  посмотреть на родные места. Белую шляпу на тройке лихих рысаков покатать!..
—Шляпу? Покатать?
Евдока засмеялся. Правда, не весело.
—Вера! Лапуля! А чего ты уставилась? Разве я тебе не говорил? Дед у меня... то есть, пра-пра-пра… седьмое колено, короче... Любил почудить. Белую шляпу свою на вороных раскатывал по тракту.  Ладно, был бы он купец, а то простой мужик, голь перекатная, а вот поди ж  ты! Это, говорит, душа моя гуляет! Широкая душа! От плеча  до плеча  — как от Юга до Севера!.. Да, такие люди жили на нашей беловодской стороне! И всех под корень, гады, извели! Я, может
быть, последний из марсиан...
—Из кого?
—Тьфу! Из этих, как их? Из могикан. — Евдока помолчал, задумчиво глядя в окно. — Теперь понимаешь, почему я мечтаю тройку лошадей купить и белую шляпу для своей бестолковки?
Жена посмотрела на маленькую рыжую голову мужа. Вздохнула.
— Я видела в сельмаге, — подсказала.
           —Кого? Лошадей, что ль?.. А-а, шляпу! — Он тяпнул ещё полстакана и отмахнулся, морщась. — Разве это шляпа, в сельмаге? В ней даже овса коням стыдно принести...
          —Для овса ведро можно купить.
          —Да это я так, для примера…— Глаза у мужа заблестели. — Верчик, дай-ка мне гита¬ру. Где она?
— За шифоньером пылится, давно уж затолкал. — Жена подала инструмент, села поодаль и руки в подол уронила.
           — Евдокимка, а что ты не расскажешь никогда мне про свою родню? Говоришь: детдомовский, а дед какую-то шляпу катал…
Блестящие глаза его на несколько мгновений померкли, помрачнели.
— Верчик! Было б что хорошее, рассказал бы за милую душу. Похвастался бы... А так…
Он вытер пыль с гитары. Ослабленные струны задребезжали, натягиваясь, и в нём самом что-то струной накручива¬лось, звеня под сердцем. Глаза отрешенно смотрели на ве¬черний потемневший лед, наросший изнутри окна, где ле¬жали на ватной подстилке мёрзлые гроздья калины.
Начал он сдержанно, потом всё громче, яростней. Вены разбухли от песни, бушующей в сердце.

Глухомань глубокая, жирный всплеск налима,
Костерок под берегом и цветов навалом.
В общем, зона отдыха... строгого режима,
Лай собак и вышки там — над лесоповалом!
 Ароматный ствол сосны злой топор шатает,
Автоматный ствол стоит крепко, смотрит зорко,
Летом гнус и день, и ночь до костей глодает,
А зимой грызут морозы — от зари до зорьки...

                16

Сломался жёрнов очень даже кстати – не надо причину придумывать, чтобы гнать грузовик на мельницу ближайшего района.
 Был субботний вечер, когда Евдока Стреляный «упаковался» – погрузил мешки с зерном, канистры с горючкой и всё остальное, необходимое.
—На ночь глядя-то зачем…— осторожно сказала жена.
—Я дальнобойщик. В прошлом. – Он залез в кабину. – Люблю ночами ездить. Дорога пустая. Менты не сидят под кустами, не караулят нашего брата.
 —Да какие менты по таким-то морозам?
 —Это я к примеру… – Евдока улыбнулся. – Теперь под кустами только волки да зайцы сидят.
Жена вздохнула. Зная взбалмошный характер Евдокима, она оставила попытку отговаривать. Только на прощанье сунула в кабину рукавицы и шапку. Рукавицами Евдока хоть изредка, но пользовался, а вот шапками – нет. На голове у него  пышный волос красно-рыжим огнём колыхается — никакую шапку никогда не признавал, будто волосы и правда странным образом согревали.
Но сегодня — посмотрев на меховую мохнатую шапку – Евдока молча взял. И это укрепило догадку жены о его серьёзных намереньях, о том, что письмецо, полученное в начале зимы, и поспешная поездка на мельницу как-то связаны между собой.
Он выглянул из кабины, широкой ладонью взмахнул.
— Жди меня, моя Веруся, чаще шли приветы! Всё равно
к тебе вернусь я — не зимой, так летом!..  – Евдока подмигнул. – Ариведерча! Гуд бай!.. За пацанами, за рыжиками нашими гляди ладом! Сту¬пай, а то простудишься!
Запрыгнув на подножку, жена поцеловала его в жёсткие губы, пропахшие табаком. И Евдока неожиданно «вскипел страстями», глядя, как она уходит в дом, размеренно покачивая задом, бёдрами.
«Надо было бы, конечно, утром выехать… –  Он облизнулся, отвернулся от жены и посмотрел на  закат. – Хорошо бы утром, да только времени  уже не остаётся с бабой на перине кувыркаться!»
Нетронутый снег под колёсами возле ограды захрустел, как мелкобитое, толчёное стекло.
За околицей было красно от закатного пламени – последний свет стелился на дорогу. И его, последнего, хватило ненадолго;  через минуту-другую солнце упало за дальнюю гору, и тут же всё, что было красным и словно бы горело от заката – всё покрылось сумеречным пеплом.
На земле хозяйничала матушка-зима, темнело рано; правда, ночи заступали густозвёздные, но зато и мороз колоб¬родил, не дай бог какой в такие ночи: и железо рвал, и птицу леденил в полёте.
Поудобнее устроившись за баранкой, он закурил. Приоткрыв боковое стекло, сделал несколько затяжек кряду и в щёлку выпустил большую дымную струю — заволновался: неохота покидать уютную избу, ехать в неизвестность. Но эти мысли, эти чувства – абсолютно не нужные – он выбросил вместе с окурком. Губы плотно сжал и зубы стиснул. Прибавил газу – до отказу – и, настраиваясь на дальний путь, уже с удовольствием слушал, как встречный ветер у виска клокотал разодранным широким полотном.
Из глубины тайги вытягивался на поляны сизый сумрак. Снег в кюветах густо голубел и терялись очёртания деревьев за дорогой. Километров пять проехав по долине, он вырулил на берег. Остановился, ощупывая зоркими зрачками узкий зимник, стрелой перечеркнувший реку. Бурных ключей в этом районе было много, ледоставы задерживались. Нынче тоже дорога рекою долго не могла как следует наладиться, но рисковые ребята ездили — срезать лишние полсотни километров.
Звёзды одна за другой вспыхивали над рекою. Молочный стылый шар луны, ещё не видный, спрятанный в сумрачном лесу, давал уже знать о себе: искристым нарастающим светом занялись угловатые кроны далёкого древостоя; нежно-белая полоска в небе над заснеженными сопками проступала полукружьем всё выше, всё шире.
Он решительно свернул на зимник. Фары включил и неожиданно выпугнул зайца из красноталовых кустиков, растущих на небольшом осередке реки. Перетрусивший, легкий русак вылетел большим пушистым комком на дорогу — будто ветром выдуло. Ослеплённый, рас¬терянно сел на обочину возле клочка бронзовато блестящей соломы, упавшей с крестьянских саней.
В груди у Евдоки встряхнулась охотничья страсть. Весело оскалился и надавил на клаксон. Вусмерть перепуган¬ный, косой, что есть духу  бросился бежать по световому коридору. На спине подпрыгивали уши с чёрным крапом, ска¬чущая тень, взлетая, пропадала за сугробами и, возвращаясь, тёмным гибким двойником катилась сбоку.
Стреляный, погнавшись ради шутки, не заметил, как увлёкся. Газу поддал до упора и навалился на руль, похрустывая рыжими суставами и вприщур следя за белым «пере¬кати-полем».
Опомнился он лишь тогда, когда грузовик, точно взрывом, сильно тряхнуло посреди реки: передние колеса угодили в трещину, гладко присыпанную недавним снегопадом.
Машина резко встала. Взбрыкнула задом. Евдока  аж под¬прыгнул на сиденье – лбом едва не выбил переднее стекло. Фары погасли, но зато в потемках «звёзды» замелькали перед глазами и загудел ушибленный черепок.
Стреляный проворно выбрался наружу. Посмотрел по сторонам. Мороз хватал за щёки, за потную ладонь. Он обошёл кругом машины. Плюнул в сердцах и услышал, как слюна моментально смёрзлась — зазвенела леденцом под ногами.
— Приехали... заячью мать! — подытожил Стреляный, осматривая грузовик.
Зарюхался он глубоко, основательно. Пришлось мешки с зерном ворочать, стаскивать на лёд. И всё равно грузовик буксовал, дребезжа и содрогаясь пустыми бортами. Грузовик почти что лежал на оси: задние колеса крутились вхолостую, вышвыривая талый снег, нагревая, плавя корку льда и распрост¬раняя резкую резиновую вонь, сильно ощутимую в морозном чистом воздухе, прошитом искрами, — край луны уже на¬метился над лесом.
Евдока заглушил мотор, задумался. Нешуточное де¬ло — один среди ночной тайги зимою. В два счета можно крякнуть. Вон как мороз-воевода колотушкой деревья колотит за островом. Радиатор минуту назад закипал, а теперь пощупай — холодное железо.
Топора не оказалось под рукою, как назло — хотел же бросить в кузов! — и потому Евдока озверел, покуда монтировкой молотил, прорубая клиновидный покатый выезд из прокля¬той трещины, откуда веяло могильной глубиной и слышалось тревожное хлюпанье стремительной воды.
Руки потели... И стоило шофёру задержаться на минуту, передохнуть, — монтировка прикипала к сырой ладони. И приходилось отрывать — со шмотками кожи. «Дурья голова!» — Он ругнулся, вспомнив: жена в кабину рукавицы сунула и шапку.
Мохнашки из собачьей шерсти взял; шапку не тронул.
Вырубил две колеи, но выехать по-прежнему не мог. Скользил вперед-назад — и вся езда. Рассвирепев, ударил кулаком по баранке – чуть пополам не сломал.  Схватил мешок зерна и — вместо песка! — ухнул в ледяную колею. И пустой мешок забил под колесо... И только тогда — с пробуксовками, с крупной тряской, будто верхом на рысаке! — с диким храпом закипающего мотора кое-как закарабкался на дорогу. В кузов мешки покидал впо¬пыхах. Газанул свирепо, вылетел на берег. Остановился и обрадовано выдохнул, открывая бардачок:
        — Фу-у, зайчик! Чтоб те долго жить на белом свете! – Он достал наполненную водкой плоскую фляжку, сбитыми
пальцами пробку свинтил и прямо из горла хватанул большой глоток. «За здоровье зайчика!» Во рту и в брюхе обожгло, точно раскалённый уголь проглотил. И по жилам огнём разлилось — ободрило. Он ещё вдогонку послал пару глотков. Закурил и выпрыгнул на снег — борта забыл закрючить.
Ледяным осколком в облаках прорезалась луна, серебря излучину реки. Тени заиграли по округе. И в морозной тишине вдруг почудился перезвон колокольчика...
Стреляный посмотрел на середину зимника... и выронил папиросу.
Тройка белых лошадей стояла на льду — там, где буксовал. Человек в белой шляпе разнуздывал коренника, приго¬варивая:
— Ешь, ешь, милок! Зерно хорошее, чего же добру пропадать?
Евдока  зажмурился. Глаза протёр.
Шторка в облаках задёрнулась, серебро излучины погасло и пропало белое видение на середине зимника.
Покрутивши головою, Стреляный прислушался. Ни голоса, ни колокольчика.
«Что это, Евдоха, с трёх глотков тебя так повело? Добро бы — с трёх бутылок». — Он пытался отшутиться, уезжая. Но покой пропал. Душа заныла. Вспомнил, как в деревне утверждали: заяц дорогу перебегает — к несчастью...
Хотя Евдока и говорил, шутил когда-то, что  мозги у него в кулаке помеща¬ются, но всё же в голове имелось кое-что. Он много всяких книжек перечитал в детдоме, ещё больше слышал от умных людей за решёткой. Память от природы цепкая, в тайники откладывала прочитанное, услы¬шанное, а позднее вдруг выдавала «на-гора», удивляя даже самого хозяина.
Вот и сейчас. «Заяц дорогу пересёк — к несчастью. Бабушкины сказки? — думал он. — А почему же Пушкин поверил зайцу? Поехал в Петербург, встретил косого на пути и возвратился, сел писать своего «Графа Нулина»... Эко ты, парень, загнул!  Не в Питер едешь.  Пушкин! У тебя от Пушкина только кудри на башке, да и те, пожалуй, не сегодня-завтра сбреют под нулевку. Будешь «графа Нулина» изобра¬жать за колючей проволокой... Эх, сдался мне этот Матёрый! Сказал бы: никакого письма не получал, знать ничего не знаю да и все дела... Но от него, от Стахея проклятого, просто так не отвяжешься! Да и всё-таки надо помочь земляку. Сколько раз он помогал мне в зоне. Ведь если разобраться — он мне роднее брата. Меня кормили в детстве, говорят, молоком волчицы у чёрта на куличках, и у Матёрого история почти такая же... Так, может быть, вскормила нас одна и та же мать? Волхитка? Или кто она такая?»
Ровный гул мотора и чистая дорога настраивали  душу на долгое раздумье и воспоминания.

                17
         
За колючей проволокой в далёком лагере судьба его сразу свела с Матёрым. Ещё не познакомились, не сказали друг другу ни слова, а только бросили глаза в глаза — и поняли, что спайка будет крепкая. Так и случилось. В прошлом оба шоферы, оба с беловодской стороны; оба азартные картёжники и такие же лихие работяги: сутками — без продыху, без перекура! — шурфы в железном грунте колотить могли и даже рубахи при этом не взмокнут. И  тайга у них под топорами ложилась не ху¬же травы на покосе. И пошутить горазды были — обхохочешься до слёз. Как-то перед праздником строили кирпичные хоромы для краснопёрых начальников. Хозяин, видно, перед кем-то вы¬служиться надумал. Руки в боки — ходит, гад, с утра и подгоня¬ет. Быстрей, быстрей, мол, бритоголовые! повышенными темпами! виват! банзай! даешь! Возьмите, говорит, обязательства и, чтобы кровь из носу, — новоселье к празднику поспело, как яичко к Христову дню. А Матёрый был уже тогда фартовый парень, терять ему нечего, а тут ещё и бригадиром каменщиков сде¬лали. Евдока  — помощник. Ну, взяли обязательства, впряглись и даже припотели от усердия, сделав кое-что сверх нормы и сверхурочно. Двухэтажный домина тот стоял на берегу — издалека видать. Хозяин к новоселью подрулил на своём козырном водо¬мёте и чуть за борт не булькнулся от наглого сюрприза.
На краснокирпичной стене белым камнем выложен призыв:   

                ГРАЖДАНЕ ЗАКЛЮЧЕННЫЕ!
     ОТСИДИМ ПЯТИЛЕТКУ ЗА ЧЕТЫРЕ ГОДА!

Ой, что там было, братцы! А много чего было, только всё такое непечатное... даже если бы и захотел    напечатать — бу¬мага в этом месте задымилась бы и со стыда сгорела. На жес¬тяных листах ещё, наверно, можно пропечатать – стерпят. И чтобы   слушать подобную ругань, надо иметь, по крайней мере,  жес¬тяные уши, а иначе порвёт матюгами — в лоскуты порвет, ей-богу...
За такие шутки их не гладили, конечно, по бритым бестолковкам, но и всерьёз – лично Стреляный –  никогда не стра¬дали. Затолкают в карцер или в ШИЗО – штрафной изолятор. А  через день-другой: «Сынок! Ходи сюда!» А почему? Да потому что мастер на все руки, потому что знает, где поставить золотую точку в любом деле. Нуждались в нём. Любили, чего тут скромничать. Куда ни придёт — как родной, бляха-муха. За то и прозвали Сын-ком. И на волю отпускали с сожалением: редкий был специа¬лист, но что поделаешь — гуляй, весёлый фраер. А мастера всегда найдутся на Руси великой: не зря ж народ придумал и возвеличил в горестную мудрость эту поговорку — от сумы да от тюрьмы не отрекайся. Не отрекаемся, так и живем: сума и тюрьма — грустный образ и печальный символ нашей российской державы, на про-сторах которой и днём с огнем не сыщешь ни одной семьи, пожалуй, так ли, сяк ли не причастной к этим символам и образам. И не потому ли давным-давно невольно мы выража¬емся на таком расхристанном блатном жаргоне, которому никто нас не учил, а просто он витает в нашем воздухе и плещется в нашей крови...
О многом передумать можно — дорога дальняя.
Стреляный даже сам не заметил, как его раздумья потекли широкой, негромкой песней:

Цыганка с картами, дорога дальняя,
Дорога дальняя, казённый дом.
Быть может, старая тюрьма центральная
Меня, мальчишечку, по новой ждёт…

Спохватившись, он хохотнул. Открыл окно и сплюнул песню с губ.
«Да нет уж, – уверенно подумал, утираясь рукавом, – тюрьма теперь не дождётся меня. Ни центральная, ни провинциальная!»
Он был уверен в себе, в своей прямой дороге – в светлое будущее. И пускай оно будет не такое светлое и не такое  райское, как давно обещала уже и продолжает обещать  наша  власть. Но будущее у него, Евдоки Стреляного, будет спокойным, семейным и трудолюбивым. Рай на земле построить невозможно, а честно прожить – это, в общем-то, вполне реально, хотя и трудно. А если честно жить – тогда и рай в душе твоей наступит, потому что Бог придёт к тебе, свечу запалит и раззолотит все твои потёмки, все закоулки.
Так думал он, газуя по чистой и пустой дороге, вдоль которой мелькали то ёлки, то сосны. Решительно и твёрдо думал, но…
Но в данном случае смущало его то, что Матёрый «амнистировал себя», а стало быть, за ним увяжется погоня. А тогда и Стреляному не поздоровится.
И только он подумал так — за спиною что-то гулко бухнуло, как будто выстрел по колёсам сделали.
Содрогнувшись и вбирая в плечи голову, Евдока  ошалело отшатнулся от окна и, пригибаясь, покрепче ухватился за баранку, но грузовик осел на левый борт, завилял в нешироком бронзовом тоннеле освещённых сосняков, не слу¬шаясь руля, сошёл с дороги — буфером боднул заснеженную ёлку на обочине.
Заныли тормоза...
          Какая-то серая птица взлетела из-под буфера;  крылья мелькнули крестом и над чёрным капотом – в потоках тёплого воздуха – закружилось пёрышко, подплывая к лобовому стеклу.
Сам не зная почему, Стреляный сидел и ждал, когда пёрышко осядет на стекло. Потом – неторопливо, нехотя – он спрыгнул с подножки и утонул до пояса в сугробе. Кое-как пробрался к колесу, снег отоптал вокруг не¬го. И глубоко вздохнул. И матюгнулся.  Ну, так и есть. Чего опасался, то и случилось. Задний скат во время пробуксовки в ледяной колее  истерся в лохмотья, истончился до живого мяса и, перегревшись в пути, бабахнул как из ружья.
От злости Евдока готов был свои зубы разжевать и выплюнуть вместе с матерками. Развернулся и пнул по резине.
— Скотина ты, а не скат!.. Ы-ых... — Больно ударив но-гу, он  затанцевал у колеса. – Ых, яблочко, да на тарелочке…
Разгорячённая кровь кинулась в голову. Хотелось не только ударить это распроклятое лопнувшее колесо – покусать хотелось.
Двумя руками зачерпнувши снегу, он остудил лицо.
«Спокойно, — приказал себе, — спокойно! Не пыли! А то пропадешь здесь, как жёваный фраер, и никто не узнает, где могилка твоя. В чём дело-то? Запаска есть? Есть. Отличная запаска. Полчаса — и всё будет готово. Делов-то! Первый год, что ли, замужем?»
Он достал домкрат. Швырнул на снег. С противным долгим скрипом выворачивал первую гайку. Мороз ломал суставы на руках, широкую скулу корежил и царапал медвежьей лапой. Пришлось надеть не только рукавицы, но и шапку – непривычно ему было; будто сорочье  гнездо на башке.
Снял колесо. Темно. Гайка одна укатилась куда-то... Евдока нацедил бензину, облил снятый баллон и чиркнул спичкой. С огнем как-то сразу стало веселее, приятней. Только сажа хлопьями на уши летела. Сажа вверх тянулась и  вороным крылом стелилась над сугробами. Сугробы за дорогой пожелтели – как слитки золота. Ледяные кусты серебром заблестели. А в сосняках и в кедрах  за дорогой  шевелились тени, поскрипывало что-то; замерзшие деревья будто пере¬ступали с ноги на ногу во мраке, и всё ближе, ближе к машине придвигались, тянули корявые руки — погреть над костром.
Близкий волчий вой царапнул тишину. Стреляный шапку сдёрнул за ухо — с непривычки плохо слышно в ней. Примерещилось?.. Нет. Скоро вой повторился. Более того, в соснах за дорогой снег захрустел сухим крахмалом у кого-то под ногами...
Евдока шапку выронил в костёр и не заметил, как она схватилась рыжим пламенем.
Торопливо поставил запаску и обернулся. В кустах почудились горячие глаза...
Он запрыгнул на подножку – поскользнулся и чуть не упал. Чертыхаясь, захлопнул дверцу, вынул нож из бардачка. Пусть под рукой лежит, не помешает. Свет включенных фар – двумя столбами – упал далеко на поляну. Тень волка мельк¬нула и скрылась...
«А может, собака? Почему сразу – волк? – Стреляный заёрзал, сам себя пытаясь перехитрить. – Да нет, волчара. Разве я не видел хвост? Матёрый в зоне говорил мне, что волчий хвост  – красноречивый язык. Нужно только понимать этот язык. У спокойного волка хвост опущен, только самый кончик смотрит вверх. А если волчара задрал свой хвост и кончик немного изогнул…»
Рытвина, подвернувшаяся под колесо, заставила Евдоку хорошенько встряхнуться.
—Поменьше философствуй, – пробормотал он, – побольше смотри на дорогу…
Километров десять Стреляный проехал в напряжении. Потом расслабился.
Дорога засинела в предрассветных сумерках. Заголубели сугробы. Привычно и  ровно работал мотор. И стрелки на щитке приборов были в полном порядке – все на своих местах подрагивали: не поднимали «волчьи хвосты» и в то же время «не задирали».
Евдока спрятал нож и  усмехнул¬ся. «Волк? – Он опять стал себя успокаивать. – А может, дворняга бездомная. Какой-нибудь Шарик сюда закатился, или всё тот же заяц бегает кругами. Старе¬ешь, брат. Нервишки. Раньше устали не ведал, а нынче глазки-то... ку-ку... слипаются!»
Третья бессонная ночь подломила его. (Перед этим Евдока две ночи не спал, каким-то «художеством» на кухне занимался тайком от жены).
Люфт рулевого колеса отсутствовал – Евдока следил за этим делом и всегда подтягивал кронштейн и всё другое, что необходимо было подтягивать и подкручивать. И поэтому теперь машина с прямого пути не сбивалась, как самолёт, летящий на автопилоте.  На ровных и гладких участках дороги Стреляный проделывал такие штуки: бросая руль, он доставал спички, папиросы; прикуривал, поглядывая на дорогу и, усмехаясь, говорил себе: «Полёт нормальный!» А потом, когда усталость одолела, Евдока начал задремывать на ровных и гладких участках.  Красно-рыжая бедовая головушка его медленно клонилась на баранку. Метров пятьдесят и даже сто он проезжал вслепую... И всем телом вздрагивал, предчувствуя беду. Хотел остановиться, покемарить полчаса — хватило бы ещё на трое суток. Но сам себе упрямился, доказывал харак¬тер. Только скорость немного убавил.
Ехал, ехал так – сквозь дрёму. И пригрезилась ему женщина в белом сарафане, с золочёною косой, накрученной в виде короны, — женщина, похожая на образ Беловодской Богоматери. Она стояла на краю обрыва, куда на¬правилась машина Евдокима. И чтобы не наехать на эту женщину, водитель машинально крутанул баранку, сбросил газ и машина мягко врезалась в большой сугроб на повороте – в нескольких шагах от пропасти...

                *       *       *               
Рассветное солнце проникло в кабину — через морозные кружева на стекле — лучами кольнуло глаза и разбудило Евдоку. Он торопливо повернул ключ зажигания, но мотор со стар¬тера не заводился. Сердце, опалённое недобрым предчувствием, заколотилось где-то в горле – жарко стало. Он схватил рукоятку и, выскочив на мороз, яро¬стно взялся крутить... «Чёрта с два! Бесполезно! Движок насквозь оцепенел! И радиатор лопнул в нескольких местах. Поспал! Сурок! – Евдока потрогал примороженные уши. – Что теперь делать? Пешком идти? Хоть бы машина повстречалась какая-нибудь – попутная или встречная. Можно было бы дёрнуть тросом – завести. Но какой дурак в такой мороз  поедет? Люди на печках сидят, чаёк пошвыркивают…»
Стреляный открыл капот, потрогал клеммы аккумулятора – так, на всякий случай. И опять попробовал завести при помощи «кривого стартера» – стальной рукоятки, уже почти насквозь прохваченной морозом.
—Жалко, что это не танк! – пробормотал он, вспоминая рассказ одного заключённого, бывшего танкиста прославленной Тьмутараканской  дивизии.
Двигатель танка, рассказывал механик, он мог запускать при помощи выстрела. Невероятно, а всё же факт. Для начала механик врубал зажигание и скорость, потом поворачивал башню танка назад и орал наводчику: «Огонь!» Мощный выстрел производил такую же мощную отдачу – танк судорожно дёргался, начинал движение, и  в это время производился запуск двигателя. Оригинальный запуск, нечего сказать. Вот на этом запуске и погорел механик-танкист. Вместо холостого он использовал боевой снаряд. Шарахнул с полигона в сторону деревни, стоящей в десяти километрах, – половину фермы разворотил, убил и покалечил несколько быков, коров, и ладно, хоть людей не зацепил. После такого оригинального запуска двигателя танкист-механик загремел в дисциплинарный батальон, а оттуда уже – дурное-то дело не хитрое – он протоптал дорожку до гражданской зоны.
 Вспоминая «мудрого» танкиста, Евдока не несколько мгновений даже повеселел, но тут же и нахмурился, глядя на пустое белое пространство – хоть вперед посмотри, хоть назад. Мало весёлого в таком пространстве – как белый похоронный саван.
Засмуревши, он залез в кабину, закурил, позёвывая. Стекло рукавицей протёр. Перед буфером стояла берёза.
«Погоди! – Он припомнил ночное видение женщины в белом платье и раздра¬женно хмыкнул. – Так-то вот сказочки и рождаются. Не за¬снул, приехал бы в деревню: «Ребяты, ё-мое! Еду ночью по тайге, и вдруг на повороте баба в белом платье, босиком, стоит, машет красненьким платочком: остановись, мол, спишь ведь за баранкой, баран ты разэдакий, остановись — расшибёсся!» Один бы посмеялся: «Врёшь! Баба? Босиком? В такой мороз в тайге?» А другой поверил бы и дальше растрез¬вонил... Вот вам и творчество — устное народное, блатное хороводное!»
Он в раздумье походил возле машины. Остановился у берёзы и почувствовал, как на висках зашевелились кудри.
За сугробом лежал красный шёлковый платочек, а даль¬ше четко отпечатались свежие следы босых ступней...
«Богоматерь?.. Да ты что! Какая матерь?» — Евдока глазам своим не поверил, но на всякий случай перекрестился: кто бы ни была та женщина, а ведь она его спасла от гибели.
И опять –  в последний раз – он попытался оживить проклятое железо. Нет. Омертвело так, что чёрта с два… Евдока походил кругами около машины. Злой, угрюмый, он поду¬мал: «Богоматерь! Ну и где ты с божьей помощью своей? Шевельни мотор, маманя! Сделай чудо!»
Подумал так – и обомлел. Нет, мотор, конечно, не завелся по-щучьему велению, по моему хотению, но чудо всё-таки произошло.
Вдали, где-то в светлеющей тайге, причудился звон колокольчика — в той стороне, откуда Стреляный  приехал.
«Брошу грузовик, ничего с ним не случится, — подумал Евдока, выходя на дорогу. — Надо спешить. Подвезут поди, коль место есть».
Тройка белых лошадей из-за поворота вывернула.
Замедляя быстрый бег, лошади зафыркали, словно принюхиваясь, и – не дойдя с десяток шагов до человека, упряжка остановилась.
Ощущая сильное сердцебиение, Стреляный осторожно  приблизился. Пустой возок был перед ним. Только белая шляпа красовалась на облучке. А в шляпе — крупные красные яблоки с необыкновенным ароматом Древа Жизни.
«Чудеса! – Евдока опять перекрестился. – Неужели и правда Господь Бог на белом свете есть?»

                18         
 
…Говорят, что раньше, до хлебопашества, в Сибири не было воробьёв, а теперь их развелось – тучами летают по полям, пасутся на мельницах.
Эти «тучи» первыми встретили Матёрого, когда он под вечер появился около старой бревенчатой мукомольни. Воробьи на крыше, на заборах так разверещались, так разволновались, перелетая с место на место, – Матёрый даже замер на минуту, чтобы люди его не заметили; во дворе стояло несколько саней и два грузовика. 
Дожидаясь, когда помольщики погрузят свои мешки и съедут со двора, Стахей костлявым кулаком помял небритую щеку. Зуб ломило — спасу нет. Понимая, что на мельнице могут оказаться посторонние, никому не до¬веряя и всегда опасаясь засады, Матёрый надеялся: вдруг мельник за чем-нибудь выйдет во двор.
«Нет! Не выходит! Собака!»
Терпение лопнуло. Боль сделала его неосторожным.
Перемахнув через ограду, Матёрый схватился за железную дверную скобу и точно ожёгся — отдёрнул руку. Кожа затрещала, оставаясь лохмотьями на раскалённой морозом овальной скобе. Он поплевал на рану — сжал в кулак.
В просторном помещении мельницы вечно гулко и сумеречно. Свет электрических лампочек под потолком запорошила мучная пыль, густо витающая в воздухе... Мука оседала на воротник, на шапку, на лицо. Стахей не сдержался, громко чихнул и на минуту затаился за мешками. Крыса под ногами запищала — жирная, неповоротливая. Вылезла из-за мешка и, увидев человека, ничуть не испугалась. Не спеша поволоклась по коридору, длинным хвостом вычерчивая  по полу, припорошённому мукой.
Матёрый их терпеть не мог, этих тварей — в ка¬мерах, в бараках надоели. «Разъелась, гадина, как поросе¬нок!» Он сильно пнул её в живот. Крыса хрюкнула, взлетая. Раскорячив лапы и вращаясь, она едва не влипла в бревенчатую стену; с бревна посыпалась мука, и на стене оста¬лось тёмное пятно. Крыса шлепнулась на пол, дёрнула задними лапами и околела.
Сверху раздался недовольный голос:
— Ты что наделал? Чума болотная!
Заскрипела лестница. Показался старый мельник, похожий на привидение. Белые пимы на нём, телогрейка бе¬лая; рубаха, волосы в муке. Лицо укрыто мохнатой белопенной бо¬родой.
Это был Штырёв Минай Аронович.
«Приведение» придвинулось к непрошеному гостю, мигнуло сердитыми глазками.
— Кто такой, чтоб хозяйничать здесь?
Матёрый демонстративно сплюнул под ноги старика.
— Ты что, не узнаешь? Здорово, Штырь!
Старик не сбавлял свой сердитый накал:
— Штырь — в стене торчит. А меня Минаем нарекли.
           —Ох, ты, важный какой! Ну, отойдём куда-нибудь, поговорим. Может, вспомнишь. Или совсем уже мозги мукой запорошило? Так я могу продуть! — пообещал Стахей.
          Мельник принимал его за очередного мужика-помольщика и потому продолжал хорохориться.
         — Хорошо на того грозиться, кто угроз боится.
        Не сдержавшись, Матёрый схватил его за грудки. Встряхнул, да так, что мука со старика посыпалась.
— Штырь! Скотина! Смелый стал?! А ну, смотри внимательно!
Приподнятый в воздух, мельник задохнулся, узнав пришельца.
— Ма... ма... — пролепетал.
— Нет, не «ма-ма»! — передразнил Матёрый, поставив старика на пол и презрительно отряхивая руки. — «Па-па» пришёл. Пахан. Так что давай — чечёточку на пузе. Как в золотые юные года.
Штырёв  засуетился. Лицо подобострастным сделалось. Они направились куда-то узким коридором. Шаги глушил разме¬ренный скрежет жерновов. Молочною струей в сусек стекала свежая мука. Моложавый подмастерье рассыпал её, горячую, на деревянный чистый пол и ворошил грабаркой, охлаждая, чтобы сохранилась в ней «хорошая душа», как говорил Минай Аронович своему помощнику. Дальше охлажденная мука шла через грохот — крупное решето — и сортировалась по мешкам.
Они забрались в тихий тесный закоулок. Небольшое за¬потевшее от теплоты окошко, дощатый стол без клеенки, два стула.
— Скромненько живём, — оглядывался гость, морщась от боли в зубе. — Никто и не подумает, что когда-то Штырь лопатою тыщи ворочал. Как муку грабаркой. Да?
— Господь с тобой. Завязано давно.
— Ты кому другому уши три. А мне бесполезно. Не верю... Значит, Сынок у тебя ещё не был, коль ты меня не ждал?
— Сынок? Был. Недавно.
— Лады. Привёз он что-нибудь?
— Да кого он там привез! – Мельник отмахнулся. – Одну бутылку.
— Бутылку? И всё?.. Штырь! Кончай темнить!
— Да вот те крест! — Старик перекрестился и полез под стол, достал початую посудину с плодово-ягодным вином. — Вот, одна. И хоть с собаками иш-шы — нет больше ничего.
Матёрый жестокими глазами «надавил» на мельника. Тот смущён¬но отвернулся, от муки отряхиваться начал. Стахей, зубами сдёрнув пробку и выплюнув на пол, задумчиво глотнул плодово-ягодное.
— Штырь, он должен был мне ксиву передать. И
деньги.
— Сынок? Через меня передать?.. – Мельник был немало изумлён. –  Да откуда он знает про наши с тобой трали-вали? Сенька родился, когда я уже завязал.
— Ты!.. Дуб заиндевелый! — рассвирепел Матёрый и стукнул донышком бутылки по столу. — Ты про какого сынка мне толкуешь?
— Про Сеньку своего. Он приезжал недавно. Помол у него...
— Вот уж верно сказано: по Сеньке шапка, а по ядреной матери — колпак! — заругался Матёрый. — Я тебе толкую про Евдоху Стреляного... Ну? Чего ты вылупил глаза, как жаба на горячей сковородке? Приезжал Евдока?
— Нет, нет, Стахеюшко. Никто тебя не спрашивал.
—Слава тебе, господи: разродился дедушка! Даже
вспомнил, как звать. — Мрачный гость кулаком упёрся в распухшую скулу. — Есть на этой вшивой мукомольне плоскогубцы или нет?
— Кого? А-а… Плоскозубцы? Найдутся. Принести? Я мухой слетаю, Стахеюшко... Мухой…
—Да погоди ты, муха! Не мельтеши! – Матёрый поморщился. – Там, за амбаром, под старыми санями — там рюкзак мой лежит. И ружьишко...
—Всё понял. Принесу. А пока, Стахеюшка... Вот,
держи плоскозубцы.
Засуетившийся мельник попятился и исчез.
Матёрый помедлил, решаясь на «операцию без наркоза». Залпом выпил остатки плодово-ягодного кислого вина и засунул пло¬скогубцы в рот. Лицо закаменело. Глаза ушли в прищур, сосредоточась на одной какой-то точке.
Минуты через три вернувшийся Минай Аронович двери приоткрыл и обалдело замер.
«То ли он железо вместо закуски жрет?» — в недоумении подумал Штырёв, косясь на пустую бутылку, ле¬жащую под столом.
Закрепив плоскогубцы на головке коренного зуба, Стахей резко потянул двумя руками и привстал со стула. Во рту что-то сочно захрускало. Но потная ладошка соскользнула — плоскогубцы улетели в угол, а стоматолог-неудачник шумно плюхнулся на стул и ударился затылком о стену: аж бревно загуде¬ло...
Старик едва не на лету подхватил инструмент, услужливо подал и начал ассистировать в этой необычной операции...
Че¬рез минуту дело завершилось. Стахей рычал от боли и креп¬ко, виртуозно матерился (в этом смысле был он  отличный «стоматолог»). Во рту горело, словно уголь за щекой лежал — в дыре на месте зуба.
— Ядреный!.. А чего так болел? — разглядывая, терялся в догадках Матёрый; он ещё не понял, что впопыхах вырвал здоровый зуб мудрости. — Притащил рюкзак? Вот хорошо. Там спиртяга, хотя и немного… Давай за встречу! Да заодно и продезинфицируем.
Хлебнули по «наперсточку»... И сразу у Штырёва нос многозначительно зарозовел — даже сквозь плотный слой муки заметно.
— Алкаш загримированный! — вслух подумал Стахей, глядя куда-то в угол на полу. — А чего ты крысу пожалел? Мало тебе их на мельнице?
— Это был Крысоед, — огорчённо сказал Минай Аронович. — Я приучил его крыс поедать. Поначалу поймал пару штук, посадил в железную бочку. Через пару недель заглянул — одна осталась. Ещё поймал — и в бочку. Откормил его таким манером, а потом посадил на голодный паек. А потом, когда я объявил ему амнистию — из бочки выпустил, так только писк стоял на мукомольне! За полгода, считай, половину пожрал! Остальные сами разбежались. О, какой был Крысоед!
Помолчали.
— Зверя, значит, ты ему под кожу запустил? Вот так, Ароныч, и среди людей... — Глядя на сумеречное окно, Стахей нахмурился и, ещё немного послушав старика, небрежно отмахнулся от него.  — Хватит бухтеть про своих крыс.  Эк тебя растащило с одного наперстка!
— Как бы ни так! С наперстка! — обиделся Штырёв. — Ночь у меня сегодня самашедшая была! Четыре машины с Бор-Фарпуса, четыре  из Селеверстово... Да ещё из этого, из Пяткова Лога…  Не сплю которы сутки. Да и голодный, как чума болотная.
— А почему лапши не сваришь? — мрачно пошутил Стахей. — Из твоей бороды можно было бы давно суп с лапшой сварганить. Вон сколько муки таскаешь в ней!..
— Мука? – Мельник не расслышал. – Мука нынче добрая. Цельные курганы перемолол.  Прямо сердце радо! Вот смотри мешки – тут Брянская, Курганская мука. Но лучше всех – алтайская, она всегда с хорошей клейковиной…
          Матёрый, в чем-то глубоко задумавшись, опять уставился в окно, уже потемневшее.
— Послу¬шай-ка, Ароныч, а никто на белых лошадях не приезжал сю¬да зерно молоть? Белая такая тройка рысаков и ямщик в бе¬лой шляпе...
Стахею на дороге ещё показалось, а теперь он был почти уверен: ямщик не волчицу поднял с обочины — женщину в белом платье; хотя, конечно, откуда там женщина? Бред, и всё-таки Стахей не мог отделаться от этой мысли...
Он рассказал мукомольщику о своих злоключениях.
          Глядя в пол, Штырёв помял рукой седую бороду, похожую на тесто. Неторопливо начал объяснять:
— Это старичок-лесовичок на белой тройке разъезжает. Где кому худо — поможет. Либо чей-то дух
витает над землей, ищет родную душу — вселиться в неё хочет… Я когда из лагеря пришел, мне тоже видение было. Матушка-покойница в белом сарафане по огороду ходила. Ходит, ходит, постучит в окошко: «Минай, родименький! Что же это руки у тебя такие
грязные? Умойся, миленький. Умойся и ступай на мельницу!» — «А пошто на мельницу-то?» — спрашиваю. «Душа очистится рядом с мукой. У нас в роду, Минаюшко, никто чужой мучинки не украл...» Вот так я и покончил с гиблым делом. И ты, Стахей, не втравливай меня. Не пачкай!.. Да...  — Штырёв поднялся. –
Пойду, Стахеюшко. Пора.   Старуха заждалась, а то ещё сюда припрётся...  О! – вспомнил мельник. — У старухи у
моей шалфея много. Шалфей-трава от зуба крепко помогает.
Давеча меня как припекло, на стенку лезть хотелось, а прополоскал травой — и отпустило. Может, принести? А чо ж так мучиться?
Матёрый ненавидел жалость — и в себе, и в других. Жалость — это гиря, только мешает свободно двигаться и вольно жить.
— Лошади пускай твою траву жуют! — резко ответил он, скрипнув зубами. — Вали к своей старухе под бочок. Нет, погоди, Штырь! Погоди! Значит, сделаем так, — распорядился незваный гость.  — Сейчас ты меня схоронишь в надежном месте. А Сынок появится — дашь знать. Сынок не должен подвести... если, конечно, дух какой-нибудь не вселился в него. Ну, дух-то я вышибу враз! И из него и из тебя! — Он коротко, зло ухмыльнулся. — Так что смотри там, "старичок-лесовичок, не проболтайся по пьянке. Из-под земли достану ведь, запомни. Я шутить не люблю. Ты меня знаешь, мукарь. Всё, свободен пока.
Минай Аронович дал ему ключ от потайной двери. Комнатка была чуть больше самой большой могилы: узкая, про¬долговатая и высокая, и пахло почему-то здесь сырой землей и угарно тлеющим загробным тесом. Матёрый выключил свет, чтобы оконце не привлекало внимания (он вообще ува¬жал темноту, как уважают сильного надежного товарища). Любитель всего жёсткого и грубого, он подложил  под голову какой-то камень, подвернувшийся под руку. Улёгся на топчан. Вздохнул. Долго смотрел на слабо голубею¬щую прорубь с ледяным стеклом, где мерещился ему «желез¬ный невод» — вся жизнь прошла за крепкою решёткой и окна без «невода» не существовало ни в воображении Матёрого, ни в самом сладком сне... Только разве это жизнь была, ребята? Это был намёк на жизнь, и причём намек довольно пошлый.
Темнота наполнялась неясными шорохами. Крысы, будто почуяв гибель своего палача, зашевелились после полу¬ночи во всех углах мельницы. Чудилось даже — ползут по но¬гам, по столу, где рассыпаны хлебные крошки... Брезгливо морщась, Матёрый камень выхватил из-под головы и шарах¬нул в дальний угол — аж зазвенело в коморке и сверху посы¬палась пыль. Матёрый сел на топчане, закурил и понял: не уснуть; зубная боль зверела, нарастая, и челюсти «сво¬рачивала набок». Это была несусветная боль. Любого другого она запросто заставила бы рассопливиться, а Матёрый только хищно скалился и изредка крушил кулаками столешницу, нары. Боль — это единственное чувство, которое любил он и признавал в этой жизни. Он любил её терпеть. И причинять любил. Так воспитали.
Закрыв глаза, он вспоминал какого-то Профессора на зоне; Профессор был большой любитель «сказки рассказывать на ночь», только в этих сказках была и правда.
«Все гнилье зубья повыдёргиваю к чёрту, а золотые вставлю! — мечтал Матёрый, забывая боль. — Если Профессор только не фуфлогон,  я обязательно сыщу тот пароход и достану его хоть из-под воды, хоть с-под земли!.. Церковь на родине, может быть, даже отгрохаю — за все свои грехи... Жадность фраера губит, зачем столько золота мне? Себе возьму немного, остальное отдам в детский дом, пускай пацаны поживут по-людски…»
До утра клубились волны дыма в глухой коморке – Стахей курил. И в мечтах у Матёрого плыл по волнам и сверкал в потаённых глубинах какой-то «золотой пароход», затонувший где-то в беловодском море после революции, когда шла великая грабиловка страны и богатст¬во тучами катилось за границу.
Профессор был уже доходяга  – ни сегодня так завтра мог помереть – поэтому он и решил осчастливить Матёрого. Незадолго до побега – умный, стерва, догадался –  Профессор подошёл к нему и передал письмо, написанное тайными чернилами. Матёрый поглядел на чистый лист – там было две-три строчки; привет жене и детям. Стахей тогда спокойно, аккуратненько сложил письмо и усмехнулся, говоря, что для самокрутки эта бумаженция будет — первый сорт. А потом намочил бумагу, посмотрел на свет и прочитал: узнал, где находится «золотой пароход»...
 
                19   

В полдень за воротами задорно зазвенели бубенцы и заклокотали колокольчики, и на широкий двор мельницы влетела белая лихая тройка с пеной на губах... Ямщика – не узнать, хотя личность как будто знакомая. Важный барин да и только – соколом смотрит. Небрежной ухмылкой блестит.
 Мельник поначалу так растерялся – едва не сдёрнул шапку и не поклонился этому барину. А потом присмотрелся…
—Ох, мать его! – пробормотал, снова нахлобучивая шапку на брови. – Да неужели…
Евдока Стреляный сидел на облучке и небрежно эдак покуривал, поглядывал кругом с выраженьем на лице — знай наших…
 Он остановился, в красном от мороза ухе почесал: щекотно от звона. Белую шляпу стянул с головы — не привык ещё ходить в ней — осторожно уложил на дно повозки и залихватским жестом шевелюру свою огненную взбил на гордой голове.
Штырёв, узнавший «барина», встретил его хмуро. Поздоровались.
— Ну и что?— игриво поинтересовался «барин», показывая на дверь. — Ждут-с?
Старик хотел перекреститься, но
отмахнулся.
 — Злой, прости господи! Того и гляди покусает!
С дуру  зуб вчерась выдрал не тот, дак   таперича на стенки прыгает, как тигра! Я шалфей-травы принес, дак он меня чуть жрать её сухую не заставил, — пожаловался мельник, заинтересованно разглядывая упряжку. — Ты же вроде как должон был на грузовике приехать?
«Барин» улыбнулся.
— Надоело, знаешь ли, Минай Ароныч, за баранкой
сутулиться. Трясёт, воняет. Сколько можно? Вот, —
сочинял довольный парень, — белых лебедей купил себе на ярмарке нынешней зимой. У деда моего, то есть у прадеда, были такие же. Ну и я решил обзавестись. Так сказать, семейная традиция... А скачут лихо, доложу тебе, Ароныч! Только шуба заворачивается! — рассказывал Евдока, шагая вслед за  мельником.
С Матёрым встретились холодно. Стахей моментально почувствовал нео¬бычайно бодрый дух Сынка и насторожился. Он весёлых людей не любил, а счастливых –  тем более. «Счастливый человек — это покойник, — утверждал Матёрый, – ему уже ничего не надо, счастливому».
— Держи набор костей, — мрачно сказал он, подавая руку. — Ты чего рассиялся? Как сопля под луной…
Пожав плечами, парень улыбнулся.
— Соскучился. Давно не виделись.
— Не втирай мне уши. Так я и поверил, чтобы кто-то обрадовался Матёрому! — Он сел за грязный стол, рукавом смахнул мучную пыль. — Что привез? Выкладывай!
Евдока первым делом подумал про пистолет, пригревшийся под сердцем, но почему-то решил придержать; сильно уж свирепая рожа у Матёрого. Достал из-за пазухи фальшивые документы – ксивы. Свежеиспеченные хрусты – в четвертных и сотенных купюрах – грудой  вывалил  на стол. Среди нарисо¬ванных были и настоящие — не отличишь простым глазом.
Матёрый, зная, на чём в свое время погорел Сынок, недоверчиво просматривал бумажки, поднимая к лампочке.
— Все водяные знаки препинания на месте, надеюсь?
Вспоминая знакомых художников, Евдока улыбнулся.
— Со знаками полный порядок! Что ж я... Леонардо-
Недовинченный, что ли? Житуха довинтила, будь здоров!
Стреляный развернул замызганный носовой платок. Сверкая, брякнули награды.
— А это что за цацки? — набычился Матёрый.
— Орден Суворова. Ленина.
— Вижу, не слепой! Где взял, я говорю?
— По наследству получил, — неудачно пошутил Евдока; самому не понравилось; кашлянув, он начал деловито объяснять: — Дружок был. Хмурень. Вице-адмирала грабанул, а продать не успел. Замели. А на чёрном рынке теперь такие штуки: семь и двенадцать кусков — соответственно. Если не дороже. Капитал на первое вре...
Матёрый, багровея, развернулся и подцепил на кулак сияющую физиономию Стреляного.  (Сияние это просто бесило Стахея).
Хорошо умея держать удары, Евдока только чудом остался на ногах; любой другой слетел бы с ног и уши бы отклеились от такой «примочки». Он только отпрянул к двери и, вытирая рассечен¬ную губу, навалился плечом на косяк.
— Напрасно ты это... — предупредил спокойно, хрипловато. — Я ведь могу и обидеться.
— Сынок!.. Паскуда!.. — закричал Стахей на грани
припадка, разрывая рубаху у горла: дышать стало нечем. — А
я ведь за них воевал! За двенадцать кусков! Только никто мне их тогда не обещал! А то бы я усердней лез в атаку!.. Мне всё время только девять грамм сулили... То  в лоб, то в затылок! 
Стреляный понял свою оплошность насчёт наград. Но понял и то, что Матёрый беспричинно злится на его весёлость, на его необычайно приподнятый дух.  Не в эту минуту, так позже — всё равно бы ударил. И причину подходящую нашёл бы.
— Не ори!.. Чего ты митингуешь, вояка хренов?! До самой Москвы докатились со своими атаками! Ждали, пока
сибиряки за уши фрица назад потянут!.. Ты деду моему
скажи спасибо! Это он сегодня должен в победителях ходить!
Он! А не такие... Лезет со своим суконным рылом в калачный ряд!.. И не надо, не дави меня зрачками, не раздавишь! Я те¬бе не вошь! — Евдока накалялся, даже сам  немного удивляясь внезапному размаху яростного протеста: обычно притихал рядом с Матёрым. — И не зли меня лучше, Стахей! Я с тобой как с человеком… А ты? Панты кидаешь тут! Не надо. Нехорошо это, дядя. Неправильно.  Я до поры до времени холодный, а нагреюсь... Ой, гляди! Я все  наколки посдеру с тебя к чёртовой матери!
Звериным чутьем уловив сиюминутный перевес на стороне противника, Матёрый не стал рисковать. Не полез. А то действительно — обжечься можно. «И чего это Сынок такой уверенный? Наглый такой...»
Демонстративно отвернувшись, Матёрый отошёл к окну и долго, сосредоточенно дымил папиросой. Боком сел к столу и обронил примирительно:
— Ладно, замнём для ясности. Только ты это... — Стахей покосился на ордена. — Убери подальше с глаз моих. И сам не пачкай руки. Верни, где взял.
— Вышку дали. Кому вернёшь?
— Правильно сделали. Таким шакалам нечего топтаться по земле! — Уходя от неприятного разговора, Стахей поинтересовался: — За окошком тройка белая стоит. Кто приехал? Позови Ароныча — узнаем.
Стреляный, сияя необъяснимой радостью, ответил с наигранным спокойствием:
— А чего тут узнавать? Это я приехал, брат! Душа гуляет!.. У нас в роду, Матёрый, широкая душа: от плеча до плеча – как от Юга до Севера!
— Ты? В белой шляпе? – Стахей прищурился, наколку поцарапал на руке. – Не заливай!
— Ну, говорю же тебе… – Парень опять широко улыбнулся. – Я припылил на этой тройке с бубенцами. Зачем бы мне врать?
           —Ты? – Матёрый, всё ещё не веря, хмыкнул. Покачал головой. – Так это ты волчицу подобрал на дороге?
— Бабу, ты хотел сказать? – уточнил Евдока. – Я потому и опоздал на мельницу: в больницу её отвозил. Ранили в живот. Мы, говорит она, поссорились в деревне с мужем... или с отцом, я не понял. Он ме¬ня, говорит, из ружья...
Бледнея, Матёрый поднялся. Огромные глаза его дышали студёной прорубью. Облизнув пересохшие губы, он прошёлся по тес¬ной клетушке. Кулаками потискал. Деньги, документы торопливо засунул за пазуху.
— Поехали! — приказал отрывисто. — В больницу поехали! Это я стрелял!.. Ну? Чего ты смотришь, как жаба на горячей сково¬родке?.. Пошли… Нет, нет… Постой! Сынок! А ты не перепутал? Я ведь в волчицу стрелял!
— А у тебя тут всё в порядке? — Евдока пальцем постучал по виску. — Меня, например, как некоторых, бревном не било по башке на лесоповале. Бабу от волчицы уж как-нибудь я отличу, не первый год замужем...
И вдруг Матёрый замер – уже в дверях.
— Тихо!.. Что там? Слышишь?
Под полом крыса пискнула. А за окном – чуть слышно – как будто шмель шумел.
— Вертолёт, – определил Евдока. – Давно где-то зудит.
Зубами злобно стиснув папиросу, Матёрый  насторожённо вперился в него.  «А не продал ли ты меня, Сынок? Видно, и про бабу и про больницу плетёт специально, чтобы выманить меня отсюда...»
Скоро в окно стало видно: снижаясь, мигая багровым пульсатором, вертолёт косо проплыл над крышами селения, дрожью наполняя стены и полы домов; деревья раскачивались, брызгая снежною пудрой. Приметив просторную поляну у дороги, вертушка заложила длинную дугу над сопками и начала снижаться; окрестные сугробы закипели, вспенились...
— Не военный, кажется? — заметил Стреляный, простужено кашляя в кулак.
Матёрому голос тот представился ненатуральным.
— Сынок! Смотри в глаза! А ты не заложил меня случайно? Не притащил с собою кумовьёв? Признавайся! Хватит вколачивать баки!
Стреляный ответил злым коротким взглядом. И вытащил вдруг пистолет из внутреннего кармана.
Веки у Стахея испуганно дрогнули и окурок задрожал в зубах — пепел посыпался на рубаху.
— Руки!.. Руки, сказал я! За голову! — повелительно выдохнул Евдока и несколько секунд с удовольствием наблюдал внутренний крах Матёрого; нехотя, но послушно он выполнил команду и встал лицом к стене, широко раздвинув ноги и давая себя обыскать, лишь матюгаясь сквозь зубы и сплевывая.
— Продал? Продал, Иуда!
Так прошло полминуты.
— Эх ты… — Евдока усмехнулся и грохнул пистолетом по столу. — На! Держи волыну!.. Не думал я, что ты меня так дешево оценишь! Бык!
         Медленно повернувшись, Матёрый посмотрел на Сынка, на оружие, мерцающее солнечным бликом.
Шум винтов за деревней уменьшился; приземлились, но мотор не глушили... Не прошло и двух минут — вертолёт опять под¬нялся и, плохо различимый на фоне солнца, пролетел к распадку.
В течение этих минут оба стояли у окошка. Напряженно ждали. Евдоким взопрел: «А вдруг...  А вдруг и в самом деле кумовья вышли на след Матёрого? Попробуй тогда до¬кажи, что я и не думал козлить!»
Глазами проводивши «стрекозу», Стахей облегчённо вздохнул в тишине и, проверяя обойму, хмыкнул, довольный: «Полная! И в стволе патрон! Значит, не брешет, кентарь, не продал. А я чуть было не влупил ему в затылок!»
— Почему же сразу пушку не вручил? Боишься? — догадался Матёрый и, теша самолюбие, оттопырил нижнюю губу. – Это хорошо, когда тебя боятся!
Они повстречались глазами. Горячие, дерзкие оба, настырные. Откровенное признание своих слабых сторон — лучшее доказательство силы. Вот почему Евдока, поначалу хотевший слукавить, вдруг отчаянно тряхнул огненно-рыжим чубом.
— Боюсь!.. Немного! — сознался весело и подмигнул
Стахею. — Но моего «немного» осталось ненадолго! И тогда
уж ты не заступай мне путь! Стопчу и не охну! Запомни!
Человек с оружием в руках чувствует себя куда как лучше. Уверенность, вальяжность появились в голосе Матёрого.
— Сынок, ценю! Ценю твои душевные порывы. Сам такой был когда-то... Так на чём же мы прервали нашу сердечную беседу? Бабу, говоришь, подстреленную на дороге подобрал? Занятные сказки бакланишь. – Матёрый сплюнул  кровь со слюной. – Поехали, Сынок, в больницу. Только не думай, будто я тебе поверил. Зуб разболелся, падла! Хоть башку отрывай – вместе с зубом!
                20            
В горах вечерело. Кровоточащей раной сочился дальний свет в глухом распадке, через который надо было гнать коней, но не хотелось: что-то пугало в той дали, томило душу... Не¬сколько секунд поколебавшись, Евдока Стреляный белую шляпу на¬хлобучил на самые брови, решительно взнуздал белую трой¬ку, за это время раскопытившую снег под собою до мёрзлой земли... Мешки с зерном Евдока оставил в ограде мельницы, и раскрепощённая застоявшаяся тройка, будто почуяв крылья за спиной, легко полетела – в сторону сгорающей зари. Да и как не лететь, коль дорога под копыта подвернулась такая  отличная, укатанная леспромхозовскими многотонными лесовозами... Морозный ветер –  зусман – бил в лицо и в душу; Матёрый морщился; небритая щетина репьём дрожала на подбородке и верхней губе; за¬травленный взгляд его рыскал то справа, то слева дороги, где открывались туманные вырубки; трелевочные тракторы мелькали за деревьями, стрелы погрузчиков, бочки с го¬рючим.
Солнце пряталось где-то за кедрами. Длинные красные тени стелились под копыта резвой тройки. Разверзнутыми огненными ртами зияли по бокам дороги тёмные обрывы. Из глубины острыми зубами торчали гранитные тёмные останцы.
—Слушай! Да сними ты эти позвонки! – раздражённо  попросил Матёрый. – Ну, мы же не свататься едем, мать твою за ногу…
—Ты мать мою не трожь – ни за ногу, ни за руку! – огрызнулся ямщик, останавливая лошадей. – По-человечески сказать не можешь?
Дальше ехали они в полной тишине, только копыта  клацали по мраморной дороге – крепко закатанный снег звонко отзывался на подковы. Снегири перед глазами перепархивали через дорогу – кровяными пятнами казались Матёрому.
На окраине посёлка остановились около какой-то бабы с коромыслом – воду несла от колодца. Узнали, где  больница и опять погнали лошадей.
 Подкатили к большому, старому бревенчатому дому, похожему на длинный барак. Спотыкаясь – поневоле оббивая заснеженную обувь – поднялись на высокое крыльцо с перилами.
Затравленно поглядывая по сторонам, Стахей разволновался. Пьяно покачиваясь на ходу, возбужденно спросил первого попавшегося медика:
          — Где тут белая волчица?.. Ну,  баба, то есть! Покажите!
          Врач, отвернувшись от него, заругался на сонную санитарку:
— Куда вы смотрите? Почему посторонние? Да ещё в
нетрезвом виде?.. Что? В чем дело? Выйдите!
—Покажи, говорю! – потребовал Матёрый. – По-хорошему…
Наклоняясь к нему, Евдока одёрнул, прошептав на ухо:
— Погоди, не суйся! Наломаешь дров, как на делянке! – Он повернулся к доктору. – Вы извините, ради бога… Тут такое дело… Я недавно привозил к вам раненую
женщину. Помните?.. Ну, вот мы хотели бы узнать: как там? что с ней?
Доктор молча засопел. Поправил крахмальную шапочку.
— Тяжелый случай. Обострившийся перитонит. Только
что отправили вертолётом в город. — Он в нетерпении
взмахнул рукою. — Идемте, а то я жду звонка...
Прошли по коридору — в кабинет.
         — А кто... кто она? — перехваченным горлом прохрипел Стахей. — Не сказала?
— Теперь ей только и говорить! Чуть живехонька! — Врач насупился, припоминая что-то. — Нюська будто бы... А что за Нюська — не знаю...
— Юська, — прошептал Матёрый, страшно изменившийся в лице. — Юська…
— А вы, простите, кто такие будете? – спохватился доктор, хмурясь. – Род¬ные? Или кто?
— Дочка! Дочка это моя! — Матёрый  грохнул кулаком по медицинской тумбочке и закричал, теряя самообладание: — На крайкомовской даче я эту Юську хотел за¬стрелить! Дрогнула рука... Ранил в живот! Обострившийся перитонит!.. Да, всё так! Но ведь столько, столько лет прошло!.. Что ж вы меня мучаете, сволочи?..
Опытный врач, опасаясь припадка, с вежливой настойчивостью попросил Матёрого проглотить какие-то  таблетки. Он разжевал горькую дрянь и громко выплюнул в урну.
— Не поможет! — Он со стоном перевёл дыхание. — Нету, нету такого лекарства!.. Поехали, Сынок! В город поехали! Чер¬товщина какая-то! Не поверю, пока не увижу своими гла¬зами!.. Доктор... доктор, — вдруг зашептал он доверительно и даже ласково. — А у этой волчицы… у неё точно такие же глаза… Юськины глаза! Я заметил, когда мы с ней сохатого стали раздирать. А ты заметил, доктор? Они такие синие-пресиние… с ободочком…
— Да, конечно, я тоже заметил, когда мы сохатого... — Врач спохватился и умолк, нервно постукивая пальцами по сто¬лешнице. — Давайте, я укольчик...
— Нет! Не надо! — перебил Стахей, царапая под сердцем. — У меня вот здесь своих укольчиков полно!.. За дурака принимаете?.. Где Юська? В какую больницу отправил?
          Доктор, пугливо косясь на него, что-то быстро нацарапал  на листочке.
         —Вот. Пожалуйста.
Матёрый молча сгреб записку. Тяжело ступил с крыльца. Белую тройку от ограды отвязал. Шагая следом, Стреля¬ный вырвал поводья.
         Когда они отъехали немного от больницы –  едва не разодрались. Тройка встала посреди дороги. Они выскочили из саней.
— Да не могу я с тобой в город! Не могу! — Евдока стучал себя в грудь кулаком. — Дети у меня, пойми! Я сделал для тебя всё, что мог!.. Уволь!
— Ах ты, падаль такая! У всех дети, значит, а у меня — волчица, да? — зашипел Матёрый, вынимая пистолет. — Поедешь! Кроме тебя, мне опереться не на кого! Или прикончу! Уволю совсем!
         «Подарил игрушку на свою же голову». Евдока подчинился. Но злость уже кипела в нём всерьёз.
— Спрячь, пока не отобрал!.. Садись!.. Довезу до станции, а дальше — хоть стреляй, хоть режь на куски — я тебе не попутчик, Матёрый! Точка!
Вожжами огретая тройка рванулась — чуть пистолет не вылетел из руки Стахея. Он упал на дно кошевки и затих, продолжая из-под ресниц наблюдать за строптивым Сынком.
Тайга тускнела. Инеем по небу запушились первые созвездья в промерзающем воздухе. Далёкие вершины гор, де¬ревья пропадали в разрастающейся мгле. И чем сильней сгу¬щалась темнота, пугающая обыкновенного человека, тем спо¬койней становилось на душе Матёрого, любящего ночь звериной угрюмой любовью. Тьма обнимала его, обволакивала и сулила если не покой, то краткое отдохновение. Ночь ка¬залась глубокой норой. И чем глуше ночи — тем глубже но¬ры. И тем спокойнее было Матёрому.
Он заставил Сынка снять с дуги последний звенящий колокольчик.  (Все колокольчики и бубенцы были сняты, а  про этот забыли; он до сих пор не звенел, язычком зацепившись за что-то).
 Евдоке было жутковато ехать в тёмной тишине, а Матёрому наоборот – уютнее. Сильное желание спрятаться, зарыться — в снег или в землю, подальше от всего живого! — наполняло душу Стахея.
Неяркий лунный свет вставал над перевалом, куда устремлялась дорога, ныряя в седловины и узловато извиваясь кругом заснеженных деревьев и утёсов. Округа мерцала морозными иглами робкого отсвета, бегущего по снегу, по кронам сосен и листвяков.  Иногда встречалась могила на обочине — скромный, занесенный снегом  холмик, увенчанный шоферскою баранкой.
«А у тебя и этого не будет! — мелькала в подсознании Матёрого догадка; тревожные мысли роились. — За себя я отвечу! Но и тех, кто мне зверя под кожу загнал, призову к ответу! Живыми буду грызть!.. — А потом он вздыхал, как будто отрезвляясь от кипящей ярости. — Нет! Это ни к чему. Всё это будет – злая цепь событий. Зло порождает зло — и так до бесконечности. Где-то цепь должна прерваться, кто-то должен найти в себе силы — прервать!»
Он приближался к горькому, печальному итогу, с необыкновенным наслаждением чувст¬вуя под сердцем железный комок пистолета, как женщина, может быть, чувствует созревшего ребёнка своего, долго¬жданного и драгоценного...

                21   
Станция была — одна из многих тысяч, дремлющих в ту зиму посреди заснеженной России. Чем-то похожи они друг на друга, эти разъезды, полустанки и станции. Сиротские тихие домики, тесные улочки, лай собак в  далёкой тёмной стороне; одинокий тополь на краю перрона, освещённого лимонным светом тусклой лампочки. По обыкновению здесь бывает пусто — поезда мимо подобных станций пролетают, как мимо столбов.
Но сегодня народ на перроне оживленно толкался, шумел. Пахло табаком, овчинами и растоптанным снегом.
Какой-то старик, поджидая поезд, сидел верхом на объёмном бауле, из-под руки смотрел во тьму, как Илья Муромец, вздыхал и кому-то рассказывал:
— А у нас чего? Какие новостя? Нюську Поливанову
мужик вчерась едва ль не укокошил. Не слыхал?.. Ну-у, что
ты! В живот пальнул, стервец, ага. Доветрулёт сегодня
прилетал. Это, как его? Санитарный доветрулёт. В город увезли, ага. Жива ли, нет — не знаю. Хорошая бабёнка, а дураку досталась, прости господи! – Старик опять ладошку прислонил ко лбу, как Илья Муромец. – Ни хрена не вижу. ... У тебя глаза-то помоложе, глянь. Едет паровоз или мне блазнится?
Матёрый стоял поодаль, прислушивался, пряча лицо в воротник.
Далеко в морозной темноте вспыхнул синевато-молочный прожектор поезда, показавшегося из-за горы. Снежная пыльца чуть завиднелась в воздухе над станцией. Изгибы стального пути засеребрились. И всё крупнее стала земля под ногами под¬рагивать, отзываясь тяжёлому ходу колес.
Евдока сунул купленный билет в карман товарища.
          —Держи. Хорошее местечко, между прочим. Нижняя полка.
— Нижняя полка для волка? Эх, земеля! — неохотно начал прощаться Матёрый. — Так мы с тобой и не съездили на Беловодчину!
— Некуда ехать, Стахей! — не сразу ответил Стреляный, развел руками. — Ты разве моего письма не получал? Море высохло. Летунь-реку угробили. Пески там теперь, брат. Пустыня. Самая на¬стоящая.
Опуская глаза, Матёрый хмурился. Он получил письмо; он слышал такие же грустные вести и от других земляков, но верить ни в какую не хотел.
— Ехать всегда есть куда, потому что земля... земля
имеет форму чемодана, — упрямо заявил он. — Пустыня?
Ладно, пускай пустыня! Это даже лучше! Ты думаешь, я
просто так бегу, как дурак с закрытыми глазами? Нет, Сынок. Ты помнишь, рога мочил у нас один Профессор. На лесоповалах всё ключ-траву какую-то искал, чтобы клады под землей открыть. Дуболомчик на него все матюги истратил, а мы хохотали. Но правильно сказано: хорошо смеется тот, кто смеется последним. Вот напоследок он мне и подарил бумажку. Я выучил её до последней буквы — и сожрал...
—Ну, и что же ты выучил?
—Россия — это наше золотое дно! — затарахтел Матёрый, как прилежный ученик возле доски. — На западе от острова Потерянный, на широте и долготе Большой Медведицы, когда она там светит ровно в полночь… Короче говоря, там лежит на дне огромный паро¬ход, под завязку набитый золотом! Грабили храмы тогда, понимаешь, и увозили добро за бугор. А наши моряки — не фраера дешевые: открыли кингстоны — и всё... Пошли, Сы¬нок, со мной. Если там пустыня начинается — пароход легко будет найти! А найдём, так ты себе купишь не только белую шляпу и не только тройку лошадей...
Железный грохот поезда заглушил последние слова. Заскрипели тормоза. Состав остановился, сладко и расслабленно постанывая рессорами и ступицами, натруженными на подъеме в гору и на виражах.
          — Нет, Стахей. Мне до дому пора. Там жена, ребятишки заждались.
— Зря, Сынок, со мной не едешь, зря! Там золота хватило бы на всех! — Матёрый вздохнул, как бы не очень-то и веря своим словам. — А я всё же поеду!.. Надо посчитаться кое с кем, чтобы им житуха клубничкой не казалась... А ты, Сынок, живи! — Он легонько стукнул его в грудь. — Живи, зараза! У тебя получится! Ещё родишь мальчишку — Стахеем назови. Понятно? Ну, будь здоров, держи набор костей! И дай бог нам больше не встречаться! Не люблю я счастливых, Сынок! Зашибу!
— Не встретимся уже. Я шкурой чую.
—Ну, это как сказать… – Стахей порывисто обнял Сынка и застеснялся — грубо оттолкнул и, точно извиняясь, улыбнулся необыкновенно широко, открыто, как, наверное, не улыбался уже много лет.
Он знал, что больше не увидит никогда ни этого Сынка, ни эту несчастную станцию — одну из многих тысяч, дремлющих сей¬час посреди заснеженной России.

                22

Буря налетела небывалая: где-то в предгорьях в сумеречном небе вдруг заворочался тяжёлый зимний гром, точно медведь, растревоженный в берлоге; из-за перевала ветер вы¬ползал и норовил встать на дыбы — злой, напористый шёл, выпуская корявые когти; царапал и гнул на полянах берёзы, осинники... А в полночь между небом и землей молнии схлестнулись на ножах — явление довольно-таки редкое среди зимы... Тайга шаталась под напором ветра, скрипела и потрескивала, но удержалась на крепких «ногах». Буря с земли  поднимала огромные скирды снегов, растрясала в мел¬кую мякину, раскручивала с дьявольским хохотом и визгом, и стонала, тужась — хотела зашвырнуть снега обратно в не¬беса...
А утром божий мир – будто родился заново.
Свежие изумительные картины открылись глазам.

                *       *       *
Воскресным утром Евдока Стреляный — необычайно деловой, серьезный — сидел в белой шляпе за столом своей горницы. Книжку с детскими картинками держал в руках.
— Ленька, — воспитывал он старшего сорванца, — валяй наизусть! В окно можешь подглядывать — там всё написано.
Мальчик покосился на двойные рамы. Морозно за окном, но солнечно. Встряхнувши огненно - рыжим чубом, парнишка  весело начал:
— Мороз и солнце! День чудесный! Ещё ты дремлешь, друг прелестный...
         И тишина повисла в тёплом доме. Только кот мурлыкал возле печки.
— Так, так! И что там дальше? — поторапливал отец.
— Да я чо-то забыл…
— Ну, как же так? – Отец как будто сильно расстроился, но тут же подмигнул. – Учись, Леонид! Не ленись! А то будешь... Леонардо-Недовинченный. Батя твой –  дуб дубом, так ты хоть не подкачай!
Сын засмеялся, глядя за окно. И в самом деле — всё там сегодня было «написано», надо только уметь читать:
 
Под голубыми небесами,
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит.
Прозрачный лес вдали темнеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит...

— Молодец, Леонид! Молодец! Без запинки и с выражением! Сейчас я тебе яблоко за это дам.
Хочешь, фокус покажу? О, гляди, пустая шляпа, да? — Отец, улыбаясь, сделал несколько таинственных движений, как бы что-то  хватая из воздуха и осторожно опуская в шляпу. — Вот, пожалуйста... Самое крупное яблоко с Дерева Жизни. Что за дерево? А разве я тебе не говорил? Растёт на Беловодье, — стал рассказывать Стреляный. — Твой далёкий родич семян однажды бросил в
белую шляпу, стал катать на тройке вороных, а ветер
подхватил — и улетела шляпа в облака. Долго летала по небу, а недавно, видишь, вернулась ко мне эта шляпа — полная волшебных красных яблок!.. Что? Так не бывает? Отцу не веришь? Сниму штаны и выдеру!.. Смеешься... Ну, ладно, слушай дальше. Расскажу тебе историю нашей беловодской стороны...
Затем приступили они к рисованию. Цветные карандаши, акварель, масляные краски появились на столе — Ев¬дока накупил за последнее время. Вообще, он сильно изменился — к лучшему. Спокойнее стал, терпеливей, щедрее. Жена не узнавала и... даже побаивалась этих его «закидончиков». Особенно не по себе ей стало почему-то, ког¬да она узнала, что он бросает пить, поститься будет, чтобы икону Беловодской Богоматери писать... «Да что же это с ним? Ведь он же в последнее время и не матерится-то, как раньше. Прямо и не знаю, то ли радоваться, то ли горевать? Не заболел случаем ли? Раньше и газетку-то в руки брал только затем, чтоб муху зашибить. А теперь, гляди, сидит за книжками. Ну, прямо не мужик в избе, а золото... чистое рыжее золото! Тут и иконки не надо: смотри да молись на него!»
Добрый дух далёких беловодских пращуров заговорил в нём. Будучи на мельнице, Евдока поведал старику о чуде-сах, случившихся в пути. Мельник порадовался за него и разъяснил, что это, дескать, добрый дух предков отыскал тебя (злой дух в нём тоже был — по линии отца, Кикиморова, именно он и загнал паренька за решётку, но добрый, материнский дух   победил в конце концов).
Душа у него посветлела; и лицом он посветлел за эти дни — конопушки заметно померкли.
«Шляпа, что ли, действует? Необыкновенный материал! Не мнется, не марается! Сколько лет летала в небе¬сах — и хоть бы хны! — Он улыбался, красуясь перед зеркалом украдкой от семьи, чтобы никто не подтрунивал; раньше не любил он в зеркала смотреть; брился — и то наощупь; а теперь что красна девка вертится.  — Гляди-ка, гляди-ка! Гарный хлопэц какой!.. Значит, мельник правду говорил: теперь у тебя, Евдоким Фармеич, посветлеет судьба!»
Забегая вперед, можно смело сказать: да, судьба посветлела с тех пор, жизнь посветлела в дому у Стреляных.
И только одно обстоятельство ненадолго омрачило светлую душу Евдокима Стреляного.

                23   
 
Прошла неделя с той поры, как он домой приехал в белой шляпе на тройке с бубенцами да колокольцами. Это была воистину счастливая неделя – ничего подобного потом не повторялось.
А через неделю в селе Раздольном — за перевалом — пришёл в себя запойный мужичок Федот Федотыч. Покряхтел, постонал, как это всегда бывает с перепою, русскую баньку протопил до белого каления, попарился и в чистую рубаху занырнул. Протрезвел до звона – за  голову схватился: «Боже, боже! За что ты меня покарал так сурово? Я больше в рот ни капельки, ни-ни! Зарёкся! Вот те крест! Только не оставь меня в беде! Помоги мне, правед-ный, а иначе — вот она — погибель: ходит за стеной, гремит посудою...»
Чернобровая «погибель» ходила так, что доски прогибались в горнице – жена была сдобная, крепкотелая. И рука у неё – как пудовый утюг. Стыдно признаться, но порой перепадало мужу на орехи, когда жена была не в духе или когда он явно провинился. А тут вина его была такая – хоть в прорубь головой.
 Судите сами. На ярмарку в город Федот Федотыч уезжал, как барин: на белой тройке резвых рысаков, а домой вернулся «верхом на черной кочерге», если верить сердитой хозяйке: тридцать лет уже мается бедная с этим распроклятым «аликом».
При помощи рассола и тумаков жена поставила пропойцу на ноги и погнала в шеяку:
— Иди, ищи коней, где хочешь! Пешкой домой не возвертайся — и на порог не пущу!
Он только вздохнул в ответ и руку зачем-то к пустой голове приложил:
—Есть, товарищ командир, – пробормотал заупокойным голосом.
Одевшись потеплее, бедолага  вышел на крыльцо, заиндевелое от мороза.
«Лошадей теперь уж волк задрал в тайге, либо мороз!» — подумал горемыка, выходя за калитку.
 Он понуро шёл по улице и думал,  у кого бы день-другой пересидеть, да и похмелиться бы не помешало. А искать? Что толку. Только ноги бить напрасно.
И  всё-таки несчастный тот Федот Федотыч для очистки совести по окрестным деревенькам побродил, заглянул на станцию — в буфете продавали дешевенький портвейн. За рюмочкой винца он разговорился  с мужиками и неожиданно ему повезло. Доброхоты подска¬зали: там-то и там-то видели коней, слышали звон коло¬кольчика...
 
 

                24   
Вечерело, когда раздолинский ходок добрался до нужного места. Кони за сараем почуяли хозяина, подали голос — радост¬ное ржание расплескалось в морозном воздухе и улетало в стылый стозвонный березняк за огородом... Федот Федотыч, спотыкаясь, кинулся к своим залётным и только что в ответ им не заржал: уж так он был доволен, так доволен дорогой находкой...
В доме Стреляных в этот час готовились ужинать. Самовар пыхтел на столе, в чашках дымились вкусные вареники.
Старший сын припозднился, играя во дворе. Вошёл раскрасневшийся и, раздеваясь, удивленно пожаловался:
— Пап, там какой-то дяденька целуется с нашим
конём!
Проголодавшийся папка уже вареник вилкой подцепил и укусить хотел, но замер с полуоткрытым ртом.
— Целуется?.. Ну, люди! Зальют шары и лезут!
Отодвигая аппетитные вареники и проглатывая слюну,
хозяин встал из-за стола, белую шляпу надел и с нехорошим предчувствием направился во двор.
Снег сильно скрипел на морозе. В черно-синем небе над деревней калилась крупная звёздная россыпь.
За сараем, где Стреляный обустроил временное стойло, слышался чей-то приглушённый радостный голос. Кони фыркали и переступали, топоча подковами по деревянному настилу.
Раздолинский мужичок, увидев Стреляного, бухнулся на колени и слёзным голосом запричитал:
— Мил-человек! Христом богом молю! Сжалься! Отдай
мне тройку! Знаю: твоя она теперь! Пропала бы в тайге!.. Но сжалься, не казни! Хозяйка меня съест!
Сердце упало у Евдоки; он ругнулся про себя. Постоял, печальными глазами глядя на коней, которые – как думал он все эти дни – будто бы с неба к нему прилетели. А на самом-то деле – всё куда как проще.
— Подымайся, пойдём, — не скрывая огорчения,
сказал Евдока.  — Там вареники стынут.
           В избе познакомились. Разговорились, ужиная. 
— Коней, конечно, я тебе верну, хотя и жалко, — признался Стреляный. — Но и ты, Федот Федотыч, должен ус¬тупить.
— А что я должен? Я готов!
Евдока помолчал, смущённо царапая темя.
— Понимаешь ли, у нас в роду широкая душа: от плеча до плеча — как от Юга до Севера! В общем... Кха-кха… – Он ударил кулаком по столешнице. – Подарил бы ты мне  эту волшебную шляпу!
Несколько секунд они молча смотрели друг на друга.
— Только и делов? Согласный! — воскликнул повеселевший гость и, вилкой проколов вареник, стал жевать. — Бери, мил-человек! Носи на здоровье!
И опять Евдока темя поцарапал.
— Федотыч, но это не всё. Я ж говорю: у нас  широкая душа... Так что время от времени — когда душа попросит! — я или ты, или вместе... будем катать мою белую шляпу на тройке лихих рысаков!
Мужичок изумленно икнул и вареником едва не подавился.
Но возразить не посмел.
          —Только и делов? – опять сказал он, правда, уже с наигранным весельем. — Ну, если надо, значит, покатаем. Об чём разговор?
На том и порешили, расставаясь. Ночевать Федот Федотыч не захотел оставаться, поехал до дому — жену торопился обра¬довать. 
Стреляный долго стоял на опустевшем морозном подворье, грустно улыбался и вздыхал: «Добрый дух предков меня отыскал! А я совсем уж было поверил в сказку. И не мальчик вроде, а купился... Ну да ладно! Всё равно — спасибо мужику, помог он мне душой встряхнуться на этой белой тройке да в белой шляпе! А то опять, наверное, с Матёрым бы спутался. Где он, интересно? Что с ним?..»
Евдокиму всю ночь не спалось. Он то и дело выходил на крылечко. Курил. Смотрел на морозные рисунки созвездий. И чем дольше он смотрел на небо, тем яснее, светлее проступал над миром чудотворный образ…
Ощущая жгучее волнение, он достал из-за печки сухую широкую доску из липы, гладенькую, без сучка, без задоринки. Доска, давно хранившаяся там, уже была готова для письма: загрунтована, закрашена; лицевая сторона оклеена холстиной, поверх кото¬рой лежал левкас, надёжный, в несколько слоев и светлее са¬мых светлых сливок.
Внутренним взором Стреляный видел уже на этой доске загадку века, тайну мастеров — икону Беловодской Богоматери.
Работалось легко, счастливо, споро, хотя и с небывалым напряженьем мысли; душа была готова для этого труда и подоспела та чудесная минута, какую называют вдохновеньем; тут не художник двигает рукой, а божья воля повелевает и словно шепчет мастеру, когда и где нужно поставить золо¬тую точку.

                *       *       *               
Тихо было кругом и светло от высокой морозной луны. Земля, как много-много веков назад, продолжала свой беско¬нечный полет в мирозданье; поскрипывала где-то в серд¬цевине промороженная ось, убаюкивая села, деревни, города; но не спал какой-то вселенский Высший Разум, однажды отправивший планету в бессмертный бег, осенив её добром, любовью, верой, как осеняют родное дитя...
Что же сегодня случилось с некогда дивным ребенком? Кто сбил его с прямого честного пути? Кто зачеркнул святое «Не убий!» и выстудил в сердцах живительное чувство благодарности Природе — чудотворной силе, помогающей прийти в этот мир в человеческом облике, принести с собой нежную душу — не камень за пазухой! — и оставаться человеком до смертного креста?
По чьей вине душа Земли давно уже впитала в себя и злость, и ненависть, кровь бесчисленных войн, предательства, насилий; дым и пепел пожарищ засыпал голубые глаза небо¬свода...
Давно уж вырос отрок и заматерел, забыл заветы и наказы мудрых пращуров; разучился каяться, прощать, жалеть, любить... И вот уже — без роду и без племени! — бежит, бежит великовозрастный ребенок и не видит край своей до¬роги, за которым пусто и черно...
Остановись! Одумайся!
Ещё не поздно!..
                25
В человеке сильна память зверя, и всколыхнуть её гораздо легче, нежели унять...
Несколько раз он пытался жутким усилием воли затормозить своё сердце и не давать ему ходу. Но зверь, живущий в нём, не понимал его: зверь не склонен к самоубийству. Сердце опять и опять уходило из-под контроля, начинало радостно и жадно гонять по жилам кровь.
Матёрый дал себе отсрочку до весны (чтобы люди не кляли его, ломами открывая мёрзлый грунт), а потом, когда земля оттаяла и всё кругом цвело, звенело, призывая жить и обещая сказку впереди, — Матёрый достал оружие и хладнокровно убил в себе страшного зверя.
Случилось это далеко, на бывшей беловодской стороне, в небольшой гостинице районного посёлка, стоящего на краю рукотворной пустыни, какая возникла на дне беловодского моря. Похоронили незнакомца тихо, но достойно, как умеют ещё хоронить в несуетливых глубинках: не наливаясь водкой до бровей, не превращая поминки в сатанинский шабаш.
По вечерам на кладбище был слышен вой волков, и неоднократно там встречали белую волчицу. А кое-кто встречал там женщину в короне, в белом длинном платье, обличием разительно похожую на образ Беловодской Богоматери. Но вряд ли это правда. Во-первых, потому что Богоматерь даже не ко всякому праведно жившему и достойно помершему в гости захаживает, не говоря уж о самоубийцах, которых цер¬ковь не берется отпевать. А во-вторых, незнакомец тот был один-одинешенек на всём белом свете: сроду никто про него не спросил.
Только однажды, говорят, приезжал попроведать его  какой-то чудак в белой шляпе. Приезжал  на  русской тройке с бубенцами. Памятник ни памятник, но что-нибудь хотел он соорудить на серой высокой могиле, где почему-то ничто не росло, а только странная какая-то муравушка, похожая на волчью шерсть. Но и тому доброхоту дорога вскоре была за¬казана в эти края: каждое лето пески бушевали в новорожденной пустыне, засыпая окрестные пашни, дороги, леса и жилища и наполняя воздух противною «мертвинкой» — дышать становилось так трудно, словно бы к каждому горлу приставлена кем-то была незримая неласковая лапа.
Скоро посёлок разъехался; последние печные трубы, голенастый колодезный журавль в переулке, берёзы и тополи за огородами — всё скрылось под мощной могилой песка, нанесённого ярыми и бесконечными бушующими ветрами, берущими силу в пустыне.
И теперь только на очень старых картах сохранилось от посёлка милое название над голубою ниткою реки да маленькая точка, вот такая же, примерно, как в конце нашего грустного повествования.
 


Рецензии